Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ГЕОРГИЙ ПАХИМЕР

ИСТОРИЯ

О МИХАИЛЕ И АНДРОНИКЕ ПАЛЕОЛОГАХ

Том I

ЦАРСТВОВАНИЕ МИХАИЛА ПАЛЕОЛОГА

1255-1282

КНИГА ВТОРАЯ

1. Крайняя и неотразимая необходимость связала патриарха Арсения новою заботою возвесть Палеолога на престол; потому что, кроме немногих, которые имели в государстве не важное значение, и которых мнения заглушаемы были голосом многих и значительных лиц, все другие явно и единодушно высказывали желание, чтобы царствовал над ними Палеолог. Наилучшее царствование, говорили они, есть не наследственное, которое получить, по скользкому жребию судьбы, может иногда человек недостойный, и не родовое, которое часто предвосхищается людьми развратными и самыми дурными, каким хороший правитель не захотел бы дать место и в ряду своих подданных, — но то, которое предоставляется правительственному лицу испытанной и высокой доблести. Такое только царствование и полезно народу; потому что такие только правители знают, для чего призваны они властвовать. Мы достойным своего имени врачом не назовем того, кто восстановлять здоровье больных назначен или случаем или происхождением; таким же образом, судя по происхождению и о кормчем, мы вверим управление кораблем не кормчему, а скорее [83] топителю. Есть причины опасаться, что рожденный на престоле, имея нужду в очищении себя и образовании для хорошего царствования, будет особенно нечист; потому что в царском дворце сопровождают его роскошь и нега, беседует с ним лесть, закрывается от него истина, и самое дурное подделывается для него под самое хорошее; так что льстецы, по старинной поговорке 1, могут слышать гармонию даже в кашле больного царственного дитяти. — А кто осмелился бы хрюкнуть какое-нибудь наставление, того вдруг назовут вольнодумцем и самым негодным человеком, принимая его наставление за приказание. Огорчаясь и сами тем, что делается, они, однако ж, не менее ласкательствуют, чрез меру честят правителя и тем надмевают его самомнение. Правитель, прикрываясь, будто на сцене, различными масками, порукою за наилучшее царствование почитает свой род, так как бы уже в первом вержении семени заключались какие-то царские силы для превосходнейшего управления. Говоря таким образом, многие римляне сильно желали скорее видеть на престоле деспота и венценосца, и непрестанно настаивали, чтобы Арсений взялся за это дело. Те же мысли питал и Палеолог, утверждая, что если сын его будет признан недостойным царствования, — он сам устранит его от престола. Кроме того, он [84] обещал совершить много важных дел: возвысить Церковь; сколько можно более чтить духовенство; достойнейших между сановниками украсить величайшими титулами; устроить справедливое решение дел в судах; поставить бескорыстных судей (из которых самого главного действительно прозвал он Михаилом Какосом и Сенихиримом, вооруженным многими причинами и законами), восстановив старинное, вышедшее из употребления достоинство протасинкрита, и учредив под ним асинкритов, которые судили бы нелицеприятно и неподкупно; почтить также ученость и людей ученых возвысить над другими; более же всего любить войско, и содержание воинов — пали ли они в битве, или умерли дома, передавать их детям, хотя бы дитя, по смерти отца, находилось еще в утробе матери; что же касается до несправедливых вымогательств, то не терпеть и самого имени их, не давать места наговорам, отменить по этому поводу поединки, отменить и железо, так как от сего способа узнавать истину может произойти величайшая опасность, когда бы кто из людей сильных и имеющих власть вздумал принуждать кого-нибудь держать в руках раскаленный металл; гражданскую же жизнь оградить чуждым страха миром, так чтобы и бедные люди могли составить себе достаточное состояние, хвалиться им и ничего не бояться; более всего слушаться Церкви, почитать ее, как и следует, своею матерью, и [85] всячески стараться о ее умиротворении. К этому Палеолог прибавлял, что царствовавшего пред тем можно было подозревать в незаботливости о содержании Церкви и в царском превозношении над нею; отчего патриарх терпел много оскорблений с разных сторон и не имел силы защищать народа, не был выслушиваем, хотя бы говорил за кого-нибудь и справедливо. Все это двоило тогда мысли как патриарха, так и архиереев, заботившихся о будущем: все они делились на партии, и каждая из них была сильна. Имевшие в виду благо государства, полагали, что хорошее дело и для подданных спасительное, когда царствуют два лица: одно — именем, до совершеннолетия, а другое — самым делом. Те же, которые смотрели на будущее, ожидали, что для благоденствия народа более всего сделает Палеолог, — особенно когда слышали о его обещаниях и высказанные им намерения принимали как бы уже за самые дела. С другой стороны, первые опять, представляя, что правление единодержавное чуждо всяких споров и раздоров, а где царствуют двое, там неизбежны возмущение и вражда, потому что там одна партия обеспокоивается подозрением, подыскивается под другую, и, наконец, один из двух — слабейший, гибнет от сильнейшего, — и те первые начинали разногласить между собою и отказывались от своего мнения. Царствование, конечно, есть дело вожделенное и выше всего; но в то же время оно — самое доступное [86] подозрительности: так что, если и нет зла, оно воображает что-нибудь злое, по одному подозрению; а когда зло действительно есть, оно нудит самого правителя совершать что-нибудь злое. Поэтому правитель царствует безопасно, восставая только против того, чего нет. А кто в самом деле подыскивался бы под него; тот, чтобы не показаться несправедливым, подыскиваясь под монархию, сошлется на софизм, высказанный в одной трагедии: «Когда уж человеку, запятнанному именем несправедливого, надобно совершить несправедливость; то всего лучше совершить ее в отношении к тирании». Рассуждая подобным образом, духовные и боялись, и вместе готовы были содействовать стремлениям Палеолога: но так как мнения их являлись взаимно противоположными, то ничего и не делалось, а только все наперерыв говорили. Наконец победило небесное определение. Весьма многие, даже почти все были расположены вверить власть Палеологу; однако ж, вместе с тем считали справедливым — противопоставить ему страшную клятву, заклиная царей не умышлять друг другу никакого зла. (2) Этим они хотели устранить всякое подозрение, будто содействуют видам искателя престола; ибо в противном случае собор архиереев расторг бы, как ткань паука, те условия, которые Палеолог заключил и подписал с дедом царя — ничего не замышлять против царского рода, сколько бы далеко он ни распространился. [87] Такое мнение собора не имело в себе ничего худого для лица царствующего, а напротив придавало ему содействователя и неизменного охранителя, пока дитя, требующее помощи, со временем не восприимет власти само. Это определение Палеолог брался выполнить тем тверже и ненарушимее, что в нем новые обещания примирялись с прежними условиями, запечатленными клятвою, и что, злоумышляя против дитяти, он нарушил бы те и другие. Впрочем, и сам он, наоборот, требовал присяги и клятвы в том, что юный царь не затеет против него никакого замысла и подчинится той же необходимости. Это дело получило ход: клятвы скреплены записями, и записавший их был поставленный тогда протасинкрит Какос. (3) Вслед за тем приказано римлянам во всех областях империи, по обыкновению, присягнуть на рабство обоим царям. Причем, для большей безопасности того и другого, в манифесте прибавлено, что подданные готовы будут простереть мстительную руку на того, кто вздумал бы коварствовать против своего товарища. К присяге сделана эта прибавка, между прочим, думаю, по побуждению страха, а не ради истинной нужды; ибо тут видно было, что сделавшие прибавку, если бы коварство случилось, воспламенили бы только домашнюю войну. Тем не менее, однако ж, это понравилось, и мнение осуществлено самым делом: клали руки и клялись на святом Евангелии, что будут [88] служить обоим и все исполнять по силе присяги. (4) Наконец наступил торжественный день, то есть, как было сказано, новолуние экатомвеона. Первый присягнул дитяти-царю сам, возводимый на царство, — присягнул, не в том, однако ж, что будет служить ему, а в том, что будет давать советы и не дозволит себе замышлять против него что-нибудь злое. Присягали и вельможи, что будут служить обоим, и что коварствующему тотчас отмстят, как скоро вздумает он коварствовать. По принесении присяги, приготовляющийся царствовать садится на царский щит, потом прежде всего, надевает на ноги царскую обувь и, поднятый с одной стороны руками архиереев, с другой — руками вельмож, с торжественными восклицаниями и рукоплесканиями провозглашается августом.

5. Затем принесли ему поздравление члены сената, причем одни из них получили подарки, а другим даны обещания. Родного своего брата Иоанна, бывшего великим доместиком, женил он на дочери Константина Торникия; следовавшее же ему достоинство было отложено, а другого из своих братьев, Константина, тогда еще частного человека, намеревался он со временем почтить достоинством кесаря, теперь же соединил его узами брака с благородной дочерью Враны, чтобы посредством брачных союзов привлечь на свою сторону домы главных сановников империи. Да и членам сената выказал он высокое [89] внимание, увеличив их доходы, и вообще отпустил всех обрадованными; потому что одни получили уже что-нибудь доброе, а другие получить надеялись. Что же касается до войска и народа, то людям военным назначил он ежедневное продовольствие, выполнил все, что обещано было им хрисовулами, и возбудил в них готовность служить всегда, так как бы они были бессмертными; потому что жизнь их была обеспечена и съестные припасы выдавались им даже на детей. А народу услужил он тем, что отворил тюрьмы, снял с должников казенные недоимки, пожаловал бедным обильные средства жизни, защитил обиженных и вознаградил их своею щедростью; так что, едва поступала на кого-либо жалоба, тотчас готов был царский указ, повелевавший удовлетворить желанию просителя; хотя чрез два года потом все эти указы были отменены. А кто, обеспокоиваемый по поводу чего-нибудь, предъявлял милостивую грамоту, выпущенную тотчас второго индикта и освобождавшую челобитчика от платежа; в пользу того дело не подвергалось точному расчислению времени. По этим и другим причинам, из казнохранилища износимо было много денег: пользуясь собранным для угождения народу, Палеолог исчерпывал казну обеими руками и мотовски расточал то, что собираемо было скряжнически. Все это было так.

6. Вскоре новый царь, задумав между делом укрепить замки и вместе лично показать [90] римлянам того, кто наречен царем, положил отправиться в Филадельфию, а царственное дитя оставлял в Магнезии, оградив его, как следовало, царскою свитою. Новому царю сопутствовал весь корпус телохранителей, окружавший его с величайшею преданностью и готовый для него на все труды, на всякую битву, — где и с кем бы то ни было. Между тем послал он в Никею патриарха, дав обещание вскоре приехать туда же с юным царем, чтобы обоим им венчаться на царство. Итак, патриарх вместе с клиром и архиереями, простившись по обыкновению с царями, направился к Никее; а царь, взяв с собою войско и простившись с сановниками государства, поехал в Филадельфию. Остановившись в этом городе, он распоряжался укреплением замков; одних посылал туда, а других, возвращавшихся оттуда, принимал и награждал, какими только мог, дарами, чрез что возбудил в них усердие к гарнизонной службе и окрылил их лестными надеждами. Поехав потом немного далее и обогнув всю цепь укреплений, он, то ласковыми речами, то щедрыми подарками, то обещаниями, а иногда примешиваемым к кротости страхом, все случайности упорядочил по-царски, и тамошние крепости привел в самое безопасное, какое мог, состояние; ибо на запад смотрел он с беспокойством и видел, что там готовятся восстания, если не обуздает врагов какой-нибудь благоприятный случай. Потом он [91] отправил послов в Персию — частью для того, чтобы известить султана о своем восшествии на престол, — и эта весть долженствовала быть ему приятна, — а частью и для того, чтобы сообщить ему о ходе дел в империи, как своему другу, которому новый царь был довольно известен; сам же, быстро возвратившись и взяв с собою царственное дитя, с чрезвычайною пышностью и многочисленным конвоем отправился в Никею. По прибытии туда, нисколько не медля (ибо смотря на то, что делалось на западе, медлить было нельзя), стали готовиться к коронованию. Тогда все думали, как и следовало, что прежде будет короновано и провозглашено дитя, и что в торжественной процессии он пойдет впереди, а Палеолог и его супруга примут венцы после него и, по обычаю царских выходов, последуют за ним (7). Но тут многие увидели первый шаг коварства и вероломства. — Сановники, конечно, предзаняты были благодеяниями и надеждами; язык их, исключая немногих, связан был честолюбием, — и они, смотря на то, что делалось, хранили молчание. А некоторые, потерпевшие зло от отца дитяти, видя унижение последнего, этим даже как будто удовлетворяли своей мести и радовались. Патриарх же надеялся, что в условиях ничто не будет нарушено, и далее не обращал ни на что внимания. Между тем Палеолог сообщил некоторым архиереям мысль, что непристойно дитяти несовершенного возраста короноваться первому и [92] в торжественных процессиях предшествовать тому, кто достиг уже мужеского возраста и провел свою жизнь среди государственных дел. Архиереи дали ему обещание, что и сами будут одобрять это, и, как поборники правого слова, убедят патриарха, чтобы коронование дитяти отложено было до более удобного времени. Отсюда само собою следовало, что если царственное дитя не будет венчано в тот же день, то и в провозглашениях, и во всем прочем, станет оно позади венчанного. Впрочем, надобно, говорили, скрывать это намерение, и объявить его уже при самом совершении церемонии, чтобы, предузнав о том, имеющий дать венец не отложил коронования.

8. В таком состоянии были дела. Наконец наступил торжественный день венчания: все было готово; архиереи облачились в священные одежды, чтобы совершить обряд, и ждут царствующих особ. Но вдруг открылся замысл, произошло смятение, и одни говорили то, другие — другое. Некоторые из сенаторов грозились даже, что они худо поступят с дитятею и умертвят его, если Церковь захочет сделать иначе. Говор становился силен и раздавались споры. Патриарх был в затруднении и не знал, к которой пристать стороне. День проходил, а согласиться еще не могли. Наконец, после долгих споров, все архиереи, кроме немногих, кое-как склонились на сторону Палеолога. Эти немногие были Андроник Сардский, Мануил Фессалоникский, по [93] прозванию Псарас, и Дисипат. Сардский, вместе с патриархом, по крайней мере, видел, что к утверждению такого постановления много содействовали — Орестиадско-адрианопольский епископ Герман, анкирский Григорий и мелангийский Константин; а ефесский Никифор, муж благочестивый и высокоуважаемый, по своей простоте, даже и не подозревал в этом постановлении злого умысла и тотчас подписал его. Так думали и многие. Патриарх понимал, что его обманули, но поставленный в крайнюю необходимость, не знал что делать. Впрочем, эти все-таки подписали определение; а Фессалоникский не хотел и слышать о нем, не позволял себе коснуться его и пальцем, но требовал, чтобы везде был впереди наследник царя. Когда же Палеолог вспомнил о слове Μαρπου, и чрез посланного стал укорять Мануила, что сам он, еще при жизни покойного царя, предсказывал ему царствование, хотя видел в нем только частного человека, — Мануил признался и изъявил готовность принять его и чтить, если во всем будет предшествовать ему наследник царя. Между тем стоявшие подле Мануила толковали ему, что и дитя хочет, чтобы Палеолог коронован был один, и что, обращаясь к архиерею с любовью, оно лепечет ему о своем на то согласии, лишь бы только остаться живым и не потерпеть ничего худого; ибо многие грозились убить его, если оно будет противиться, и стоявшие тут кельтические [94] секироносцы, смотря потому, что прикажут старшие, готовы были и охранять его и нанести ему удар. Архиерей, впрочем, обращал мало внимания на слова одного дитяти и стоял за него твердо: но, наконец, стоять не мог; потому что многие обнаружили негодование и гнев, — как смеет он один идти против такого множества. Побежденный этим множеством, и он подписал акт, хотя достаточно, по-видимому, утешал себя тем, что в душе продолжал быть одинаковым; ибо избирая, по словам поэта 2, подобное в смысле худого, открыто говорил; что его подпись вынуждена необходимостью и несогласна с его убеждением, что он скрепляет это дело, сознавая его вовсе не как хорошее и благоприятное, а как требуемое необходимо и насильственно, и что подобное в этом случае он принимает так же, как поэт принимал подобную войну и подобную старость.

Итак, когда царственный обряд был совершен, и венценосцам надлежало идти в царские палаты, — впереди шли принявшие венец, а за ними следовало дитя — не в царском венце, а под одним священным покровом, украшенным драгоценными камнями и [95] жемчугом. Да ему до этого и надобности не было; оно этого и не замечало: тогда каждый занимался только собою, а на других не смотрел. Мы знаем, что впоследствии всех их постиг суд Божий; (9) а в то время оставленное в небрежении дитя проводило жизнь в детских забавах. Между тем царствующий то и дело ораторствовал, ласкал народ и в толпы его обеими руками бросал золото. Облагодетельствованные, сходясь, прославляли благодетеля, а дитя и его интересы упускали из виду и не знали, какое отсюда может произойти зло: между тем отсюда-то, именно, и начался замысл одного царя против другого. В самом деле, что теперь вышло? Тогда как не засохли еще и чернила договорной грамоты, народ уже забыл, что он обязался извлечь меч на нарушителя договора. Столь же беспечным оказывался и церковный клир. Но облеченные саном архиерейским, не имея сил защитить права царственного дитяти, по крайней мере, приступали к народу и напоминали ему о страшных клятвах, каким должен подвергнуться один из царей, — либо, то есть, поднять междоусобную войну и быть убитым, либо навлечь на себя величайший гнев Божий вероломством. Но видно справедлива простонародная поговорка: чему быть, того не отвратит и сама мудрость. Палеолог наораторствовавшись, рыскал на коне и, со своими правителями забавляясь бросанием копья и гоньбою шара, увеселял собою зрителей. Речами своими он [96] располагал народ к такой беспечности, а приближенных к себе обольщал такими сладкими надеждами на прекрасную жизнь в будущем, что напоминал им даже о древних отношениях граждан, имевших форму свободы; а эта форма свободы состояла в том, чтобы, расчесывая бороду, завивать ее и необузданно веселиться, либо завивкою разделять ее надвое, — и я смотрел на них с восторгом, представляя, что так приказал царь, обещающий быстрое движение дел государственных. Не знаю, откуда-то явились тогда и предрекатели будущего, и людям веселым советовали завиваться — в надежде, что этим занятием они заглушат в себе скорбь, когда впоследствии придется им терпеть голод. Были, однако ж, люди, не внимавшие таким справедливым речам, но питавшиеся добрыми надеждами, хотя говорили им и страшное. Верны ли были предсказания, — время показало, и мы в своем месте скажем об этом, не прибавляя ничего к истине.

Проведши несколько дней в Никее, Палеолог, наконец, нашел нужным возвратиться в Нимфей; а потому, простившись с патриархом, взял дитя, о котором обещался пещись, и отправился вместе с сановниками и войском. (10) Прибыв в Нимфей, принимал он персидских послов и дары; да и султана, который ожидал тогда нападения на себя и находился в сомнительных обстоятельствах, обещал, если он придет, принять с отверстыми объятиями, а когда волнение прекратится, [97] отпустить его опять сохранно. В то время шел на него Мелик, и он боялся, что не в состоянии будет противостоять этому неприятелю, потому что не может выставить против него столь же сильного войска. Порукою за свою безопасность султан представлял давнее свое знакомство с Палеологом. Присылали к царю послов и константинопольские итальянцы, и он заключил с ними перемирие, уверяя, что скоро заключит и прочнейший мир, если они выполнят некоторые требования. Впрочем, послов римских и из римлян принял он, сколько мог, благосклонно и, не имея ничего в городе, обещал удовлетворить их искательствам, когда овладеет им, что утвердил и хрисовулами. С той поры относился он к ним, как людям частным, изъявляя им и получая от них знаки доверенности; но подписание мирного трактата все откладывал, надеясь чрез беседу с ними узнать что-нибудь больше. Между тем сильно озабочивало его состояние западных дел. Он отправляет на запад с многочисленным войском брата своего Иоанна, бывшего тогда еще великим доместиком. (11) Этот, прибыв туда, казалось, дышал везде страхом: пламенея огнем юности и окрыляясь многочисленным войском, он на лету берет крепость Канину, крепость Белградскую, Полог 3 и Колонию, [98] покоряет Касторию 4, Пелагонию, Дуры, Черников, Диаволис, Прилап 5, Бодену, Бостр, остров на Лимане, Петру 6, Преспу 7, Стеридол, Ахриду, крепости иллирийские, и простер свое оружие до самого Диррахия. Кроме того, напал он на Патру и Трику и осадою заставил их сдаться; вообще, — овладел многими местами без боя и, сильно стеснив деспота, навел на него великий страх. Тогда державный, нашедши своего брата достойным большей близости к престолу, послал ему знаки севастократора. (12) Между тем Михаил, с войском зятя своего Манфреда испытав неудачу в борьбе с кесарем, о чем сказано было выше, и узнав, что город уже в руках царя, возымел мысль послать к нему супругу Феодору и сына Иоанна, — первую, чтобы она вошла с ним в мирные договоры, а последнего, чтобы он был заложником — навсегда, пока будет жив, и получил себе жену, какую дает ему царь.

Тогда Иоанн, после мужественных подвигов и по взятии крепостей, быстро овладев всею тою страною, везде оставил гарнизоны и [99] возвратился с блистательными трофеями и немалою добычею. Царь же как его, так вместе с ним и многих других вельмож наградил достоинствами: (13) именно — Иоанна нарек деспотом и, за его дела, к этому титулу прибавил имя великого; а другого своего брата, Константина, сделал сперва севастократором, потом кесарем, так как Иоанн имел достоинство севастократора и кесаря; тестя же деспотова, Торникия Константина, из великого примикирия произвел в севастократоры, только с правом употреблять пурпуровый цвет. Кроме того, вторую дочь его, после первой, которая была за деспотом, выдал он за прибывшего с запада Иоанна, сына деспотова, который, как сказано, прислан отцом к царю в качестве заложника. И Алексея Стратигопула старшего объявил также кесарем; а старшего Ласкариса, брата Чамантурова (ибо Чамантур принял монашество), почтил достоинством великого дукса. Подобным образом наградил он Иоанна Рауля, сына Рауля протовестиария, и Алексея, сына ослепленного Филеса: первого женил на племяннице своей Феодоре, вдове недавно убитого протовестиария Музалона, как об этом было сказано, то есть, на дочери родной своей сестры Евлогии от Кантакузина, и сделал его протовестиарием; а последнего [100] сочетал браком с родною сестрою Феодоры, Мариею, и объявил его великим доместиком. Феодору же, родившуюся от одной из сестер его Марфы, которая была за Василием Кавалларием, вступив с ним в супружество по просьбе родной ее сестры, имевшей на то свою причину, выдал за Валанидиота и почтил его достоинством стратопедарха. Родных же ее братьев, сыновей родной сестры Марфы, которые были еще юны, очень полюбил и воспитывал во дворце (имена их были Михаил, Андроник и Иоанн). Потом гораздо позднее, — пришедшего с запада Андроника Палеолога, которого писал он своим племянником, и который прибыл к нему вместе с деспотом и другими западными правителями, сочетал браком с дочерью Рауля, вдовою Андроника Музалона, бывшего великим доместиком, и объявил его протостратором. В это же достоинство возвел он тогда и Алексея Филантропина. А родного брата своей тещи Ангела сделал великим примикирием, протосевастами же сделал Михаила Ностонга и Михаила Палеолога, которые, по происхождению были, как сказано, племянники царя. Много было и других, которых тогда почтил он отличиями: например, логофета стад, Агиофеодорита, нарек логофетом домочадцев, а Михаила, прозванного Какос, протасинкрита, женил на благородной девице из рода Филантропинов, и вообще — всячески привязывал к себе правителей. [101]

14. Между тем Палеолога сильно занимала мысль о том, как бы взять город. Поэтому он выдумал повод к войне против итальянских пришельцев и вознамерился овладеть окрестностями Константинополя. Так как в руках итальянцев была и Силиврия, то он послал войско и, отняв силою этот город, без труда присоединил его к Римской империи. Потом наши подошли еще ближе и заняли подгородные места, исключая Афамию, сильную крепость, защищаемую итальянцами. Там жили некоторые выходцы из Хрисии и стран дальнейших, готовые пристать безразлично как к римлянам, так и к итальянцам; потому что римляне расположены были к ним, как к римлянам, а итальянцы, — как к своим друзьям, которым доверяли охранение города и кроме них никому не верили. Притом, изгнать этих жителей значило подвергнуться опасности превратить всю ту местность в пустыню. Итак, они держали средину между римлянами и итальянцами, (потому-то и назывались охотниками или вольными), пользовались подгородную землею и извлекали из ней средства жизни, не будучи обеспокоиваемы ни теми, ни другими; так как обе стороны имели нужду в их расположении, чтобы не получить от них вреда, какой, очевидно, могли они нанести, если бы к которым-нибудь своим соседям стали питать ненависть. Итальянцам повредили бы они, если бы удалились оттуда и оставили место пустым; а [102] римлянам, — если бы задумали не содействовать им, но отбиваться от них силою и, выражая им свою ненависть, тем самым держали бы сторону итальянцев. Когда же взята была Силиврия, — охотники не занимали уже средины между итальянцами и нашими, но где ни встречались с римлянами, и сами относились к римлянам дружески, и римляне к ним, — враждебных столкновений между ними не было. Тогда царю показалось благовременным переправиться чрез Геллеспонт и, опираясь на Силиврию, только что взятую, стараться возвратить Римской империи Константинополь. Но церковные события того времени помешали этой переправе.

15. Патриарх Арсений, (привел ли он сам себе на память поступок с царем, — как его обманули, как наследник престола незаслуженно подвергся презрению, и как всеми делами государства правит один Палеолог, — или другой кто уколол его, что, совершив такое важное и незабвенное дело, он дремлет, или, наконец, иное что-нибудь огорчило его, — ибо явно, что не безотчетное чувство влекло его к такому поступку: — видимою же причиною было, кажется, презрение к патриарху и безуспешность его представлений царю о делах, касающихся церкви) вдруг, высказав свою скорбь клиру, идет пешком к воротам города Никеи и, там отослав, как мог, окружавший его народ, в сопровождении немногих, отправляется далее; потом присев немного [103] у стены одного монастыря, называемого Радостью (αγαλμα), продолжает свой путь ночью и, достигнув обители Пасхазия, по местоположению весьма уединенной, потому что она с одной стороны омываема была морем, а с другой — рекою Драконом, остается там на покое. Успокоившись в этом месте, он не занимался никакими, лежавшими на патриархе делами, все оставил и беседовал с одним Богом. Между тем клир и находившиеся в Никее архиереи, почитая это событие необыкновенным, писали к патриарху просительные послания и говорили, как бы, услышав об этом, не обеспокоился царь. Ведь во всяком случае справедливо, прибавляли они, что хотя бы кто и скорбил его, он тем не менее, должен был оставаться на патриаршеском престоле, строго обличить оскорбителя и донести на него царю; а если бы оскорбил его один царь, то, с помощью архиереев, он должен бы был, по возможности, вразумить, обличить, уговорить самого царя. Удалиться же без явных причин — не сочтут ли это пустою затеею. Однако ж такие письменные сношения были бесполезны для обеих сторон — и для писавших и для успокоившегося: первые не могли извлечь патриарха из обители, что ни говорили; а последний стоял твердо на своем и не высказал причины удаления, следовательно, не представлял возможности поправить дело. Чрез несколько времени это событие дошло и до царя, и слух о нем с первого раза сильно [104] поразил его. Он сообщает о поступке патриарха бывшим при нем архиереям и спрашивает их, что надобно делать. Архиереи находили интерес представлять это удаление от дел явлением весьма важным, в мирное время необыкновенным, и говорили, что в настоящую минуту они не могут подать мнения об увольнении прежнего патриарха и назначении нового. Но предложенный вопрос более всех смущал самого царя Михаила, который внутренне боялся, не в нем ли была причина удаления патриарха; ибо неумолимая совесть служила для него в этом случае лучшим доказательством: он знал, что огорчало предстоятеля церкви, хотя последний явно и не высказывал того, обнаруживая пренебрежение ко всему и питая в себе немую скорбь. С этого времени начались собираться иерархи и рассуждать о поступке патриарха. Наконец посылают они к предстоятелю ираклийского епископа Никиту, который тогда, подобно патриарху, жил в обители св. Диомида, с известием, что собор призывает его и, почитая его удаление делом важным, желает знать причины такого поступка, что собору неприятно, зачем поступил он, не как следовало, но увлекшись, может быть, скорбью, упустил из виду обычное правило: патриарх, главный хранитель отеческих постановлений, должен был объявить дело собору и постараться исправить его соборно. Где право обличения, увещания, [105] наказания, если бы и это понадобилось? Иерархи желали бы также знать, если можно, и средства для поправления этого дела. Такое-то послание к патриарху вручили они Никите, и кроме того, велели ему изведать, не смягчился ли он и не готов ли возвратиться, а не то, — пускай изберет одно из двух: либо взойдет снова на престол и вступит в управление Церковью, либо, когда не хочет, пришлет письменный отказ; потому что нехорошо оставлять Церковь без пастыря. Получив это послание, Никита отправился в Никею и должен был исполнить поручение, как можно скорее; а из Никеи поехал в ту обитель, где жил патриарх, и изложил ему все, чего требовал от него собор. Но патриарх отвечал, что время открытия причины прошло, и что теперь остается молчать о совершившимся; ибо поправить дело уже нельзя, а потому решительно отказывался от управления. Никита, однако ж, многократно настаивал, стараясь изменить образ его мыслей, но, наконец, видя, что все усилия его безуспешны, должен был высказать ему устное приказание собора. На это требование патриарх отвечал совершенною готовностью дать письменный отказ, — и он тут же, как следовало его составить, был составлен. Но когда при этом епископ Ираклийский стал говорить о присоединении причины отказа, — Арсений, разгневавшись на этого человека за то, что для него как будто мало священства, чтобы утвердить отказ, сильно [106] возмутился. «Что же?» сказал он; «не довольствуясь моим отказом на словах и на самом деле, ты хочешь еще опутать меня недобрыми причинами? Я добровольно оставляю управление делами и знать ничего не хочу, чтобы там ни было». Прогнанный раздраженным Арсением, Никита быстро совершил обратный путь и явился к державному и к собору — с известием о том, что говорил патриарх, и о том, как непоколебима его мысль, выраженная отречением от престола. В этом они удостоверятся еще более, прибавил Никита, когда пошлют взять от него посох и светильник; Арсений тотчас же выдаст эти символы. Так и было: он позволил взять их, если хотят. Тогда царь увидел, что ему нечего более ожидать для достаточного оправдания себя пред патриархом в том, что должно было произойти, и что он имеет уважительное основание для дальнейших действий, особенно, когда ефесский епископ Никифор стал утверждать, что Арсений получил хиротонию несогласно с канонами (ибо тогдашний державный, Феодор, по случаю сильных беспокойств на западе, очень торопился своею коронациею. Это было причиною, что Арсений не в известные промежутки времени, но сряду день за днем, прошел все степени священства и таким образом возведен в первый иерархический чин). Поэтому он предоставил архиереям делать, что, по их желанию, следовало. Они рассуждали в продолжение многих [107] дней, но не могли найти в патриархе ничего худого, кроме нетерпеливости и отчаяния, утверждая, что вместо того, чтобы малодушествовать и престол свой передавать другим, он должен был говорить о делах, исследовать их и исправлять. Так полагали они. Но тут был вопрос, как впоследствии оказалось, не только затруднительный, но и вовсе неразрешимый; поэтому патриарх для оправдания пред Богом, хотел совершенно произвольно взять на себя вину неведения, когда дела совершились вопреки его чаянью. Потом архиереи долго рассуждали о том, кому вверить оставленную Церковь, — рассуждали по крайней мере высшие, от которых зависели прочие, и, наконец все остановились на епископе ефесском, (16) муже благоговейном, который славился добродетелью, украшался знанием словесных наук, был уже стар и имел довольно ревности защищать Церковь и ее законы, когда они были презираемы. Случилось ему испытать нечто такое, что мучило его во все время иераршества. Он избран был собором на патриарший престол еще при Иоанне Дуке, прежде патриарха Мануила; но царь тогда остановил избрание, потому что боялся ревности этого человека. «Если никто не мог противостоять ему, бывшему еще архидиаконом», говорил он, «то как терпеть его в сане патриарха?» Поэтому в то время рукоположили его в Ефес, и эту обиду со стороны царя он всегда считал, как нанесенное себе [108] бесчестье. Такой случай несколько умерил Никифора и сделал его послушным; так что соборное избрание принял он с удовольствием, тем более, что и прежде избран был благодатью на это служение, и только сказанная причина помешала его призванию. Благодать, конечно, и сама по себе могла поставить его на степень патриарха; но чтобы занять ему свое место, помогли и другие. А так как избрание его признано совершившимся по праведному суду Божию, то он, нисколько не медля, и наречен патриархом. Царь с великою честью отпустил его в Никею, а сам поехал в Лампсак, чтобы оттуда переправиться в стоящий на другом берегу Каллиополь, где собрал он немало войска против итальянцев, с которым надеялся взять лежащую против Византии крепость, называемую Галатою.

17. В то время епископы — Сардский Андроник и Фессалоникский Мануил явно воспротивились определению собора (воспротивился также и Калофор Смирнский, но представлял другие причины противления, которые равномерно почитал достаточными) и, по-видимому, ревновали за обиженного патриарха, внутренне же за то, за что ревновал и оставил престол сам патриарх. Между тем Никифор, бывший Ефесский, избранный конечно собором, однако ж, больше по желанию царя, прибыл в Никею со множеством собранного в Ефесе золота. Там прежде всего старался он [109] различными средствами привести разделившихся архиереев к единодушию и миру; потом начал сильно действовать угрозами: но этим ничего не достиг, а только больше раздражил их ревность и свои угрозы подверг посмеянию. Не достигши же предположенной цели никакими средствами, он задумал передать церкви враждебных епископов иным предстоятелям, что впоследствии и исполнил, а других между тем испытывал. Отсюда произошло сильное возмущение и всеобщий соблазн. Кроме возведенных вновь предстоятелей церкви, прочие не хотели иметь с ним общения, и уже, наконец, одни волею, другие неволею, исключая немногих, склонились на его сторону и, подчинившись чувству страха, наружно высказали то, чего не имели в сердце. Миряне же нового пастыря решительно отвергали и требовали прежнего. Когда происходило в Церкви такое волнение, Никифор, узнав, что державный решается, чтобы ни случилось, на величайшее сражение для взятия крепости Галаты (ибо на этом основывалась его надежда овладеть и Константинополем), не долго оставался в Никее, но тотчас двинулся и, у ворот отрясши прах со своих сандалий, как бы во свидетельство, выехал из города и, переправившись чрез Еленопольский пролив моря, прибыл к царю, чтобы с одной стороны утешиться его благоволением, а с другой оживить свою надежду при виде уготовляемой битвы, что город скоро будет взят, и он [110] вступит в церковь столицы, оставив Никею и все тамошнее. Но между тем как он был еще в дороге, а державный находился в Силиврии, приехал туда и Сардский епископ Андроник; ибо из двух отрешенных — его и Мануила Фессалоникского, первый сам себя осудил на ссылку и выехал за границу. (18) Епископ Сардский в этом случае придумал хитрый оборот: чтобы не спорить с царем, отвергая патриарха, он вознамерился подойти к державному с другой стороны. Когда филадельфийский епископ Иоанникий, по приглашению царя совершал литургию в обители Спасителя, где присутствовали и царь, и епископ Сардский, — последний подошел к царю и дал знать ему о себе, что он намерен из рук епископа Филадельфийского принять одежду монаха. Тогда царь, не подозревая тайной мысли говорившего это (а он нарочно заговорил с царем, желая высказать, что принимает схиму поневоле, что произволения к тому у него нет), спросил его, отчего это вздумалось ему переменить одежду и с какою целью избирает он уединенную и бездейственную жизнь. Впрочем, никто не мешает, если так угодно, прибавил он. Когда же Андроник стал приводить на это причины и указал на слух о произведенном соблазне, царь, прервав его, так как литургия уже кончилась, подошел к литургисавшему и, перекрестившись, взял во освящение себя святого антидора, а потом, оставив их, вышел [111] из храма и предоставил им делать, что хотят. Таким образом, Андроник подходит, принимает схиму и, вместо Андроника, получает имя Афанасия.

19. Удивительно совершился тогда суд Божий; ибо не случайно же в то время постигла смерть столь многих церковных правителей. В продолжение девятнадцати месяцев скончались такие почтенные и достославные мужи! Кончину их даже видели во сне еще прежде, чем они умерли. Это был Иоанн Векк, который впоследствии, из хартофилакса сделавшись патриархом, перенес много скорбей, о чем в свое время будет сказано. Видевший сон рассказывал следующее. Ему снилось, будто правители верхом на конях ехали по какому-то ровному полю. Совершив уже много пути, остановились они при устье величайшей и страшной, протекавшей пред ними реки, и начали в том порядке, в каком умирали, переправляться чрез нее, — сперва этот, потом тот, и так все; ибо не по два и не по три переправлялись они, а поодиночке. Стоявший и смотревший, видя это, был поражен и озабочен мыслью, как бы и ему переправиться; но вдруг откуда-то слышит голос: «Что ты заботишься? Теперь еще не будешь переправляться чрез реку. Придет пора, когда поневоле переправишься; а теперь ступай и дорожи временем, — употребляй его на дело». Так впоследствии говорил тот, кто видел сон, — и слыша его рассказ, мы удивлялись. [112] А этот человек, всегда любивший говорить правду, в подтверждение своих слов еще побожился и тут же чудился действенности и непреложности Промысла.

20. Итак, державный, собрав множество разных войск, направил их на Галату, а сам, поставив свою палатку довольно далеко, сидел на возвышенном месте и смотрел, что делается, стараясь вместе с тем быть и в виду противников, чтобы наводить на них страх. Между тем собиравшиеся сражаться тянулись отовсюду, будто потоки, и чтобы быть вне стрел, тоже останавливались в палатках и готовились к битве. Отдельные отряды тотчас произвели нападение, даже поставили стенобитные машины и сделали попытку на стены. Войска было больше, чем сколько требовалось для нападения на такую крепость; ибо кроме многих других, сильных в битве, сюда, по приказанию царя, пришли и стрелки из Никейского округа, стрелявшие столь метко, что никому нельзя было и выглянуть из-за стены, — тотчас попадали в лицо, лишь только кто покажется. Итальянцы же, сменяясь каждый день, переправлялись на рыбачьих лодках к крепости и вторгаясь в нее чрез ворота морской гавани, из больших деревьев устрояли с внутренней стороны переходы вдоль стен и таким образом сильно защищали их, так что многие из осаждавших крепость, попадались под скрытые выстрелы и падали. Стоя на подмостках твердою ногою, [113] те свежие люди, только что сменившие прежних, легко натягивали привычные им стрелометательные орудия и, скрываясь за зубцами, стреляли чрез отверстия. Зато внешние брали над ними верх посредством камнеметательных и стенобитных машин: для этого наносили они из садов кустарнику, которого ветви связывая в щиты, закрывались ими от стрел, и держа их над головами, сами между тем по галереям подходили к стене, несмотря на то, что осажденные, пользуясь стенными отверстиями, угрожали им, сколько могли. Наши были крепки многочисленностью, силою, опытностью и вместе тем, что сам царь смотрел, как сражались; а итальянцев укрепляла ревность и смышленость, с которою они стремились из своих домов, а особенно то, что на дневные опасности выходили они преемственно. Вылазки были для них не безопасны, потому что осаждавшие далеко превышали их численностью; зато заглушая страх отвагою, они ежедневно бодрствовали на страже. Забота мучила ту и другую сторону: войскам державного хотелось взять крепость, потому что вместе с тем они овладели бы и городом; а итальянцам необходимо было противиться, потому что вместе с крепостью они должны были лишиться и города. Но в войсках царя долговременная борьба, наконец, явно возбуждала стыд, — как это они, при всей многочисленности и после столь многих битв, не могут взять крепости маловажной и охраняемой небольшим [114] гарнизоном: напротив итальянцам именно то, что они столь малочисленные, что не смели сделать и вылазки, не поддавались такому множеству неприятелей, внушало гордость, а особенно когда представляли они, что тут был сам царь и, что с целью победить их, он собрал все свое войско. Потом итальянцы, посредством величайших машин, стали бросать со стен каждый день такое множество камней, что, наконец, насмешливо выказывали к римлянам сострадание, говоря, что они не хотят уже бросать, но кто подойдет на расстояние полета стрелы, того будут отсылать далее, — пускай-де поживет для жены. В то же время распространился слух, что от апостольского престола идут другие, многочисленные и сильные войска. Поэтому царь, как бы утомленный неудачным трудом, боясь, чтобы после потери стольких воинов, не наделать еще смеха, признал за лучшее прекратить войну, впрочем, не входя в условия с осажденными, чтобы оставить себе благовидный повод снова начать ее и при лучших надеждах.

21. Около того времени некоторые из домашних царя, вышедши прогуляться, зашли в обитель Богослова, находившуюся в предместье Евдоме. От этой обители оставалось тогда одно имя, а не самая обитель. Завернули они в тамошний храм: он тоже был разрушен и обращен в помещение для овец. Смотря туда и сюда, они и в самых [115] остатках удивлялись красоте здания (в числе этих посетителей из домашних царя был тогда Ятропул Димитрий Логофет), и вдруг в одном углу видят стоящее тело человека, давно умершего, целое, сохранившее все члены, обнаженное с ног до головы. В устах его был наконечник пастушеской свирели, который, ради смеха, вложил кто-то из людей, ходивших там за овцами. Смотря на это тело, дивясь, как уцелели все его члены, и недоумевая, чья бы могла быть эта отвердевшая персть, сохранившая еще форму тела, вдруг видят они справа гроб и на нем начертанные стихи, открывающие имя покойника. То был, как явствовало из надписи, Василий Булгароктон. Возвратившись к себе, они объявили царю о том, что видели, и царь, тронутый этим, тотчас послал златотканные сирийские покрывала, отправил также певцов со многими настоятелями, и приказал, положив останки в драгоценную раку, перенесть их с великими почестями и псалмопением к Галате, где велел своему брату севастократору поместить их в его палатке, покрыть золотым покровом, сохранять при гробе неугасимый огонь и воздавать им подобающие почести, пока, возвращаясь оттуда в Силиврию, он не возьмет их и не перенесет благочестно и торжественно в обитель Спасителя. От Галаты войска пошли к Нимфею, направляясь к западу до самой Орестиады, и молва, опережавшая царя, укротила там волнения. [116]

22. Когда все с великою поспешностью прибыли в Нимфей, патриарх, путешествовавший вместе с державным, видя, что епископы Фессалоникский и Сардский, и по удалении от своих кафедр, остаются неизменными в своих мнениях, поставил на их места других начальников церкви, именно — Иоанникия Кидона, настоятеля Сосандрской обители, нарек епископом Фессалоники, а Иакова Халазу, пришедшего к державному с запада, — епископом Сардским; и на кафедру Смирнскую избрал также Исаака, мужа достоуважаемого, пришедшего с запада из Ксиропотамской обители. Когда же, собираясь рукоположить его, патриарх, вдруг сделался болен, — по его назначению, или даже по назначению служившего при нем (ибо и так говорят; а сам он был без чувств и испускал последнее дыхание), рукоположен был в диррахийского епископа Никита из Фессалоники. Наконец, наступил день смерти патриарха, и царь, еще прежде, чем он умер, поручает пелопонесскому монаху Феодосию, из княжеского рода, мужу благоговейному, проводившему долгое время в подвигах, приятному в обращении, увлекавшему разнообразною беседою всякого, кто хотя один раз видел его (как ни будь скучен, а бывало, выйдешь от него совершенно веселым) — и по знаменитости своего рода почитавшемуся дядею державного, принять в свою опеку патриаршее имущество, так как у патриарха было множество денег, которые вывез [117] он из Ефеса. Этот опекун стал, говорят, располагать лежавшего к принятию монашеской одежды; но он не только не согласился на это, а еще с неудовольствием принял напоминание и хотел умереть архиереем. Смерть его последовала вскоре, и тело умершего перенесено было в Ефес, хотя погребение совершено в митрополии. Он был человек, по жизни страшный, для правителей недоступный, чуждый всякой болезни, к добродетели привык с детства, для многих казался неприятным — не столько за восшествие на патриарший престол, сколько за то, что восшел на него еще при жизни любимого патриарха.

23. После сего мысль царя совершенно остановилась на единодержавии; ибо никто уже не противился ему. Дитя мало-помалу устранялось от управления и было слабо для царской власти, так что даже и царские знаки считало лишним бременем; а потому и определено было взять их от него. Михаил пользовался теперь свободою, проводил время в удовольствиях и вверился женщинам — родным своим сестрам, от которых зависел во всем. Старшая сестра Марфа казалась ему матерью: она некогда взяла его в свой дом, так как была в замужестве за великим доместиком, тем знаменитым Тарханиотом, которого царь ценил так высоко. Другая сестра Евлогия, имевшая прекрасный нрав, еще больше заботилась о царе, чем первая, и, не знаю, не поддерживала ли в нем доброй надежды, что ему [118] назначено судьбою взять Константинополь. Это определение судьбы, после, когда город был уже взят, она высказывала резко и с удивлением; но расположить ее к рассказу можно было не иначе, как убеждением. Вот какое повторялось явление: когда царь, быв еще младенцем, лежал в колыбели и питался из сосцов кормилицы, тогда часто раздражался и кричал, никак не поддаваясь сну. В таких случаях, чтобы он перестал раздражаться и замолчал, надлежало убаюкивать его песнями: но каких ни выдумывали и не слагали песней, — они нисколько не действовали на младенца. Когда же начинали сквозь зубы бормотать песню о городе, именно эту: «Вот царь вступит в город чрез золотые ворота и тем прославить свое царствование», — дитя умолкало, будто очарованное сиренами, и сладко засыпало. Так-то родные сестры царя и прежде имели надлежащее о нем попечение, и теперь очень заботились и пеклись; по их докукам, он оказывал иным много благодеяний, так как был внимателен к их советам и принимал их. По их-то советам и, особенно по внушению Евлогии, которую нежно любил, решился он обратить Иоанна в частное состояние.

24. Тогда же Персию, будто реки, наводнили тохарцы, которых в просторечии называют атариями, и которые умертвили калифа, влив ему в горло распущенное золото. Они так поступили не для того, чтобы только убить его, [119] а для того, чтобы наругаться над ним; ибо тогда как, употребив золото, он мог бы победить врагов, у него оказалось больше любви к золоту, чем к себе; потому от золота должна была произойти и его смерть, как бы, то есть, он сам себя таким образом осудил на нее. В это время дела Персии находились в худом состоянии; так что не свободен был от страха и сам султан Азатис. Этот народ — персы трепетали и, ни на что не смотря, старались — каждый, как мог, спасти сам себя. Да и правительство персидское стояло не твердо, сатрапы возмущались; так что двое вельмож пришли оттуда к царю и открыто бранили султана, что он удовольствиям предан и живет беспечно, как частный человек. Это были Василики, происходившие из Родоса: они жили во дворце султана, в качестве театральных забавников, и сверх того славились, как люди смышленые, — по образованию занимали там первое место, и от того собрали очень много золота, которое заключалось частью в заздравных чашах, частью в калифской монете; а тканей, драгоценных камней и жемчугу было у них столько, что, смотря на все это, можно было изумляться. Вспомнив о старинной своей дружбе с Михаилом, которая подавала им надежду, что он, и сделавшись державным, будет столь же хорошо к ним расположен и не забудет давнего обещания оказать им милость, если успеет сделаться царем, они [120] секретно получили от него охранные грамоты и, уложив все свое имущество, под видом беглецов пустились изо всей силы к царю. Царь принял их ласково и удостоил надлежащей чести: одного из них, Василия, наименовал постельничим, а другого, Василика, великим этериархом 8. И он часто пользовался их услугами в тех случаях, где дело требовало ловкости; дружба его к ним была неизменна. Впрочем, имея у себя дома большое богатство, да немало для своей экономии получая и от царя, они действительно превратились в римлян, — были очень верны и преданы царю; ибо ничто столько не упрочивает преданности престолу, как заслуженная милость, с готовностью оказываемая тем, которые достойно ценят ее. В то же время и султан, когда все вокруг него трепетало, частью от появления тохарцев, частью же и от собственных дел, пришел в такое положение, что не знал, что и делать, и тогда как всюду происходило волнение, решился с женами и детьми, с старухою матерью, которая была христианка, и с сестрою, бежать к царю, — в надежде, что в нем одном найдет помощника, и со временем высокою его рукою [121] и силою возвратит свое право. Да и негде было ему тогда больше найти безопасное убежище, хотя упомянутый прежде Мелик, явившийся некогда беглецом к царю, был и задержан им; потому что царь каждый день опасался, как бы он, освободившись, не окружил себя толпою и не уничтожил тогдашнего посягательства его на верховную власть. Притом султан верил старинной приязни царя и смело надеялся, что, явившись к нему, он приобретет его расположение. Итак, собрав множество золота, которое нелегко было и сосчитать, и одевшись в богатые персидские одежды, он вместе с женами и детьми, провожаемый Писсидием, прибыл к царю. Царь, конечно, принял его радушно и, хотя из его прихода не мог извлечь для себя пользы, однако ж, выражая ему свое благорасположение, позволил надеяться, что со временем поможет ему возвратить власть, и потом предоставил ему жить, как жил он у себя дома, владычествуя в Персии. Поэтому султан обыкновенно садился рядом с царем на возвышении, окружен был страшными телохранителями, пользовался знаками власти, надевал красную обувь. Побуждением, поставлявшим царя в такие к нему отношения, была прежняя приязнь, которую оказывая некогда Палеологу, султан надеялся получить от него еще большее воздаяние. Но эта надежда была не тверда и не основательна. Соображаясь с обстоятельствами времени, царь [122] свиту султана, а особенно его жен и детей, послал под конвоем в Никею, — по наружности для того, чтобы обеспечить их безопасность, как бы, то есть без охранения, они не потерпели какого-нибудь вреда; ибо нехорошо, казалось, когда царь вместе с султаном будет вести войну, тут же находиться его гинекею, непривычному к военным передвижениям; да небезопасно было бы и то, если бы его гинекей, в отсутствие царя, оставался в каком-нибудь пограничном городе на востоке. Водя с собою султана и окружая его надлежащими почестями, царь так прикрывал этим свой поступок с султанскою свитою, что гостю представлялось, будто хлопочут, как сказано, о ее безопасности; между тем, на самом-то деле, хлопотали о безопасности султанской свиты, чтобы обезопасить самого султана, чтобы, то есть, удержать его от бегства. Известно было, что султан и прежде начал уже переговариваться о мире с правителем тохарцев Халавом, так как, живя и у царя, он занимался делами Персии, хотя уже и не считался там султаном. Персы между тем, видя, что время уходит, а султана нет, стали переходить на сторону тохарцев; другие же не имевшие оседлости и чуждавшиеся гражданского общества, не желая подчиняться тохарцам, оставались сами по себе, и занимали пограничные места Римской империи. Они понимали, однако ж, что здесь не могут быть в безопасности, если будут открыто делать набеги, и [123] потому общинно признавали себя данниками царя, а поодиночке занимались в наших пределах ночными грабежами. Нетрудно представить, что тем же платили им и наши. Царь со своей стороны всячески старался расположить к себе тохарское племя, потому что в настоящее время не мог, как видно, противустать их движениям; охотно также принимал он в подданство и пограничных персов, надеясь пользоваться ими, как стеною, когда бы стали делать набеги тохарцы. Последних он думал умиротворить с собою даже посредством брачных союзов; потому что не только было ему страшно думать о войне с ними, но и одно имя их поражало его страхом. (25) Некогда Иоанн Дука, только еще прослышав о славе их, велел снабжать крепости съестными запасами и оружием. Сделав запасы на долгое время, он приказал запечатать их медными печатями, чтобы жители получали продовольствие извне, и потому оставил у владельцев столько лишь, сколько было необходимо, лишнее же все отобрал. А жертвователям приказал, — после святых икон, вписывать в книгу пожертвований и оружие; ибо нельзя знать, когда двинется из своих ущелий этот народ и с каким расположением, — мир ли принесет он или войну. Эти люди до такой степени были тогда неизвестны, что многие представляли их с собачьими головами; рассказывали, что они питаются отвратительною пищею и даже едят человеческую плоть. Когда же вступил на престол [124] Феодор, и прошел слух, что из Персии едут к нему послы (и этот слух был справедлив), — он испугался и пришел в смущение. Впрочем, царь признал нужным, скрыв свой страх, обмануть их: он наперед послал объявить персам, что готовится идти на них войною, и послы его поехали быстро. При этом внушено было им, чтобы они все народы старались убеждать в могуществе Римской империи и в том, что у римлян самые дети и женщины получают от казны обильное содержание. Потом навстречу послам отправлены были особые лица, долженствовавшие служить им проводниками, и приказано, чтобы они нарочно вели их по местам неудобопроходимым; а когда послы станут скучать трудностью пути, говорили бы, что Римская земля вся такова: пусть, не зная ее, они верят этому. Когда, после многих трудов, персы, наконец, прибыли к царю, — он и тут придумал для них нечто страшное, в надежде, что, смотря на это, они испугаются. Царь приказал войскам собраться в одно место и, вооружившись, разделиться по фратриям, по филам, по оружию и по строю; потом, расположившись в некотором расстоянии на многих пунктах стоять в железных бронях и наводить страх эволюциями. Кроме того, он велел сенату, всем чинам и своим родственникам, для более торжественного представления, одеться блистательно и обнаруживать благородство своего духа так, как будто бы все уничтожалось [125] под их ногами, — часто выходить и опять туда же входить, чтобы, тогда как они на деле одни и те же, казались иными и иными, а никак не теми же, подобно тому, как кольцо без камня, если бы кто смотрел на него прежде и после, хотя оно было бы одно, от перемены места казалось бы не одним. В то время и сам царь оделся так, что не упустил из виду ничего ужасающего: он сидел на высоком престоле, держал в руках меч и был закрыт драгоценными завесами; все стояли вокруг его со страхом, так что и это одно могло уже поражать того, кто смотрел на них. Наконец послам, которые стояли вдали, приказано было говорить; а царь показал вид, будто ему желательно посмотреть, что там делается, — и вот вдруг, невидимо отдергиваются завесы, послы могут теперь зреть царя на его троне, вид его важен, он что-то выслушивает и кратко высказывает свою волю людям приближенным, которые кажутся до того объятыми страхом, что и одни слова царя поражают их. Сказав немногое на речи послов, царь отпускает их и приказывает прежним проводникам выпроводить их по тем же неудобопроходимым местам. Так приходилось прежде, по внушению благоразумия, прикрывать свой страх чрез возбуждение страха в послах; но теперь надлежало с большею ласкою и кротостью как отправлять свои посольства к персам, так и [126] принимать персидские, и даже вступать с ними в брачные союзы.

Но если в восточных областях империи все подавало хорошие надежды; то на западе снова являлись волнения. (26) Михаилу Деспоту досадно было, что он лишен крепостей и изгнан из той страны, которую дядя его и отец Феодор, нареченный царем запада и коронованный Ахридским епископом Иаковом, с великим трудом и силою меча отнял у итальянцев и присоединил к себе. Досадуя на это, Михаил взял назад данные царю обязательства и, легко привлекая на свою сторону западное народонаселение, воспользовался его легкомыслием и снова отделился от царя. Поэтому царь приказал деспоту Иоанну тотчас взять войско и идти на него. А так как и царь Сицилии присвоил себе многие места в Иллирии и новом Эпире, то он послал и туда отряды, могшие отразить неприятеля. Кроме того, вверил он войско скифское, с небольшим числом других воинов, кесарю Алексею, и послал его к пределам Фракии, с тем, чтобы он, сколько можно лучше, устроил дела в Ористиаде, имея при этом в виду и другую цель. В то время болгары не хотели жить мирно и питали вражду и ненависть особенно к царю; потому что старшая дочь царя Феодора Ласкариса, Ирина, супруга Константина, который, как известно, был царем болгарским, сильно располагала ту страну к неприязни и требовала мести за страдания [127] брата своего Иоанна. Итак, кесарю приказано было остановиться в пределах Фракии и показывать угрожающий вид городу, главным же образом грозить мечом итальянцам, ничего, однако ж, не делая, потому что у него мало было войска. Переправившись чрез пролив к Каллиополю, кесарь счел полезным, прежде чем пойдет ниже, побывать в Силиврии и, приблизившись к городу с западной стороны (ибо никто из живших там подданных царя не мог препятствовать ему в этом), обозреть его, в каком он был тогда состоянии, и разузнать, что делается внутри его, также видеть охотников, о которых еще прежде рассказывали, и чрез разговоры собрать тамошние мнения о городе. И так подступив к городу и поставив в предместьях его палатки, он тайно призывал к себе тамошних граждан, кто повиднее, и открывал им свои мысли, питая в них высокие надежды, если они будут содействовать. Призванные говорили ему, что теперь самое благоприятное время напасть на город; потому что весь стоявший у города итальянский флот отправился для взятия острова Дафнусии 9, и вот, к прискорбию итальянцев, находится там уже весьма много дней; в городе же остались только народ и самые неопытные из воинов. Когда они сказали это и дали слово, что будут [128] содействовать (в чем сочувствовали им и другие граждане), — кесарь, лишь только услышал их речи и увидел их готовность помогать, решился было тотчас сделать удар; сознавая, однако ж, всю трудность и опасность этого дела и представляя, как он, с малым войском и притом мимоходом, думает в минуту овладеть таким городом, которого не могли взять и силы многочисленные, медлил и откладывал. Ему казалось, что должно созвать совет и выслушать общее мнение: когда же в совете племянник его Алексей стал сильно настаивать, что надобно напасть на город, когда то же самое отважно защищал и один из охотников, по прозванию Кутрицакий (неизбежная судьба управляет как существами бездушными, так и городами); тогда уже и он одушевился отвагою и стал мечтать о завладении городом. Наконец о намерении Алексея узнали все и готовы были слово его осуществить самым делом; а он между тем везде ходил и, как следовало, осматривал местность, иногда же, чтобы избежать подозрения, скрывался из виду, прислушивался к замечаниям другого, кто хорошо знал места, и соображал, каким бы образом это дело совершить лучше и успешнее, и как бы задуманное тайно не вышло наружу.

27. Когда все было обдумано и время наступило, — ибо положено сделать нападение ночью, вдруг, неожиданно, — главною заботою их было теперь взойти на стену [129] по лестницам без шума, сбросить сверху стражу и отворить ворота, что при источнике, выломав их сперва, посредством клиньев, из камней стены, к которой они прилажены; а кесарю предоставлено, приведши ночью войско, быть готовым к нападению и вступить в отворенные ворота. Как скоро настала назначенная ночь, они приступили к делу и, попав на предызбранное место, принесли туда лестницы и все делали осторожно, чтобы не открыла их стража и не улетела добыча, а особенно, чтобы не подвергнуться величайшей опасности, если заметят их умысел. Между тем кесарь в ту же ночь, взяв скифов и все прочее войско, повел его к городу. Прибыв на место прежде, чем те успели исполнить свое дело, и видя, что ночь проходит в бездействии, он испугался этого бездействия и стал подозревать, не противопоставлена ли их хитрости хитрость. Кутрицакий, конечно, старался рассеять его страх и питать в нем живую надежду, что их товарищи делают что-нибудь внутри города: однако подозрение не оставляло кесаря; ибо мог ли он вообразить, что они заняты раскапыванием укрепления, сложенного позади ворот из диких камней? Поэтому и неудивительно, что опасность представлялась ему явной, и ловчий казался осмеянным; так что, наконец, и тот, кто старался уврачевать кесаря, сделался предметом подозрения, как злоумышленник, — его взяли и связали, будто человека, которому известны [130] были козни внутри города. Он дал себя связать и готов был потерпеть, что угодно, если находившиеся в городе злоумышляют. Со словами Кутрицакия соглашался и племянник вождя, старавшийся ободрить дядю и рассеять его страх. Алексей сидел у обители 10 источника, предписав войску молчание, и нетерпеливо ожидал условленного знака (знаком надлежало быть провозглашению царей, громогласно произнесенному на стене). Между тем прежние, поднявшись тихо по лестницам, тотчас напали на сонных стражей (это были итальянцы) и сон их сделали мертвым; ибо одних, и не очнувшихся еще, убили и сбросили со стены, а других, проснувшихся от шума и убегавших в страхе, догоняли и рубили; так что не осталось ни одного, кто, по крайней мере, известил бы о событии. Когда же ревность преодолела преграды, возбуждавшие страх; тогда римляне готовы были уже сражаться со всяким, кто вздумал бы противустать им. Пришедши к воротам Источника и нашедши, что они завалены камнями, [131] римляне тотчас принялись растаскивать их и, разбрасывая по сторонам, приготовляли свободный проход для войска, а потом стали медными клиньями выбивать и вытаскивать воротные крючья. Случился с ними там некто и из посвященных, по имени Лакерас, который тоже был из охотников и мужественно помогал. Вот он, наконец, входит на стену вместе с Главаном и некоторыми другими. Но у него все еще недоставало смелости, и от боязни едва не замирал голос; страх внушал ему представление, что под его ногами трясется стена, и что, провозгласив громко имена державных, он упадет. Возбуждаемый, однако, другими, Лакерас трепещущим голосом провозгласил царствующий дом, а стоявшие внизу услышав провозглашение верхних, вдруг издали самые громкие восклицания. Тогда дошло это и до слуха тех, которые были с кесарем, — и они, выскочив из своей засады, быстро пролетели к воротам и, заняв их, толпами ринулись в город. Только что блеснули первые лучи солнца, кесаревы воины вдруг разбежались по окрестностям и начали грабить, что попадалось: напротив, скифское войско, управляемое благоразумием, не рассеивалось, но держало в порядке прибывавший из города народ — с намерением узнать, справедливо ли то, что рассказывают; ибо это событие казалось сказкою. Между тем кесарь, часто бывавший в битвах и знавший по опыту, с [132] каким трудом сопряжено занятие городов, смотрел на совершившееся дело все еще не без опасения, пока при полном рассвете дня не узнал определенно, сколь велик был гарнизон города. За этим опасением следовало другое беспокойство: появилось множество вооруженных итальянцев и стояло, по-видимому, в угрожающем положении. Видя это, кесарь близок был к тому, чтобы идти назад и оставить начатое дело; потому что, если бы его войско и решилось сражаться, то, годное лишь для набегов и засад, оно не устояло бы пред неприятелем. К счастью в состав его входили тогда охотники, которые были и сами по себе смелы; а тут еще угрожавшая всем опасность, если бы итальянцы окружили и одолели их, внушала им мужество более обыкновенного. И так собравшись и устроившись, они противустали итальянцам и превозмогли их, — с небольшою потерею со своей стороны, одержали над ними победу и обратили их в бегство, а бегущих убивали, так что спаслись немногие. Тогда-то уже скифы неудержимо пустились грабить и, врываясь в кладовые жизненных запасов, выносили, что им было нужно. Впрочем, в течение дня они снова многократно собирались вокруг кесаря, строились стеною и охраняли его, да и сами себя берегли, чтобы мужественно броситься на неприятеля, если бы он показался. Царь же итальянцев Балдуин, услышав о взятии города, так поражен был этим, что будто [133] сошел с ума, и видел, что ему ничего не остается больше, как бежать. Поэтому, оставив Влахернские палаты, так как нельзя было уже защищать ту страну, быстро переехал он в большой дворец (ибо собирался бежать морем) и, бросив там царскую калиптру 11 и меч — символы своего царствования, как мог скорее, искал спасения на корабле. В тот же день вожди римской фаланги, отправленные для отыскания и задержания итальянского царя, овладели символами его бегства. Это бегство того, кто поставлен был хранить город, еще больше ободрило римлян. Они взяли калиптру и меч беглеца и смотрели на это, как на священный начаток добыч, полученных в возвращенном городе. Византийцы же в этом увидели ясный знак, что беглец, бросивший символы своего царствования, нисколько не любил своих подданных. [134]

28. Когда это событие, которому удивлялись сами римляне и не совсем верили, что они владеют городом, сделалось известно, — молва о нем вскоре дошла и до латинян, находившихся тогда при Дафнусии, — молва подлинно божественная, которую услышав, они чувствовали, что дыхание в них замирало, и страшились за своих жен и детей. Что делать? Надлежало скорее возвратиться и, сколько можно, отмстить. При Дафнусии было у них, говорят, около тридцати длинных кораблей 12 — монир и триир, и на всех их поспешно отправились они к городу, надеясь притом на огромный корабль, плывший из Сицилии со множеством путешественников, которые могли помочь своим единоплеменникам в деле мщения и вместе с ними идти на приступ. С такими надеждами плыли они; а кесарь между тем, предвидя их прибытие, созывает сочувствовавших римлянам граждан, которые, как римляне, волею-неволею должны были нам содействовать. Был тогда приближенный к Балдуину врач, по имени Иоанн Филакс, человек глубокомысленный и в высшей степени благоразумный: он подал римлянам такой дельный и сообразный с [135] обстоятельствами совет, какого иной предложить не решился бы, как скоро обратил бы внимание на гибельные последствия его исполнения. Зная, что итальянцы будут сражаться по необходимости и с усилием, что за жен, за родные семьи и за все имущество, станут они лезть, как кабаны, с намерением или победить, или, по крайней мере, пасть со славою, — он благоразумно взвешивает крайность и советует подложить огня. Мысль его была та, что когда будут гореть домы и лишние бесполезные предметы, — жены и дети (латинян), без сомнения, постараются спасаться и выбегать из города, а некоторые, может быть, спасут и драгоценные вещи. Тогда находящиеся на кораблях, видя, что домы их гибнут от огня, а жены и дети простирают руки с просьбою о защите, не будут обращать внимания на имущество, как уже несуществующее, но постараются собирать и спасать родных и таким образом, благодаря тому, что их выпустили, обрадуются спасению себя, своих жен и детей. У них готовы трииры, которые примут этот народ; а захотят бежать и другие, могут быть взяты и они: ведь довольно и одного корабля, идущего из Сицилии, чтобы поместить всех их. Когда такой совет был высказан и одобрен, и противоречия не встретилось — особенно потому, что войска в городе было немного, — тотчас подкладывают огонь там, где было больше домов и вещей. Пламень охватил домы и превратил их в пепел. Испуганные жители [136] выбегали из жилищ, как пчелы, выкуривыемые дымом, и почти нагие, — в чем были, стремились на возвышенные места города, страшась за собственное спасение и со слезами умоляя бывших за городом зрителей бедствия. Тогда латиняне, в затруднении не зная, что делать (если бы, то есть, имели они успех, то нехорошо было бы принять граждан обнаженными, и притом, может быть, с опасностью для своих домашних; а когда бы остались без успеха, то погибли бы вместе с женами и детьми), обращаются к просьбам и весьма усердно молят кесаря отпустить им домашних, если угодно, с имуществом, а не то, — они удовлетворятся и тем, что примут своих родных здоровыми. Потом произошли ужасные и плачевные явления, каких, конечно, никто не видывал и не слыхивал. Благородные жены и девицы в одной сорочке, да и то разорванной, накинув на себя, что попало, бежали к своим, босые, пред глазами толпы, смотревшей на их неблагообразие. Так наказаны были итальянцы за подобный поступок их некогда с римлянами. Чрез это исполнилось и древнее предсказание: «Алексей, Алексопул и с ними Кутрицакий». Писатель этой истории слышал такое предсказание от своего отца, который, беседуя со своим другом, произнес, что было предсказано, — и слышал задолго прежде, чем дело совершилось. Они, как константинопольские граждане, вспоминая о своих домах, при ночном [137] свете гадали, случится ли когда-нибудь взятие отечественного города (я тогда держал восковую свечу и светил им), и говорили: случится; это видят они, — даже видят, когда город будет взят; взятие его совершится при каком-то царе Алексее и других, о которых говорит предсказание. И в самом деле, такими лицами были — кесарь Алексей, племянник его Алексей, много способствовавший успеху, и отличнейший из охотников Кутрицакий, который прежде всех подал совет взять город.

Таковы были дела в городе. Между тем о событии стала везде разносится молва, и разносилась тем скорее, чем дело было удивительнее, — что такой город взят мимоходом и притом войском, имевшим вовсе не то назначение. Некоторые скороходы с радостью бежали по всей земле и объявляли, что великий город взят в знаменитый день Анны матери Богородицы, в месяце анфестирионе 13, почти без сражения, и взят так, как не надеялись никогда сами взявшие; в доказательство же истины своих слов показывали македонское копье, покрытое красною краскою. Когда прибыли они в Никомидию, что было при наступлении праздника величайшего из мучеников Пантелеймона, — там случился в то [138] время Какос Сеннахирим, хваставшийся достоинством протасинкрита. Услышав это известие, он сперва не поверил и принял рассказ за выдумку: а когда вышел и новыми слухами был убежден; то, возвратившись домой, крепко рвал себе бакенбарды и говорил: «Что я слышу? Это ли сберегалось нашему времени? В чем мы согрешили, что дожили до такого бедствия и видим его? После этого уже никто не жди ничего хорошего, если римляне своими ногами будут опять попирать великий город». Так восклицал он и открыто выражал свое неудовольствие на то, чему народ удивлялся. А что отсюда произошло, о том будет сказано в своем месте.

29. Тогда многие спешили и к царю, который жил в Нимфее, и друг перед другом старались прибыть вперед, чтобы передать ему добрую весть прежде других. Один своею скоростью предварил всех, но не принес с собою письма от кесаря. И так как никто не должен был узнать об этом событии прежде царя, а прибывший не мог быть допущен к нему; то он пошел и объявил новость царской сестре Евлогии, говоря, что Византия действительно взята. Получив это известие, она, против обыкновения, рано утром пришла во дворец и стала у кровати спящего царя, но не находила хорошим разбудить его тотчас, чтобы передать ему такую весть, как бы, то есть, он не потерпел какого вреда, если услышит об этом вдруг, сверх [139] чаяния, при самом пробуждении от сна. Этот поступок ее мудр и выше женского ума; потому что когда врожденный человеку дух, по принятии пищи, уходит в желудок, чтобы сварить ее, тогда, не находясь на поверхности, он не помогает чувствам, бездействуют ли они у спящих, или ослабевают у бодрствующих, и, если что-нибудь касается их, бывает не способен касающееся воспринимать надлежащим образом. В этом случае принужденные воспринять что-нибудь, действующее умеренно и обыкновенно, чувства, при внезапности действия, воспринимают его лениво: а когда сообщаемое им слишком прискорбно или радостно и необыкновенно, — они, недовольно приготовившись к воспринятию, приходят в смущение и, встревоженные в душе, получают удар. Поэтому Евлогия тогда не менее заботилась о безопасности царя, как и о том, чтобы сказать ему приятное, и стала будить его понемногу. Взявшись за большой палец его ноги, она, с намерением разбудить незаметно, пожала его своими пальцами и скоро разбудила. Увидев ее стоявшую подле себя одну, царь спросил, по какому побуждению делает она это. Сестра смеющимся и веселым видом показала, что намерена объявить нечто приятное, однако не объявила, что было у ней на уме, до тех пор, пока он не пришел в бодрственное состояние. Когда же царь встал и опять спросил, желая узнать нечто, как догадывался, [140] приятное, тогда она передала ему добрую весть, что город взят, что кесарь со скифским войском находится там в безопасности, и что эта весть получена от пришедшего оттуда, который крепко утверждает, что сам присутствовал при тамошних событиях. Но царь спросил: «Кесарь ли послал его?» Это мне неизвестно, сказала Евлогия; на это может отвечать сам пришелец. Тут царь, сообразив все — и необычайность дела и то, что кесарь не прислал письма, и число отправленного войска, которого недостаточно было для совершения такого подвига, и которое, если бы даже хотело, не могло бы совершить его, не вполне поверил сказанному, но думал, не насмешка ли это, или не слишком ли прост измысливший такую весть. Поэтому он заблагорассудил сам допросить прибывшего, не для того, чтобы тотчас поверить рассказу, а чтобы, под влиянием страха, внушаемого царем, заставить его сказать правду, — думал выведать истину. Итак, по приказанию царя, вестник был введен и на вопросы решительно отвечал, что сам видел, как город был взят. Рассказывая обо всем подробно, он произвел во многих уверенность, а во всех изумление. Но царь, желая показать, что у него больше опытности, чем у других, особенно в делах воинских, и опасаясь, как бы в случае ложного известия, не быть обвиненным в увлечении, а когда оно окажется справедливым, не лишить вестника надлежащей награды, — для [141] обезопашения себя, приказал держать его связанным под стражею. Между тем все сильно желали услышать подтверждение, что итальянцы выгнаны из города. Когда же в тот самый день прибыли и другие, посланные уже от кесаря, а за ними и тот, кто принес с собою калиптру и меч Балдуина, как верное свидетельство о событии, и когда сверх того в письме к царю кесарь высказал, каким образом взят был город; тогда царь перестал уже сомневаться и поверил. После того первому вестнику дал он награду больше обещанной, а начальника и виновника этого события возвеличил, сколько мог; потому что такой подвиг, думал царь, немало придавал блеска его царствованию. Этот день он сделал днем величайшего торжества, оделся великолепно, созвал вельмож, которые явились также в разноцветных одеждах и говорил им речь. Не лишил он удовольствия и тех, которые находились вдалеке, но писал к ним грамоты и приглашал всех благодарить Всевышнего. (30) «Вы знаете, — мужи, подданные Римского царства», говорил он присутствовавшим, «знаете все — и вельможи, и сродники наши по крови, и простолюдины, знаете, как некогда предки наши, по попущению Божию, изгнаны были из отечества итальянцами, будто бурным ветром, и как стеснены были пределы их империи. Не упоминаю об империи древней, когда она граничила к востоку с Евфратом и Тигром, к [142] западу с Сицилиею и еще дальше — с Апулиею, к югу с Ефиопиею, а к северу с самыми северными странами. Оставляю это. Вы, конечно, слыхали и знаете, что тогда этим самым морем надлежало плыть к суше не два или три дня, а десять дней и больше того, — и что все то пространство находилось в нашей власти, кроме островов и притом весьма обширных. Но, наконец, по воле, или лучше, попущению Божию, в наказание за грехи против Бога, пострадало как бы самое сердце отечества, и вслед за тем омертвело все: одни области взяты итальянцами, другие персами, иные болгарами и трибаллами, и разделены между ними; а иногда и сами римляне, подданные империи, возмущались и делались правителями независимыми. Наша же область ограничивалась Никеею, Бруссою, Филадельфиею и окрестными их странами; о прочих городах, как они только еще оживали, — и теперь, по милости Божией, мало-помалу оживают, нужно ли и говорить? Да и этим нельзя было владеть безопасно, пока недоставало нам столицы. В самом деле, кто не нападал на нас и не оскорблял наших послов, как лиц, не имеющих города и по необходимости живущих вдали от царского престола? А отыскивать прочие области, очертывая пределы отечества по звездам, и требовать их от нынешних обладателей — было бы делом безумия. И бывшие прежде нас цари много трудились для этой цели; немало усилий употребляли и мы: [143] но успеха не было. Как ни охраняй города, тщетно будешь охранять его; вот он у тебя в руках, но напрасно твое старание удержать его: все это — дело воли Божией, могуществом которой город, и находящийся, по-видимому, в опасности, сохраняется без человеческой стражи; а охраняемый и сильными ратниками предается в руки врагов. Ведь, если употребив много великих усилий, чтобы взять его, и испытав столько бедствий, несмотря на разнородность тамошних жителей, мы не имели никакого успеха; то этим Бог показал, что он один, по своему милосердию, может дать его, хотя нам и кажется, будто взят он нами. Ныне наступил, наконец, торжественный день Божия милосердия и, — странно, наступил в наше царствование, тогда как о нас можно ли сказать что хорошее? Итак, поистине, за возвращение престольного нашего города надобно благодарить Господа и надеяться, что, как по падении его, пало и прочее, так по возвращении его нельзя не возвратиться и прочему. В самом деле, настанет обратный суд и воздымавшиеся выи многих смирятся до уничтожения. Если отцы наши не видели такой милости Божией, то увидим мы, дети их; потому что не отдельным лицам, а большею частью целым родам посылаются от Бога и благодеяния и наказания. Так бывало и в древности: Бог обещал отцам добрую землю, издревле предназначенную Аврааму, как будто бы они вступят в нее тотчас по [144] освобождении из Египта; а между тем устроил иначе — кости их пали в пустыне, и обетование хотя не осталось неисполненным, однако ж, исполнилось уже на сынах их. Такими праведными мерами и весами определяются дела Божии! Теперь, по воле Господа, настало время переселения не под тенью повозок, осененных ветвями, как было в древности, а под сенью Божией благодати. Поэтому нужно немедленно послать кого-нибудь из правителей, чтобы он принял домы, в которых можно было бы поместиться целыми семействами. Если найдется кто-нибудь из наследников или родственников, пускай владеет; а не то, — пусть каждый изберет себе удобнейший. Когда Бог дает благодать, — должно поступать по Его законам и каждого ущедрять принадлежащею ему частью; ибо не нам одним, надобно думать, ниспослано Божие дарование, но и вам: и как изгнание было общею чашею гнева, которую пили все, так и благодеяние возвращения должно быть достоянием общим. Затем последуют и другие, и таким образом оскудевшее восполнится. Мы получим город вместо городков, — город славный по самому имени, вместо поселений безымянных и малолюдных. Впрочем, ненадобно оставлять в небрежении и здешние. Безопасность внутренних мест бывает больше тогда, когда не терпят беспокойств места пограничные; а последние избавятся от беспокойств, если будут наблюдать за ними жители вместе с [145] присланными к ним правителями. Но это, при помощи Божия милосердия, будет сказано со временем; теперь же, после Бога, воздадим письменно благодарность (следует по всей справедливости) и тем, чрез которых эта милость нам дарована». Затем царь повелевает немедленно написать благодарственные грамоты и избирает людей, которым надлежало отправиться для наблюдения за разделом домов вельможам; простому же народу раздачу их отложил под тем предлогом, что в городе, который взят мечом, никто не имеет права на собственность, хотя бы она кому и принадлежала. Сверх того в Константинополе оставалось еще немало имуществ сомнительных, которых владельцы могут отыскаться, так как городом владели враги только в течение пятидесяти восьми лет. Да в нем сохранилось бы, конечно, и все, если бы с итальянцами цари жили в мире. Предположи, что латиняне, по случаю частых войн, не имели бы недостатка в необходимом: они не коснулись бы, например, священных храмов. А так как пришлось им владеть чужим и постоянно находиться в страхе, как бы не потерять имущества, им не принадлежащего; то каждый из них, не надеясь долго пользоваться чужим, спешил присвоить себе что-нибудь, — похитить.

Сказав и сделав это, царь непрестанно посылал к кесарю, — не одного в один раз, и не всех вместе, но многих ежедневно — [146] друг за другом, как для того, чтобы чаще получать от него известия о каждом случае, так и с целью — передавать повеления об ускорении тамошних приготовлений, потому что и сам, вместе со своими, намеревался вскоре отправиться. С этим намерением повелел он привесть в порядок и царские дворцы. Равным образом и каждый из вельмож отправил от себя нарочного, для испрошения себе и принятия дома; потому что вельможам, по отъезде царя, медлить было нельзя. Между тем в Константинополе люди должностные всякий свою обязанность исполняли ревностно. Кесарь между лицами и чинами разделял домы надлежащим образом и вместе беспрестанно занят был другими делами, так что от забот не имел времени и уснуть, а днем усмирял чернь, доверяя римлянам и подозревая итальянцев. Чернь в городе состояла из людей разного рода, которые волновались, но большею частью были невоинственны и занимались ремеслами. Он боялся, однако ж, ее порывов — напасть на иностранцев, как за то, что последние недавно лишили ее имущества, так и по склонности к возмущениям, тем более, что действовавших против нее оказалось немного, да и те не чужды были боязни. Содержа это в уме, кесарь днем старался успокаивать народ, внушая ему страх, а по ночам посылал объездных, да и сам, подобно ночному стражу, обозревал каждую улицу, чтобы не вошел в город извне [147] какой-нибудь злодей, так как стена во многих местах была разбита и желающему представляла возможность сделать это. Впрочем, и внешние, приходя в город на день в большом числе, разделяли с ним заботы и внушали нашим бесстрашие.

31. Наконец, устроив все свои дела, царь, вместе с августейшею супругою и недавно родившимся у него сыном Андроником, которого названием он, как преданный сын, почтил умершего тогда уже отца, считая память его для себя священною, также с великим доместиком и матерью августейшей, которую многие, ради чести, называли великою госпожою, равно со всем сенатом и синклитом, отправился в путь к городу и, переправившись чрез Геллеспонт, пошел оттуда к Византии. Прибыв туда и достигнув золотых ворот, он остановился там на несколько дней и не входил в город, но смотрел и распоряжался, чтобы свое вступление сделать боголюбезным и великолепным. Для сего послал он принести из обители Вседержителя священную икону Пречистой Богоматери, написанную, как говорят, божественным Лукою. Эта икона где-то там явилась и подарена царице Пулхерии невесткою ее Евдокиею, афинскою деспиною, как дар, несомненно присланный из Палестины. Итак, вступая в город в сопровождении этой водительницы, от которой, по его убеждению, зависело и самое возвращение города, он думал этим воздать ей [148] достодолжную благодарность. Царь распорядился также, чтобы один из находившихся там архиереев, Георгий Кизикский, облекшись в ризы, совершил молебствие и воздал Богу благодарность за великое событие. После всего этого отворились давно уже не отворявшиеся золотые ворота, — и архиерей начал молитвословие, в сопровождении которого царь со всею свитою, медленным шагом, благоговейно и с самым смиренным исповеданием пред Богом, вступал в город, шествуя пешком и совершенно отложив царскую пышность, как при таком действии неприличную. Тогда был полдень, жаркий более обыкновенного, и солнце стояло над головою: но усердие собравшихся побеждало зной; все желали, хотя бы что и случилось, дойти вместе с царем до большого дворца. А Влахернский дворец для помещения царствующих особ оказался негодным; потому что был закопчен и наполнен итальянским смрадом, которым повара Балдуина, по крайней неопрятности его, пропитали стены дворца так, что трудно было очистить их. Притом, там было безопаснее царям, только что вступившим в город, еще не успокоившийся. В эти минуты народ радовался, что во дворце в первый раз видит римского царя, и переменив изумление на удовольствие, стал надеяться, что теперь под его скипетром будет благоденствовать. Мне кажется, что и оставшиеся в городе итальянцы, при этом зрелище, переменились бы и радовались [149] случившемуся (ибо для них не бесчестно было служить такому царю), если бы не надмевали их — родовая ненависть и недавно претерпенные ими бедствия. Впрочем, по проведении этого дня в победных рукоплесканиях и священных песнях, на ночь дворец был окружен надежною стражею.

32. На другой день царь все свои мысли направил к тому, каким бы образом обезопасить город укреплениями и гарнизоном, с почетнейшими же из итальянцев (каковы были генуэзцы, венециане и пизанцы) обойтись искуснее, чтобы подчинить их себе; ибо если подчинятся те, которые способны совершить нечто важное, на что решились бы, то прочие успокоятся уже против воли. С этой целью, призвав их, он целый день беседовал с ними, как следовало, и лучшими надеждами отклонял их от привязанности к единоплеменникам, чем мало-помалу и успел подействовать на них; порывы же их искусно укрощал благодеяниями. «Вы будете жить безопасно в хорошей части города» говорил им царь, «займете много места и подчинитесь обычному вашему порядку, под управлением начальника, избираемого вашим обществом из соплеменников, которого по-гречески можно будет назвать властителем (Ποτεστατος εξȣσιαστης); вы будете управляться вашими законами, освободитесь от податей и получите свободу в мореплавании и в делах торговли. Такие обещания дал он генуэзцам; подобные же [150] предложил венецианам и пизанцам — с тем, что одни из них, под управлением байола, которого по-гречески можно назвать блюстителем (εφορος), а другие под управлением консула, т. е. эфора (επιτροπον), пользуясь собственными законами, будут беспрепятственно исполнять свои дела и жить свободно. Впрочем, генуэзцам, так как они были многочисленны и не имели общения с прочими итальянскими племенами, он не верил настолько, чтобы дать им место внутри города; а о венецианах и пизанцах, по их малочисленности, не беспокоился. Итак, Палеолог старался разъединять племена и присутствовавшим оказывал благорасположение, а отсутствовавших издали укрощал подарками, и тем показывал, что боится их союза — особенно, потому, что Балдуин, убежав и вступив в родство с Карлом, человеком суровым и чрезвычайно умным, чрез бракосочетание своего сына с его дочерью, в виде брачного подарка отдал ему город, которого уже не имел. И Карл принял его, хотя Балдуин и не владел им, надеясь предлагаемый подарок взять вооруженным флотом.

33. Первым делом царя было перевести и поселить внутри города жителей, обитавших прежде при море; вторым — разделить между сановниками места вне и внутри города для возделывания, — кроме той земли, которую раздал он в дар охотникам, за из усердие и расположение, и которая, как способная к [151] плодородию, отлично произращала все, что было в ней посеваемо, — также кроме весьма тучных полей, отданных монастырям. У него было намерение — для пользы монастырей, приписать к ним монастыри и внешние, находившиеся на востоке и славившиеся большим богатством; ибо таким образом эти, по его мнению, поддерживались бы теми. Третьим делом было дать собранным гражданам место, на котором они могли бы построиться, со внесением податей; кроме того, — что еще важнее, — оказать помощь восстановляемым в прежний вид монастырям, и укрепить город, введши в него деятельнейших из воинов. Он знал, что прежде владевшие им, быв изгнаны таким образом, не останутся в покое, но нападут с флотом; а потому сам тоже готовил флот, строил корабли и из переселенцев составил несколько тысяч (войска). Делал он много и другого, как по нужде, так и для внушения страха, чтобы предупредить нападение.

34. Заботился он и об избрании пастыря осиротевшей тогда Церкви; посему собрал иерархов и совещался с ними, желая узнать, что нужно было делать. Одни из них полагали, что надобно снова призвать жившего еще патриарха Арсения; потому что дело о нем было окончено не канонически: следует, говорили они, настоятельно убедить его и не оставлять без приглашения. Другие же, напротив, полагали, что он и теперь остается при своем отречении, что для увольнения его достаточно [152] было и самого удаления; да и то уже, что он не принимал просьбы и отсылал просивших, показывает отречение его от предстоятельства. Когда они таким образом рассуждали и говорили, — царь, имея в виду собственные интересы, по-видимому, соглашался с мнением тех и других: хорошо бы, думал он, вызвать и Арсения и вверить ему управление Церковью, если бы при его патриаршестве все пошло по желанию, и если бы его взгляд на дела не подал никому повода к соблазну; но вместе с тем было и опасение, как бы Арсений не разошелся с царем в образе мыслей, и не произошло от того смятения. Не делать этого и поставить другого, по мнению царя, значило — дать делам ход беспрепятственный: но тут опять могло произойти возмущение, вследствие которого, как и справедливо рассуждал он, иные даже и не взяли бы в расчет настоящих обстоятельств, сколь ни худы они. Итак, колеблясь теми и другими соображениями, он недоумевал, чью принять сторону, и потому избрание патриарха откладывал на время последующее, — не укажет ли оно чего-нибудь лучшего, предоставив однако ж, совещаться о том иерархам, пока не придут они к согласию в этом отношении; сам же занимался общественными делами и ограничивался только заботою о патриаршеском престоле.

35. Но то, что замышлял он сам в себе, не давало ему покоя. Не безызвестно [153] было, что кого считали преданным Иоанну, того обвинял он в нерасположении к себе и питал к нему подозрение, а иногда, придумывая причины, даже жестоко наказывал нерасположенных. Вообще, — он не хотел разделять с Иоанном и имени царя, и всячески старался совершенно удалить его от власти. К этому подстрекали его некоторые приближенные сестры его Евлогии, и то обстоятельство, что подрастал сын его Андроник, которого не возвести на престол казалось ему делом ужасным и невыносимым; но сильнее всего увлекали его величайшее честолюбие и необыкновенная гордость, не знавшая пределов. Поводом к такому безрассудному стремлению было взятие города, которое одно казалось ему достаточным для утверждения его на царском престоле. Представляя, что единственно он призван был в столицу, Палеолог полагал, что единственно он же должен и царствовать. Впрочем, сколь не ужасным казался такой замысел, — для народа оставался он пока еще тайною, хотя люди, смотревшие глубже, как из многого другого, так и из того обстоятельства, что Иоанн не входил в город вместе с Михаилом, легко проникали в душу последнего и замечали, что она исполнена дикой жадности, побуждавшей его, чрез нарушение клятвы, тяжко грешить пред Богом, и воздымавшейся так высоко, что человеку мыслящему нельзя было не видеть ее. А это послужило началом великих бедствий [154] для римлян и причиною невыносимого смятения.

Впрочем, тогда-то он старался устроить дела городские, как можно безопаснее. Видя, что генуэзцы, как наличные, так и ожидаемые, были многочисленны, и что они не расположены легко подчиниться римлянам, но при случайных предлогах готовы произвесть возмущение, как люди надменные и жестокие, он не признал полезным оставить их в городе, но сперва приказал им поселиться особо в Ираклее Фракийской, а потом нашел более безопасным дать им отдельное место против Переи, близ крепости Галатийской. Венециан же и пизанцев, так как они были немногочисленны, признал справедливым оставить внутри города и только отделил их от прочих. С этою целью, имея в виду и собственную безопасность, он приказал немедленно срыть две крепости, одну построенную в приморской части площади, а другую за Галатою, и таким образом генуэзцев поселил к западу от Переи, близ Галаты, и притом на большом протяжении, а прочим назначил особые места для жительства. Кроме того, каждому из означенных итальянских народов позволено было иметь и особую торговую площадь.

36. Вскоре затем отправил он послов и к папе, чтобы смягчить его дарами. Послов было два: один по имени Никифориц, а другой Алувард. Оба они прежде [155] исправляли должность секретарей при итальянском короле Балдуине, а теперь были обвиняемы в предательстве города римлянам. Прибыв в Италию, эти послы подверглись великой опасности, от которой не могли защититься самым своим значением и не избавились от жесточайших страданий. Если державный, раздраженный изменою, по уважению к личности посланников, и скрыл свою ненависть; то решились мучить их итальянцы. Эти люди, и без того жестокие, а после потери города пришедшие еще в большее бешенство, обвинив их в сознательном предательстве, взяли Никифорица и, в наказание обвиненному, равно как и в бесчестье пославшему виновника, сняли с него живого кожу от ног до головы; а Алувард, заранее узнав о злоумышлении, поспешно убежал. Вот что и как случилось с отправленными в Италию послами.


Комментарии

1. По-гречески: εμμελες βηττειν. Эту самую поговорку Ювенал (satyr. 3) выражает несколько иначе: landare paratus si bene ructavit.

2. Пахимер указывает здесь на некоторые места в Илиаде Омира, напр. i. v. 440 νηπιον, ουπω ειδοθ ομοιȣ πολεμοιο, и δ. υ 320 αλλα σε γηρας τειρει ομοιον. На эти слова древний схолиаст, вероятно Дидим, делает такое замечание: ιστεον δ οτι ο ποιητης πανταχου το ομοιον επι του φαυλȣ λαμβανει. Точно так же слово ομοιος принимается в смысле του φαυλȣ и у Евстафия (p. 476).

3. Полог находился в окрестностях верхнего Вардара (в Ахии). В значении области, это была Пелагония. Она известна из грамот сербских царей и по сию пору населяется еще славянами. Шафарика Слав. древн. II кн. I, стр. 367.

4. Кастория — город в Македонии при Лихнидском озере Hoffman. Lex.

5. Город в Македонии, ныне Прилеп. Шафар. Там же, стр. 373.

6. Петра — город в Македонии на берегу моря, близ Диррахии. О нем упоминает Лукан 3. 1. v. 16. Hoffmann. L.

7. Преспа — город в Македонии, на озере того же имени, столица царя Самуила. Шафар. там же.

8. Этериархом в войске византийском назывался начальник дружины, или предводитель областного ополчения. Глава всех таких этериархов имел титул великого этериарха Hoffm. L. При царском же дворе этериархами звали τους εηι της εισαγογης, то есть, чиновников, вводивших к царю тех лиц, которым позволено было представиться ему. Possini Observ.

9. Дафнусия — небольшой остров Эгейского моря, между Самосом и Лесбосом. Hoffman.

10. Это место и самый источник описывает Прокопий в книге 1-ой περι κτισματων (с. 3). Здесь построен был Юстинианом храм во имя Богоматери. Прокопий говорит так: «Другой храм создан ей (Богоматери) на месте, называемом источник; там есть тенистая кипарисовая роща и луг, усеянный нежными цветами; по красоте, — это рай, и на том месте молчаливо катится прозрачный источник приятной для питья воды». Хранение этой церкви вверено было монашествующим, которые окружили ее жилыми зданиями и образовали монастырь. Монастырь Источника, по словам Прокопия, находился у золотых ворот, которые у писателя Pandectae Turc. с. 200, называются также Силиврийскими.

11. Калиптрою в древности называлось женское головное покрывало служившее преимущественно украшением цариц. У Лукиана живописец Аэций на картине, изображающей брак Александра и Роксаны, представляет тот самый момент, когда Александр снимает калиптру с головы своей невесты. Платон в своем Алхивиаде, рассуждая о богатстве персидского царя, говорит, что в Персии, для устроения калиптры царице, назначились доходы целой области. Но позднее калиптра получила новую форму и сделалась также украшением головы царя. По словам Никифора Григоры (L. 3. 7), это была шапка, построенная из пурпурового, вышитого золотом сукна, и имевшая фигуру коническую. А Георгий Логофет (chronic. Constantinop.), говоря о византийском царе Иоанне, описывает его калиптру так: Иоанн носил на голове конусообразную (cum pyramide) красную, осыпанную жемчугом шапку, на вершине которой блистал пурпуровый камень (знак царского достоинства). Подобного рода шапкою отличалось потом и достоинство деспота.

12. Древние греки величину своих морских судов определяли количеством скамей, назначенных для помещения гребцов. Их бывало на кораблях одна, две и три: отсюда у греков μονηρης διη ρης, τριηρης. Для краткости, мы удерживаем эти термины и в русском переводе и будем греческие суда называть монирами, диирами, триирами.

13. Анфестирион у Пахимера то же, что июль. Это видно из того, что здесь к этому месяцу относит он την εορτην της θεομητορος Αννης; и опять об этом же месяце упоминает в кн. VI гл. 24. В афинском календаре июль называется Θαργηλιων.

(пер. под ред. ?. Карпова)
Текст воспроизведен по изданию: Георгий Пахимер. История о Михаиле и Андронике Палеологах. Тринадцать книг. Том. I. Царствование Михаила Палеолога (1255-1282). СПб. 1862

© текст – под ред. ?. Карпова. 1862
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR – Бакулина М. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001