ФРАНСУА БЕРНЬЕ

ИСТОРИЯ ПОСЛЕДНИХ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПЕРЕВОРОТОВ В ГОСУДАРСТВЕ ВЕЛИКОГО МОГОЛА

HISTOIRE DE LA DERNIERE REVOLUTION DES ETATS DU GRAND MOGOL

ПИСЬМО,

посланное из Шираза в Персии 10 июня 1668 г. г-ну Шапеллю по поводу его намерения вновь приняться за изучение тех предметов, которые касаются учения об атомах, а также природы человеческого рассудка.

Милостивый государь!

Я всегда верил в то, о чем говорил г-н Люйе 49, — а именно, что Ваша прежняя жизнь, которая так не нравилась Вашим друзьям, была лишь юношеским порывом, и что Вы оставите ее и снова обратитесь, наконец, к исследованиям с еще большей энергией, чем когда-либо. В Индостане я узнал из последних писем моих друзей, что именно теперь и в самом деле Вас можно считать вознесшимся вместе с Демокритом и Эпикуром высоко над пределами огненных стен их мира, в их бесконечный космос, чтобы видеть и победоносно сообщить нам о том, что возможно и что невозможно et ultra processit longe flammantia 50, чтобы и помечтать, и всерьез поразмыслить о природе этого космоса, — [384] об общем месте всех вещей, об этих бесконечных возникновениях и уничтожениях их фантастических миров благодаря якобы фатальному сочетанию атомов; — поразмыслить об их природе, неделимости и других свойствах атомов, о свободе, фортуне и судьбе; о бытии и божественном провидении; о свойствах частиц, о природе души и обо всех тех высших материях, о которых некогда эти мыслители рассуждали.

Что до меня, то уж не мне осуждать подобные намерения: эту склонность мы должны признать совершенно естественной (напротив, я полагаю, что только великим душам принадлежит свойство возвышаться до таких предприятий) — именно так человек по большей части и может стать тем, что он есть, и понять преимущество, которое он имеет над животными. Но поскольку самые высокие начинания оказываются обычно также и наиболее опасными, то и эти начинания, конечно, отнюдь не лишены множества угроз. Ведь если уж кажется, что мы имеем особую склонность к истине, то представляется также, что у нас есть и другая — еще более сильная склонность — к свободе и независимости, — дабы не признавать Господа над нами, и чтобы говорить, веровать и проделывать в нашей фантазии все, не боясь ничего, ни перед кем ни в чем не отчитываясь. Во всяком случае, если мы не держим ухо востро, верх берет эта последняя склонность. Нас останавливают соображения, которые влекут нас к этой свободе, мы легко довольствуемся теми резонами, которые могли бы нас к ней обратить, и мы скоро оказываемся вовлеченными в странную жизнь, или по крайней мере остаемся в промежутке, балансируя между этими, быть может, это есть и, быть может, этого нет, — вялые, холодные, медлительные и безразличные ко всему, что касается целей и правил нашей жизни.

Мало того — мне кажется, что большая часть философов очень легко довольствуется просто тем, что впадает в тщеславную веру, будто бы иметь необычные взгляды — значит уже приблизиться к умам редким и совершенным; они даже находят удовольствие в том, чтобы выдавать эти [385] необычные взгляды за нечто таинственное, что свойственно только людям большой учености, что покоится на высших и солидных основаниях; и чем меньше они убеждены в том, что они говорят, тем больше они стремятся обезопасить себя с этой стороны. Ведь и в самом деле легко впасть в такого рода тщеславие. Стараясь убедить других в том, чего нет, можно легко и незаметно убедить в этом и самих себя. Так лжец, без конца повторяя одну и ту же ложь, наконец, начинает в нее верить, — при этом и его, по крайней мере, одолевает беспокойство по поводу того самого может быть, тех самых вялости и безразличия, о которых мы говорили, — и это вместо того, чтобы прийти к состоянию полного спокойствия и высшего знания, на которое все же надеются и которым обольщаются.

Наконец, без сомнения, благо то, что у нас есть эта способность познавать, обучаться, не пребывая в чрезмерной лени. Мы, конечно, жаждем знания и истины, но мы не стремимся получить их задешево, без того, чтобы нам это стоило труда и стольких огорчительных бдений, часто небезопасных для нашего здоровья, — все это неизбежное зло, если мы хотим знать мельчайшие частицы вещей в их основе. Мы оказываемся способны приходить к здравым суждениям и делаем вывод о том, что если мы не пребываем вечно настороже и не боремся постоянно с ленью, — мы очень скоро станем жертвами веры в то, что для знания вовсе не необходимо ни упорное, ни тяжкое обучение. И поскольку с этим нам не удается справиться с помощью упорной работы, остается прямо-таки удивляться появлению истины, блистающей в рассуждениях, которые нам обычно демонстрируют эти умники. А вместо того, чтобы проверить всерьез такие рассуждения, дабы нам не внушали, что в них есть сила, большая, чем на самом деле, и что от нас не скрыта и не утаена, как это довольно часто бывает, мощь доводов тех, кто выступает против, — будь то из-за незнания или предубеждения, будь то из-за суетности и самодовольства тех господ, которые пытаются строить догмы, или же, наконец, из-за того, что я не знаю, какое, к несчастью, удовольствие приносит большинству из нас [386] преувеличение значения вещей и их чрезмерно высокая оценка, — и дает и нам самим возможность пребывать в приятном обмане, и вводить в него других.

Вот Вам, дорогой мой, выражение моих искренних чувств по поводу Ваших намерений. В философии, как мне кажется, и главным образом в исследовании всех этих высоких материй, которое теперь Вы предпринимаете, вовсе нельзя довольствоваться серединой, — т.е. я хочу сказать, надо, не мудрствуя лукаво, исподволь включаться в тот поток, где прекрасно себя чувствует столько здравомыслящих людей, слывущих даже и среди нас добропорядочными людьми и хорошими философами. Либо — что внешне представляется якобы лучшим и наиболее уместным — столь же благодаря большой работе, которой требует это исследование, сколь и той опасности, которая возникает, когда, философствуя только вполовину, не проникая в суть вещей, только погружаешься в сомнения, тревожащие и наполняющие несчастьями весь остаток дней, что и делает нас иногда столь неприятными, неудобными и неприемлемыми для общества; — либо же, если мы хотим философствовать, что было бы как раз лучше всего, — не боясь трудов и не уступая ни тщеславному желанию идти испытанным путем выдающихся умов, ни несчастной склонности жить без господина и без закона, мы смело беремся за исследование, одушевленные лишь стремлением к истине, и притом настаиваем на взвешивании и переоценке всего, на размышлениях, описаниях, беседах, спорах, — одним словом, на всем том, что может способствовать воодушевлению нашего духа и совершенствованию ума.

Что касается теперь того, о чем Вы меня просили в Вашем последнем письме, — чтобы я сообщил Вам о том, что мне пришло на ум после философских бесед с нашим Данешменд-ханом, азиатским мудрецом, по всем тем вопросам, которыми и Вы будете заниматься. Скажу Вам искренне и без обольщения на свой счет, что Вы могли бы обратиться к кому-нибудь и поумнее меня, но не потому, что они изучили все это более тщательно, чем я. Ведь и я не удовольствовался только точной оценкой доводов [387] относительно всего того, что я мог видеть у авторов, как древних, так и современных, — у арабов, у персов или у индусов, — я еще и сотни раз беседовал со всеми замечательными людьми всюду, где бывал, вплоть до того, что я сам должен был много раз притворяться с этими господами-вольнодумцами, будто бы я разделяю их мнения, чтобы понудить их от меня ничего не утаивать. Но так как это дело весьма долгое, будет лучше, раз уж наш путь уже лежит в Европу, чтобы мы продолжили это занятие, когда уже будем вместе в тех же краях — там, где мы могли бы уже изустно, на словах все обсудить, и где мы могли бы прямо выражать наши мнения. По крайней мере, чтобы не казалось, будто я пренебрег Вашей просьбой, я скажу Вам все-таки о природе нашего разумения, что мне кажется весьма разумным верить в то, что в нас есть нечто более совершенное, нежели все то, что мы называем телом или материей.

Вы знаете — сообразно с идеей первоматерии, введенной Аристотелем, — что нельзя вообразить ничего настолько несовершенного, ибо, в конце концов, быть только чем-то неопределенным — ни нечто, ни ничто — это, как мне кажется, значит подступать ближе некуда к ничто. Вам известно также и то, что все свершения и свойства, которые Демокрит и Эпикур приписывают этим их первым телам, или первой и единственной материи, — принципиально определяются только существованием неких мельчайших, очень твердых, лишенных пустот неделимых частиц, каждая из которых имеет какую-то определенную основную форму — положение, так что существует, например, бесконечное количество кругов, бесконечное количество пирамидального, бесконечное количество квадратов, кубов, бесконечное количество крюкообразного, остроконечного, треугольного, а также не бесчисленное, но неисчислимое количество различных позиций другого рода. Все подвижны по-своему и обладают воображаемой скоростью; одни из них при всем том ближе к ощутимому движению твердых частиц, чем другие; а это означает, что отделяться, отъединяться, разделяться или же разлезаться они могут [388] скорее. Им проще, чем другим, раствориться, разложиться на составляющие сообразно с тем, как они уменьшаются в большей или меньшей мере, становятся более или менее округлыми, или же более или менее гладкими и скользкими; далее, наконец, все они вечны по своей природе и, следовательно, вечны, нетленны и непредсказуемы в устремлениях, хотя и лишены какого-либо чувства, разума и способности суждения. Мы знаем, я повторяю, что все свойства этих мельчайших тел ограничены только пределами того, о чем я только что сказал, причем просил бы об этом не забывать, дабы мы могли в дальнейшем судить о том, способны ли они к тому, что им приписывают — и тем не менее отнюдь не лишать силы их основы, дабы не создать у Вас убеждение, будто я-де отказался от атомов, отверг их.

Искренне уверяю Вас, что чем я более размышляю над этим бесконечным делением частиц конечной материи, тем более оно кажется мне абсурдным и недостойным философа. Я считаю аргументы, которые якобы доказывают эту бесконечную делимость, столь же лукаво-коварными, что и доводы Зенона, которые он, поддерживая ту же самую делимость, приводит для того, чтобы доказать, что никакого движения якобы нет, что точки, линии, математические поверхности существуют всего лишь посредством рассудочных измышлений, будучи лишены глубины, не будучи способны передаваться физическим телам или быть примененными к ним — к физическим телам, которые не имеют бытия без всех измерений и которые суть произведения природы. Добавлю, что философ должен сколь возможно избегать впадания в бесконечность, поскольку именно пространство глубокой и темной бездны чаще всего служит только тому, чтобы скрывать самое себя и притом там, где дух человеческий теряется.

Мало того: из такого понимания вытекает, что не одни только атомы неделимы — ведь это всего лишь маленькие кусочки материи или мельчайшие твердые тела — прочные и непроницаемые (присущие как материи, так и протяженности); и поскольку они суть чистая протяженная материя без каких бы то ни было частей, которые могли бы быть [389] только смежными и каждая из которых имела бы свою особую и определенную поверхность. Однако я добавлю, что разделение, разъединение (дизъюнкция) или распад (диссоциация) чисто смежных частиц в некотором составе это, по-моему, только разделение в мышлении: оно ведь делает невозможным не только какое бы то ни было разделение атомов — т.е. не делает никакой кусочек материи чисто непрерывным, даже если бы мы предложили представить этот кусочек таким же длинным, как игла. Желая его разделить, например, с помощью долота или как-нибудь иначе, придется прибегнуть к какому-то проникновению, которое кажется нам немыслимым, непостижимым. Далее — надо ведь, чтобы что-то это острие направляло, а какая-то доля или часть (если можно сказать, что имеются части во всем том, в чем вовсе и не может быть смежности), поддавалась бы давлению; и непостижимо, чтобы оно могло поддаться долоту, которое на него давит или заставляет поддаться чему-то другому, ранее воздействующему, без проникновения, — тем более, что части, на которые давят, и части долота, которые оказывают это давление, имеют одинаковую природу и одинаковую силу, будучи одинаковой твердости, сопротивляемости и непроницаемости. Так что учение об атомах имеет то большое преимущество, что оно не занимается только придумыванием принципов, требуя, чтобы снисходили до милостивого признания, что эти его первичные тела неделимы. Ясно, что даже нельзя понять, ни что они такое, ни как очень тонкие частицы материи сталкиваются друг с другом, не сопротивляются их твердости, превращаясь в некую пыль из маленьких кусочков — еще более мелких. Поскольку само это учение не требует только того, чтобы за ним признали в виде особой милости, что необходимо должны были иметься небольшие пустоты между частями сложных тел, какую бы тонкую материю ни нужно было бы измыслить для заполнения этих пустот. Видимо, пока еще непостижимо не только то, как может начаться движение во всей его полноте, но и то, как сами частицы этой сверхтонкой материи, которые должны иметь свои отдельные фигуры, определенные и определяемые [390] точно так же, как и самые крупные, могут быть столь совершенно упорядочены, что между ними совершенно не остается этих небольших пустот.

Признаюсь Вам так же чистосердечно: я считаю, что с помощью метода философствования, применяемого атомистами, можно отлично и весьма основательно отдать отчет в том, что нет ни одной такой чудесной фигуры, такого построения, порядка и сочетания частей — вплоть до самого человеческого тела, — которые не могли бы быть сформированы с помощью, с участием — посредством упорядочения и особенного расположения — мельчайших частиц, атомов, — лишь бы для этого могла найтись достаточно осмысленная непосредственная причина.

Из тех же оснований, смею Вас уверить, — легко можно вывести соединение столь совершенное, что оно было бы способно к самым сложным локальным движениям, какие только можно себе вообразить, доходящим вплоть до действующих так, словно эти соединения живые и одушевленные, или до тех, которые им в совершенстве подражают, — если угодно, вплоть до пения, плача и всех других локальных действий, производимых наиболее совершенными животными. В этом нет никакого противоречия — все эти часовые механизмы и другие искусственные машины, которых мы понасмотрелись, — похоже, и шанса нам не оставляют для сомнений в возможности всего этого.

Сразу же охотно соглашусь с тем, что секта Демокрита и Эпикура, полагающая, что атомы суть творения всемогущей и направляющей руки Божией, обладает огромными преимуществами перед другими, поскольку получает возможность обосновать с наибольшей вероятностью длинный ряд превосходнейших естественных следствий там, где другие остаются близоруко неглубокими. По-моему, только те, кто не дают себе труда перепроверить вещи в их основаниях и сравнить другие школы с этой, могли бы в этом усомниться. Однако вообразить себе и убедить меня в том, что их принципы со всеми этими преимуществами могли бы, наконец, как они и хотят, посредством взаимодействия, порядка, единства и особого расположения частиц, столь [391] замечательного, сколь только возможно, и даже мысленной направляющей причины, способной в это вмешаться и привести к образованию животного, которое было бы таким же, как человек по своему поведению — вообразить себе и убедить меня в этом, дорогой друг, совершенно невозможно. Это всегда казалось мне надругательством над разумом и здравым смыслом. Да и Вам это покажется, несомненно, таким же, что и мне, если только Вы благоволите иметь терпение воспроизвести в памяти то, что Вы, несомненно, должны были сто раз повторять себе — точно так же, впрочем, как и я.

Это не значит, что я претендую здесь на то, чтобы стать предсказателем и крупной величиной по возвращении (путешественник вроде меня и воспитанник школы атомистов мог бы поистине творить чудеса, в которые, как я полагаю, никто не мог бы не поверить). Судите сами, могу ли я претендовать на то, что говорю Вам что-то такое, что, не будучи проявлением ни хвастовства, ни притворства, при этом не было бы прежде всего выражением моих лучших чувств, высказанных со всей возможной искренностью.

Не значит это также и того, что я претендую во всей этой преамбуле, написанной прямо-таки по-азиатски, на то, что в Индии я нашел новые доводы, — ничего такого и не ждите от меня. Я почти в такой же безнадежности, как некогда Цицерон, считавший, что люди в таких вещах никогда ничего не могут найти помимо того, что уже найдено. Мне не составит труда показать, что все, о чем говорят наши современники, — либо пустяки, либо не ново. Стоит только начать заново рассматривать то, что господа Гассенди и Арно написали против господина Декарта — на что, как мне кажется, он никак не ответил, и, будь на то Господня воля, мог бы ответить им так же доказательно и искусно, как, кажется, в том хотели уверить. Я охотно воздам должное и, так сказать, преклонюсь перед автором доказательства на этот счет, признав, что именно к нему гораздо более, чем к древнему атомисту, применимы эти стихи: [392]

«[Epicurus]... qui genus humanum ingenio superavit, et omnis restinxit, stellas exortus ut aetherius sol».

Lucretius, De Rerum Natura, III, 1045 51.

Я прошу Вас, таким образом, лишь об одной вещи — чтобы Вы сделали то, что, как мне кажется, единственное, что только здесь и должно сделать — серьезно поразмыслить о том, что происходит внутри нас, — об операциях нашего рассудка. Дабы после этого Вы мне по совести сказали, полагаете ли Вы, что существует некоторая соразмерность между совершенством этих операций и несовершенством того, что мы называем телами или материей. Допустим, Вы охотно согласитесь со мной в том, что какие бы усилия разума ни применять, — иначе, чем через атомы некоторые вещи нельзя понять. Да так же, как и вообще все то, что есть тело или материя, равно как и все те свойства, о которых я уже говорил, — величина, форма, твердость, неделимость, движение — или, если угодно, — ибо это ничего не меняет, — мягкость и делимость.

Надеюсь, Вы с пониманием отнесетесь к тому в моей просьбе, что повторяет кое-что из столь же искусно, сколь и приятно выраженных мыслей, запечатленных в Ваших мемуарах. В стольких других известных мне фрагментах, и вообще во всех этих поэтических восторгах и негодованиях Ваших Гомера, Вергилия и Горация, кажется, содержится нечто божественное. Вы не откажете и мне в той же ясности духа и философской настроенности, которые возникают у Вас иногда по утрам при размышлении о трех-четырех вещах, как мне кажется, весьма важных для философа. Первая из них — то, что наши чувства — это не только [393] удары, оставляющие следы на нашем теле, как это могло быть применительно к глазам статуи или автомата. Наши чувства — это впечатления, щекотания и боль, и мы замечаем их даже тогда, когда мы их испытываем, когда мы говорим; я замечаю по себе, что мне приятен больше или меньше, чем обычно, тот или иной вкус, или что моя боль больше или меньше, чем была, а также сотни подобных вещей. Второе — то, что часто мы не останавливаемся на этом, но делаем из этого сначала частные выводы: тому-де надо следовать, а того избегать. И уже из этого следует обобщение: следовать надо благу, а избегать — зла. Третье — что мы вспоминаем о прошлом, взвешиваем настоящее и предвидим будущее. Четвертое — то, что мы стараемся как-то проникнуть в самих себя, в наш внутренний мир, как я это и делаю в тот момент, когда я исследую, кто я есмь — что это за сила — сила разума, которая во мне, — все эти мои мысли, эти рассуждения и размышления. Мы, следовательно, размышляем о самих себе и о наших действиях. Пятое — то, что, предаваясь размышлениям о материи, мы делаем иногда новые открытия, для которых находим новые доводы, — или же, что мы, по крайней мере, видим те, что уже изобретены, взвешены и подвергнуты сравнению с другими. Причем иногда выводятся такие следствия, что они зависят от большого числа предложений-антецедентов (предшествующих предложений), которые мы в состоянии охватить одним беглым взглядом, и всячески содействуют выведению такого заключения, как это и происходит во всех науках и главным образом в математике, где наш дух являет необыкновенную силу и немыслимый охват.

Сих немногих размышлений может быть вполне достаточно для того, о чем я Вас вопрошаю, тем более что все то, что я могу сказать, приводит почти к тому же самому. Надо, однако, только, чтобы именно Вы на этот раз решились применить стиль тех азиатских стран, воздухом которых я дышал столь долго, и чтобы Вы имели терпение еще раз бросить взгляд на то, что кажется мне весьма важным — на то, что мы знаем не только отдельные вещи, которые воздействуют на наши органы чувств, но и наш разум с его [394] немыслимой силой и чудесной присущей ему способностью — не упуская случая, познавать и создавать идеи тысяч вещей, которые вовсе не очевидны целиком и непосредственно: что человек, например, есть мыслящее животное; что Солнце намного больше Земли; что невозможно, чтобы нечто одновременно существовало и не существовало; что две вещи, порознь равные третьей, равны между собой; что причина ночи — отсутствие Солнца, что все то, что рождено — осуждено на уничтожение; что из ничего ничто не может появиться иначе, как то, что обращается в ничто; что надо, чтобы была необходимость в чем-то вечном и вечно сущем во Вселенной, — в Боге или первоматерии вещей, или же в том и другом, или в том, что Бог создал эту материю и во всей ее вечности или во времени; — и, следовательно, бесконечности других мыслей, столь же важных, сколь и великих, и так удаленных от материи, что почти неизвестно, через какую такую дверь они входят в наш дух.

Однако все эти акции, о которых я только что говорил, показывающие столь огромную силу и мощь, способность и широту человеческого духа, все его внутренние движения, то особое состояние, которое мы не можем объяснить по существу, но которое мы чувствуем и признаем, по крайней мере, относительно самих себя, когда мы размышляем о самих себе и о том, как мы рассматриваем наши операции (ибо то размышление, которое относится к нашим действиям, кажется мне чем-то совершенно изумительным и вместе с тем значительным). Спрашивается — разве все эти действия, или внутренние движения, или как там можно их еще назвать, — могли бы, по совести говоря, быть отнесены к сознанию, к ветру, к пламени и воздуху, а также к атомам, к мельчайшим и тончайшим частицам материи — одним словом, ко всему тому, что нельзя квалифицировать никакими другими качествами или свойствами, которые не имеют никаких других качеств или свойств и которые могут быть поняты как то, что можно понимать под словом тело — нечто самое малое, внешнее или подвижное и легкое, что только может быть, в каком-нибудь [395] построении и расположении могло бы происходить, и из каких-то движений, способных заставить его давать и получать? Нет! Никак нельзя вообразить себе, чтобы это было что-либо иное, нежели чисто местное, локальное движение совершенно искусственной машины — мертвой, бесчувственной, неспособной к суждению, к разуму. Никогда нельзя будет признать, что они могли бы быть каким-либо из тех внутренних действий, о которых я говорил, — что они могут осознать, что я их вижу и знаю, — увидеть, что я о них рассуждаю, узреть это рассуждение и заметить, что их видят.

Присмотримся еще внимательнее хотя бы к некоторым из главных высказываний Евклида, не говоря уж о высказываниях Архимеда, Аполлония и многих других. Что касается меня, то стоит мне только поразмыслить над 47-м постулатом Евклида, как я обнаруживаю в нем столько важного и благородного, что, право слово, едва могу верить, что все это — творение ума человеческого. Тем более, если я представлю себе, что все это делалось для того, чтобы Пифагор после того, как ему посчастливилось найти эту несоизмеримость, — был столь восхищен и удивлен, что принес эту свою знаменитую жертву в благодарение богам, чем хотел засвидетельствовать, что это изобретение превосходит возможности человеческого ума.

Тем не менее этим я не хочу сказать, что есть основания верить в то, что в человеке есть что-то божественное, какая-то частица божества или нечто подобное. Это немыслимое богохульство. Оно превосходит даже доводы некоторых стоиков, персидских каббалистов и индийских брахманов, которые для того, чтобы явно признать духовное благородство и совершенство человека, предпочли впасть в такую крайность — уверовали так подло и столь низменно, что признали все — телом, все — материей, все — телесным. Я не опасаюсь впасть в искус этой мысли — Вы могли бы увидеть по письму г-ну Шаплену, что я весьма далек от того, чтобы полагать, будто такое мнение могло бы поддерживаться философом. Однако именно это я также отмечаю в человеке — как это делают стоики и некоторые [396] другие, — отмечаю нечто столь совершенное, столь великое и возвышающее, что это их мнение мне кажется во сто раз менее абсурдным, чем мнение, которое представляет дело так, что в человеке и даже во всей Вселенной нет ничего, кроме телесного, кроме локальных и телесных движений, кроме тел, кроме атомов, кроме материи.

Бог мой! Когда я задумываюсь об этом (можно ли слишком переоценить такую вещь?!), я задаю себе вопрос: кто тот человек, — если только он в здравом уме, — который может убедить себя в том, что в то время, когда Архимед, Пифагор и другие великие люди пребывали в своих духовных поисках и глубоких размышлениях, — в их головах и мозгу не было ничего другого, кроме телесного, ничего иного, кроме живого или животного сознания, кроме естественной теплоты, мельчайших материальных частиц или, если угодно, атомов, которые, несмотря на свою бесчувственность, отсутствие мышления и разума и при том, что они сами-то движутся произвольно, только благодаря фатальным и слепым движениям и соприкосновениям, — несмотря на это, те самые атомы смогли прийти в движение и соприкосновение таким чудесным и счастливым образом, что, как и в былые времена, они подобным образом смогли сформировать голову у этих самых великих людей совершенно такой, какова она есть со всей бесконечностью органов, столь искусно разработанных и распределенных. Это они сами и дошли до того, чтобы формировать и производить эти тончайшие мысли и глубочайшие размышления. Или же, точнее, они привели в движение все эти органы столь чудесным образом, что те, наконец, пришли в некоторый порядок, в некоторое состояние (ибо именно таковы термины, которыми пользуются философы) столь чудесное, что они сами должны были это осознать, осмыслить это воззрение, рассуждение, эти превосходные соображения и эти божественные изобретения.

Еще вот (если бы мы хотели то же самое передать другими словами) когда из-за какого-то оскорбления или другого какого неудовольствия мы впадаем в гнев и ярость и тем не менее контролируем свои чувства и страсти — я [397] вопрошаю Вас: это внутреннее командное распоряжение и приказ, который мы чувствуем, эта сила принуждения к повиновению, сдержанности и выдержке, которые проявляются, например, в видах сохранения некоторых соображений честности, чести, достоинства, порядочности и добродетели, направленные против этой присущей нам естественной склонности к отмщению — что вот это все за движение и внутреннее состояние? Можно ли сказать, что это не что иное, как некие перемещения, столкновения, отталкивания, рикошеты, отдельные переплетения атомов или мыслей, или, если угодно их так называть, молекул или частиц материи, которые тем самым действуют внутри этих нервов, внутри этих тонких мембран, этих очень тонких каналов и органов мозга, сердца и других частей тела? Химеры, мой дорогой, это всего лишь чистые химеры!

Здесь еще надо сказать о свободе. Когда из боязни дурного решения вместо хорошего мы как бы удерживаем равновесие, ища внутри себя все доводы за и против и взвешиваем их, и подвергаем их серьезным испытаниям, то эти опасения, этот поиск, это удержание равновесия и это решение делать или не делать, которое мы, наконец, принимаем, — все это, все эти движения и состояния или внутренние формы Бытия (я пользуюсь их же собственными терминами) — не создаст ли это всего лишь путаницу? — спрашиваю я, — связь и слепое взаимодействие малых телец? Можете Вы это себе вообразить? Даже сам Лукреций — воистину присяжный сторонник этой секты — не мог этого сделать — не мог позволить приписывать единичным атомам эти свободные движения по произволу. Ибо если воля, как он говорит, преодолевает границы фатальности и поднимается над судьбой (fatis avulsa voluntas 52), то как [398] можно с помощью какого бы то ни было его clinamen, или отклонения 53 первоэлементов взрастить добродетель и обойтись без угрызений совести, раз она была бы тогда лишь телесной, а в нас не было бы ничего другого, кроме естественного, вечного, непреложно самостоятельного, неизбежного взаимодействия атомов? Он не признает, что это, если оно таково, — не воля и не что-то другое, что не могло бы быть извлечено из этой логической связи и избавлено от нее, следуя вечно и устойчиво движениям и причинам, которые следят и следуют одни за другими посредством абсолютно необходимых и неизменных вечных порядков.

Я мог бы, помимо прочего, напомнить Вам о многочисленных доводах, которые обычно приводят по этому поводу. Вы, несомненно, познакомились бы и с тем великим человеком, который набрал добрые два десятка лучших из этих доводов: однако это означало бы в сильнейшей степени злоупотребить Вашим терпением. Впрочем, я ведь уже говорил, что, пожалуй, не в силах усмотреть ничего другого, что имело бы большую важность для того, чтобы размышлять здесь об этом, сверх всего того, что я уже здесь представил.

Мог бы я сказать Вам также, каким образом, как я полагаю, можно было бы самым рациональным, разумным способом ответить на все приведенные здесь возражения; однако я знаю также, что по этому поводу для Вас нет нужды писать целые книги. Поэтому приведу только два соображения. [399]

Во-первых, правда то, что они говорят, будто питье, еда, здоровье, естественная теплота, мысли и доброе расположение телесных органов, — все это телесные вещи, и, как они могут сказать, будучи в зависимости от атомов в качестве основы и первоматерии, суть вещи, необходимые для всех этих мыслей, основоположений и размышлений — словом, для всех других внутренних операций, о которых я говорил. Именно этого нельзя отрицать, и каждый эксперимент слишком значителен, чтобы его не признавать; но, что можно отсюда заключить, — это то, что случающееся и участвующее в формировании этих операций будет единственно и исключительно телом или телесным — это атомы, сознание, тонкая материя. Конечно, что-то будет, если что-то сделать для размышления об их совершенстве и превосходстве над несовершенством или недостаточным совершенством тел или атомов и о малом количестве того, что нужно для качества этих операций. Этого-то и не может быть никогда — того, чего никогда не может допустить здравый смысл; более того, — мне кажется, что самое большее, на что можно было бы как-то согласиться — это на то, что атомы и мысли, а также все те другие вещи, которые получаются, поистине необходимы, но просто в качестве условий или диспозиций, или даже некоторых других способов или методов, которые от нас скрыты или остаются нам неизвестными, а вовсе не как первые принципы и абсолюты, как всеобщая причина операций; необходимо, чтобы налицо было бы совсем другое, чем все это — нечто более благородное, более высокое и более совершенное.

Во-вторых, еще более верно то, что мы не можем принять верную, или, как говорят, непосредственную и позитивную идею того, что возвышается над телом, телесностью, или всего того, что вообще не есть тело. По-моему, это невозможно, пока мы в качестве смертных столь прямо соединены с телом. Эта зависимость от телесных чувств, столь сильно ограничивающая и затемняющая свет рассудка, сильно мешает нам. Однако я совсем не вижу, каким образом можно было бы заключить из этого, что совершенно ничего не существует сверх тела, кроме атомов, кроме [400] материи, кроме телесности — ведь сколько существует вещей, о которых мы не можем высказать этой позитивной идеи; и тем не менее разве не обязывает нас разум признать, что они действительно существуют? Или, скорее, сколь мало существует таких вещей, о которых мы можем иметь истину или истинные идеи? Сами-то эти философы много ли имеют положительных идей об этих их атомах? Они признают, что их собственное ничтожество таково, что они не могут даже вообразить себе что-то, произнося или объясняя это слово — этом, — идущее дальше того, что вполне очевидно и в чем могла бы запечатлеться их истинная и — положительная идея. Тем не менее они не перестают думать и делать выводы с помощью осуществляемых ими рассуждений. Есть ли у математиков положительная идея относительно величины Солнца? Оно так поразительно и так удалено от всего доступного пониманию, что нельзя даже вообразить, что оно представляет собой; и тем не менее не было еще никого, кто не был бы полностью убежден и не признал бы в силу доказательств, что оно намного превосходит величину земного шара. И разве не ясно из этого, что природа вещи может быть понята двумя путями — или позитивно, как тогда, когда мы непосредственно ее усматриваем, или когда она вполне очевидна, или же когда мы говорим о том, что есть, и уж тогда мы ей даем положительное определение; или же, как говорится, негативно — т.е. говоря о том, что она не есть? Я признаю, однако, что мы неспособны ни понять основу наших операций или их разумность этим первым способом, ни даже то, что это есть, и то, каким образом производятся эти операции. Увы — нас это не осчастливит: нам подавай другие смыслы — гораздо более совершенные, чем все то, что у нас есть; мы не рождены для того, чтобы проникать так глубоко, и философствовать, заглядывая так далеко вперед. Так не сказать ли: Invida prceclusit speciem Natura videndi? 54 Но ведь [401] следует также признать, что мы, по крайней мере, можем узнать обо всем этом тем — вторым — способом. Более того — если уж мы не можем сказать об этом нечто истинное или положительное, то, по крайней мере, можем, очевидно, говорить о том и узнавать то, чем оно не является. Хочу сказать, что совершенство операций, которые мы видим, совершенно в такой степени, что они не имеют никакой соразмерности со всеми качествами и совершенствами атомов и превосходят по важности все, что есть в чистом виде тело. Мы можем вывести определенное заключение: необходимо, чтобы принцип таких операций и сами эти операции были чем-то таким, что превосходит все тела и все телесное. Этого мне здесь достаточно для того, чтобы, с самого начала не забегая вперед, ничуть не претендуя на то, что мы можем познать истинную и положительную идею того принципа, можно и должно было заключить рассуждение. Надо, чтобы это было, как я уже сказал, нечто более совершенное и более благородное, чем все то, что числится среди тел, каковы бы они ни были по своему бытию, какова бы ни была их природа.

Но не закончить ли мне на этом раскрытие для Вас этой моей мысли? Вы достаточно хорошо знаете, являюсь ли я человеком, склонным к похвальбе, а также к выдумкам и легкомысленным высказываниям о предметах таких важных, как здесь. Не будем отрицать, что существует огромная разница между операциями примитивных существ и теми превосходными операциями человека, о которых здесь идет речь. Я говорю не только в отношении внешних чувств человека — таких, как обоняние, зрение, вкус и прочие, но также и с точки зрения его внутренних чувств или воображения. Все это настолько ниже человеческого разума, что надо признать, что в этом нет никакой соразмерности и что чувства человека подчиняются другому [402] принципу, — и притом бесконечно более совершенному. Несмотря на все это (и я сейчас скажу, как я себе все это представляю), — я повторяю, я считаю, что будут в сотни раз менее абсурдны мысли тех, кто утверждает, что в основе всех этих грубых операций — будь они внутренними или даже внешними, находится нечто более совершенное, чем телесное, — чем все то, что может быть понято как тело и быть признано телом, материей или духом. Я не буду среди тех, кто настаивает на том, что принцип этих операций человека чисто телесен, — настолько я считаю это мнение лишенным разума, недостойным человека, способного рассуждать. Это не добросовестное философствование — это может быть только проявлением избыточного тщеславия, которое ввергло тех «философов», о которых мы рассуждали, в столь неразумные крайности. Они видят, конечно, что их секта имеет огромные преимущества перед всеми другими, как я о том и заявлял с самого начала, — преимущества, состоящие в возможности все объяснять чрезвычайно просто и с количественным измерением вероятности самых лучших явлений природы в их местном, частном движении, в порядке и в особенном расположении их материи, корпускул, молекул или атомов. Они хотят внушить нам, что этими самыми основоположениями они могут дать основание всему на свете и объяснить нам все то, что касается человеческого духа и его операций. Господь милосердный! Не согласились ли мы с Вами сто раз, друг мой, что — какими бы мы силами ни воздействовали бы на наш дух, — из бесчувственных корпускул никогда не может выйти нечто чувствующее без воздействия со стороны чего-либо чувствующего. И что со всеми их атомами, сколь малыми и подвижными они не были бы созданы в мысли, какие движения или позиции им бы ни придавались, и в каком бы порядке, сочетании и расположении они бы ни находились, какая умелая рука ими ни управляла бы, — они не смогут никогда (мы остаемся в рамках предположения, что они не будут иметь никаких иных свойств и совершенств, кроме тех, о которых здесь говорится) заставить нас вообразить, что в итоге получится некое сочетание. Я [403] вовсе не говорю о присущем человеку разумном, но просто о чувствительном, каковое могло бы быть присуще самым низменным существам, — как, скажем, наименее совершенный земляной червь. Как могут они осмелиться настаивать на объяснении нам того, каким образом из этого может получиться нечто, что было бы воображающим, разумным — что было бы самим воображением, самим разумом?

Что же касается нас, то, если Вы согласитесь со мной, дорогой друг, мы оставим весь этот род самодовольства и тщеславия больших умов. Мы отнюдь не претендуем на объяснение природы принципов наших рассуждений тем же способом, каким мы можем это сделать с остальными совершенно очевидными вещами, — мы не тщимся здесь стать геометрами, мы не имеем этого счастья. Об этом я уже говорил. Нельзя этого сделать нам — смертным, столь зависимым от нас обусловливающих телесных чувств. Но мы, несмотря ни на что, должны уж держаться более высоких идей относительно нас самих, не делая нашу душу столь грубой тканью, как делают в этом пункте те слишком телесные философы. Мы же должны верить в то, что и мы бесконечно благороднее и совершеннее, чем тем хотелось бы, — мы должны твердо держаться того, что если уж мы и не можем знать всю истину о том, кто мы такие, то по крайней мере мы хорошо и с уверенностью знаем, чем мы не являемся — что не совсем уж мы грязны, низки и развратны, какими предстаем у тех философов.

Прощайте!

10 июня 1668 года [404]

ПИСЬМА ГОСПОДИНУ ДЕ МЕРВЕЙЛЮ

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

Когда Аурангзеб собрался уезжать

О путешествии Аурангзеба, об армии и двойной артиллерии, которую он обыкновенно держит при своей особе, об экипировке и обычном снабжении главных всадников. О последствиях, вызываемых плохой водой, и о некоторых специальных правилах, которые надлежит соблюдать при путешествии по Индии.

Милостивый государь!

С тех пор как Аурангзеб стал чувствовать себя лучше, все время ходили слухи, что он отправится в Лахор, а оттуда в Кашмир, чтобы переменить воздух и избежать жары в течение предстоящего лета, так как он боялся возврата болезни. Но более рассудительные с трудом могли поверить, что он решится уехать далеко, пока он держит Шах-Джахана на положении пленника в крепости Агра. Тем не менее оказалось, что политические соображения уступили соображениям здоровья и советам врачей или, вернее, интригам Раушенары-Бегум, которой до смерти хочется подышать более вольным воздухом, чем воздух сераля, и тоже появиться среди пышной и великолепной армии, как это делала, бывало, ее любимая сестра Бегум-Сахеб во время царствования Шах-Джахана.

Наконец 6 декабря Аурангзеб отбыл часа в 3 пополудни. День и час должны быть благоприятны для большого путешествия, если только можно верить астрологам, которые их выбрали. Аурангзеб отправился в Шалимар, свой загородный дом, находящийся приблизительно в двух лье отсюда, где он пробыл целых шесть дней, чтобы дать всем возможность сделать необходимые приготовления для путешествия, которое должно будет продолжаться полтора года. [405]

Сегодня мы узнали, что он двинулся в путь и намерен разбить лагерь по дороге в Лахор и что, пробыв там два дня, он будет продолжать свой путь.

Он берет с собой не только около тридцати пяти тысяч всадников, которых он держит всегда при своей особе, и более десяти тысяч пехоты, но также и оба вида артиллерии, т.е. тяжелую и легкую, так называемую стремянную, потому что она неотлучно находится при государе, тогда как тяжелая иногда уходит, для того чтобы следовать по большой дороге и легче передвигаться. Тяжелая артиллерия состоит из семидесяти пушек, преимущественно литых, причем некоторые из них такие тяжелые, что нужно двадцать пар быков, чтобы тащить их, а к некоторым приставлять слонов, чтобы они помогали быкам, подталкивая и таща колеса тележек своими хоботами и головами, когда пушки застревают или когда приходится взбираться на крутую гору. Легкая артиллерия, как я уже говорил, состоит из пятидесяти-шестидесяти маленьких полевых пушек, сделанных из бронзы и поставленных на небольшие тележки, красивой работы и хорошо окрашенные. Тележки украшены небольшими красными флажками и запряжены двумя очень хорошими лошадьми, которыми правит канонир; третью лошадь для смены ведет под уздцы помощник канонира. Все эти тележки едут всегда быстро, чтобы выстроиться в порядке перед входом в палатку государя и залпом оповестить армию, когда он войдет в палатку.

Все эти большие приготовления дают основания опасаться, как бы вместо того, чтобы отправиться в Кашмир, мы не занялись осадой Кандагара — города, находящегося на границе Персии, Индостана и Узбекии и являющегося столицей очень красивой и доходной страны, которую все время оспаривали друг у друга персы и индийцы.

Как бы то ни было, нужно поскорее выезжать из Дели: если я еще промешкаю, то могу оказаться в тылу армии. К тому же я знаю, что мой набоб, или ага, Данешменд-хан, с нетерпением ожидает меня в лагере. После обеда он обязательно должен пофилософствовать о книгах Гассенди и Декарта, поговорить об астрономии или анатомии, подобно [406] тому как все утро он обязательно посвящает важным государственным обязанностям в качестве Государственного секретаря по иностранным делам и главнокомандующего кавалерией.

Я выеду сегодня ночью, после того как привел наконец в порядок все мои дела и запасся почти всем, что мне нужно для путешествия, как это делают важные всадники, т.е. двумя хорошими татарскими лошадьми, которых я обязан иметь, раз я получаю сто пятьдесят экю в месяц, очень большим и сильным персидским верблюдом, погонщиком к нему, конюхом, поваром и еще другим слугой, который в этой стране обычно идет впереди лошади и несет в руке сосуд с водой. Я, кроме того, запасаюсь полезными вещами: палаткой средней величины, ковром для ног соответственных размеров, маленькой походной кроватью, сделанной из четырех палок, очень крепких и очень легких, подушкой, чтобы класть под голову, двумя одеялами, из которых одно, сложенное вчетверо, может служить матрацем, круглой кожаной скатертью для еды, несколькими салфетками из крашеного холста и тремя маленькими метками с кухонной посудой, которые кладутся в другой мешок, побольше, а этот мешок упаковывают в очень большую и очень прочную суму из ремней, куда кладут всю провизию вместе с бельем и платьем хозяина и слуг.

Я взял с собой также запас превосходного риса на пять-шесть дней из опасения, что не всегда найду такой хороший рис; кроме того, я взял сладкое печенье с анисом, холщовый мешочек с маленьким железным крючком, чтобы отжимать и хранить даис, т.е. простоквашу, лимоны и некоторое количество сахара для лимонада, так как даис и лимонад являются двумя главными прохладительными напитками в Индии. Все это, как я сказал, кладут в суму, которая так огромна и так тяжела, что три-четыре человека с трудом могут погрузить ее на верблюда. А между тем предварительно два человека складывают ее так, чтобы одна часть сумы, после того как в нее упакованы вещи, лежала на другой; верблюда заставляют лечь рядом с сумой, так [407] что только остается перекинуть одну половинку сумы через верблюда.

Все эти вещи и провизия безусловно необходимы в таких путешествиях. Здесь нельзя рассчитывать на хорошие квартиры в пути, как в наших краях; надо быть готовым к тому, что придется жить в лагере по-арабски и по-татарски, не рассчитывая ни на какой другой кров, кроме палатки. Нельзя также рассчитывать на то, что удастся пограбить крестьян, ибо все земли составляют собственность государя, и приходится думать о том, что надо соблюдать благоразумие и что разорять крестьянина значит разорять государево поместье.

Утешает меня в этом походе то, что мы направляемся на север и выезжаем в начале зимы, после периода дождей. Это самый подходящий сезон для путешествия по Индии, потому что дождей в это время совсем не бывает и вместе с тем не приходится так страдать от жары и пыли. Кроме того, мне не угрожает опасность есть базарный, или рыночный, хлеб, который обыкновенно плохо выпечен, полон песка и пыли. Мне не придется также пить эту скверную воду, совершенно мутную и загрязненную людьми и животными, которые в ней купаются. Такая вода вызывает лихорадки, которые очень трудно вылечиваются и даже вызывают появления очень опасных червей в ногах. От червей сначала происходит очень сильное воспаление, сопровождающееся лихорадкой; обыкновенно черви начинают выходить наружу вскоре по окончании путешествия, хотя иногда они начинали выходить только через год и даже позже. Обыкновенно они по длине и толщине напоминают струну на скрипке (квинту), так что их скорее можно принять за нерв, чем за червя. Их надо вытаскивать постепенно, каждый день, и осторожно наматывать на маленькие деревянные палочки толщиной с булавку, для того чтобы они не оборвались.

Меня чрезвычайно утешает, что я буду избавлен от этих неудобств, так как мой набоб оказал мне особую милость и распорядился, чтобы мне каждый день давали из его дома хлеб и «сурэ» с водой из Ганга. Он, как и все [408] придворные, нагрузил такими сурэ нескольких верблюдов. Сурэ представляет собой оловянную фляжку, наполненную водой, которую слуга-пешеход, идущий перед всадником, несет в мешочке из красной ткани. Обыкновенно такая фляжка вмещает одну пинту, но я специально заказал фляжку на две пинты. Посмотрим, будет ли моя хитрость иметь успех.

Вода очень хорошо сохраняется в свежем состоянии в такой фляжке, если только держать ее всегда в мокром мешке, или же слуга, который держит ее в руке, должен на ходу размахивать ею, или ее надо держать на ветру (как это обыкновенно делают) на трех красивых небольших палках, скрещенных между собой, чтобы фляжка не касалась земли. Мокрый холст, движение воздуха или ветер — необходимые условия для того, чтобы вода освежалась, потому что влажность или, вернее, вода, которой пропитан мешок, задерживает маленькие огненные тела, которые находятся в воздухе. Вместе с тем влажность пропускает селитряные вещества и другие, которые препятствуют движению в воде и вызывают холод, подобно тому как стекло задерживает воду и пропускает свет вследствие строения и особого расположения частей стекла и различия, существующего между малыми телами света и воды. Фляжкой из олова для охлаждения воды пользуются только в походе. Дома для этого употребляют кувшины из пористой глины, в которых вода еще лучше охлаждается, если только держать ее на ветру и обернуть в мокрое белье, как фляжку. Или пользуются селитрой, как это делают в городе и в армии все состоятельные люди: воду или другую жидкость, которую хотят охладить, вливают в круглый оловянный сосуд с длинным горлышком вроде стеклянных бутылок, какие бывают в Англии. В течение четверти часа этот сосуд вертят в воде, в которую бросают три-четыре горсти селитры. Это делает воду очень холодной и не вредной, как я сначала опасался; только сначала от непривычки это вызывает иногда резь в желудке. Но зачем так долго занимать Вас рассуждениями о прохладительных напитках, когда надо думать об отъезде, о том, что придется терпеть жару, которая [409] в Индии тягостна во всякое время года. Придется глотать пыль, которой в походе всегда предостаточно; придется каждый день складывать, грузить и снова раскладывать свой багаж, помогать слугам вбивать колышки, натягивать веревки, разбивать палатку и снова свертывать ее, совершать переходы днем и ночью, питаться холодной или слишком теплой пищей, словом, стать на полтора года арабом, что неизбежно в походе. Прощайте, я не премину исполнить мое обещание и время от времени сообщать Вам о наших приключениях. Хотя армия на этот раз будет двигаться небольшими переходами, не опасаясь врага и шествуя со всей помпой, со всем великолепием, которыми могут щеголять государи Индостана, но все же я постараюсь запомнить наиболее значительные происшествия, чтобы сообщить их Вам тотчас по прибытии в Лахор. [410]

ВТОРОЕ ПИСЬМО

Написано в Лахоре 25 февраля 1665 г. по прибытии туда Аурангзеба

О количестве, великолепии, порядке и распределении шатров Великого Могола в походе. — О числе слонов, верблюдов, мулов и носильщиков, требующихся для переноски их. — О размещении базаров, или государевых рынков, размещении эмиров, или вельмож, и остальной армии. — О площади, занимаемой армией, когда она располагается лагерем. — О сутолоке, которая там царит, и как от нее можно избавиться. — О мерах против воровства. — О разных способах передвижения у государя, принцесс и прочих обитательниц сераля. — Об опасности чрезмерной близости женщин. — О разных видах охоты государя и о том, как он охотится со своей армией. — О количестве людей в армии и о том, как их содержат.

Это называется шествовать величаво или, как говорят здесь, «по-могольски». От Дели до Лахора расстояние не более двадцати пяти лье, а между тем мы почти два месяца были в пути. Правда, государь с лучшей частью армии несколько удалился от главной дороги, чтобы иметь возможность лучше развлекаться охотой, и для того, чтобы все время быть около реки Джамны. Для этого мы взяли вправо от большой дороги и довольно долго медленно продвигались в этом направлении, охотясь среди полей, заросших такой высокой травой, что в ней с трудом можно было разглядеть всадника. На этих полях было множество всевозможной дичи. Теперь мы отдыхаем в хорошем городе, и я попытаюсь сообщить Вам все, что обещал в заголовке этого письма, а вскоре я надеюсь повезти с собой в Кашмир и показать Вам одну из самих красивых стран на свете.

Когда государь отправляется в поход, то у него всегда бывает два лагеря, я хочу сказать, два отдельных состава палаток, для того чтобы, когда он выступает из одного лагеря, другой мог бы уже на сутки опередить и быть совершенно готовым, когда он прибудет к месту, назначенному [411] для остановки. Поэтому эти лагеря называют «пейшеканэ», т.е. дома, которые предшествуют. Оба эти «пейшеканэ» почти ничем не отличаются друг от друга. Требуется шестьдесят слонов, двести верблюдов, сто мулов и более сотни носильщиков для доставки одного лагеря. Слоны носят наиболее тяжелые вещи, например большие шатры и столбы к ним, которые из-за их длины и веса раскладываются на три части. Верблюды несут палатки меньшего размера, мулы — багаж и кухни, а носильщикам дают нести легкую мебель, посуду, которая может сломаться, фарфор, которым государь обычно пользуется за столом, раскрашенные и золоченые кровати и богатые «каргэ», о которых я еще буду говорить. Как только один из этих «пейшеканэ», или составов палаток, прибывает по назначению, главный квартирмейстер выбирает какое-нибудь красиво расположенное место для лагеря государя, считаясь, однако, по возможности с симметрией, которую надлежит соблюдать в отношении всей армии. Он отдает распоряжение отмерить квадратную площадку, каждая сторона которой должна быть более трехсот обыкновенных шагов. Сотня саперов сначала очищают и выравнивают площадку, делают «диваны» из земли, т.е. нечто вроде квадратных эстрад, и на них разбивают палатки, а всю большую квадратную площадку обставляют ширмами («канатами») в семь-восемь футов, которые они прикрепляют веревками, привязанными к колышкам и к шестам, воткнутым в землю по две штуки на расстоянии каждых десяти шагов; шесты ставятся один внутри, другой снаружи палатки и прислоняются друг к другу. Эти ширмы делаются из крепкого холста на подкладке из ситца, т.е. разрисованной ткани с изображением ваз с цветами. Посреди одной из сторон квадрата находится вход, или королевские ворота. Они широки, великолепны и сделаны из особенно красивого и богато разрисованного ситца, точно так же, как и вся наружная сторона квадрата.

Первая и самая большая палатка, воздвигаемая в этом отгороженном пространстве, называется ам-каз, потому что там государь и все вельможи, находящиеся в армии, собираются в девять часов утра, когда делают мокам, т.е. привал [412] в каком-нибудь месте. Государи Индостана даже в походе редко отказываются от этого обычая, считая его ненарушимым; они рассматривают как своего рода долг и веление закона два раза в день появляться в собрании, чтобы отдавать распоряжения по государственным делам и вершить суд, все равно как если бы они находились у себя в столице.

Второй шатер, который почти не меньше первого и находится подальше на отгороженной площадке, называется гофле-канэ, т.е. место для умывания. Там вельможи собираются ежедневно по вечерам; они приходят туда приветствовать государя, подобно тому как они это обычно делают, будучи в столице. Это вечернее собрание очень неудобно для эмиров; но все же получается очень внушительное и красивое зрелище, когда темной ночью издали видны среди поля, между палатками войск, длинные ряды факелов, которые указывают эмирам путь к шатру короля или обратный путь к их палаткам. Правда, факелы эти делаются не из воска, как наши, но они держатся очень долго. Они состоят из простого куска железа, воткнутого в палку и обматываемого от поры до времени старым тряпьем, которое поливается маслом. Масальши, или факельщик, несет это масло в сосуде из бронзы или белой жести с длинным и узким горлышком.

Третий шатер, который меньше обоих первых и который находится еще глубже на отгороженной площадке, называется кальвет-канэ, т.е. уединенное место или место Тайного совета, так как туда имеют доступ только высшие чиновники государства и там обсуждаются самые серьезные и важные дела.

Еще дальше находятся личные шатры государя, которые окружены маленькими ширмами высотой с человеческой рост. Они обтянуты изнутри разрисованным ситцем масулипатамской работы с изображением всевозможных цветов. Некоторые ширмы изнутри обтянуты сатином с цветочками и с длинной шелковой бахромой. К шатрам государя примыкают шатры «бегум», или принцесс, и других важных дам и важных чиновников сераля. Шатры эти тоже [413] обнесены роскошными ширмами. Между этими шатрами находятся палатки мелких чиновников, разных служанок, расположенные приблизительно в том порядке, какой требуется по характеру их должности.

Ам-каз и пять-шесть других главных шатров делаются очень высокими, чтобы их было видно издалека и чтобы они лучше защищали от жары. Снаружи они обтянуты только грубым и прочным красным холстом, приукрашенным, однако, для разнообразия большими лентами, вырезанными по разным фасонам, что имеет довольно приятный вид. Но внутри шатры обтянуты прекрасным ситцем, разрисованным от руки по специальному заказу в Масулипатаме. Ситец еще к тому же богато отделан вышивкой из шелка, золота и серебра, длинной бахромой или красивым разноцветным сатином, из которого вырезают цветы и всякие причудливые фасоны. Столбы, поддерживающие шатры, раскрашены и позолочены, пол устлан богатыми коврами и матрацами из бумажной ткани толщиной в три-четыре пальца; кругом ковров положены большие валики из парчи, на которые можно облокачиваться.

В каждом из обоих больших шатров, где происходит собрание, устраивают помост, который богато разукрашивают. Здесь государь под большим балдахином из бархата и парчи дает аудиенции. В других шатрах имеются также балдахины и каргэ, т.е. комнаты с небольшими дверцами, запирающиеся на серебряный висячий замок. Представьте себе два квадрата в виде наших ширм, положенных одна на другую и связанных шелковой веревкой таким образом, что они образуют нечто вроде купола. Но между каргэ и нашими ширмами та разница, что у каргэ все стенки сделаны из очень тонких и легких еловых досок, раскрашенных и позолоченных снаружи и обитых кругом золотой и шелковой бахромой, а внутри обтянутых красной материей или сатином с цветочками или парчой.

Вот приблизительно все, что имеется внутри большой квадратной площадки. За ее пределами прежде всего обращают на себя внимание два красивых шатра, находящихся по обе стороны большого входа, или королевских ворот, [414] где стоят несколько отборных лошадей, оседланных и богато разукрашенных. Они стоят наготове на случай надобности, но скорее для парада и для шика.

По обе стороны ворот уставлены те пятьдесят-шестьдесят маленьких полевых пушек стремянной артиллерии, о которой я говорил. Когда государь входит в свой шатер, они салютуют, чтобы приветствовать его и дать знать армии об его прибытии.

Перед воротами по возможности всегда оставляют большую пустую площадь, в конце которой раскидывают большой шатер для нагар-канэ, т.е. для кимвалов и труб.

Недалеко от этого шатра находится другой большой шатер, именуемый пшауки-канэ. Здесь эмиры по очереди раз в неделю несут караульную службу в течение суток; но большинство эмиров в день своего дежурства разбивают поблизости свою палатку, желая пользоваться большей свободой и простором.

Вокруг трех остальных сторон большой квадратной площадки разбиты палатки чиновников. Они расположены всегда в одинаковом порядке, если только место позволяет это. У них у всех свои специальные названия. Но так как их трудно произносить и я не собираюсь обучать Вас местному языку, то достаточно будет сказать Вам, что имеется специальный шатер для оружия короля, другой — для богатой конской сбруи, третий — для курток из парчи, которые государь обыкновенно раздает в виде подарков. Кроме того, имеются еще четыре шатра, расположенных недалеко друг от друга. Один предназначается для хранения фруктов, второй — для варенья, третий — для воды из Ганга и для селитры, чтобы охлаждать воду, четвертый — для бетеля, о котором я уже говорил и который подают как угощение, как кофе в Турции; его жуют, чтобы губы были красными, а дыхание приятным. Затем тут имеется еще пятнадцать-шестнадцать шатров, служащих в виде кухонь и подсобных помещений. Между этими шатрами размещаются в большом количестве шатры чиновников и евнухов. Наконец, здесь находятся четыре-пять длинных шатров для лошадей, которых надо иметь под рукой, и еще несколько [415] шатров для особенно ценных слонов и всяких животных, служащих для охоты, ибо нужно где-нибудь приютить всю эту массу хищных птиц, которых постоянно возят с собой для охоты и ради шика; а также для огромного количества собак, для всех этих леопардов, с помощью которых охотятся на газелей; для нильгау, или серых быков, которые, по-моему, представляют собой нечто вроде лосей; для львов, носорогов, которых возят с собой, чтобы щегольнуть ими; для огромных бенгальских буйволов, которые вступают в борьбу со львами, и наконец для прирученных газелей, на которых устраивают охоту для государя. Всех этих животных и их вожатых нужно где-нибудь пристроить.

Все это огромное количество шатров, о которых я говорю, вместе с шатрами, находящимися внутри большого квадрата, образуют государеву квартиру. Она всегда бывает расположена в центре армии, если только место позволяет это. Вполне понятно, что государева квартира имеет величественный и внушительный вид. Когда смотришь с какого-нибудь возвышенного места на всю эту массу красных шатров, расположенных посреди армии, то глазу открывается живописное зрелище, если только армия расположилась в красивой ровной местности, где можно было сохранить надлежащий порядок в распределении шатров.

После того как главный квартирмейстер выберет место для государевой квартиры, он прежде всего устанавливает ам-каз — самый высокий из всех шатров, применительно к которому он располагает все остальные шатры, для того чтобы порядок размещения армии оставался всегда одинаковым.

Он отводит место государевым базарам, где снабжается вся армия; первый и главный базар он устраивает в виде прямой и широкой улицы, которая проходит через весь лагерь, иногда с правой и с левой стороны ам-каза и квартиры государя, притом прямо по направлению к лагерю, который предполагается разбить на следующий день. Все остальные государевы базары, которые не бывают такими длинными и широкими, обыкновенно перекрещиваются с этим базаром: одни — по одну сторону государевой квартиры, другие — [416] по другую сторону. Все эти базары отмечаются очень широкими шестами, которые ставятся приблизительно на расстоянии трехсот шагов друг от друга. На них развеваются красные флаги и хвосты тибетских коров, которые водружаются на этих шестах в виде париков.

Тот же квартирмейстер отводит затем места для эмиров, причем они должны соблюдать постоянно один и тот же порядок и находиться всегда на одинаковом расстоянии от квартиры государя: одни — по правую, другие — по левую сторону, одни — спереди, другие — сзади. Никто не имеет права менять отведенное ему место или то, которое он выпросил себе в начале похода.

Квартиры главных эмиров и раджей располагаются приблизительно так же, как и квартира государя. Они тоже обыкновенно имеют два состава шатров (пейшеканэ). На квадратной площадке, обнесенной канатами, устанавливается главный шатер и шатер их жен. Вокруг квадратной площадки ставятся шатры их офицеров и всадников, а также устраивается специальный базар в виде улички с маленькими палатками для всякого сброда, который следует за армией и снабжает лагерь фуражом, рисом, маслом и прочими наиболее необходимыми предметами, так что не представляется надобности постоянно ходить на государев базар, где обычно можно найти почти все, что продают в столице. Каждый базар отмечается с обоих концов шестами. Они такой же высоты, как и шесты на государевом базаре; это делается для того, чтобы издали можно было отличить флаги, развевающиеся на каждом базаре, и таким образом знать, где кто находится.

Главные эмиры и раджи стараются друг перед другом, чтобы их шатры были как можно выше. Но тем не менее они должны остерегаться делать их слишком высокими, потому что может случиться, что государь, проходя, заметит это и велит сорвать шатер, как то не раз было во время последнего похода. По той же причине нужно, чтобы они снаружи не были сплошь красного цвета: это разрешается только для государевых шатров. Наконец из уважения к [417] государю они все должны быть входом своим обращены в сторону ам-каза.

Остальное пространство между квартирой государя, эмиров и базарами заполняется шатрами мансабдаров, т.е. мелких эмиров, и бесконечного множества торговцев мелких и крупных, которые следуют за армией, а также всяких дельцов и судейских чиновников и наконец всех, кто служит в легкой и тяжелой артиллерии. В результате действительно получается огромное число шатров, для которого требуется большое пространство. Однако и насчет числа шатров, и насчет занимаемого ими пространства не следует верить тому, что говорят. Я полагаю, что когда армия находится в хорошей и ровной местности, где она может расположиться так, как ей удобно, и когда, по обычному плану, она располагается приблизительно в виде круга, то круг этот (мы имели случай несколько раз убедиться в этом за время походов) будет не больше, чем два — два с половиной лье, да и то, то тут, то там окажутся пустые места. Кроме того, тяжелая артиллерия, которая занимает большую площадь, часто уходит вперед на один или два дня.

Неверно также и то, что рассказывают об ужасной путанице, обыкновенно приводящей в изумление новичков. Тот, кто привык к армии и к ее порядку, может разобраться в этой толкотне; он сумеет ходить по своим делам и всегда найдет свою квартиру. Можно ориентироваться по государевой квартире, по шатрам и флагам отдельных эмиров, а также по флагам и коровьим хвостам, развевающимся на государевом базаре; все это видно издали.

Однако эти знаки все же не избавляют от некоторой путаницы даже днем, а особенно по утрам, когда только что прибыли на стоянку и когда каждый суетится и старается найти свое место. Не только потому, что тут часто поднимается такая пыль, что нельзя разглядеть государевой квартиры и флаги на базарах, но также и потому, что попадаешь между шатров, которые в это время устанавливаются, путаешься в веревках, которые протягивают мелкие эмиры, не имеющие уже заранее заготовленных шатров, и мансабдары, для того чтобы отметить свои квартиры и не [418] дать провести дорогу около них, а также не позволить незнакомым людям расположиться поблизости их шатров, в которых они иногда держат своих жен. Когда собираешься пройти с одной стороны, то оказывается, что путь загорожен протянутыми веревками, и целая толпа подлых слуг стоит с большими палками и, угрожая ими, не пропускает ваш багаж. А если вы захотите вернуться обратно, то оказывается, что уже загородили дорогу, по которой вы раньше прошли. Тут приходится кричать, бушевать, просить, делать вид, что собираетесь действовать кулаками, чего на самом деле не следует делать, ибо надо предоставить слугам по возможности ссориться между собой, а потом помирить их, припугнув чем-нибудь. Наконец, нужно прибегать ко всяким выдумкам, для того чтобы выпутаться из затруднения и добиться, чтобы пропустили ваших верблюдов. Но самое трудное, когда вечером приходится идти куда-нибудь далеко, потому что в это время дым от сырых дров, от коровьего помета и помета верблюдов, который простой люд употребляет в виде топлива для кухни, так все застилает (особенно, если нет ветра), что ничего не видно. Я три или четыре раза очутился в таком положении и не знал, что делать. Сколько я ни расспрашивал, я не понимал, куда я иду, и все время вертелся на одном месте. Однажды мне пришлось выждать, пока не рассеется дым и не взойдет луна, а другой раз мне пришлось добраться до «агуаси-диэ» и провести там кое-как ночь вместе с лошадью и слугой. Это агуаси-диэ представляет собой нечто вроде большой мачты, которая раскладывается на три части и которую водружают около государевой квартиры, поблизости от шатра, именуемого нагар-канэ. На самый верх этой мачты вечером поднимают фонарь, который горит всю ночь, — это очень удобно, так как его видно издали. Туда и идут, если заблудились, чтобы оттуда уже пройти к базарам и расспросить насчет дороги, или же остаются там на всю ночь, чему никто не препятствует. К тому же здесь вы в безопасности от воров. Эта мачта называется агуаси-диэ, т.е. «небесный свет», потому что ее фонарь светит издали, словно звезда. [419]

Во избежание краж эмиры устанавливают на ночь стражу в своих лагерях. Стражники ходят все время вокруг лагеря и кричат «Кабер-дар», т.е. берегись. Кроме того, вокруг места, где располагается армия, на расстоянии каждых пятисот шагов, стоят караульные, которые разводят огонь и тоже кричат «кабер-дар». И кроме всего этого, начальник полевой жандармерии посылает во все стороны патрули, которые проходят по всем базарам и всю ночь кричат и трубят в трубы. Тем не менее постоянно происходят кое-какие кражи и следует всегда быть настороже, рано ложиться спать, для того чтобы бодрствовать остальную часть ночи и не слишком полагаться на слуг, что они будут сторожить вас.

Теперь посмотрим, какими различными способами передвигается Великий Могол в походе.

Обыкновенно его носят на плечах в больших носилках; на них водружен такт-раван, т.е. походный трон, на котором он восседает. Этот такт-раван представляет собой нечто вроде великолепного балдахина с колонками, раскрашенными и позолоченными, который может закрываться при плохой погоде. Четыре палки, на которых стоят носилки, покрыты красной материей или парчой с большой золотой или шелковой бахромой. У каждой палки приставлены два носильщика, очень крепкие и хорошо одетые. От поры до времени их сменяют двое других, следующих за ними. Иногда государь садится верхом на лошадь, особенно если выдается хороший день для охоты. Иногда он выезжает на слоне в микдембере или хауце. Это самый шикарный выезд, потому что слон бывает всегда очень богато разукрашен. Микдембер представляет собой маленький домик, или башенку квадратной формы; он сделан из дерева и, конечно, разрисован и позолочен, а хауце называется овальное сиденье с балдахином, установленным на колонках, и тоже, конечно, разукрашено и позолочено.

Во всех этих походах Великого Могола, разумеется, сопровождает большое число эмиров и раджей, которые следуют непосредственно за ним на лошадях, гурьбой, не соблюдая особого порядка. Все, кто находится при армии, [420] обязаны являться в ам-каз рано утром, если только они не освобождены от этого по должности или вследствие старости. Это для них чрезвычайно неудобно, особенно в дни, когда бывает охота, потому что тогда им приходится страдать от солнца и пыли, как простым солдатам, причем иногда это продолжается до трех часов дня. Между тем в тех случаях, когда они не сопровождают государя, они с удобством путешествуют в закрытых паланкинах, куда не проникают ни солнце, ни пыль; там они едят, растянувшись во всю длину, как в постели, и в назначенное время прибывают к своему шатру, где их уже ждет готовый обед, так как кухня отправляется вперед заблаговременно, еще накануне вечером после ужина. Вокруг эмиров и среди них всегда едет много всадников на хороших лошадях; их называют гурзо-бердары, потому что они держат в руках нечто вроде серебряных дубинок. Много таких гурзо-бердаров едут впереди государя справа и слева с несколькими конюхами. Эти гурзо-бердары — отборные люди приятной внешности и высокого роста; на их обязанности лежит доставлять приказы. У всех у них в руках большие палки, которыми они издали отстраняют народ, чтобы никто не шел перед государем.

За раджами следует кур с большим числом музыкантов с кимвалами и трубами. Я уже говорил, что кур — это фигуры из серебра, изображающие странных животных, руки, весы, рыб и другие вещи, имеющие таинственное значение; их несут на больших серебряных палках. Наконец следуют большой толпой мансабдары на хороших лошадях, в хорошем обмундировании, вооруженные саблями.

Их гораздо больше, чем эмиров, ибо, кроме тех, которые находятся на дежурстве и не смеют не явиться рано утром (так же, как эмиры) к государеву шатру, являются еще многие другие, чтобы засвидетельствовать свое почтение и обратить на себя внимание.

Принцессы и важные дамы из сераля тоже передвигаются разными способами. Одни подобно государю на плечах у носильщиков в чаудуле, представляющем собой нечто вроде раскрашенного и позолоченного такт-равана, [421] покрытого большой роскошной разноцветной шелковой сеткой с вышивкой, бахромой и большими свисающими кистями. Другие едут в очень красивых закрытых паланкинах, которые тоже раскрашены, позолочены и покрыты великолепными шелковыми сетками; некоторые едут в больших и широких носилках, которые несут два огромных верблюда или два маленьких слона вместо мулов. Я несколько раз видел, как путешествовала Раушенара-Бегум. Однажды я даже заметил впереди ее носилок, которые были открыты, маленькую рабыню, хорошо одетую; она отгоняла от нее мух и пыль хвостом павлина. Другие едут на слонах, богато разукрашенных вышитыми попонами и серебряными колокольчиками. Они сидят здесь на возвышении, так же как это делается в Персии, вчетвером в микдемберах, обнесенных решеткой и покрытых шелковыми сетками и не менее великолепных и ярких, чем чаудуле и такт-раваны.

Должен признаться, что мне во время этого путешествия торжественное передвижение сераля доставляло особенное удовольствие. Действительно, трудно себе представить что-нибудь более величественное, чем когда Раушенара-Бегум взбиралась на большого слона из Пегу и садилась в микдембер, сверкавший золотом и лазурью. За ней следовали пять или шесть слонов с почти такими же шикарными микдемберами, заполненными главными чиновниками ее дома; несколько наиболее важных евнухов, хорошо одетых и на хороших лошадях, ехали рядом с палками в руках. Ее окружала толпа служанок из Татарии и Кашмира, причудливо одетых и восседавших на красивых иноходцах. Сзади следовало еще несколько евнухов на лошадях в сопровождении большого количества пажей или слуг-пешеходов, с большими палками, которые бросались во все стороны, чтобы расталкивать толпу.

За Раушенарой-Бегум следовала одна из главных придворных дам тоже на лошади и в сопровождении соответствующих лиц, за ней третья и т.д. — до 15 или 16 женщин. Все они ехали на более или менее хороших лошадях, в сопровождении свиты, соответствовавшей их рангу, жалованью и занимаемому ими месту. Эта длинная вереница [422] слонов, число которых достигало пятидесяти-шестидесяти и даже более и которые так важно, размеренным шагом шествовали со всей этой пышной процессией, производила сильное, величественное впечатление. Если бы не свойственное мне некоторое философское равнодушие, то, может быть, я, созерцая это великолепие, проникся бы такими же экстравагантными чувствами, как индийские поэты, которые уверяют, что все слоны несут на себе скрытых богинь. Действительно, видеть их трудно, и они почти недоступны для мужчин. Было бы великой бедой для бедного всадника, кто бы он ни был, если он в походе оказался слишком близко от них; все эти евнухи, все эти канальи-слуги наглы до последней степени и только ищут предлога и случая, чтобы избить человека. Помню, однажды со мной случилась такая беда, что я дал себя застигнуть врасплох, и, несомненно, меня сильно поколотили бы, так же как и других всадников, если бы я, наконец, не решился разогнать их при помощи сабли (вместо того, чтобы дать себя отколотить, что они уже собирались сделать) и если бы, к счастью, у меня не было хорошей лошади, которая вынесла меня из этой давки, после чего я ее направил к горному потоку и перемахнул через него. Недаром в этих армиях ходит поговорка, что больше всего надо бояться трех вещей: во-первых, оказаться затертым среди стада отборных лошадей, которых ведут под уздцы, ибо вас неминуемо растопчут, во-вторых, не попадаться на месте охоты и, в-третьих, не оказываться слишком близко около женщин из гарема.

Однако, насколько я знаю, здесь это значительно менее опасно, чем в Персии, потому что там, если вы в поле попадетесь евнухам, сопровождающим этих женщин, вам это может стоить жизни, хотя бы вы даже оказались на расстоянии полулье от них. Когда они проезжают, то все мужчины в деревнях и местечках должны уходить и держаться на большом расстоянии.

Что касается государевой охоты, то я не мог представить себе, когда говорили, что Великий Могол ведет с собой на охоту сто тысяч человек. Но теперь я вижу, что [423] могут говорить, что он ведет даже более двухсот тысяч, и это нетрудно понять.

В окрестностях Агры и Дели, вдоль реки Джамны до гор и далее, по обе стороны большой дороги, ведущей в Лахор, имеется большое количество лесных порослей или полей, покрытых высокой травой ростом с человека и выше; во всех этих местах много стражи, которая беспрерывно шатается повсюду и никому не позволяет охотиться. Разрешается только охота на куропаток, перепелок и зайцев, которых индийцы умеют ловить в сети. Благодаря этому всюду водится очень много разной дичи. Когда сторожа, охраняющие охоту, узнают, что государь выехал из столицы и находится недалеко от их уезда, они сообщают главному начальнику охоты о качестве дичи и о местах, где она водится особенно обильно. Тогда ставят сторожей на всех дорогах, иногда в пяти-шести местах, чтобы армия могла пройти в любую сторону и чтобы государь мог мимоходом заглянуть туда с любым количеством эмиров, охотников и прочих лиц и охотиться в свое удовольствие на всякий лад, в зависимости от характера дичи.

Прежде всего позвольте рассказать, как ведется охота на газелей с прирученными леопардами.

Кажется, я Вам уже говорил, что в Индии много газелей, очень похожих на наших молодых оленей. Эти газели ходят обыкновенно отдельными стадами, и каждое стадо, никогда не насчитывающее более пяти-шести голов, сопровождает всего один самец, которого можно распознать по цвету. Когда обнаруживают такое стадо газелей, то стараются показать его леопарду, которого держат прикованным к маленькой повозке. Это хитрое животное не бросается сразу за газелями, как это можно было бы думать, но поворачивается, уходит, прячется, пригибается к земле, чтобы подойти к ним поближе и застичь их врасплох. А так как леопард может сделать пять-шесть прыжков с прямо непостижимой быстротой, то, когда он чувствует, что газели близко, он бросается на них, душит их, напивается их крови и пожирает их сердце и печень. Если он промахнулся в прыжке, что с ним случается довольно часто, то он на этом [424] успокаивается, да ему и бесполезно было бы пытаться настичь их, так как они могут бегать лучше и дольше, чем он. Тогда начальник охоты или приставленный к нему надсмотрщик очень осторожно подходят к нему, ласкают его, бросают ему куски мяса, отвлекают таким образом его внимание и надевают ему шоры, которые ему закрывают глаза; после этого они его снова привязывают на цепь к тележке.

Однажды во время похода один из этих леопардов выкинул забавную штуку, которая многих перепугала.

Стадо газелей очутилось среди проходивших отрядов армии. Это довольно обыкновенное явление, но случайно газели проходили недалеко от двух леопардов, которых, как всегда, везли на тележках. У одного из леопардов на глазах не было шор, и он сделал такой сильный прыжок, что оборвал цепь и бросился на газелей, однако промахнулся. Но газели не могли убежать, так как на них обратили внимание и стали со всех сторон кричать на них и толкать их. Одной из газелей пришлось снова пройти мимо леопарда и, несмотря на то что верблюды и лошади забили всю дорогу и вопреки обычной привычке леопардов не возвращаться вторично к ускользнувшей добыче, леопард бросился на газель и поймал ее.

Охота на нильгау, или серых быков, которые, как я уже сказал, похожи на лосей, не представляет собой ничего замечательного. Их окружают большими сетями, которые постепенно сдвигаются, и когда они оказываются в маленьком загоне, государь, эмиры и охотники входят в загон и убивают их чем попало — стрелами, короткими пиками, саблями и мушкетами. Иногда их убивают в таком большом количестве, что государь рассылает их четвертушками в подарок всем своим эмирам.

Охота на журавлей довольно занятна. Приятно видеть, как они защищаются в воздухе от хищных птиц. Иногда им удается убить нескольких птиц, но в конечном итоге, так как они менее ловки, несколько журавлей становятся добычей хищников. [425]

Из всех этих видов охоты наиболее приличествующей для государя считается охота на львов. Она разрешается только государю и принцам, а другие могут ею заниматься лишь со специального разрешения. Но зато она самая опасная. Вот приблизительно как она происходит.

Когда государь выезжает в поход и сторожам, охраняющим охоту, удается найти где-нибудь убежище льва, то они привязывают неподалеку осла, которого лев, конечно, пожирает. После этого он уже не трудится искать другой добычи, т.е. быков, коров и баранов или пастухов, и отправляется на водопой, а затем возвращается в свое логовище и спит до следующего дня, когда для него на том же самом месте приготовляют другого осла, которого охотники привязывают так же, как накануне. После того как лев разлакомится таким образом и привыкнет ходить в одно и то же место, сторожа, если они узнали, что государь находится поблизости, привязывают осла, которому предварительно скармливают известное количество опиума, для того чтобы его мясом лучше усыпить льва. После этого они вместе с крестьянами окрестных деревень протягивают специально для этого сделанные большие сети, которые они постепенно сдвигают, пока не образуется маленький загон, совсем как при охоте на нильгау. Когда все приготовлено таким образом, государь на слоне, защищенном железными латами, подъезжает к сетям в сопровождении нескольких эмиров, восседающих на слонах, и большого количества гурзо-бердаров, едущих верхом на лошадях, и нескольких сторожей-охотников, идущих пешком и вооруженных короткими пиками. Государь, оставаясь по ту сторону сетей, стреляет в льва из большого мушкета. Лев, чувствуя себя раненым, идет прямо на слона, — такова уже его привычка. Но тут его задерживают большие сети, и государь стреляет в него из мушкета до тех пор, пока не убивает его. Однако во время последней охоты один лев перепрыгнул через сетку, бросился на всадника, убил его лошадь и убежал, но охотники настигли его и снова загнали в сети. Это происшествие вызвало невероятную сумятицу в армии. Нам пришлось три или четыре дня патрулировать около [426] потоков, стекающих с гор между маленькими лесочками и полями, заросшими высокой травой, в которой не видно даже верблюда. Хорошо было тем, у кого были запасы провизии, потому что все пришло в полный беспорядок. Базары не могли раскинуть свои палатки, а деревни оказались далеко. Причина, почему нам пришлось так долго стоять на этом месте, заключается в следующем: у индийцев считается хорошим предзнаменованием, когда государь убивает льва. Но если ему это не удалось, то это очень плохое предзнаменование; тогда все убеждены, что государство находится в большой опасности, пока государь не добьется своего.

Эта охота сопровождается также большими церемониями: убитого льва приносят к государю на общее собрание эмиров; здесь его внимательно осматривают, тщательно измеряют и потом записывают в архивах, что такой-то государь тогда-то убил льва, такой-то величины, с такой-то шерстью, что зубы и когти у льва были такой-то длины и ширины и т.д. до мельчайших подробностей.

Я хочу еще сказать по поводу того, что мне говорили относительно опиума, скармливаемого ослу; один из лучших охотников уверял меня, что это только сказка, распространенная среди простонародья, а что на самом деле лев засыпает и без этого, после того как наедается до отвала.

Для перехода через большие реки, которые в этих местностях обыкновенно не имеют мостов, строят два понтонных моста, приблизительно на расстоянии двухсот-трехсот шагов друг от друга. Здесь умеют довольно хорошо связывать и укреплять такие мосты, а сверху на них набрасывают землю, смешанную с соломой, для того чтобы животные не могли поскользнуться. Опасно только входить на эти мосты и сходить с них, ибо помимо сильной давки, которая обычно бывает на мостах, от большой сутолоки и путаницы при входе и выходе — если почва оказывается зыбкой — образуются ямы. Туда попадают лошади и волы, несущие груз. Лошади и быки с грузом падают друг на друга, а по ним продолжают двигаться в невероятном беспорядке. Беспорядок был бы еще больше, если бы всем нужно было переходить в один день. Но обыкновенно государь [427] разбивает свой лагерь на расстоянии полулье от реки, по ту сторону моста, и остается здесь день или два, а потом обычно устраивает лагерь по ту сторону реки, опять-таки не дальше чем на расстоянии полулье от моста, для того чтобы армия имела в своем распоряжении по крайней мере три дня и три ночи и могла более спокойно переправляться через реку.

Что же касается численности армии, то ее никак нельзя определить. Называют столь разные цифры, что не знаешь, какой верить. Я могу Вам сказать, что вероятнее всего, что в этом походе участвовало, считая воинов и всех прочих, не менее ста тысяч всадников и более ста пятидесяти тысяч животных — лошадей, мулов и слонов. Верблюдов имелось около пятидесяти тысяч; не меньше было быков и лошадок, которые везут зерно и прочую провизию бедных базарных торговцев, а также их жен и детей, потому что они подобно нашим цыганам тащат их повсюду с собой. К этому присоедините прислугу, так как надо принять во внимание, что здесь все делается при помощи слуг. Например я, хотя и числюсь по рангу только всадником с двумя лошадьми, лишь с трудом могу обходиться тремя слугами. Одни говорят, что вся армия насчитывает не менее трехсот-четырехсот тысяч человек, другие называют еще большую цифру, а некоторые меньшую. Для того чтобы точно определить ее число, нужно было бы пересчитать ее. Я могу сказать с уверенностью только одно, что число это огромно, прямо невероятно. Но ведь надо себе представить, что в походе участвует все население столичного города Дели, так как весь город живет только от двора и армии и ему приходится следовать за государем, особенно если поездка намечается продолжительная, как на сей раз. В противном случае населению пришлось бы умирать с голоду.

Трудно понять, как может существовать в походе такая огромная армия, с таким количеством людей и животных. Но для этого надо принять во внимание, что индийцы очень умеренны и непритязательны в пище и что из всей этой огромной массы всадников едва ли десятая или даже двадцатая часть ест мясо. Им нужно только их кичери, смесь риса с овощами, которую они поливают соусом из жареной муки [428] с маслом; этим они вполне довольствуются. Кроме того, надо иметь в виду, что верблюды чрезвычайно выносливы в работе и легко переносят голод и жажду; им надо немного пищи, и они едят все что угодно. Как только армия приходит на стоянку, погонщики верблюдов выводят животных на поля, и те едят там все, что попадется. Кроме того, те самые купцы, которые торгуют на базарах в Дели, обязаны снабжать базары в походе. Все мелкие торговцы, имеющие лавочки на базарах в Дели, держат их и в армии; они делают это по принуждению или по необходимости; наконец, что касается фуража, то эти бедные люди шныряют повсюду по деревням и скупают и забирают, что попадется. Обыкновенно они прибегают к тому, что сгребают специальными лопатами поля и собирают траву, которую продают армии иногда дешево, а иногда и по дорогой цене.

Я забыл еще рассказать об одной замечательной вещи: государь вступает в лагерь то с одной, то с другой стороны, так что в один день он проходит около шатров одних эмиров, а на другой день — около шатров других эмиров, причем это делается не без хитрости: эмиры, мимо которых он проходит, обязаны выходить ему навстречу и преподносить небольшие подарки: одни преподносят двадцать золотых рупий, т.е. тридцать пистолей, другие преподносят пятьдесят рупий и т.д., в зависимости от своей щедрости и размеров своего жалованья.

Вы извините меня, если я не буду называть Вам города и местечки, расположенные на пути между Дели и Лахором. Я их почти не видел, так как почти все время шел полями, и притом ночью. Дело в том, что мой ага не находился среди армии, которая часто движется по большой дороге, а ехал впереди правого фланга; мы двигались по звездам по полю, чтобы попасть на правую сторону лагеря, и нам не приходилось бывать на большой дороге. Правда, мы несколько раз заблудились и вместо трех или четырех лье, что составляет обычное расстояние от одного лагеря до другого, мы несколько раз сделали пять или шесть лье. Но когда рассветало, мы выходили из затруднительного положения. [429]

ТРЕТЬЕ ПИСЬМО

Написано в Лахоре, когда государь собирался отбыть в Кашмир

Описание Лахора, столицы Панджаба, или Пятиречья.

Милостивый государь!

Не без основания государство, столицей которого является Лахор, называют Панджабом (Пенджабом), Пятиречьем, потому что действительно пять больших рек, стекающих с этих высоких гор, охватывают государство Кашмир; реки эти впадают в Инд и затем вливают свои воды в океан, у Синда (Сцимди), у впадения в Персидский залив. Говорят, что Лахор и есть древний Буцефал. Александр Македонский здесь довольно хорошо известен под именем Александер Филисус, т.е. Александр, сын Филиппа, но о лошади его здесь ничего не знают.

Город построен на одной из этих рек; она не меньше нашей Луары и очень нуждается в такой же плотине, потому что она причиняет большие опустошения и часто меняет свое русло, а за последние несколько лет она отошла от Лахора на целую четверть лье, что весьма неудобно для жителей. Дома в Лахоре отличаются по сравнению с Дели и Агрой той особенностью, что они весьма высоки, но большинство из них разваливается, потому что уже в течение двадцати лет с лишним двор почти постоянно находится в Дели или в Агре, кроме того, за последние годы дожди были так обильны, что подмыли значительное количество домов, причем много людей стало жертвой обвалов. Правда, еще остается пять-шесть больших улиц, из которых две или три имеют больше целого лье в длину, но все же на них много разваливающихся домов.

Государев дворец уже не находится на берегу реки, ибо река отступила. Дворец стоит на большом возвышении и великолепен, но все же уступает дворцам в Дели и Агре.

Мы находимся здесь уже два месяца и ожидаем, когда растает снег на горах Кашмира, чтобы с большим [430] удобством пройти через это государство. Но наконец завтра мы должны отбыть отсюда; государь уже два дня тому назад покинул город. Я купил себе вчера небольшую красную кашмирскую палатку; мне советовали последовать примеру других и оставить здесь мою обыкновенную палатку, которая довольно велика и тяжела. Говорят, что в ущельях Кашмирских гор, куда мы направляемся, трудно будет найти место для нее, и так как верблюды не могут там пройти, то придется весь этот скарб поручить носильщикам; тогда моя большая палатка обойдется мне очень дорого. До свидания. [431]

ЧЕТВЕРТОЕ ПИСЬМО

Написано в лагере армии, направляющейся из Лахора в Кашмир, на четвертый день пути

Милостивый государь!

Я полагал, что после того, как я перенес жару в Мохе, у Баб-эль-Мандеба, мне не страшна уже никакая жара, но за эти четыре дня, с тех пор как армия покинула Лахор, я убедился, что надежды мои далеко не оправдались. Я на себе вижу, что индийцы не без основания боятся перехода в одиннадцать-двенадцать дней, которые требуются для армии, чтобы пройти от Лахора до Бимбара (Бемберга) у входа в Кашмирские горы. Уверяю Вас без всякого преувеличения: жара так чрезмерна, что иногда она доводила меня до полного изнеможения, и утром я не знал, доживу ли до вечера. Столь необыкновенная жара вызывается тем, что высокие Кашмирские горы лежат на север от нашего пути и не пропускают к нам свежего ветра, который мог бы ослабить зной. Из-за этого вся земля здесь горит и в воздухе страшная духота. Но к чему философствовать и искать причин, по которым завтра меня, может быть, не будет в живых? [432]

ПЯТОЕ ПИСЬМО

Вчера я переправлялся через одну из больших рек в Индии, которую зовут Чинаб (Ченау). Только превосходное качество ее воды (главные эмиры запасаются ею вместо воды Ганга, которую они пили до сих пор) мешает мне поверить, что через эту реку люди скорее попадают в ад, чем в Кашмир, где, как нас уверяют, мы найдем снег и лед. Как я вижу, дело с каждым днем становится все хуже и хуже, и чем больше мы двигаемся вперед, тем сильнее становится жара. Правда, я переезжал мост в самый полдень, но я не знаю, что лучше: двигаться по открытому полю или задыхаться в шатре. Во всяком случае мне удалось осуществить мое намерение и перейти через мост с полным удобством, в то время когда все отдыхали, собираясь выступить из лагеря попозже, когда спадет жара. Между тем если бы я стал ожидать, как другие, то со мной могло бы приключиться какое-нибудь несчастье. Мне потом рассказывали, что там царили ужаснейшая суета и невероятный беспорядок, каких еще не было ни на одном переходе, с тех пор как мы покинули Дели. Взойти на первую барку и сойти с последней было очень трудно, ибо под ногами был сыпучий песок, который от того, что по нему ходили и топтали его, скатывался в воду и образовывал яму, так что в давке было опрокинуто и растоптано ногами много верблюдов, быков и лошадей, а удары палками так и сыпались. Обыкновенно при таких столкновениях некоторые чиновники и всадники эмиров не скупятся на побои, добиваясь, чтобы пропустили их господ и их грузы. Мой набоб потерял одного из верблюдов с железной печью, которую тот на себе нес; это заставляет меня опасаться, как бы мне не пришлось довольствоваться базарным хлебом. До свидания. [433]

ШЕСТОЕ ПИСЬМО

Написано в лагере армии, направлявшейся из Лахора в Кашмир, в восьмой день похода

Милостивый государь!

Браню себя за любопытство: для европейца безумие или по крайней мере дерзость совершать при такой жаре такие трудные и опасные переходы. Но нет худа без добра. Во время пребывания в Лахоре у меня было воспаление легких и невралгические боли из-за того, что я вздумал спать на террасе, на свежем воздухе. В Дели это безопасно, но за восемь-девять дней пути пот вышиб из тела всю жидкость, и оно стало настоящим решетом и сухим до крайности; стоит мне влить в себя пинту воды (меньше никак нельзя), и немедленно она начинает выходить росой из всех членов, до кончиков ногтей. Сегодня я, кажется, выпил десять пинт. Еще большое утешение, что можно пить, сколько хочешь, без всякого вреда, если только вода чистая. [434]

СЕДЬМОЕ ПИСЬМО

Написано в лагере армии, направлявшейся из Лахора в Кашмир, утром на десятый день похода

Милостивый государь!

Солнце еще только восходит, но уже невыносимо жарко. Нет ни облачка, ни ветерка. Лошади мои в полном изнеможении; они еще не видели зеленой травы после Лахора. Мои индийцы, несмотря на свою черную, сухую и грубую кожу, обессилели. Кожа на лице, руках и ногах шелушится. Все мое тело покрыто мелкими красными прыщами, которые колют меня, как иголки. Вчера один из наших бедных всадников, у которого не было шатра, был найден мертвым у маленького деревца, под которым он устроился. Не знаю, в состоянии ли я буду пережить сегодняшний день. Вся моя надежда на небольшое количество сухой простокваши, которую я собираюсь размешать с водой, да еще я уповаю на небольшое количество сахара и на оставшиеся у меня четыре-пять лимонов, из которых можно приготовить лимонад. До свиданья. Чернила засыхают на кончике пера, и перо выпадает из рук. До свиданья. [435]

ВОСЬМОЕ ПИСЬМО

Написано в Бимбаре, у Кашмирских гор, после двухдневного пребывания там

Что такое Бимбар? — Смена повозок для путешествия по горам. — Невероятное количество носильщиков и порядок, который нужно соблюдать при проходе через ущелья в течение пяти дней.

Милостивый государь!

Наконец мы прибыли в Бимбар (Бембер), расположенный у подножия крутой горы, черной и обожженной. Мы разбили лагерь в высохшем русле широкого потока, на горячем песке. Это настоящая печка, и если бы не проливной дождь, который был сегодня утром, да еще простокваша, лимоны и курица, которую нам сюда принесли с гор, то я не знаю, что бы со мной сталось. Вам угрожала опасность не увидеть этого письма; но слава богу, в воздухе несколько посвежело, ко мне вернулись аппетит, силы и желание поболтать.

Сообщаю Вам о наших новых переходах и новых затруднениях. Вчера ночью из этого жаркого места отбыли в первую очередь государь, Раушенара-Бегум с другими женщинами из сераля, а также раджа Рагхинатх (Рагната), исполняющий обязанности визиря, и Фазл-хан, главный дворецкий. Прошлой ночью отбыли главный начальник охоты с некоторыми важнейшими и наиболее необходимыми ему чиновниками, а также несколько женщин, занимающих видное положение. Этой ночью — наша очередь: уедет мой набоб Данешменд-хан. С нами поедет также Махмед-Эмир-хан, сын знаменитого Мир-Джумлы, о котором я уже столько раз говорил раньше; затем наш добрый друг Дианет-хан с двумя сыновьями, и несколько других эмиров, раджей и мансабдаров; а потом настанет очередь для всех прочих вельмож, которым надо ехать в Кашмир и которые хотят избежать трудных и узких горных дорог, а также сутолоки и путаницы в течение пяти дней пути отсюда до Кашмира. Весь остальной двор, как например [436] Федай-хан, главный начальник артиллерии, трое или четверо главных раджей и большое число эмиров, останутся здесь на три-четыре месяца для охраны, пока государь не вернется сюда, после того как спадет жара. Одни из них разобьют свои шатры на берегу Чинаба, другие в близлежащих городах и местечках, а некоторым придется стоять лагерем здесь, в пылающем Бимбаре.

Государь из опасения вызвать голод в этом маленьком Кашмирском государстве на первых порах берет с собой как можно меньше женщин. Только самых важных дам, лучших подруг Раушенары-Бегум и тех, кто особенно необходим для услуг. Он берет также с собой как можно меньше эмиров и войска. Эмирам, получившим разрешение следовать за ним, не позволили взять с собой всех всадников: они берут только по двадцати пяти от сотни, правда, не считая специально состоящих при их домах. Это будет строго соблюдаться, потому что при входе в ущелье сторожит эмир, который всех пересчитывает и не позволяет пройти огромному числу мансабдаров и прочих всадников, очень желающих насладиться свежим воздухом Кашмира. Он не пускает также всех этих торговцев и мелкий базарный люд, который ищет заработка.

Для перевозки багажа и женщин из сераля государь берет с собой несколько слонов, самых сильных и самых лучших. У этих животных, хотя они тяжелы и неуклюжи на вид, очень твердые ноги, и там, где плохая дорога, они идут на ощупь и стараются сначала твердо встать одной ногой, прежде чем поднять другую. Государь берет с собой некоторое количество мулов, но не может взять верблюдов, хотя это было бы более всего необходимо: эти горы слишком суровы и губительны для их длинных и плохо сгибающихся ног. Верблюдов придется заменить носильщиками. Сколько их понадобится, можно судить по тому, что одному государю, как говорят, потребовалось более шести тысяч. Я лично, хотя и оставил в Лахоре шатер, которым я обыкновенно пользуюсь, и значительную часть моего багажа (как это делали все, вплоть до эмира и самого государя), вынужден взять троих носильщиков. Полагаю, что уже [437] теперь их не меньше пятнадцати тысяч. Часть их явилась по принуждению, повинуясь приказу губернатора Кашмира и окрестных раджей, а другие пришли из деревень по собственному почину; чтобы что-нибудь заработать, ибо по распоряжению государя им полагается платить по десять экю за сто фунтов груза. Говорят, что в конце концов их наберется более тридцати тысяч, не считая того, что уже месяц назад государь и эмиры послали вперед часть багажа, а купцы — всякого рода товара.


Комментарии

49. Франсуа Люйе — ближайший друг Гассенди, отец адресата данного письма — Клода Эммануэля Люйе Шапелля (p. 1626).

50. Букв.: «И далеко превзошел огненное...» Неточная цитата из поэмы Лукреция «О природе вещей». В оригинале входит в контекст следующих стихов:

...ergo vivida vis animi pervicit et extra
processit longe flammantia moenia mundi
atque omne immensum peragravit mente animoque,
unde refert nobis victor quid possit oriri,
quid nequeat, finita potestas denique cuique
qua nam sit ratione atque alte terminus haerens.

(Titi Lvcreti Cari De Rervm Natvra, I, 73-78).

В стихотворном переводе Ф. А. Петровского соответствующее место звучит следующим образом:

...Силою духа живой одержал он победу и вышел
Он далеко за пределы ограды огненной мира,
По безграничным пройдя своей мыслью и духом пространствам.
Как победитель, он нам сообщает оттуда, что может
Происходить, что не может, какая конечная сила
Каждой вещи дана и какой ей предел установлен.

(Лукреций. О природе вещей. Т. 1. М.; Л., 1946. С. 11). Примеч. пер.

51. В подстрочном переводе этот текст из поэмы Лукреция читается: «[Эпикур], чей гений превзошел все человечество, погасил свет других, подобно тому, как звезды гаснут при восходе солнца».

В стихотворном переводе Ф. А. Петровского соответствующее место звучит следующим образом:

Он, превзошедший людей дарованьем своим и затмивший
Всех, как и звезды, всходя, затмевает эфирное солнце.

(Лукреций. О природе вещей. М.; Л., 1946. С. 203). Примеч. пер.

52. Букв.: воля рушит судьбу. Цитируется знаменитое выражение из поэмы Лукреция, в котором и идет речь о произвольном отклонении (clinamen) атомов.

(Titi Lucreti Cari De Rervm Natvra. II. 251-260).

Соответствующее место в переводе Ф. А. Петровского:

Если ж движения все непрерывную цепь образуют
И возникают одно из другого в известном порядке,
И коль не могут путем отклонения первоначала
Вызвать движений иных, разрушающих рока законы,
Чтобы причина не шла за причиною испокон веку,
Как у созданий живых на земле не подвластная року,
Как и откуда, скажи, появилась свободная воля,
Что позволяет идти, куда каждого манит желанье,
И допускает менять направленье не в месте известном
И не в положенный срок, а согласно ума побужденью?

(Лукреций. О природе вещей. М.; Л., 1946. С. 87-89).

53. В тексте более позднего издания книги Ф. Бернье ошибочно devination вместо declination. Примеч. пер.

54. Стих из поэмы Лукреция «О природе вещей» (Titi Lucreti Cari De Rerum Naturae. I. 321). Буквально означает: Из недоброжелательства природа запрещает глазам видеть. Полностью фраза в поэме выглядит так:

Sed quae corpora decedant in tempore quoque,
invida praeclusit speciem natura videndi.

Или, в переводе Ф. А. Петровского:
Но отделение тел, из нее <из вещи — Ю. М.> каждый миг уходящих,
Нашим глазам усмотреть запретила природа ревниво.

(Лукреций. О природе вещей. М.; Л., 1946. С. 25). Примеч. пер.

(пер. Б. Жуховецкого, М. Томара, Ю. А. Муравьева)
Текст воспроизведен по изданию: Франсуа Бернье. История последних политических переворотов в государстве Великого Могола. М. ГПИБ. 2008

© текст - Жуховецкий Б., Томара М. 1935, Муравьев Ю. А. 2008
© сетевая версия - Thietmar. 2019
© OCR - Иванов А. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© ГПИБ. 2008