ПОСЛЕСЛОВИЕ

Предлагаемая русскому читателю книга, получившая на Востоке широкую известность под названием "Кабус-намэ", была написана в XI в. На протяжении долгих столетий она переводилась на разные восточные языки и особенно высоко расценивалась представителями педагогической науки. Причины такого успеха этой книги лежат в ее своеобразном, приспособленном к феодальным условиям "практицизме", делавшем многие из ее советов при застойности и живучести феодальных отношений применимыми даже в Иране XIX в. Именно это привлекало к ней внимание и хивинских переводчиков XIX в., а также известного татарского просветителя и педагога Каюма Насыри.

Мы располагаем довольно большим числом хроник, повествующих о "государственных" делах далекого прошлого на Востоке, о войнах, коварной борьбе мелких князьков и крупных хищников, об их дипломатических сношениях, матримониальных отношениях. Но об их быте авторы хроник не говорят: для них это тема недостаточно "величавая". Для нас же ценность "Кабус-намэ" состоит как раз в том, что эта книга зачастую показывает феодала тех времен без маски.

Автор "Кабус-намэ" — выходец из племени гилянцев, древнейшего населения южного побережья Каспийского моря. Вместе с тем автор, так же как и вся его семья, был на протяжении долгого времени тесно связан с культурным кругом саманидов. Можно с уверенностью считать, что язык, на котором написана книга, не был в то время литературным языком Ирана, а обслуживал почти исключительно саманидские владения, в основной [214] массе населенные таджиками, это — язык Рудаки и Фирдоуси. Вот почему эту книгу можно отнести скорее не к персидской, а к таджикской литературе.

В Средней Азии "Кабус-намэ" пользовалась успехом весьма долго как среди тех феодалов, которые в качестве официального языка применяли таджикский язык (многие династии, правившие в Бухаре), так и тех, которые признавали лишь язык узбекский. Это делает книгу ценным пособием также и при изучении истории народов Средней Азии. До сих пор при написании истории народов Средней Азии многие авторы еще никак не могут отделаться от некоторой идеализации прошлого, говорят о феодальных правителях как о "просвещенных меценатах", предполагают, что лишь благодаря им литература народов Средней Азии дала такие замечательные произведения. Портрет этих феодалов, нарисованный автором, который сам принадлежал к их числу, убедительно покажет всю вредность таких идеализаторских попыток и поможет отнестись к прошлому более критически.

–––––––

Автор "Кабус-намэ" происходил из рода мелких феодальных властителей Табаристана. Табаристан (т. е. южное побережье Каспийского моря), отделенный от Ирана трудно проходимыми горными склонами и вязкими топями, лишь в 759/60 г. был завоеван арабскими войсками, но и тогда местное население не склонилось перед властью завоевателей и неоднократно поднимало восстания. В середине IX в. в Табаристане утвердились изгнанные из центра халифата представители дома Али. В 931–936 гг. предок автора "Кабус-намэ" Мердавидж, происходивший из старого гилянского рода, но бывший сначала простым военачальником на службе династии саманидов, путем военных захватов создал себе довольно крупное независимое владение на севере Ирана, в которое входили Рей, Кум, Кашан, Кередж, Буруджирд, Абхар, Зенджан, Хамадан и Исфахан. Однако опирался он исключительно на военную силу, и границы его княжества непрестанно менялись в зависимости от его воинских успехов и неудач. Мердавидж был убит [215] собственной тюркской гвардией, и после его смерти созданное им непрочное государственное объединение распалось. Его внук Кабус, дед автора этой книги Кей-Кавуса, был правителем всего лишь маленького Джурджана, и то ему пришлось провести много лет изгнанником в Хорасане при дворе саманидов. Лишь через 17 лет Кабус с помощью Себуктегина завоевал весь Табаристан и стал его правителем, сделав столицей свой родной Джурджан. Сын Кабуса признал себя уже вассалом султана Газны Махмуда. Отец автора этой книги, Искендер, нигде не упоминается. Отсюда можно было бы заключить, что Искендер нигде не правил. Но этому как будто противоречат указания "Кабус-намэ". Автор рассказывает, что его отец имел двор и хаджиба (распорядителя дворцовыми церемониями). Когда нужно было учить Кей-Кавуса плавать, моряков вызывали из Абескуна. Если Искендер сидел в одном из горных гнезд Табаристана, то где же тогда мог плавать Кей-Кавус? Очевидно, что Искендер продолжал жить в Джурджане и эти упражнения в плавании происходили в Гюргене.

По Захираддину 1 (стр. 200), во владении Кей-Кавуса еще находился один из замков в горах. Собственные указания Кей-Кавуса с этим плохо вяжутся. Из его слов видно, что целых восемь лет он был недимом (приближенным) при султане Mayдуде в Газне. Но Маудуд правил в 1041–1048 гг., следовательно, Кей-Кавус занимал эту должность во все время его правления. Вероятно, не случайно совпадение даты 1041 г. с приходом сельджуков в прикаспийские области. Можно предполагать, что именно появление их и было причиной бегства Кей-Кавуса в Газну.

Из "Кабус-намэ" явствует также, что Кей-Кавус в своей жизни совершил хаддж, причем, по-видимому, не с очень большой свитой, ибо в противном случае его не могли бы ограбить дочиста, как это случилось. Но хаддж в то время было предприятием длительным и трудным, и едва ли правитель мог решиться покинуть свою область и притом поехать без дружины. [216]

Кей-Кавус родился в 412/1021-2 г., т. е. в годы правления сына Кабуса Минучихра. В Газну он попал двадцатилетним юношей. Очевидно, что до этого он хаддж совершить не мог, и потому путешествие это состоялось уже после смерти Маудуда, т. е. после 1048 г.

Смерть Кей-Кавуса Захираддин (стр. 200) относит к 460 г. Это указание, очевидно, неправильно, так как, по собственному указанию автора книги, он начал ее в 475/1082-3 г., шестидесяти лет от роду. Можно предполагать, что в это время ему все же было где преклонить голову, ибо для того, чтобы напасать этот труд, он должен был располагать известным досугом и более или менее подходящей обстановкой. Вместе с тем уверенности в будущем у него, видимо, не было. Крайне характерно, что он много раз говорит в книге о выборе профессии его сына Гиланшаха, о судьбах которого историки хранят полное молчание. Едва ли Кей-Кавус стал бы говорить о перспективах занятия торговлей или ремеслом, если бы у него сохранялся хоть призрак власти.

Я склонен думать, что в это время автор "Кабус-намэ" уже успел превратиться в одного из мелких помещиков-феодалов, еще имевшего какой-то замок и многочисленный штат дворни и пытавшегося подражать кое в чем "великим мира сего". Но он уже прекрасно знал, что замок будет принадлежать ему только до тех пор, пока не приглянется кому-нибудь более сильному. Отсюда и сомнения в дальнейшей судьбе сына.

Такова история этого любопытного рода, начавшего свое выступление с горделивых замыслов, замершая где-то в забытых горных углах.

–––––––

О литературе и науке при дворе Мердавиджа или его сына не встречается никаких упоминаний. Мердавидж чтил старые, зороастрийские обряды, а сын его презрительно отзывался о группе, стоявшей в его время у власти в халифате. Полный контраст этому — Кабус, видимо, успевший впитать всю образованность своего времени. Талантливый поэт, искавший для себя образцов в доисламской арабской поэзии, изумительный стилист, письма [217] которого долгое время считались классическим образцом арабского эпистолярного стиля, Кабус окружал себя лучшими представителями науки и искусства и сделал свой маленький Джурджан литературным центром, задававшим тон феодальным дворам западного Ирана. Этот небольшой отрезок культурной истории Ирана показывает, как протекал процесс арабизации правящих кругов.

Нужно помнить, что факт вытеснения из обращения местного (может быть, в данном случае гилянского) языка арабским еще отнюдь не говорит о перемене ориентации. Кабус продолжал оставаться в оппозиции к правившим халифатом кругам, принял арабский язык и науку только потому, что родной язык пока ему ничего аналогичного не давал. При этом следует подчеркнуть, что родной язык Кабуса не был литературным дари, ибо в противном случае он мог бы использовать достижения саманидского двора, при котором в это время уже появились такие мастера, как Рудаки, Дакики и др. Очевидно, для Кабуса такая литература была неприемлема, так как для Джурджана этот язык, не успевший стать общим литературным языком и Средней Азии и Ирана, еще не был понятен. Ведь нужно помнить, что даже поблизости, в Рее, один из немногих известных нам по имени буидских поэтов Бундар писал стихи на диалекте.

Литературная слава самого Кабуса прежде всего покоилась на его исключительном мастерстве в эпистолярном стиле. Хотя он и держал при своем дворе искуснейших дебиров 2, но сам представлял собой стилиста, равного которому, по уверениям его современников, трудно было найти.

Искусство составлять изящные послания в это время уже достигло крайнего предела. От составителя требовалось умение выражать мысль возможно более лаконично, но в то же время ярко, точно, уметь, с одной стороны, пользоваться свежими и новыми сравнениями и метафорами, блистать употреблением редких и трудных слов, выисканных из произведений доисламских поэтов, а с другой — украсить свое произведение кстати подобранной цитатой. [218]

Всем этим Кабус обладал в полной мере. Прекрасный пример его лаконизма приводит Ауфи (I, 29). Он сообщает, что как-то раз два эмира его войска проявили непокорность. Он приказал дебиру написать им увещание. Послание было написано, но когда секретарь прочитал его Кабусу, тот нашел, что оно слишком многословно. Он тут же приказал подать себе чернила и калам и написал следующие две строки:

 

"Не восставайте против Шемс-ал-ула Кабуса,

Ибо кто восстанет против Кабуса встретит горе!"

Весь эффект этого бейта покоится на созвучии Кабус и бус, но нельзя не заметить, что с точки зрения арабского стиха здесь не все ладно.

Из произведений Кабуса в настоящее время известны три книги:

1) Собрание его посланий, которое носит название "Кемал ал-балага" ("Совершенство красноречия") и было составлено тремя редакторами: Абдуррахманом ибн-Али ал-Яздади, Нуманом ал-Азами и Мухибб-уд-дин ал-Хатибом 3.

2) "Ал-Фарида фи-л-амсал ва-л-адаб" ("Несравненное послание [или "жемчужина"] о пословицах и изречениях") 4.

3) "Рисала фи-л-ифтихар ва-л-итаб" („Послание о прославлении и порицании") 5.

К сожалению, ни одно из указанных сочинений мне не доступно. Все, чем я располагаю, — это небольшое количество выписок, приведенных у ас-Саалиби 6 (Ятима III) и Якута (Иршад [219] VI). Хотя их немного, но выписки дают все три основных жанра, в которых мог писать Кабус, а именно: отрывки из посланий, изречения и стихи. Этого вполне достаточно, чтобы выяснить характер литературной деятельности деда Кей-Кавуса.

Как образец эпистолярного стиля его приведу отрывок из послания, сохраненного нам Якутом 7.

"Я писал, да продлит аллах существование господина моего, я не было части в теле моем, которая не желала бы страстно стать рукой, дабы писать ему, и языком, дабы повести речь к нему, и оком, дабы созерцать его, и пламенеющим сердцем, устремляясь к тому, что приближает к нему, и хватаясь за то, что соединяет с ним, непрерывно питая надежду, конечная цель которой — он, и крепко держась за канат обещания, предел которого — он [же].

И помыслы мои клонятся к нему, душа моя помышляет о приближении к нему и надеется и твердит: увидишь ли ты его! и, даже более, вероятно, и, может быть, сжалится он над душой, из которой уже выходит душа ее, и исполнится сострадания к духу, который уже покинул дух его и друг его. И как может он ранить его в сердце, если увидит воочию облик, ставший таким обликом, и будет созерцать кровь сердца, у которой это совокупность ее! И да станет он мягок, да буду я жертвой его, к тому, кто выстрадал огромное горе и перенес болезненную рану, и да сжалится он над печенью, которую истощила, и глазом, который источила бессонница, и внутренностями, спаленными пламенем разлуки, и веками, изъеденными льющимися слезами, и сердцем, бьющимся в страдании его, и сердцевиной, истерзанной терзанием по нем".

Письмо это может служить образцом того, как самая простая мысль, для передачи которой достаточно нескольких слов, может быть облечена в сложнейшую словесную ткань, нагромождающую редкие слова и сложные образы. Вся суть этого отрывка сводится к мысли: "Пишу тебе, ибо очень хотел бы тебя повидать, и надеюсь, что ты снизойдешь к этому". Эту мысль автор [220] выразил при помощи ритмически построенного, пересыпанного рифмами, уснащенного "чувствительными" образами периода. Характерным приемом здесь может считаться нагромождение синонимов, при помощи которого фраза растягивается и мысль нарастает в своеобразном усилении.

Этот образец вполне убедительно показывает, что письма Кабуса должны быть отнесены к тому вычурному эпистолярному жанру, который зародился при Аббасидах и достиг наивысшей эффектности под пером знаменитого Ибрахим ибн-Хилаля ас-Саби, работавшего секретарем при Буидах (умер в 384/994 г.). Надлежит заметить, что адресата у этого письма могло и не быть. Если Ибрахим ибн-Хилаль применял свое искусство в придворных канцеляриях, смущая покой вполне реальных корреспондентов, то уже Абу-Бекр ал-Хорезми (323/935 — 393/1002), племянник известного Табари, проведший свою жизнь, блуждая от одного двора к другому, и, между прочим, посетивший Джурджан, ввел моду сочинять такие насыщенные изяществом послания в виде воображаемых писем. Ставится как бы определенное задание: например, написать письмо, которое выражало бы приглашение приехать в гости и т. п., и затем разрешается наиболее сложным и запутанным путем.

К этому типу относится и приведенное выше письмо, хотя ручаться за то, что оно адресата не имело, конечно, невозможно.

Весьма характерен и такой отрывок (Ятима III, 289):

"Вернулся такой-то и вознесла его радость успеха и распространилось в нем опьянение радости, сверкает загар удачи на челе его и вопиют о прекращении неудач линии на правой руке его..."

Если слово фулан ("такой-то") не замена, произведенная редактором, то здесь как раз мог бы быть случай воображаемого сообщения о победоносном возвращении, скажем, какого-нибудь полководца из удачной экспедиции. В этом отрывке и ритмическое построение, и рифма, и изысканный образ, даже оксюморон. Остальные отрывки все в этом же роде, кроме одного, содержащего в себе литературную полемику.

Значительно интереснее изречения Кабуса, вошедшие, по словам Саалиби, в поговорку. Ятима (III, 288–289) содержит их [221] двадцать: я приведу здесь в виде образца несколько наиболее интересных:

"Надежда — словно цветок в бутоне, а верность — словно свет во мраке, и неизбежно, чтобы цветок распустился, а свет проявился".

Изречение, возможно, покоится на личном опыте Кабуса, ибо он сам во время 17 лет своего изгнания, по-видимому, не терял надежды. Однако нельзя сомневаться в том, что сопоставление здесь вызвано не столько меткостью самого образа, сколько желанием дать словесную игру.

"Кресалом заступника выбиваются искры, а от руки распределяющего ожидается успех при игре в мейсир 8", т. е. как при помощи заступника и его протекции можно добиться желанной цели, так при игре в мейсир играющий рассчитывает, что именно ему раздающий стрелы даст побеждающую стрелу. Опять сравнение крайне искусственное и, можно думать, вызванное желанием использовать игру слова кидах в разных значениях.

Рыцарские традиции чувствуются в такой сентенции:

"Приобретение достоинств [совершается] путем перенесения трудов, а сохранение доброго имени — путем старания о славном деле [или "о славных речах"]".

Есть изречения явно пессимистические, сказанные, вероятно, в изгнании. Например:

"Конечная цель всякого движущегося — покой, а предел всякого существующего — перестать быть, конец живых — небытие, а скорбь об умерших — тягость. Раз все это так, зачем же убиваться по погибшем?"

Интересно, что из первой, крайне пессимистической половины изречения возникает вывод, призывающий к мужественной сдержанности.

"Суть этого мира — печали и заботы, а лучшая часть его без омрачения невозможна". [222]

"Если рок щедро осыпал дарами, то готовься к близости иссякания [их], и если он одолжил [тебе что-либо], то считай; что-он уже [тебя] ограбил".

Мысль не новая, украшается она опять-таки неполным теджнисом 9.

Личный опыт в Хорасане мог вызвать такие слова:

"Забота ожидающего ответа тяжка, а отсрочка в нем, даже если она кратка, длинна".

Из того же опыта можно было почерпнуть и сентенцию:

"Всякая скорбь — до [ее] ухода, а всякий высокий — [лишь] до падения".

Аристократическая заносчивость ощущается в следующих словах:

"Откуда взять туману голос тучи, а ворону взлет орла?"

Или:

"Горе, если приобретет земля тонкость воздуха, а полная луна сиянием сравнится с солнцем".

Как пример наиболее удачных стихов можно привести следующее. Как-то раз, посылая Азудаддоулэ семь каламов 10, он приложил к ним кыт’а 11:

 

"Послали мы тебе семь каламов, большой у них удел в цене. Наточены они словно языки змей, гибкость их превзошла [223] равновесие. И загадал я, что соберешь ты ими страны, из которых каждая в отдельности целый земной пояс".

Это хороший пример васфа 12, соединенного с гиперболой. Сочетание калам и иклим, т. е. воображаемая морфологическая, связь, — безусловно преднамеренна.

Крайне эффектно:

 

"Билляхи! не поднимайся, о удача низкого! Подтяни излишек, слишком низко спущенных длинных поводьев! Ты расточительствовала, будь же более экономной, ты перешла предел, поверни же назад от своей дерзости и иди затем полегоньку! Им услуживают, но предкам их не служили, у них служители но сами они были презреннейшими из служителей..."

К кому относятся эти горькие слова, к его бывшему другу Фахраддоулэ или к возвысившимся газневидам, сказать трудно. Во всяком случае последний бейт в своей аристократической заносчивости перекликается со знаменитой сатирой Фирдоуси.

В период, когда Кабус был изгнанником, он не падал духом. Источники сообщают следующие стихи, которые он сказал в это время: [224]

"Скажи тому, кто стыдил нас превратностями судьбы: разве судьба сражается с кем-либо, кроме тех, кому цена [высока]?

Разве ты не видишь, что по поверхности моря плавает падаль, но в глубинах пучин его покоятся жемчуга?

И если ухватились за нас руки времени и постиг нас от продления бед его ущерб,

То на небе звезды, числа им нет, но затмение бывает только у солнца и луны!" 13

На дальнейшие удары судьбы он отвечал горделивыми стихами: [225]

"Если утрачены мои поместья и погибли мои сокровищницы и мои [люди] все охвачены рассеянием,

То остались у меня помыслы, за пределами коих достижение для надеющегося или успех для поднимающегося.

Но душа у меня свободного мужа, она презирает пользоваться насилием в качестве верхового животного и питает отвращение к остановке [на привал] у мутного источника.

Если погибнет душа моя, то как прекрасно это! Если же достигнет того, на что надеется, то сколь чудно сотворена она!

А кто не желает меня, то путей ведь много! По какой дороге-желает, по той пусть и едет!".

По словам Ауфи (I, 29–30), Кабус писал и на языке дари.

Приводятся следующие два отрывка и одно рубаи:

 

Кори чaхон саросар озаст ё ниёз,

Ман пеши дил биёрам озу ниёзро.

Ман бист чизро зи чахон бар гузида ам

То хам ба-д-он гузорам умри дарозро:

Шеъру суруду руду маи хушгуворро,

Шатранчу нарду сайдгаху юзу бозро

Майдону гую боргаху разму базмро

Аспу силоху чуду дуову намозро.

("Дела мира от края до края — алчность и выпрашивание, Я же не даю 14 в сердце доступа алчности и выпрашиванию. Я из [всего] мира избрал двадцать вещей, чтобы с ними провести [мою] долгую жизнь: стихи и пение, музыку и приятное на вкус вино, [226] шахматы, нард, охоту, барса и сокола, ристалище и мяч, тронную залу, бои и пиры, коня, оружие, щедрость, молитвы и намаз". 15

Это перечисление атрибутов жизни феодального аристократа довольно интересно. Прежде всего нельзя не отметить, что здесь налицо большое сходство с тематикой "Кабус-намэ". Тема эта для той эпохи, по-видимому, была довольно обычной. Весьма сходна с этими строками известная кыт’а Агаджи 16.

Оборот "я избрал" напоминает знаменитую весеннюю газель Дакики с ее заключительными строками 17:

 

Дакики чор хислат бар гузидаст

Ба гети аз хама хубию зишти.

("Дакики избрал [себе] четыре свойства в мире из всего прекрасного и безобразного…").

Иной характер носят два сохранившихся рубаи:

 

Шаш чиз дар он зулфи ту дорад маъдан:

Печу гиреху банду хаму тобу шикан

Шаш чизи дигар нигар — ватаншон дили ман:

Ишку гаму дарду курму тимору хазан.

("Шесть вещей имеет россыпь в твоих кудрях: завитки, узлы, изгибы, извивы, извилины и извороты 18. Шесть других вещей, смотри-ка, родина их в моем сердце: любовь, и печаль, и горе, и скорбь, и забота, и грусть").

 

Гул шохи нашот омаду май мири тараб,

3-он руи ба-д-ин ду мекунам айш талаб.

Хохи, ки дар ин бидони, эй мох, сабаб?

Гул ранги рухат дораду май таъми ду лаб.

("Роза — царь веселья, а вино — эмир радости, потому-то развлечения я ищу от этих двух. Хочешь, о луна, узнать причину этому? — Роза имеет цвет твоей щеки, а вино — вкус двух губ!"). [227]

Если первое из них, несмотря на свою народную форму, — технический фокус, развитый прием таксим, 19 позволивший автору блеснуть искусством нагромождения синонимов, то второе, хотя и не вполне свободно от схоластики, все же отличается большим изяществом. Сравнение очень обычно, но введено оно довольно неожиданно и поэтому обладает известной прелестью свежести.

Эти небольшие образцы показывают, что искусством стиха Кабус владел в совершенстве, причем, пожалуй, одинаково на обоих языках. Арабская техника его, может быть, несколько выше, но можно думать, что это в значительной степени обусловлено состоянием таджикской литературы. Хотя Рудаки к этому времени уже успел показать образцы величайшего мастерства, но не нужно забывать, что в среде аристократов литературным языком продолжал оставаться преимущественно арабский и стихи на языке дари должны были отходить на второй план.

Однако нельзя все же не отметить, что в области поэзии Кабус не идет дальше подражания чужим образцам. Его сила главным образом в технике и большой начитанности, но именно начитанность и придает его стихам (кроме тех, где чувствуется личное переживание) педантичный, "ученый" характер.

–––––––

При всем интересе к литературе Кабус, по-видимому, не сумел или не захотел окружить себя выдающимися поэтами. Во всяком случае история почти не сохранила нам имен поэтов, которые были бы связаны исключительно с его двором 20.

Зато с его именем связал одну из интереснейших своих работ знаменитый ученый Бируни, который в четырех местах "ал-Асар ал-Бакия" восхваляет его в самых выспренних выражениях 21. [228] Правда, такого рода панегирики, даже из уст крупнейшего ученого, могли быть обусловлены требованиями придворного этикета и, возможно, желанием получить более крупную награду. Однако настойчивое возвращение Бируни к похвалам Кабусу показывает, что, при всех условностях, покровителем науки он его все же считал.

Тот же Бируни сообщает одну любопытную подробность о своем патроне, которая отчасти может объяснить отсутствие при его дворе постоянных "казенных" одописцев. Вот что сообщает с его слов Якут (Иршад VI, 149):

"Упоминал Абу-р-Рейхан Мухаммед ибн-Ахмед ал-Бируни в своем послании, которое назвал "ат-Та’аллул би ихалат-ал-вахм…", и говорил: и я одобрял у Шемс-ал-Меали Кабуса его отрицательное отношение к декламированию хвалебных од ему в лицо и перед ним. Поэтам, собиравшимся к его двору, он назначал на ноуруз и михрган определенную сумму и поручал Абу-л-Лейсу ат-Табари распределить ее среди них сообразно их степеням. Ибо они люди, стремящиеся получить дар за то, что они восхваляют, а я не считаю дозволенным слушать их лживые речи, относительно которых я сам могу сказать, что им не соответствую, и таким путем я оберегаю себя от самоослепления".

Интересно и такое сообщение Якута (там же, 150):

"Говорил Абу-Хаййан, сказал мне ал-Бадихи: прославил я [Кабус ибн-] Вушмагира одами, ароматы которых распространились на восток и запад, и вдали и вблизи, и не наградил он меня за них ничем, кроме какой-то мелочи. Но направился к нему кто-то из горцев и прославил его пошлой касыдой, лишенной меры, больше напоминавшей сатиру, нежели прославление, и одарил он его так, что обогатил и его самого и потомков его после него. И пожаловался я Ибн-Сасану на это, а он сказал мне: чрезмерная ученость вредит успеху, и ученость и успех редко соединяются; усилие — учености, а успех — неучу, и продекламировал:

 

Когда судьбы благоприятствуют,

То доставляют слабого к осторожному".

[229] Нарисованная здесь современниками Кабуса картина довольно хорошо объясняет отсутствие у него постоянного штата поэтов. Интересно и предпочтение, оказанное соплеменнику перед арабом. Это едва ли случайность или, как думал Ибн-Сасан, удачливость горца, ибо из слов Ибн-Исфендиара мы узнаем, что поэтов, писавших на родном диалекте, при Кабусе было несколько, а именно: Испехбед Хуршид ибн-Абу-л-Касим Мамтири, Барбад-и-Джариди, Ибрахим Муини, Устад Али Пирузэ (панегирист Азудаддоулэ) и его соперник, которому особенно покровительствовал Кабус, — Диварваз Мастамард 22. Возможно, что последний и есть тот "горец", о котором речь у Бадихи. Это стремление к развитию поэзии на диалекте (правильнее было бы сказать — на родном языке) очень характерно и заслуживает серьезного внимания.

Но все же и развернувшийся пышным цветом литературный язык бухарского двора успел проникнуть к Кабусу. При этом, по-видимому, и поэты, выступавшие при его дворе, тоже должны были равняться на этот вкус. Так, один из них, Абу-Бекр Мухаммед ибн-Али Хусрави Серахси, носивший титул хакима (Ауфи II, 18), в таджикской касыде говорит так:

 

Халкаи зулфат — хама касидаи айни,

Халкаи чаъдат — хама касидаи доли.

Чашми сиёхат ба сипаргаме монад,

Зар ба миёна хама каронаш лаоли.

Нест ба хуби туро назиру касе низ

Нест ба чизе назири Шамси Маоли.

("Кольца твоих локонов — целиком касыда на айн, кольца твоей чолки — целиком касыда на даль.

Глаз твой черный похож на ароматную базилику: золото в середине, а по краям все жемчуга. Нет подобных тебе по красе, и нет также никого, кто в чем-либо был бы равен Шемс-и-Меали!").

В касыде, поднесенной Сахибу, этот же поэт говорит:

 

Зулфайни ту, гуй, ки шеъри нагзест

Анвар туда маънош як ба дигар.

[230] ("Оба локона твои, словно прекрасные стихи, смысл которых уясняется одного через другой").

Характерно, что и второй поэт, Абу-л-Касим Зиад ибн-Мухаммед ал-Камари ал-Джурджани (Ауфи II, 19), прибегает к похожим сравнениям:

 

Буте, ки сачда барад пеши руи у бути Чин,

Хаёли у бувад андар бихишт хур-ул-ин.

Алиф ба комату мимаш дахону нунаш аулф,

Бунафша чаъду ба рух лолаву занах насрин.

Ба зулфаш андар мушку ба мушкаш андар хам,

Ба чинаш андар тобу ба тобаш андар Чин.

Миёни халкаи зулфаш муаллакаст дилам,

Мисоли он, ки миёни фалак хавову замин.

Зи бодай лаби у талхияст ухдаи ман,

Раво бувад, ки бувад талх май бех аз ширин.

Хирад ситад зи ман у, чун шах, аз муъонид чон,

Дилам кашад зи ман у, чун шах аз тафи май кин.

("Она — кумир, перед лицом которого падает ниц китайский идол. Черноглазая гурия в раю — только мечта о ней. По стану элиф, мим у нее рот и нун у нее локон 23.

Фиалка — чолка, на щеке ее тюльпан, подбородок — несрин 24.

В локонах у нее мускус, а в мускусе — завитки. В извивах их изгибы, а в изгибах — извивы.

Посреди колец локонов ее подвешено мое сердце, как воздух и земля посреди небосвода 25.

От вина уст ее — горечь мой удел, и это дозволено, ибо ведь горькое вино лучше сладкого.

Разум отнимает она у меня, как шах — жизнь у противника.

Сердце мое извлекает из меня, как шах — ненависть [к врагам] из жара вина"). [231]

Сходство как между этими двумя поэтами, так и между ними и Кабусом (ср. игру со словами тоб и чин), едва ли случайно. Очевидно, что вкусы повелителя задавали тон всему его литературному окружению.

Но если Кабус окружал себя лучшими мастерами слова, то тем же самым занимался и его политический противник и соперник в области изящной словесности, знаменитый Сахиб.

Так, Якут (150) сохранил нам следующую поэтическую перестрелку их. Сахиб писал:

 

"Заняли свет занимающие у Кабуса, и стала звезда его на небе мрачной. И как можно надеяться на благо от человека, в конце имени которого бус [т. е. несчастье]".

Кабус ответил:

"Кто собирался писать сатиру на Абу-Касима, тот посмеялся над всем родом человеческим, ибо он сотворен из зародыша, который сложился из семени всего мира".

Здесь под словом *** разумеется *** и таким образом дается намек на противника 26.

В литературном творчестве Сахиб — полная параллель Кабусу. Это такой же мастер изысканной игры слов, для которого прежде всего важны рифма, ассонанс, эффектный синоним. Недаром про него говорили, что он покинул прекраснейшее помещение и переехал в сырой и нездоровый квартал Ноубехар только для [232] того, чтобы дать рифмованную датировку своих посланий: мин Навбахар нисф-ан-нахар, т. е. "из Ноубехара в полдень" 27. Сахиб соревновался с Кабусом и в стремлении перетянуть лучших поэтов к буидскому двору. Частично это ему, по-видимому, удалось, так как Саалиби, перечисляя поэтов, окружавших Сахиба, называет более 22 имен. Среди них наиболее значителен некий Абу-Дулаф ал-Хазраджи ал-Янбуи, автор сохраненной нам Саалиби (III, 176–194) интереснейшей "сасанидской" касыды, описывающей все виды нищенства, попрошайничества и жульничества, существовавшие в это время. Мец 28, упоминая об этой касыде, отмечает что интерес к нищим и жуликам был довольно силен, однако не объясняет причин этого. Вместе с тем это явление заслуживает пристального внимания, потому что отражение жизни нищеты в литературе идет начиная с Джахиза (умер в 869 г.), все усиливаясь к X в. Это вовсе не филантропическое любование "страждущими" братьями, а выражение растущего обнищания масс как угрожающего социального фактора. Это обнищание, вызванное непрерывной борьбой князьков между собой и с халифами, распространялось по всему халифату. Не менее любопытен и технический термин бени Сасан — "потомки Сасана", которым обозначали в это время бродяг. Так как образцы их тайного языка, сохраненные авторами этого периода, содержат много персидских слов, то можно думать, что ряды армии нищих или бандитов пополнялись представителями старой иранской аристократии, вытесненной арабами.

Итак, рассмотрение литературы круга Кабуса ясно показывает, что в Табаристане литературная жизнь приняла уже довольно широкий размах. Специфические ее черты: решительное преобладание арабского языка как в прозе, так и в поэзии, наличие, наряду с образцами литературного языка дари, поэзии на диалектах (едва ли не в равном количестве с дари), стремление формальными ухищрениями прикрыть шаблонность мысли, развитие профессионального литераторства, появление бродячих писателей, [233] кочующих от двора ко двору, и попытки правящих классов принимать участие в литературном творчестве.

Все это — явное доказательство громадных изменений, которые произошли в жизни представителей Зиаридской династии на протяжении каких-нибудь 50 лет в результате втягивания местной аристократии в круг влияния арабской культуры. Этот процесс, ускорявшийся по мере возрастания связи аристократов с багдадскими халифами, крайне интересен, так как, если, с одной стороны, даже родной литературный язык вытеснялся "модным" арабским, без знания которого нельзя было быть полноценным аристократом, то, с другой стороны, в этой же самой среде, с усилением ее мощи и ослаблением халифата, создаются предпосылки к оппозиции, приведшей в конце концов к дальнейшему росту литературы на языке дари.

___________________________________________

Итак, "Кабус-намэ" была написана внуком эмира Кабуса Кей-Кавусом в назидание и поучение его сыну Гиланшаху. Встает вопрос, почему же книга называется "Кабус-намэ". Писана она много лет спустя после смерти Кабуса, памяти его не посвящена и вообще, кроме упоминаний его имени, никакого иного отношения к нему не имеет. Сам автор ни в предисловии, ни в концовке ее так не называет. Ауфи в "Джавами", упоминая эту книгу, не дает ей такого названия, а говорит только: "Оварда анд, ки Унсур ул-маоли Кай-Ковус... дар аснои пандхо, ки писарро медод, гуфт…" ("Передают, что Унсур-ал-Меали Кей-Кавус... среди советов, которые давал своему сыну, сказал...") 29. По-видимому, первоначально книга эта, как тогда было принято, называлась просто "Панд-нама" или "Насихат-нама" ("Книга советов") 30.

Вместе с тем, как на Востоке, так и среди иранистов название "Кабус-намэ" прочно за ней укрепилось, и ни под каким другим названием она никогда не упоминается. Это заставило и меня в переводе, который впервые делает ее полностью доступной [234] русскому читателю, сохранить эту странную традицию, хотя ее ошибочность мне кажется вполне очевидной.

В Иране и Индии "Кабус-намэ" издавалась восемь раз 31. Из этих изданий лучшим по праву считалось первое, выпущенное таким знатоком родной литературы, как Риза-Кули-хан Хвдаят 32. Это тщательно выполненная литография, объединяющая в себе, кроме нашей книги, еще и известные "Установления Тимура" ("Тузуки Тимури") и вышедшая в Тегеране в 1285/1868 г. Текст в этом издании дан довольно правильный, почти всюду позволяющий получить удовлетворительный перевод. Однако есть все же и описки, местами вносящие значительные искажения. Кроме того, в конце книги большая лакуна, вследствие которой пострадал смысл концовки.

Это издание было повторено в Тегеране в 1307-8/1890-91 гг. Третье издание вышло в Бомбее в 1314/1897 г., четвертое — снова в Тегеране в 1319/1902 г., в третий раз повторяя редакцию Риза-Кули-хана.

Пятое издание опять появилось в Бомбее в 1325/1907-8 г. В основе его лежала та же редакция Риза-Кули-хана, но издатель позволил себе внести в текст ряд изменений и самым беззастенчивым образом дополнил его стихотворными вставками из различных поздних поэтов. В 1331/1912-3 г. в Бомбее же была выпущена часть этой книги. В 1341/1923 г. издание Риза-Кули-хана {с восполненной лакуной) было еще раз повторено в Исфахане, на этот раз уже типографским способом под редакцией Фатхулла ибн-Амулла Вали Урдуни Бахтиари. Это издание после Хидаята считалось лучшим.

Все эти издания, будучи более или менее удовлетворительными с точки зрения текста, не давали возможности определить, какой рукописный материал издателями был привлечен. [235]

Критическое издание текста было задумано известной "Серией Гибба", предполагавшей выпустить "Кабус-намэ" под редакцией Э. Эдвардса, но издание это пока не осуществлено.

Этот пробел в некоторой степени заполнен изданием, выпущенным в Тегеране С. Нефиси (1933). В основу своего текста С. Нефиси положил старейшую из известных в данное время рукописей, найденную им в Тегеране, которая датирована 750/1349 г. 33 Таким образом, мы впервые получили текст, время составления которого известно. Хотя эта рукопись и отдалена от времени самого автора более чем на два с половиной столетия, но по сравнению с рукописями, имеющимися в наших книгохранилищах и относящимися по большей части к XVII–XVIII вв., она, конечно, имеет значительные преимущества.

Однако сказать, что текст ее вполне удовлетворителен, тоже нельзя. Не говоря о нескольких небольших лакунах, отмеченных издателем, в тексте довольно много описок. При этом не всегда можно с уверенностью решить, есть ли это чтение рукописи или просто небрежность типографии, так как приложенный список опечаток далеко не исчерпывает всех совершенно очевидных погрешностей.

Первоначально я предполагал дать перевод исключительно на основании этого издания, но, проштудировав его и сличив с изданием Хидаята, убедился, что это невозможно. Первой мыслью было использовать рукописи, имеющиеся в наших книгохранилищах. Однако при сличении их сейчас же выяснилось одно печальное обстоятельство, уже констатированное и С. Нефиси, когда он пытался составить текст на основании рукописей тегеранских коллекций. Оказалось, что расхождения между рукописями настолько значительны, что получить из них единый текст — задача почти неосуществимая. При этом характер разночтений весьма своеобразен. Основной смысл текста почти всюду сохранен, но словесное оформление резко расходится. Создается впечатление, что часть рукописей не столько копии, сколько своего рода пересказ текста. Вызвано это, вероятно, значительной архаичностью [236] языка оригинала, которая смущала переписчиков и заставляла их стараться как можно более его модернизировать. Другими словами, текст безнадежно испорчен и о восстановлении его по поздним рукописям не может быть и речи.

В результате из всех находившихся в моем распоряжении текстов самыми близкими друг к другу оказались издание Нефиси и издание Хидаята. Текст Нефиси наиболее архаичен и скуп по языку и по всем языковым признакам от оригинала отходит, вероятно, не очень далеко. Так как, с другой стороны, редакция Хидаята в значительной своей части совпадает с ним почти буквально, то можно допустить, что и там в основе лежала рукопись довольно старая. Это заставило меня совершенно отказаться от использования рукописей и, взяв за основу Нефиси, в качестве корректива все время иметь под рукой издание Риза-Кули-хана. Все сколько-нибудь крупные расхождения отмечены в примечаниях. Более мелкие детали я, не желая слишком перегружать работу аппаратом, счел возможным выправить без указаний. Были использованы и имеющиеся переводы.

Наиболее полная характеристика всех переводов этой книги дана у академика А. Е. Крымского 34. Из них можно упомянуть следующие:

а) На восточных языках:

1. Турецкий перевод, выполненный в 1432 г. для султана Мурада II (1421–1451) Мерджомек Ахмед ибн-Ильясом (А1).

2. Этот же перевод, заново переработанный в 1705 г. для багдадского губернатора Хасан-паши Незмизадэ Муртезой (А2) 35.

3. Турецкая версия Ахмед ибн-Ильяса, обработанная на казанско-татарском языке Кайюмом Насыри (Казань, 1881) (А3).

б) На европейских языках:

1) Немецкая обработка турецких переводов А1 и А2 Fr. v. Diez. Buch des Kabus oder Lehren des persischen Koenigs Keikavus fuer seinen Sohn Ghilan Schah. Aus dem Tuerkisch-Persisch-Arabischen uebersetzt und... erlaeutert (Берлин, 1811) (Б1). [237]

2) Французский перевод А. Кёрри, о котором далее подробнее (Б2).

3) Русский перевод О. С. Лебедевой, выполненный по А3, следовательно, с пересказа (Казань, 1886) (Б2).

Из этих переводов в моем распоряжении были: А3, Б2 и Б3.

Что касается А3, то особой пользы он не принес, ибо это не перевод, а лишь весьма вольный пересказ, временами крайне далеко отходящий от подлинника. Кроме того, невозможно установить, какой редакцией пользовался переводчик.

Перевод на французский язык выполнен французским консулом в Трапезунде А. Кёрри 36, человеком, безусловно хорошо владевшим языком оригинала. Переводил он его по изданию Хидаята. Однако считать этот перевод удовлетворительным все же не приходится. Переводчик главным образом стремился дать элегантный французский текст. Поэтому, как это зачастую бывало с французскими переводчиками, он беспощадно расправился с оригиналом. Не нужно забывать, что Кей-Кавус писал свою книгу тогда, когда язык дари для прозы применялся в виде исключения. Об элегантности у него не может быть и речи. Фразы угловаты, неуклюжи и иногда обнаруживают арабскую конструкцию (наподобие языка истории Бейхаки). Вместе с тем как раз эта примитивность и придает книге особую прелесть, окрашивая ее в своеобразный задушевный тон. Читая оригинал, слышишь, что это не упражнение в риторике, а именно дружеские советы умудренного опытом старика своему сыну. Все эти черты переводчиком сглажены и приведены к прилизанному штампу. В трудных местах, которых при всей примитивности языка (вернее, именно по причине ее) в книге немало, переводчик или изящно их обходит, или дает явно неверный перевод.

Что касается перевода О. С. Лебедевой, то на него распространяются все недостатки его оригинала А3 и поэтому помощь от него тоже невелика. Привлекать Б1 я считал излишним ввиду его крайней вольности. [238]

В своем переводе я прежде всего стремился к максимальной точности, не позволяя себе, однако, таких нарушений русского синтаксиса, которые даже при его свободе все же слишком резали бы ухо. Должен признаться, что я испытывал сильный соблазн во многих местах передать грубоватую "крестьянскую" речь Кей-Кавуса путем введения диалектизмов. Тем не менее я от этого воздерживался, опасаясь ввести в книгу несвойственную ей окраску. Если, несмотря на это, местами текст звучит так, как если бы он был целиком взят из "Домостроя", то причина этого не в стилизации, а в том, что, как убедится читатель, уклад жизни автора немногим отличался от быта русского боярина в средневековье. Это-то сходство и придает книге огромную ценность, делая ее важным историческим документом, внимательное исследование которого принесет пользу не только для изучения истории, но и литературы.

–––––––

Монографий, специально посвященных "Кабус-намэ", не существует, однако некоторые общие обзоры истории "персидской" литературы уделяют этой книге значительное внимание. Наиболее ценные материалы и замечания представляют работы Эд. Броуна и А. Е. Крымского. Броун 37, по своему обычному методу, останавливается преимущественно на описании книги. Сообщив краткие (и довольно неполные) сведения об авторе, дате составления книги и ее изданиях и переводах, он дает перечень глав и рассказов, содержащихся в книге, отмечает наиболее интересные имена из цитируемых в ней поэтов и, перечислив упомянутые в ней собственные имена, переходит к краткой характеристике. Он указывает, что язык книги менее изящен, чем язык Са’ди, но не настолько неуклюж, как в "Сиасат-намэ" Низам-ал-мулка. Характер автора представляется ему своеобразной смесью хитрости и простодушия, скептицизма и набожности. Броуна поражает его изворотливость (shrewdness) и, как он выражается, [239] "удивительная современность" 38. Предписания насчет правил приличия в общении кажутся ему здравыми и правильными. Отметив из них то, что он считает наиболее интересным, он заключает свою характеристику переводом небольших выдержек из девятой главы.

Таким образом, хотя читатель и получает ряд нужных и полезных фактов, но вопрос о месте этого произведения в истории литературы не затрагивается.

Значительно обстоятельнее и полнее характеристика нашей книги, помещенная в обзоре А. Е. Крымского 39.

Посвятив несколько страниц литературному очагу при дворе Кабуса и закончив эту главу ценным библиографическим обзором, А. Е. Крымский рассказывает об авторе книги и причинах ее составления и затем переходит к объяснению ее названия. Он считает, что автор назвал свою книгу "Кабус-намэ", желая сказать этим "Книга, достойная твоего прадеда Кабуса ибн-Вешмгира", и предлагает еще несколько пояснений в этом роде. Эти объяснения были бы вполне приемлемы, если бы автор действительно называл так свою книгу. Но, как мы видели выше, название это позднейшего происхождения, поэтому эти объяснения лучше было бы отнести к тем лицам, которые позже ввели его в оборот. Большую ценность представляют глава о предшественниках и источниках "Кабус-намэ" и весьма полная библиография изданий и переводов этой книги, попутно исправляющая ошибку Кёрри, отнесшего первое тегеранское издание к 1275/1858-9 гг., что в дальнейшем ввело в заблуждение Риё и Эте.

После этой описательной части идет глава о "нравственном уровне" книги. А. Е. Крымский называет мораль Кей-Кавуса "туманной... не просто эгоистичной, но фарисейски-эгоистичной". Он подробно останавливается на отношении автора к правдивости и осуждает изворотливые предписания Кей-Кавуса. Следует беглое сравнение книги с "Поучением" Владимира Мономаха и "Домостроем" Сильвестра. Так же как и Броун, А. Е. Крымский подчеркивает талантливость автора, стройность и [240] художественность изложения. Заключает характеристику ряд отрывков в переводе О. С. Лебедевой (Казань, 1886), выполненном, однако, не с подлинника, а с казанско-татарского перевода и подправленном А. Е. Крымским по изданию Риза-Кули-хана. Переводы довольно гладки, но, вследствие такого сложного преломления, от стиля оригинала отходят довольно далеко и слишком прилизаны.

По сравнению с Броуном эта характеристика — значительный шаг вперед, ибо здесь книга стоит уже не оторванно, а в ряду ее предшественников, что делает понятным ее возникновение. Однако к характеристике автора А. Е. Крымский подошел не вполне удачно.

Мораль Кей-Кавуса нужно не просто осудить, а показать, из каких исторических предпосылок она сложилась и почему именно в это время приняла такой характер. Я остановлюсь только на наиболее характерных моментах и попытаюсь объяснить их в свете исторических данных.

Говоря о таджикских и персидских авторах домонгольского периода, нужно прежде всего установить, каково их отношение к политическому течению "шуубиййа", т. е. какова их ориентация: на независимость старых иранских княжеских родов или на халифат. С появлением на исторической арене новых претендентов на власть, тюркских племенных вождей, положение несколько осложняется, причем, как правило, тюрки хотя действовали вполне самостоятельно, но выступали от имени якобы поддерживаемого ими халифа и за чистоту якобы попираемого ислама.

Для нашего автора проблема ориентации решалась далеко не так просто. По происхождению, по родовым традициям он, конечно, должен был бы стоять на самых крайних шуубитских позициях, как его предок Мердавидж. Что такие симпатии у него были, это совершенно ясно доказывает его книга. Он преклоняется перед мудростью Ануширвана, горделиво возводит свой род к легендарным витязям иранской эпопеи, утверждает, что владеет древним литературным языком домусульманского Ирана, пехлеви. Нужно признать, что приводимая им цитата со ссылкой на Заратуштру (стр. 83) действительно и по содержанию и по [241] языку легко могла бы стоять в каком-нибудь из зороастрийских произведений. Далее, самый факт предпочтения языка дари для своей книги, владение родным диалектом и даже применение его для художественного творчества (стихи в гл. 20) обрисовывают картину, типичную для шуубитской знати. Но при всем том Кей-Кавус родственными узами был связан с "борцом за веру" султаном Махмудом, его родичи склонились перед этим завоевателем, он хорошо знал, что все призрачное благополучие их рода зависело только от отношения к ним сначала газневидских, а позднее сельджукских правителей. И вот шуубитская гордость тускнеет. Он уже не считает для себя позорным признаться в родстве с Махмудом, он приводит Махмуда как образец мудрого правителя и никогда не касается неприятного для него вопроса о родословной Махмуда, "потомка тюркских рабов", опозоренного знаменитой сатирой Фирдоуси. В книге проскальзывают свойственные шуубиту шиитские симпатии, но быть крайним шиитом в соседстве с газневидами опасно, и автор нигде своих убеждений отчетливо не высказывает.

Это характерная позиция для человека, который идет на компромисс исключительно из сознания своей слабости, невозможности устоять перед поднимающимися силами.

Как уже было отмечено А. Е. Крымским, мировоззрение Кей-Кавуса типично аристократическое. В этом отношении чрезвычайно интересна IV глава с ее рассказом о хаддже. По взглядам автора, сам мусульманский бог исключительное внимание и любовь проявляет к богачам и только их приглашает к себе в гости. Такое толкование хадджа ни в какой мере не вяжется с "правоверной" трактовкой этого вопроса. Верность традициям своего класса сквозит всюду. Даже указывая правила поведения при приеме гостей или на повседневном обеде, автор нет-нет да и ввернет словечко, выявляющее его презрительное отношение и к "людям базара", и к землепашцу, и даже к рядовому воину. Из 44 глав книги первые тридцать целиком отведены внутреннему распорядку жизни и притом жизни сугубо аристократической.

Стоит присмотреться к указаниям о распределении времени, чтобы сейчас же убедиться, какая ничтожная доля отведена [242] "работе" — хозяйственным делам. На первом месте все утехи феодала: вино, гости, игры и забавы, женщины и любовь, отдых, охота. Едва ли можно думать, что порядок глав (XXIII–XXVI), трактующих о покупке рабов, домов, коней и о женитьбе, случаен. Видимо, женитьбу Кей-Кавус тоже относит к рубрике умножения богатства, которым он так энергично советует заняться своему сыну. Жена для него не спутник, не товарищ, это только главная рабыня и мать его будущих детей. Характерно, что понятие любви он решительно отделяет от понятия брака, считая женитьбу только сделкой и рекомендуя для утоления страстей прибегать к рабыням.

Но вот автор переходит к вопросу о выборе профессии для сына и оказывается, что, по его мнению, не будет ни трагично, ни зазорно, если он будет наемным музыкантом или продажным поэтом, ибо, что очень важно отметить, Кей-Кавус поэзию расценивает только с точки зрения доходности, величие поэтического творчества для него не существует, поэт — такой же ремесленник, как и всякий другой. Даже возможность стать торговцем на базаре его не отпугивает.

Куда же девался аристократизм?

Очевидно, здесь дело все в том же. Воспитали его в старых традициях, он их и излагает так, как этому его учили. Но позднее пришел другой воспитатель — жизнь, и она показала ему всю непрочность его положения. Считать Кей-Кавуса феодальным властителем, как это делал Кёрри, конечно, нельзя. Он уже съехал на положение нахлебника, проедаясь то у Маудуда в Газне, то у правителя Гянджи. Нужно отметить, что этим положением он дорожил. Как только он случайно задевал своего хозяина, он не страшился никаких хлопот, чтобы вернуть себе его милость. А ведь в это время ему уже было почти пятьдесят лет и пора было бы подумать о собственном доме.

Все это показывает, что он вполне трезво оценивал свое положение. О царской власти можно было мечтать, он это и делал, но вряд ли он особенно верил в возможность ее добиться. Весьма вероятно, что здесь наблюдается довольно типичная для феодализма картина деградации таких князьков, за короткий срок [243] проходивших все этапы от мечтаний о реставрации сасанидской монархии до торговли на базаре. Ведь и у Фетх-Али-шаха некоторые из его бесчисленных сыновей, которым не выпало на долю жирного кусочка, вынуждены были кормиться ремеслом на базаре. Эту картину чрезвычайно важно правильно расценивать. Противоречия в книге Кей-Кавуса отметили и Броун и Крымский, но они не указали, что причина этих противоречий кроется в противоречивости его существования.

Он прекрасно знал, что многие из тех, кто, может быть, возводили свой род к еще более знаменитым властелинам, в его дни умножили собой армию "бени Сасан", обжуливая простаков всяческими уловками, или пошли на службу к последним представителям озлобленной шуубиййи — ассасинам.

Отсюда и крайне своеобразное учение о родине. Это понятие для него не существует. Его единственный лозунг — ubi bene ibi patria (где тебе хорошо, там и родина). Впрочем, можно думать, что в этих кругах даже в дни сравнительного благополучия особенного интереса к "родной земле" не существовало. История Табаристана прекрасно показывает, с какой необычайной легкостью представители правившей там династии отрывались от своих гнезд чтобы перебраться в другое место. Страна для них была только, объектом для выколачивания подати. Как хищники кружили они, выискивая место, где бы можно было урвать себе кусок пожирнее. Кей-Кавус много говорит о том, как надо управлять, он понимает и справедливость и заботу о подданных, но почему он все это рекомендует? Потому, что царь должен заботиться о процветании своей страны? Нет, только потому, что если он не будет о ней заботиться, то и самому ему есть будет нечего, да и изголодавшийся народ просто-напросто в не слишком вежливой форме попросит его уйти.

Интересно и отношение Кей-Кавуса к религии. Говорится о ней много, в сугубо благочестивом тоне, блаженству будущей жизни придается большое значение. Но приглядитесь внимательно, рекомендует ли он где-нибудь настоящее благочестие, что он понимает под религиозностью, и сразу же обнаружится, что это-понятие составляет для него лишь внешнюю форму. Религиозные [244] правила нужно соблюдать, ибо иначе можно получить дурную репутацию — вот основная сущность его взглядов. Характерно, что никаких рассуждений о религии у него нет. Это, вероятно, с его точки зрения, нечестивое карматство. Рассуждать здесь нечего, выполняй то, что тебе предписано, и рай обеспечен, а что еще важнее — обеспечено номи нек ("добрая слава"), при помощи которой и в этом мире можно неплохо устроиться.

О профессии богослова говорится с большим уважением — нет, мол, ничего выше. Но следом за этим раскрываются все карты и становится очевидным, что эта профессия тем и хороша, что заработок тут не слишком труден. Поразительно по своему цинизму то место, где Кей-Кавус говорит о ремесле бродячего проповедника и учит, как торговать показной святостью, самым подлейшим образом надувая доверчивую паству. "Святые шейхи", вероятно, не очень любили эту книгу, так беспощадно изобличавшую все их уловки.

Итак, и здесь опять противоречие. Но и здесь оно понятно. Обстановка требует благочестия, ведь тесть автора, султан Махмуд, свои досуги посвящал комментированию Корана. Но нужно думать, что в семье Кей-Кавуса, сохранившей много старых традиций, к благочестию и мусульманскому духовенству относились не слишком благосклонно. Отсюда через ткань традиционных мусульманских формул прорывается все время трезвая и сугубо практическая оценка.

Все востоковеды, писавшие о "Кабус-намэ", отмечали высокий уровень образованности ее автора и широту и разносторонность его интересов. Из самой книги видно, что отец Кей-Кавуса сделал все возможное, чтобы дать сыну хорошее образование. Можно спокойно признать, что обо всех основных отраслях знания своего времени он действительно может поговорить. Но и здесь как будто не все благополучно. Кей-Кавус умеет эффектно блеснуть сложной терминологией науки о звездах, знает основные термины поэтики, говорит понемногу обо всем, однако ни в какие подробности не вдается. Правда, он каждый раз оговаривается, что подробное изложение нарушило бы план его книги и отвлекло его в сторону. Это отчасти верно, но нужно признаться, что [245] не всегда такие заявления достаточно убедительны. Создается впечатление, что за исключением медицины, которую автор, по его собственному признанию, особенно любил, во всех остальных отраслях знания он дальше умения поддерживать о них светский разговор не шел. Это типично аристократическое воспитание: человеку совершенно неважно обладать реальными знаниями, существенно только то, чтобы он мог с достаточно глубокомысленным видом принять участие в разговоре на эти темы.

Крайне интересно, что и здесь, при обсуждении всех наук, ум Кей-Кавуса направлен прежде всего на практику, на то, как извлечь наибольшие выгоды из таких знаний. Даже и в его любимой медицине все предписания клонятся к тому, как обеспечить себе практику, как привлечь доверие пациента, хотя бы даже ценой явного шарлатанства. Практицизм, изворотливость — основная нота всего произведения. Это особенно любопытно в сочетании с разговорами о суфизме, которым посвящена последняя глава. Ведь философские теории тех шейхов, о которых он говорит с большим почтением, — крайний пантеистический идеализм, мир для них — мираж, майя, реально только "космическое Я". Едва ли Кей-Кавус мог в это верить. Если присмотреться к его философским концепциям, то сразу же станет очевидным не совсем последовательный дуализм. Хотя он и признает реальность всяких духовных и таинственных явлений и дух для него нечто бесспорное, но не менее бесспорна для него и материя, он в нее не только верит, а твердо убежден в том, что знает о ее существовании. Вероятно, он действительно был знаком с некоторыми арабскими переводами трактатов Аристотеля, иначе трудно объяснить появление у него таких взглядов. Однако в последней главе он обстоятельно останавливается на "джаванмарди" — течении, тесно сплетенном с суфизмом. Откуда у него этот интерес?

И здесь ответ следует искать в его собственном шатком положении. Не нужно забывать, что организации футувва 40 возникли [246] в процессе феодализации халифата как средство защиты жителей городов от насилия хозяев страны. К футувве могли примыкать все, кто так или иначе был недоволен халифатом. Недаром в это время между суфизмом и исмаилизмом существовала непрерывная связь. Это тяготение Кей-Кавуса к своим, казалось бы, идеологическим противникам, весьма вероятно, объясняется тем, что в случае решительного столкновения с новыми хозяевами страны он мог рассчитывать именно на их поддержку и потому и старался как можно лучше изучить их взгляды и обычаи.

Итак, противоречивость "Кабус-намэ" теперь понятна. Иначе и не мог писать человек, судьба которого сложилась таким образом. Это интересная параллель к "Шах-намэ". Фирдоуси воспринял гибель своего класса трагически и предал его грозному проклятию. Кей-Кавус не хочет сдаваться, он ищет путей тем или иным способом хотя бы сохранить существование, пусть в иной роли, чем он привык играть в жизни. Это обстоятельство и придает такую исключительную ценность этой замечательной книге. Картина феодального быта, даваемая книгой, необычайно полна и разнообразна. Нас посвящают в такие детали быта, которые мы тщетно искали бы у историков. Всякому, кто занимается историей таджикской и персидской литератур, необходимо с этой книгой познакомиться. Это позволит рассматривать произведения придворной поэзии не абстрактно, вне времени и пространства, как делается в большинстве случаев, а ощущая реальную почву под ногами. Многое в этой поэзии тогда сделается понятным и перестанет казаться сухой формулой.

Для историка внимательное изучение книги также принесет немалую пользу. Припомним, например, советы об организации многоплеменной дружины, явно отражающие прогрессивную для того времени мысль о борьбе с делением по родам в военной организации.

Ценные свойства книги усугубляются необычайно приятным тоном речи ее автора. Мягкость, юмор и несомненная нежность к сыну придают книге интимный тон, производящий впечатление личной беседы с автором. Особенно хороши рассказики, которые, несмотря на отсутствие поэтических украшений и крайнюю [247] простоту языка, изложены необычайно увлекательно. Они показывают, что искусство рассказа, которым, несомненно, отличались мастера сасанидской прозы, не угасло и в XI в.

Такой человеческий документ, как эта книга, позволит придать конкретность тем страницам истории народов нашей великой страны, где будет идти речь о ее восточных республиках.

Е. Бертельс


Комментарии

1. Захираддин — персидский историк XV в., автор истории южного побережья Каспийского моря. Персидский текст издан В. Dorn. Sehir-eddin’s Geschichte von Tabaristan, Rujan und Mazenderan. St.-Petersburg, 1850.

2. Дебир — секретарь, письмоводитель.

3. Рукопись находится в Каире. Там же было выпущено и печатное издание. Cp. С. Brockelmann. Supplement I, 3, стр. 154.

4. О нем "Wiener Zeitschrift fuer die Kunde des Morgenlandes" (WZKM), 26, 70.

5. Cp. ал-Аскари. "Диван ал-меани" I, 86–87. К этому можно добавить библиографию А. Е. Крымского "История Персии", т. I, стр. 528.

6. Ятима — "Ятимат ад-дахр" ("Несравненная жемчужина своей эпохи"), антология арабских поэтов, составленная в XI в. Абдалмелик ибн-Мухаммедом ас-Саалиби.

7. Иршад VI, 145–146.

8. Мейсир — распространенная среди арабов до ислама игра: при помощи меченых стрел, игравших роль лотерейных билетов, разыгрывались куски верблюжьей туши.

9. Теджнис — применение в одном и том же бейте двух слов, имеющих одинаковое начертание, но разное значение. Излюбленный прием риторики.

10. Калам — тростниковое перо.

11. Кыт’а — фрагмент, небольшое лирическое стихотворение, имеющее рифмы, обычные для газели и касыды (ба, ва, га, и т. д.), но не имеющее парной рифмы (аа) в первом двустишии, как это обязательно для газели. Применялось преимущественно для стихов философского содержания.

12. Васф — описание, термин арабской поэтики, обозначающий сжатое, краткое описание какого-либо объекта, отличающееся оригинальным сравнением, неожиданным эпитетом и т. п.

13. Стихотворение крайне эффектно и великолепно передает гордый дух Кабуса, но, как указывает Якут (Иршад VI, 146), не вполне оригинально. Он приводит к нему следующие параллели.

Из Ибн ар-Руми:

Возвышает судьба положение подлого, а у высокородного снимается с него почет его.
Как море, в котором в глубине его идут ко дну жемчуга его, но падаль высится на поверхности".

Из Абу-Темама:

"Ветры, когда мощно дуют, ломают высокие пальмы, но не обращают внимания на дрок.
Созвездие Большой Медведицы не знает затмения, но постоянно в этой беде бывают солнце и луна".

14. Чтение биёрам едва ли можно признать удовлетворительным. Читать, по-видимому, нужно наёрам.

15. Перечень дает только 19 названий.

16. Ср. мою работу "Персидская поэзия в Бухаре", стр. 47.

17. Текст хотя бы у Гаффарова: "Образчики персидской письменности", ч. II, Поэзия. 1906, стр. 266.

18. Перевод крайне труден, ибо из шести слов пять — почти синонимы.

19. Таксим — фигура ближневосточной поэтики (букв.: "распределение"). В одной строке дается, например, ряд подлежащих, в другой — соответствующие им сказуемые или эпитеты.

20. Возможно, что это отчасти обусловлено его долгим изгнанием, но были, как увидим далее, и другие причины.

21. Изд. Sachau, стр. 3, 9; 4, 7; 134, 23; 362, 7.

22. Е. G. Browne. A Literary History of Persia, Cambridge, 1906, т. II, стр. 115.

23. Очевидно, эти буквы выбраны не случайно, ибо получается амн ("безопасность, спокойствие").

24. Несрин — цветок жонкилия, желтый нарцисс.

25. Если мы припомним, что при дворе Кабуса подвизался Бируни и, следовательно, ученые разговоры об астрономии были в моде, то этот рискованный образ станет понятным.

26. Сложнейший схоластический намек. Слово алам ("мир") автор принимает за равное ибад [-улла] (раб божий) и так дает намек на имя Аббад.

27. А. Меz. Die Renaissance des Islams. Heidelberg, 1922, стр. 231.

28. Там же, стр. 238.

29. М. Nizamuddin. Introduction to the Jawami, стр. 95, прим. 2.

30. Так ее называл и сам автор в предисловии.

31. С. Нефиси. Предисловие к изданию текста.

32. Риза-Кули-хан Хидаят — известный иранский ученый и поэт, директор первого в Иране высшего учебного заведения Дар-ал-фунун, Умер в 1871 г. Историки литературы широко пользуются его огромной антологией персидской поезии "Маджма ал-Фусаха" ("Сборник красноречивых").

33. Полное описание ее см. у Нефиси. Предисловие.

34. "История Персии", т. I, стр. 536.

35. Выдержки из него у М. Wickerhauser. Wegweiser zur Verstaendpiss der tuerkischen Sprache. Wien, 1853, стр. 262–265.

36. "Le Cabous name ou Livre de-Cabous de Cabous Onsor el-Moali souverain du Djordjan et du Guilan", P., 1886 (BOE XLVIII).

37. Е. G. Browne. Указ, соч., т. II, стр. 276–287.

38. В смысле применимости его взглядов для XX в.

39. А. Е. Крымский. История Персии. М., 1909, т. I, стр. 525–559.

40. Футувва — букв.: "рыцарство", позднее обозначение ремесленных организаций взаимопомощи. У суфиев этим термином обозначается старание человека "предпочитать во всем себе других".