ФРИДРИХ САМУИЛ ЗЕЙДЕР

СТРАДАНЬЯ ПАСТОРА ЗЕЙДЕРА,

состоявшие в его заточении, произнесении над ним приговора и ссылке в Сибирь, им самим описанные.

1800 г.

Перевод с немецкой рукописи — автора.

Род. 1771, ум. 1834.

В “Русской Старине” изд. 1878 г., том XXI, стр. 461-490, напечатан перевод немецкого письма Зейдера о его осуждении и ссылке в Сибирь в 1800 г. — письма, написанного им в сентябре 1800 г. из Сибири в Казань, к одному из своих знакомых, и напечатанного в Лейпциге в 1803 году. Предлагаемый ныне, также в переводе с немецкого, рассказ принадлежит тому же Зейдеру и сохранился в рукописи, у его престарелой дочери, живущей в г. Гатчине, и ей сообщен ред. “Русской Старины” для напечатания на страницах этого издания. Исполняем желание M. Ф. Зубахиной (рожд. Зейдер) тем охотнее, что хотя сущность рассказа, в виду помянутого письма, известна читателям, но в нем много новых хотя и мелких, подробностей, а также лирических отступлений — характеризующих как злополучного пастора Зейдера, так и то время, в которое он без малейшей вины, по лживому доносу, вынес столь страшные муки. - Ред.

Le crime fait la honte et non pas l'echafaud.

Voltaire.


Нижеследующие строки написаны мною по просьбе некоторых друзей, оставшихся в Европе; строго придерживаясь правды, я сумел однако лишь в слабом свете изобразить те бесчисленные, незаслуженные страдания, какие мне пришлось вынести. Лишь позднее мне удалось собрать в одно целое отдельные заметки, набросанные в немногих словах, так как жизнь среди преступников, бряцание моих тяжелых цепей, привлечение к позорному столбу и все ужасные страдания — до того омрачили мои способности, что я часто не мог дать себе отчета, действительно ли я тот самый человек, который некогда был служителем алтаря и с высоты [118] кафедры 5,000-м слушателей проповедовал догматы любви и примирения? Тот ли человек, религия которого допускает одну только любовь и милосердие? Могли ли когда-нибудь заслужить прощения те проступки, в которых меня обвиняли? Могло ли что-нибудь загладить их даже в том случае, если бы невинность моя была признана! Я был заклеймен! я терпел невыразимые мучения и без вины страдал как сын, муж, отец, наставник и гражданин. Я думал, что в снеговых степях Сибири, месте моей ссылки, мне придется лишиться не только моих умственных способностей, но что частые слезы лишат меня и зрения. О, вы, сильные духом, герои разума и веры, светила мира сего и руководители народа, которые, сидя на мягких креслах, апостольским гласом возвещают гражданам решение их судьбы и учат с покорностью переносить ее удары, — как бы смолкли ваши прекрасные речи, как бы ваш спокойный взгляд на дело уступил место ужасу, если бы вам пришлось на моем месте и в моем положении применить к делу свою хваленую систему. Не подумайте, чтобы те жалобы и слезы, которые я передаю здесь читателю под влиянием тяжких воспоминаний, были признаком малодушия и слабости — о, нет! Мне было тогда (в 1800 г.) всего 29 лет (Из этого видно, что Зейдер родился в 1771 г., а не в 1766 г., как это показано в “Русской Старине” (т. XXI, стр. 467, 490 и в подписи под силуэтом Зейдера) на основании записки, сообщенной ого племянницей и как напечатано в брошюре 1803 г. – прим. Ред.) и воспоминание о жене, матери, о моем ребенке, о всем том, что составляло мое счастье, наконец, воспоминание о моем дорогом приходе — все давало мне чувствовать всю прелесть и всю цену только что начавшейся жизни человека и проповедника! Вы же, трактующие в своих статьях а priori о необходимости презирать смерть в несчастии, называя неизвестные вам страдания и горе — неизбежным злом, — попробуйте подвергнуть себя той пытке, какую перенес я; откажитесь навсегда от всех радостей и утех, какими вы дорожили как люди, мужья, отцы и духовники, — сделайте все это, выстрадайте все то, что я выстрадал, и тогда напишите a posteriori трактат “о величии души в несчастии”.

О, Лифляндия! вторая мне родина, как счастливо провел я восемь лет на твоей земле; ты заменила мне мои родные поля на берегу Прегеля. Среди твоих лугов расцвела моя жизнь; проходя ее об руку с моей дорогой супругою, я предвкусил неземное блаженство. — С твоей земли, о, Лифляндия! я был изгнан безвозвратно, как преступник. И Ты, всеведущий Боже! от которого не укроется то, что я пишу, Ты взвесил каждое мое слово, Ты будешь судить меня по моим делам. Ты нелицеприятный судья! Перед [119]

Тобою, Господи, я грешник и заслуживаю наказания, но я невинен пред светом! и, верно, Ты со временем обнаружишь мою невинность. Страдания мои тяжки, невыразимо тяжки, но Ты, ниспославший их, поможешь мне и вынести их. Ты хочешь испытать меня, о Боже мой! Но почему же Ты, милосердый Боже, избрал для этого такое испытание, которое совершенно угнетает меня, как человека и священника, перед лицом всего света? О великий, всесовершенный Боже, прости, прости ничтожного червя, пресмыкающегося перед Тобою, за этот вопрос; я не буду роптать, но стану с покорностью ожидать моего освобождения, того часа, когда я соединюсь с Тобой! Тогда Ты откроешь мне, почему Ты так направил меня. Сжалься над моей женой, моей матерью и ребенком! Прими сирот под свое покровительство, и дай насущный хлеб семье несчастного изгнанника. Ежели нам не суждено свидеться на земле, то соедини нас там, где нет страдания и разлуки, где всякое горе переходит в блаженство, и где мы рука об руку будем славословить Тебя, всемилостивого Бога, избавившего нас от всякого зла и принявшего нас в свое Небесное Царство! (Эта молитва написана мною в то время, когда я был уже за Уралом, на азиатской почве т. е. в Сибири. – прим. Зейдер.)

 

I.

Вскоре по получении мною места священнослужителя в Рандене, в начале 1792 г., я принял к себе в дом пансионерами несколько мальчиков. Преподавая им немецкий язык, я при каждом уроке прочитывал некоторые отрывки из сочинений наших лучших немецких писателей, и с этою целью выписал несколько известнейших сочинений и в том числе некоторые популярные романы. В короткое время у меня составилась маленькая библиотека, обратившая вскоре внимание соседей, которые просили одолжить то ту, то другую книгу. Мало по малу все было перечитано и многие из знакомых приступили ко мне с просьбой устроить более полную библиотеку, предлагая свое участие в издержках и уверяя меня, что соседние помещики не преминут присоединиться к нашему кружку. Дело это устроилось весьма успешно; купив на деньги, собравшиеся от членских взносов, новейшие сочинения по всем отраслям литературы, я имел удовольствие содействовать таким путем развитию вкуса и познаний моих подписчиков. Несколько лет заведовал я этой библиотекой; но всему бывает конец: уже в последние два года все труднее становилось пополнять ее новыми [120] произведениями. Введение в России при императоре Павле цензуры, стеснившей значительно литературу, было могильным звоном для северной музы. Особенно враждебно относился к литературе рижский цензор Туманский; он старался подавить всякое проявление человеческого ума и ревностно следил за тем, чтобы ни одна светлая мысль не проникла в массу публики. При подобных обстоятельствах всякий держал себя как можно осторожнее и я, с своей стороны, перестал принимать новых подписчиков и не возобновлял прежних абонементов. Поэтому с каждою почтою я получал посылки с книгами, которые возвращались мне подписчиками. Одна из подобных посылок была доставлена мне в довольно растрепанном виде и, по осмотре, оказалось, что в ней недоставало первой части “Вестника любви” (Gerold der Liebe) Лафонтена, которая, судя по описи, должна была находиться тут же. Я обратился к подписчику, приславшему мне эти книги, письменно с вопросом, не задержал ли он первой части этого сочинения по ошибке, и получил от него торжественное уверение в том, что он возвратил мне это сочинение в целости. Поэтому, не оставалось сомнения, что посылка была дорогой вскрыта и что, таким образом, исчезла вышеупомянутая книга. Надобно сказать, что в то время всякий любитель чтения дорожил теми произведениями, какие ему удалось приобрести, и мне было чрезвычайно обидно иметь неполное сочинение Лафонтена, тем более, что я не мог достать его вновь в книжных магазинах, так как цензор Туманский именно около этого времени объявил многие из лучших произведений запрещенными. Вследствие этого, я прибегнул к наилучшему средству возвратить утраченную вещь — к гласности, и напечатал в “Дерптских Ведомостях” объявление о том, “что из посылки с книгами, высланной мне из имения А. — в Ранденский пасторат, дорогою затерялась первая часть “Бестника любви” Лафонтена, и так как я имею все следующие части, то прошу того, кому в руки попадется эта книга, возвратить мне ее”. Вскоре книга была прислана, но объявление, напечатанное мною в газете, было источником моего несчастия. Газета попалась в руки Туманскому; он объявил это сочинение Лафонтена запрещенным и решил принять относительно меня те меры, которые читателям моим я вслед за сим сообщу.

После всего рассказанного мною, прошло уже столько времени, что я почти забыл о случившемся, как однажды (24-го мая), в то время, как я спокойно наслаждался к моем саду утренней [121] прохладой и благоуханием фруктовых дерев, к моему дому подъехал заседатель дерптского суда, Ренненкампф, мой хороший знакомый и помещик трех моих слуг; поэтому посещение его сначала нисколько меня не удивило, но он не замедлил объяснить мне цель своего приезда, и показал предписание генерал-губернатора Лифляндии и Эстляндии к дерптскому суду, в котором говорилось, что так как рижская цензура узнала из объявления, помещенного в “Дерптских Ведомостях”, что пастор Зейдер из Рандена имеет не только подозрительные, но и запрещенные книги, которые он раздает для чтения, то цензура довела об этом до сведения его превосходительства, прося его повелеть суду описать и опечатать библиотеку пастора Зейдера, представив опись ее в рижскую цензуру. Согласно с этим дерптскому суду было предложено исполнить требование рижской цензуры. Я смутился несколько при чтении этого предписания, однако не упал духом и, пройдя с г. Ренненкампфом в библиотеку, попросил его исполнить свою обязанность. Мой добрый знакомый спросил меня с участием: не нужно ли мне что-нибудь прибрать? Но я отвечал ему, что так как мне известно, у меня нет ни одной запрещенной или вредной книги, то, следовательно, мне нечего прятать, и просил его поэтому переписать все без исключения. Мы сели за стол; после обеда нужно было составить протокол всей процедуры, и когда все это было кончено, Ренненкампф приступил к опечатанию библиотеки. Только что он принялся протягивать веревки, которые намеревался припечатать к полкам, как вошел совершенно неожиданно цензор Туманский со своим секретарем; его сопровождал окружной исправник Брюммер. Они объявили, что приехали осмотреть мою библиотеку, на что г. Ренненкампф возразил, что это уже исполнено и передал им опись книг, спросив не имеют ли они другого предписания? Ответа не воспоследовало, но секретарь принялся составлять новую опись. Тем временем г. Туманский сел за поданную ему закуску, а я, совершенно спокойный, отправился в комнату к кандидату, жившему у нас; у него я застал г. Брюммера, но он тотчас же вышел. Г. Юнгман (так звали кандидата) отвел меня в сторону и, схватив меня за руку, сказал: — “Друг мой, не пугайтесь, но я имею к вам поручение от г. Брюммера”.

— В чем дело? — спросил я с испугом.

— “Вы должны отправиться в Петербург”. Я испугался еще более, но тотчас же постарался принять спокойный вид, так как в комнату снова вошел Брюммер. Он показал [122] мне предписание об отправлении моем в Петербург, переданное ему г. Туманским. Предписание это было прислано цензору Туманскому его превосходительством генер.-прокурором от имени его величества, и в нем повелевалось ему отправиться в Ранден, описать и опечатать тамошнюю библиотеку и препроводить ее в Петербург одновременно с владельцем книг. И так, оказалось, что Туманский, кроме донесения лифляндскому генерал-губернатору, послал также рапорт в Петербург. — Я был сильно встревожен; но, сознавая свою правоту, полагал, что мне нечего бояться, и обдумывал только как бы осторожнее сообщить это известие жене. — Я пошел к ней и рассказал ей все случившееся. Вся в слезах, она упала почти без чувств ко мне на руки; я опасался припадка, что в ее положении легко могло случиться, так как она надеялась скоро вторично сделаться матерью; однако, так как, не смотря на весьма доброе сердце, жена моя обладает довольно твердым характером, то она скоро успокоилась, сама пошла к Туманскому и, взяв его за руку, с мольбою в глазах сказала: “господин советник, не сделайте моего мужа несчастным!”

Он уверял ее самым искренним образом, что ей нечего бояться, что все это одна формальность и что я вернусь домой не позже как через две недели. Так как Брюммер, со своей стороны, подтвердил его уверения, то жена моя успокоилась, и принялась укладывать все нужное в дорогу. Надобно сказать, что я сам был совершенно спокоен на счет будущего, да и могло ли быть иначе, когда совесть моя была чиста? Я призвал кистера и сделал нужные распоряжения касательно отправления богослужения в мое отсутствие. Между тем секретарь окончил опись моей библиотеки. (Все мои научные и богослужебные книги также были описаны). Время подходило к ужину, но прежде чем сесть за стол, цензор прочел опись книг и объявил запрещенными следующие из них. “Вест-ник любви” Лафонтена, “О назначении человека” Шпальдинга, “О вечном мире” Шпальдинга, и воскресные проповеди Ибергаста в Риге. На мой вопрос — где и когда проповеди эти были запрещены, цензор ничего мне не отвечал, а на мое уверение, что, по моему собственному взгляду, я не нашел в них ничего вредного, он возразил, что теперь не время рассуждать. Книги мои были связаны и уложены на телегу. Поужинав, все поехали обратно в Дорпт, и я последовал за ними на другой день, в моей собственной карете и в сопровождении моей доброй жены. Проезжая мимо своих полей, я окинул радостным взором колыхаемый ветром, зеленевший посев, не подозревая, что мне не [123] суждено было увидать его вновь! — По дороге в Дерпт, жена, под наплывом горестных чувств, с нежностью прижала меня к своей груди и, обняв меня, уверяла в своей любви; горячие слезы струились по ее молодым щекам, глаза ее супованием обратились к небу, она сказала мне: “Папочка, не будем грустить, я уверена, что милосердый Бог возвратит тебя ко мне; ведь ты невинен, а Бог — справедливый судья, я буду молиться за тебя; мы должны расстаться, но прошу тебя, не прими этих слез за признак женского малодушия: я должна выплакаться, излить всю накипевшую горесть, чтобы лучше владеть собою в минуту нашей разлуки!” — Она зарыдала еще сильнее и я плакал вместе с нею. Но вскоре она взяла меня за руку, повторяя слова утешения: “не будем грустить, я помолюсь за тебя”. Так говорила моя жена, бывшая для меня отрадой в счастливые дни моей жизни, а теперь, в минуту горя, запечатлевшая тихий поцелуй на моей поникшей голове.

В Дерпте мы остановились на почтовой станции, где застали нескольких членов суда; все единогласно уверяли, что опасаться нечего, и что они надеются скоро увидеться со мною. Между тем прибыл фельдъегерь, присланный за мною, и торопил отъездом. Туманский написал рапорт, который он должен был представить в Петербург. — Жена моя в самых трогательных выражениях снова просила его не делать меня несчастным. Относясь к ней невидимому весьма доброжелательно, он уверял ее, что рапорт его написан в самом благоприятном для меня тоне, и что когда я буду оправдан, в чем он ни мало не сомневается, я вероятно получу от императора вознаграждение. С женою я мог теперь говорить только в присутствии Туманского. Она обратилась к фельдъегерю и со слезами на глазах, гладя его по щекам, просила беречь меня дорогою и позволить написать ей с первой станции. Дружески кивнув головою, он обещал все то, что намеревался не сдержать. Один из членов суда изготовил мне и моему слуге паспорт до Петербурга; я взял экстра-почту и на месте заплатил деньги за себя и своих спутников. Судя по всему этому, можно было предположить, что я совершаю эту поездку как человек вполне свободный; однако я был уже в неволе, ибо как только Туманский передал меня фельдъегерю, этот последний смотрел уже на меня как на арестанта и говорил со мною не иначе как повелительным тоном. Туманский на скорую руку велел еще изготовить обед и просил нас разделить с ним трапезу; но обоим нам, от душевной тревоги, не шел кусок в горло!

Увольте меня, добрейшие читатели, от описания минуты прощанья [124] с моей любимой супругой; перо мое не в силах передать того чувства, которое переполнило наши сердца. Прошло еще две минуты, безмолвные и в то же время многоречивые, только две минуты — ничтожный промежуток времени, но целая вечность по своему значению — и мы расстались.... на веки!

Не желая обратить на себя внимания в маленьком городке, я попросил моих спутников послать мою карету к городским воротам, и пройти со мною по городу пешком. Туманский поддержал мою просьбу и не только был так добр, что исполнил ее, но сам сел в карету с моим слугою. Я попросил г. Ренненкампфа пройтись со мною, но секретарь цензора, не доверяя нам, сам пошел с нами. Мы дошли скоро до того места, где остановилась моя карета. Тут я с грустью простился с благородным Ренненкампфом, и дал ему еще некоторые поручения к жене. Тяжело было у меня на сердце, когда я садился в карету рядом с моим спутником. Он перекрестился, пробормотал несколько слов и велел трогать.

 

II.

И так, я еду в Петербург. Мои читатели знают теперь каким образом я был арестован и вызван в столицу. Г. Коцебу рассказывает в своем: “Достопамятнейшем году” его жизни, что арест мой происходил при гораздо более неблагоприятных обстоятельствах. Но он рассказывает об этом по слухам, которые обыкновенно бывают преувеличены, и поэтому легко мог ошибиться. На второй станции от Дерпта, в Тарме, я попросил у моего провожатого позволения написать жене. Он согласился. Я перевел, как умел, мое письмо фельдъегерю, и отдал его станционному смотрителю, обещавшему доставить его по адресу.

Провожатый мой спешил ехать и не дал мне отдохнуть ночь, в чем я сильно нуждался. Вообще он обращался теперь со мною очень грубо и невежливо, и не отходил от меня ни на шаг. Я должен был платить за все то, что он пожирал (я сам почти ничего не ел).

На следующий день, рано утром, мы прибыли в Ямбург. Тут фельдъегерь дозволил мне уснуть часа два; сам же он так сладко спал в карете, что самые сильные толчки не могли разбудить его; при этом голова его не раз ударялась о мою щеку и плечи. В ночь на Духов день, мы прибыли в Стрельну, — последнюю станцию перед Петербургом. Тут провожатый мой хотел переждать до следующего дня. Утомленный, он бросился на стоявшую комнате пустую кровать, и не прошло нескольких [125] минут, как он спал глубоким сном. Я не мог последовать его примеру, но стал взад и вперед ходить по комнате. Невольно в голове моей промелькнула мысль о побеге; но я негодовал за это на себя, и поспешил подавить в себе эту безумную мысль.

Солнце взошло. Леса и луга огласились пением птиц; утро било прекрасное и я вышел подышать свежим воздухом. Красоты окружающей меня природы и величие праздника наполнили сердце мое благоговением и оно излилось в жаркой молитве Творцу вселенной. Все еще спали когда я вернулся; я разбудил моего слугу и велел подать себе кофе; желая разделить его с моим спутником, я будил и его, но, не смотря на энергические старания, мне не удалось вырвать его из объятий Морфея. Теперь я в свою очередь стал торопить отъездом. Лишь только пробило шесть, мы пустились в путь и поехали весьма быстро. Дорога от Стрельны до Петербурга застроена прекрасными дачами, в которых вельможи проводят лето, и я с удивлением следил взором за красивыми зданиями и парками, мелькавшими передо мною. Мы были уже в двух верстах от столицы, как вдруг заднее колесо нашего экипажа сломалось. Дурное предзнаменование, — подумалось мне в ту минуту, как я почувствовал сильный удар в голову. Между тем как мой спутник хлопотал о починке кареты, я прохаживался взад и вперед по зеленой мураве, любуясь великолепными созданиями природы и искусства. Починка экипажа стоила мне три рубля и задержала нас на два часа.

Тоска и уныние снова овладели мною, когда карета с грохотом въехала в городские ворота и остановилась у гауптвахты. Мой фельдъегерь вышел из кареты и направился в дежурную комнату, где он оставался очень долго. С ним вместе появились два казака, сопровождавшие нашу карету далее — верхом. Один из них отделился от нас у певало моста и мой спутник объяснил, что он поехал к коменданту крепости; другой же продолжал ехать у нашего экипажа. Этот военный конвой так встревожил меня, что я просил фельдъегеря дозволить мне выйти из кареты и пройтись пешком. Он разрешил это. Мы подъехали к дому генерал-прокурора Обольянинова; тут казак оставил нас. Мы с фельдъегерем прошли наверх, а слуга мой остался во дворе при карете. Около часу я пробыл в передней, где находились подчиненные, к числу коих принадлежал и мой фельдъегерь. Обязанность их состоит в том, чтобы развозить предписания генерал-прокурора и таким образом они являются в разных концах империи, то вестниками радости, то горя. Наконец, меня провели в отделение тайной канцелярии и поместили на время в длинной, узкой [126] комнате, к дверям которой был приставлен часовой. Мое новое помещение выглядело пусто и неприветливо; не прошло часу как меня схватила лихорадка; утомление от непривычной быстрой езды и сильное нравственное потрясете грозило разразиться болезнью. Меня бросало то в жар, то в холод, наконец, сильная рвота до того истомила меня, что я был вынужден лечь; каково же было мое положение, когда я убедился, что кровать не только была в высшей степени грязна, но что на ней кишели еще мириады отвратительнейших насекомых. Я не в состоянии был лежать и, трясясь от холода, добрел до стула. В это время в комнату вошло несколько человек из служивших в канцелярии; они выразили мне свое сожаление по поводу моей болезни, и обещали исполнить мою просьбу — прислать ко мне слугу и лекарство, захваченное мною из дома; но оказалось, что они и не подумали сдержать своего слова. Наконец, явился секретарь тайной экспедиции, тайный советник Макаров (Александр Семенович Макаров, был тайн. сов., сенатор в 4-м департ. сената, кавалер (с 29-го мая 1799 г.) орд. Св. Анны 1-й ст., и, под начальством ген.-прокурора Обольянинова, глав. лицом в тайной экспедиции. При императоре Александре I Макаров был членом ком. учр. 15-го сент. 1801 г. (в день коронации государя) для пересмотра прежних уголов. дел. Тайная экспедиция при Павле находилась в ведении ген.-прокурора и состояла в 1801 г. из двух членов: Макарова (о котором выше) и действ. ст. сов. Егора Борисовича Фукса (бывшаго правителя канцелярии Суворова и автора истории Росс.-австр. компании 1799 г.). При них был один секретарь и два чиновника для посылок. (С.-Петербургский адрес-календарь, напечатанный в янв. 1801 г. при имп. академии наук, стр. 131). – прим. Кн. А. Л.), человек весьма добрый и приветливый. С первого взгляда я почувствовал к нему большое доверие. Он сел возле меня и ласково сообщил причину моего ареста, и предложил несколько вопросов, касательно обвинения, взведенного на меня цензурой. Я отвечал на все его вопросы очень коротко, но определенно. Тогда он сказал: — “Будьте совершенно спокойны на счет исхода этого дела: оно в хороших руках; мы пересмотрим ваши книги и если в числе их найдутся запрещенные, то вас спросят, приобретены ли они вами до или после запрещения, не провезены ли в Россию тайным, образом и вообще, было ли вам известно о запрещении, наложенном на эти книги. Если по всем этим пунктам вы можете дать удовлетворительные объяснения, то наказание, которого вы можете ожидать, будет состоять в том, что книги эти будут у вас отобраны и их предадут огню”.

Я совершенно успокоился, и если бы не мое болезненное состояние, то подобные уверения могли бы даже обрадовать меня. Г. Макаров, по моей просьбе, разрешил мне принять лекарства. [127] Взглянув в окно, выходившее во двор, я увидел, как сняли с кареты и унесли ящик с книгами. В это же время принесли депеши, присланные Туманским по моему делу, с фельдъегерем. Прочитав их, г. Макаров велел или, скорее, попросил меня (ибо все слова его дышали кротостью и лаской) написать объяснение по поводу взведенного на меня рижской цензурой обвинения касательно запрещенных книг. Хотя я и ожидал подобного запроса, по меня чрезвычайно удивило, что он был сделан мне именно теперь. Мне приходилось оправдываться против обвинения, которое, по самой сущности своей, не было мне даже известно; я должен был защищаться, когда мне не было представлено никаких улик моего проступка. Это возмущало меня; поэтому я в самых осторожных выражениях объяснил г. Макарову, что я решительно не знаю как писать объяснение, когда мне не сообщено никаких данных о моем мнимом проступке; поэтому я желаю, чтобы на допросе были изложены мне обвинительные пункты, подкрепленные доказательствами, и чтобы тогда уже было выслушано мое оправдание. На это г. Макаров отвечал, что от меня требовалось не оправдание во взведенном на меня обвинении, но только разъяснение фактов, подавших повод к этому обвинению. Я не совсем понял этот ответ (Так как г. Макаров очень хорошо говорил по-немецки, то очевидно, что я не мог не понять его по незнанию русского языка. Вообще объяснение (по-французски — expose), которое требовалось от лиц, попавших в руки тайной экспедиции, было чрезвычайно неопределенное и становилось ловушкой для этих несчастных, приводя их скорее к погибели, нежели к помилованию. Нередко случалось, что человек, попавший в руки тайной экспедиции по одному только подозрению, обвинялся на основании этого объяснения, написанного им самим, тогда как самые факты нимало не обличали его; в таком случае в объяснении находили слова, которыми он будто бы сам признавал себя виновным, и несчастный становился жертвой немилосердно суда. Впрочем, все, что г. Макаров ни говорил и ни предпринимал, все это делалось по приказанию обер-прокурора Обольянинова, заведовавшего тайною экспедицией. Его же самого я не видал во все продолжение моего следствия. – прим. Зейдер) и однако обещал исполнить его приказание, но так как я был слишком слаб, чтобы самому писать, то я попросил позволения продиктовать кому-нибудь. Он разрешил это и тотчас же прислал ко мне писаря-немца. Это был кроткий молодой человек, принявшийся за свое дело с горячим участием и сочувствием, которое высказалось в его просьбе не пропустить ничего, что могло бы послужить к моему оправданию и доказать мою невинность. Я не могу теперь припомнить слово в слово данного мною объяснения, но в главных чертах содержание его было следующее: “Когда, по приказанию его императорская величества, я был [128] привезен в Петербург к его превосходительству, г. обер-прокурору Обольянинову, то тут я узнал, что рижская цензура донесла ему, будто я содержал кабинет для чтения и выдавал подписчикам запрещенные книги, об чем цензура будто бы узнала из объявления, помещенного мною в “Дерптских Ведомостях”. Господином обер-прокурором приказано мне написать объяснение по поводу этого обвинения; не зная в частности обвинительных пунктов, я могу перед Богом и по совести привести в свое оправдание следующее:

“Купив несколько дельных книг, я основал в своем пасторате маленькую библиотеку для чтения, частью с тем, чтобы способствовать развитию моих пансионеров, состоявших из детей соседних помещиков, частью для того, чтобы доходом с нее улучшить свое материальное положение. К моему удовольствию, число подписчиков росло с каждым годом; но когда введение цензуры в 1798 г. несколько стеснило печать, то я решил закрыть библиотеку и с этих пор считал книги моей личной собственностью. Так как некоторые из подписчиков затеряли мне кое-какие книги, то я поместил в “Дерптских Ведомостях” объявление, прося тех, у кого находятся эти книги, возвратить их мне. Это объявление подало рижской цензуре повод обвинить меня во владении запрещенных книг. Но подобное обвинение ложно и несправедливо по следующей причине:

“Во первых, сколько мне известно, список запрещенных книг никогда не был опубликован в Лифляндии, или сообщен по приказанию начальства владельцам библиотек. Поэтому никто не знает какая книга запрещена, какая нет; следовательно, меня нельзя обвинять в нарушении закона, так как закон этот мне ней стен, и я даже не знаю, что он существует.

“Во вторых, я не провозил в Россию ни одной книги тайком, а покупал все издания в книжных магазинах, поэтому меня нельзя заподозрить в том, будто я умышленно приобретал запрещенные книги.

“В третьих, в Лифляндии начальство никогда не запрещало частным лицам иметь библиотеки; это очевидно из того, что там и до сих пор таковые существуют, следовательно, и в этом отношении я не совершил никакого проступка.

“К этому нужно прибавить, что, по личным моим взглядам на дело, я сам старался приобретать для моей библиотеки только хорошие и полезные сочинения. Поэтому, я, как священнослужитель, для которого истина священна прежде всего, утверждаю, что в моей библиотеке заведомо не было ни одной вредной или предосудительной книги; все вышесказанное я подтверждаю клятвенно и [129] представляю на суд. С.-Петербург. 28-го мая 1800 года. Фридрих Зейдер, пастор г. Рандена в Лифляндии”.

Когда объяснение это было закончено, то писарь унес его, чтобы дать перевести на русский язык. В скором времени г. Макаров пришел ко мне с этим переводом, сличил его с оригиналом и сказал: “хорошо, очень хорошо; вы высказали все, что было нужно; благоприятный результат дела несомненен. Я тотчас же с курьером пошлю ваше объяснение его императорскому величеству в Павловск”. Успокоив меня еще раз, г. Макаров удалился.

Я остался один, и в таком одиночестве прошел долгий, томительный час. Было три часа пополудни. Вблизи меня, кроме часового, не было живой души; все чиновники уже разошлись из канцелярии. Я думал, что проведу здесь целый день, как вдруг снова вошел в мою комнату г. Макаров и обратился ко мне со следующими словами: “Ну-с, господин пастор, не падайте духом, ваше дело наверно окончится хорошо”. Он долго говорил в этом тоне и наконец присовокупил: “Вы не можете долее оставаться здесь, это помещение слишком неудобно; я прикажу проводить вас на другую квартиру, где вам будет покойнее и удобнее, и где я навещу вас сегодня же”. С этими словами он вручил офицеру, бывшему тут же, какое-то письмо и приказал ему сопровождать меня. Я поблагодарил его за внимание, полагая, что меня поместят в каком-нибудь частном доме до тех пор, покуда дело мое не будет решено. Прощаясь со мною, г. Макаров казался тронутым; той же лаской и добротою, какой дышали все его слова, был проникнут и его прощальный привет. Спустившись с лестницы, меня провели через улицу к Мойке, каналу, впадающему в Неву. Тут была приготовлена шлюпка; на набережной стоял слуга с моим сундуком. Не прошло двух минут, как я со всем моим имуществом был уже в шлюпке; офицер сел возле меня и гребцы отчалили. Громкий говор человеческих голосов на берегу, роскошные дома, мелькавшие мимо меня, и тихое журчанье волн — все это отвлекало мое внимание, не давая мне вдумываться в настоящее печальное положение. Я хотел поделиться впечатлением с моим спутником и предложил ему несколько вопросов, но он молчал, упорно смотря вперед. [130]

III.

Мы плыли довольно долго, нигде не останавливаясь, как вдруг я был поражен развернувшейся перед нами широкой водной полосой. Наша шлюпка плыла по Неве. Местность была мне незнакома, поэтому я все еще не знал куда мы направлялись. Гребцы держали прямо к какой-то высокой башне; когда мы подошли к ней ближе, я заметил, что ее окружало несколько высоких зданий и, казалось, все они были обнесены укреплениями, так как я уже издали ясно мог различить стену, усаженную пушками. В голову моей промелькнула мрачная картина, но в эту самую минуту раздалась команда рулевого, весла были приняты и шлюпка причалила. Офицер поднялся со мною по лестнице, подножие которой омывалось волнами Невы. Наверху встретил нас другой офицер, по-видимому, высокого чина. Мой провожатый передал ему письмо Макарова; прочитав его, офицер приказал мне следовать за ним. Мы прошли по подъемному мосту через большие стенные ворота на большую площадку, со всех сторон окруженную укреплениями. Тут мой спутник приостановился на несколько секунд, как бы желая дать мне время ознакомиться со всем окружающим. Эти мгновения было достаточно, чтобы дать мне вздохнуть свободнее и придти в себя. Где ты находишься? — с ужасом задал я себе вопрос, и все давало мне страшный ответ: “в крепости”. Жгучее чувство, которого я не в состоянии описать, подобно молнии потрясло все мои нервы и задержало биение сердца; я стоял как окаменелый. Офицер предложил идти далее и провел меня к длинному коридору в комнату, предназначенную мне в жилище, тут только заметил я, что за мною следовал и слуга с моим сундуком. Комнатка, имевшая шесть шагов в окружности, была довольно чистенькая и светлая; окно выходило на площадку, откуда постоянно доносился стук от производившейся там плотничьи работы; оно было заделано решеткой и, кроме того, стекла замазаны белой краской, так что на двор ничего не было видно. В комнате стояла кровать с матрасом, одеялом и подушкою, стол и два стула. Так выглядело мое новое жилище; к нему был приставлен строгий караул: в комнате стоял солдат, впрочем, без оружия; за дверьми двое других, с обнаженными саблями, и ещё двое в конце длинного коридора, также с оружием в руках. Ко мне вошел офицер, которому я был передан (он был в чине майора и наблюдал за государственными преступниками); его [131] сопровождал вахмистр, который, по его приказанию, отобрал у меня все сколько-нибудь опасные вещи; обыск этот он произвел весьма тщательно и не только забрал мой маленький нож, печатку, карандаш, лорнетку и все, что было у меня в кармане, но снял еще пряжки с моих брюк — словом, ограбил меня до последней возможности, при чем мне пришлось раздеться до белья. В заключение сам майор потребовал мой бумажник и часы. Когда все таким образом было у меня отобрано, дело дошло до моих вещей. Чтобы произвести необходимый обыск моего сундука, майор потребовал от него ключ; но так как я восстал против этого и попросил позволить мне самому отпереть сундук и вынуть все, что потребуют, то майор был настолько любезен, — изъявил на это свое согласие и оставил ключ в моих руках. Я сам вынул из сундука все вещи, и вахмистр, по приказанию майора, взял мои бритвы, ножницы, гребенки и все, что у меня было из письменных принадлежностей. Все эти вещи, включая и мой бумажник, были связаны вместе и отданы вахмистеру. Затем был осмотрен мой слуга, но при нем не нашли ничего, кроме складного пояса, который также был отобран и присоединен к моим вещам. Майор объяснил мне, что мой бумажник, с находившимися в нем деньгами (за путевыми расходами их оставалось еще 35 руб.), будет находиться у него на сохранении. Он потребовал и остальные мои деньги, коих оказалось около трех рублей серебряной монетой, и присовокупил, чтобы я обращался к нему всякий раз как мне что-нибудь понадобится во время моего пребывания здесь, обещая покупать сам все необходимое и при моем освобождении представить мне в этом счет. Его слова были для меня законом — я подчинился им без ропота. Наконец, от меня отделили и моего слугу, обещая однако допускать его ко мне всякий раз как мне понадобятся его услуги.

Затем. все удалились, исключая солдата, стоявшего в моей комнате на часах и который сменялся каждые два часа. Оставшись один, я, не помня себя, бросился на кровать, и долго лежал как бы в забытьи; первые минуты прошли в каком-то неопределенном, почти бессознательном состоянии; наконец, глубокий вздох, вырвавшийся из моей стесненной груди, вызвал меня из беспамятства. Я стал обдумывать все случившееся со мною в последние кинуты, и сознание это до того возмутило меня, что я вскочил с постели, проникнутые отвагой и какой-то геройской решимостью, характеризующей обыкновенно людей невинных. Во мне пробудились новые силы и новая энергия; как желал я, чтобы в эту минуту [132] вошли мои судьи и выслушали меня. Я сказал бы им всего десять слов; три вопроса и три ответа решили бы мою участь и отворили бы двери моей темницы. Все это и еще многие другие мысли, внушенные сознанием моей невинности, приходили мне в голову, в то время, как я шагал взад и вперед по своей каморке. Но, увы! Все мои мысли и вся эта необычайная энергия не были плодом спокойного мышления человека, здорового телом и душою, который может спокойно обсуждать человеческие поступки и приходить к логичным заключениям; я был в возбужденном состоянии, вызванном сильною душевной тревогой; разгоряченная кровь, взволнованная еще более того пыткою, какую мне пришлось выносить целый день, прилила к голове, переполнила мозговые сосуды, и прервала ход моих мыслей — измученный и дрожа в лихорадке, я опустился на кровать и забылся в болезненной дремоте.

Я лежал еще в этом бесчувственном состоянии, когда часы на башне пробили шесть. С последним ударом во мне блеснула мысль, которая несколько оживила меня; я припомнил обещание г. Макарова посетить меня сегодня в моем новом помещении; это радостное для меня воспоминание несколько успокоило меня. С болезненным нетерпением стал я ожидать его прихода; первая четверть часа прошли в надежде, во второй я начал сомневаться наконец, прошло полчаса и в комнатку вошел г. Макаров. С приходом его мне сделалось так хорошо, как будто передо мною явился ангел — вестник мира Он сел возле моей кровати, с которой я не имел сил подеяться, и обратился ко мне со следующими словами, в которых высказывалось его благородное, доброе сердце:

— “Не тревожьтесь, г. пастор, тем, что я препроводил вас сюда; конечно, пребывание в этом месте тяжко для вас, но ведь одно только название “крепость” звучит так страшно. Покуда ваше дело не будет решено, вы всячески находитесь под арестом, и так как до того времени при вас должен быть караул, то для вас лучше находиться здесь, нежели в каком либо другом месте в городе где ваша личность и ваш арест более обратили бы внимание общества. Эти стены, как бы они ни казались вам страшны, не могут ухудшить вашего положения: но, отделяя вас от взоров толпы, они дадут вам собраться с духом, чтобы с твердостью и терпением ожидать решения вашего дела”.

Я спросил его — был ли я переведен сюда по повелению императора? При утвердительном ответе, дрожь пробежала у меня по всему телу: он заметил это и, тронутый, сказал мне: “Не [133] тревожьтесь надейтесь на все хорошее. Ваше дело, без сомнения, окончится благополучно; вы обвиняетесь в уголовном преступлении и волей неволей должны терпеть заключение. Завтра уже может быть получена из Павловска резолюция по поводу данного вами письменного объяснения. Вместе с нею, без сомнения, будет получен и приказ о вашем освобождении, о чем я немедленно сообщу вам”.

Я излил перед ним мои жалобы по поводу настоящего моего горестного положения, которое я терпел без вины, и говорил так убедительно и горячо, что, по его собственному признанию, каждое мое слово трогало его до глубины души; в особенности я высказал желание быть вызванным к допросу, чтобы иметь случай оправдаться, и спросил его: будет ли назначена комиссия для исследования дела? Но г. Макаров, по опыту зная ход судебных процессов, отвечал мне крайне неопределенно; красноречивее говорило его многознаменательное молчание. Впрочем, он разрешил мне прогуливаться в саду, разведенном внутри крепости, и дозволил писать жене. Я от души благодарил его за его доброту, но объявил, что воспользуюсь последним позволением лишь тогда, когда буду иметь возможность писать ей, как человек свободный.

Г. Макаров обратился к вышеупомянутому майору, который во все время нашей беседы находился в моей комнате, и говорил ему что-то тоном, не допускавшим, по-видимому, возражения. Их разговор, насколько я мог понять, касался меня, и очевидно распоряжения г. Макарова клонились в мою пользу, так как с этой минуты до моего отъезда из крепости майор был со мною чрезвычайно предупредителен и любезен. Г. Макаров удалился; прощание с ним потрясло меня и его последние слова долго еще звучали в моем сердце. С достоинством и с неподдельным чувством незабвенный этот человек обратился ко мне с следующими словами: “Будьте здоровы, г. пастор, и насколько возможно постарайтесь быть покойны. — Да подкрепит вас Господь; вы служитель Церкви и знаете, что может доставить человеку лучшее утешение; поэтому в несчастии вы сами найдете лучшее утешение. Не падайте Духом и уповайте на Бога, который не оставляет правых своею помощью”. При этих словах на глазах достойного человека показались слезы и на кротких чертах его мужественного, красивого лица отразилось горе; вздохнув, он отвел с меня взор, исполненный печали, и удалился.

Под впечатлением пережитых мною тяжких минут, я, оставшись один, бросился па колени и облегчил свое стесненное сердце в жаркой молитве и в целом потоке слез. Что бы ни говорили [134] философы и стоики о твердости духа в несчастии и о презрении к страданию и горю, я же утверждаю, что слезы доставляют большое облегчение невинному страдальцу, а молитва дала мне силу и крепость спокойнее обдумать свое положение и надеяться на будущее.

Облегченный и успокоенный, я захотел воспользоваться большей свободой. Но была ли на это возможность? О, да! Я имел право пользоваться свободным воздухом, и теперь именно мне захотелось насладиться им. Дело было к вечеру и в моей одинокой комнатке начинало смеркаться; поэтому я решил совершить вечернюю прогулку по саду и сообщил об этом часовому. Прошло с полчаса, покуда о моей просьбе донесли майору, и его разрешение было передано сначала вахмистру, а затем моему часовому. Наконец меня выпустили и хотя за мною шагал солдат с обнаженной саблей, следивший за каждым моим шагом, тем не менее, прогулка по крепостному саду доставила мне огромное наслаждение. Сад был небольшой и разбит по весьма простому плану, однако несколько площадок, засаженных фруктовыми деревьями, образовали небольшие аллеи, а к восточной стене прилегала хорошенькая беседка с дерновой скамьей. Читатель легко поймет, что я здесь думал и чувствовал. Вечер был так же прекрасен, как и утро этого дня; все предметы, как бы в праздничном одеянии, были подернуты нежным розоватым отблеском. Теплое дуновение чистого, свежего воздуха укрепило мои нервы и вознесло мои мысли к Создателю вселенной, в чьих руках была моя судьба! Солнце садилось, но, увы! До меня не достиг ни один его прощальный луч! Высокая стена ограничивала поле зрения, мешая мне любоваться природою; тем не менее, я долго еще просидел в этом зеленом убежище. Красноватым отблеском горел уже позолоченный шпиц крепостной церкви в лучах заходящего солнца; с башни раздался мерный, гармоничный звон колоколов: пробило девять, и на кресте потухла последняя сверкавшая искра. Нередко теперь, когда лучи заходящего солнца заглядывают ко мне в окно, в моем воображении живо рисуется воспоминание тех одиноких, безмолвных вечерних прогулок, и слезы мои платят им невольную дань. Прохаживаясь, поникнув головою, между цветами и зеленеющими фруктовыми деревьями, я думал о том, как спокойно и радостно провел я праздник Троицы в прошлом году: как вечером в этот великий праздник я сидел в своем саду, окруженный моей юной женой, моим прелестным ребенком и близкими друзьями; как расторопные слуги, под надзором хозяйки дома, накрывали в саду к ужину, и как мы, наконец, принялись за сельскую трапезу, и дружески [135] беседовали до тех пор, покуда луна не взошла на небе; подавленный этими мыслями и воспоминаниями счастливого прошлого, и отделенный от остального мира крепкими стенами, я возвел руки к тому же лазоревому небу и, удрученный горем — не мог молиться! О, простите меня, дорогие мои читатели, за то, что я вызываю в своей памяти эти печальные картины, — простите меня и отнеситесь с сочувствием к рассказу о пережитом мною тяжком испытании.

Наконец, когда очертания окружающих предметов начали меркнуть, я оставил сад и еще с добрый час расхаживал взад и вперед но своей комнате. Тщетно призывал я на помощь сон; читать было нечего, вступить в разговор с часовым также не удалось, так как на все мои вопросы он отвечал лаконически: не знаю. Около полуночи, измученный, я бросился на постель; отяжелевшие веки мои сомкнулись, и безмолвная ночь окружила своим темным покровом ложе невинного страдальца!

Рано утром меня навестил майор и весьма любезно осведомился о моем здоровье. Чувствуя себя чрезвычайно слабым, я просил прислать мне доктора, что” он обещал исполнить, спросив в то же время — не нуждаюсь ли я еще в чем-нибудь? Я попросил чаю, который был тотчас же прислан. В 12 часов вахмистр принес мне обед, состоявший из миски щей, в которых плавали мелко нарезанные куски мяса, и тарелки крутой гречневой каши. К этому прилагался кусок черного хлеба и деревянная ложка. Вахмистр встал у стола с ножом в руках, объяснив, что будет резать мне хлеб, так как мне нельзя дать ножа в руки. Я отказался от его услуг, частью потому, что это оскорбляло мое человеческое достоинство, частью потому, что не чувствовал ни малейшего аппетита, и, взглянув на поданные кушанья, окончательно потерял всякую охоту к еде, при одной мысли о том, как они были приготовлены. Поэтому я велел все унести, что было исполнено без возражения, и просил позвать ко мне майора. Когда он пришел, то я объявил ему, что не буду пользоваться крепостным столом, а просил ежедневно покупать на мои деньги французский хлеб, немного сыра и бутылку вина для моего подкрепления. Это было исполнено и я питался таким образом все время моего пребывания в крепости. После обеда он привел ко мне доктора; это был немец, по фамилии Гассе (Hasse). Врач не может не быть филантропом, — подумал я, и попытался описать ему мое тяжкое положение в физическом и нравственном отношении, стараясь возбудить его участие: но он отнесся ко мне чрезвычайно холодно и равнодушно, был весьма сдержан и неразговорчив и отделался [136] общими замечаниями о моей болезни; а когда я заговорил с ним о моем несчастном деле, то он только пожал плечами и сказал наставительным тоном: “Вам лучше всего знать, на что вы можете расчитывать; император милостив”. — “И, без сомнения, справедлив”, — добавил я. Он промолчал, приказав в это время часовому открыть верхнюю часть окна, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Обещая прислать мне лекарства, доктор холодно и сухо простился со мною. Я объяснил его нечувствительное обращение со мною тем, что, может быть, он не мог обращаться со мною иначе в присутствии майора, может быть, — считал меня действительно за преступника. Лекарство, которое мне вскоре принесли, произвело свое действие: на другой день мне стало заметно лучше; здоровье и силы возвращались мало помалу. Я нуждался в отдыхе и силах, для того чтобы перенести готовившуюся мне тяжкую судьбу. Впрочем, время, проведенное мною в крепости, было чем-то средним между жизнью и смертью. Майор навещал меня ежедневно и за стаканом вина рассказывал мне историю своей семьи, в которой я ничего не мог понять. Мы всегда гуляли вместе по саду, и я имел счастье тронуть его до слез своим рассказом о моей счастливой жизни в Лифляндии. Вообще нужно отдать справедливость, что он был человек весьма добродушный и приветливый и принимал искреннее участие в моем положении.

В другое время я призывал моего слугу и с ним мы беседовали как товарищи по несчастию, утешали друг друга мечтами о скором освобождении и всегда расставались с надеждой увидеться следующий раз на свободе. Увы! День моего освобождения, тот день, в который я надеялся быть возвращенным обществу, был вычеркнут из ряда текущего времени.

Вместо него приближался страшный, роковой день моей гибели; в этот день были презрены самые священные основы человеческого общества: невинность человека, правосудие монарха и сила закона. Что же оставалось мне в утешение, на что я мог надеяться? Тщетно гений невинности и правосудия простирал мне свои спасительные объятия, тщетно взывал к милосердию голос любви и дружбы — жребий был брошен, и надо мною витал грозный лозунг — смерть и погибель. [137]

IV.

Я приближаюсь теперь к самым тяжким минутам моей жизни; я должен буду коснуться таких фактов, которые остаются невыясненными в книге человеческих судеб, и таких сцен и событий, описание коих невольно заставляет содрогнуться от ужаса. С чего начать мне описание этих мрачных, беспримерных сцен, и чем их закончить? Хватит ли мне сил рассказать все то, что я выстрадал? сумею ли я передать бумаге страшные картины, вызванные во мне воспоминанием прошлого? Мои страдания извинят меня перед вами, читатель, в том, что я на минуту оставляю перо, чтобы приготовиться к этому тяжелому труду. Соберитесь и вы с духом, чтобы рассказ о моих невероятных страданиях не произвел на вас слишком тяжелого впечатления.

На пятый день моего пребывания в крепости, в мою комнату вошел вышеупомянутый майор, в сопровождении полицейского чиновника, и пригласил меня следовать за этим последним. В то же время он передал ему все вещи, отобранные у меня в крепости, а равно и оставшиеся деньги, представив мне предварительно подробный счет всего истраченного. Не медля ни минуты, я собрался в путь, не зная и не спрашивая даже куда поведет меня чиновник. Сердце у меня сильно билось; слава Богу, — думалось мне, — ты скоро выслушаешь свой оправдательный приговор и будешь возвращен любимой супруге и твоему ребенку. Увы! приближался, напротив, самый роковой час моей жизни! — Чиновник просил поспешить; я заторопился и через десять минут был готов следовать за ним. Ко мне ввели моего слугу, и между тем как двое солдат выносили мой сундук, и я хотел проститься с майором, он подошел ко мне, обнял меня с выражением искреннего сострадания и так сильно прижал меня к своей груди, что мне даже сделалось больно. От полноты чувства он не мог вымолвить ни слова на прощанье; казалось, будто этот человек предугадывал мою горькую участь, или, может быть, он даже знал об ней; так по крайней мере объяснял я в последствии его трогательное прощанье. Меня снова посадили в шлюпку, ожидавшую на том месте, где я был высажен пять дней тому назад; но этот раз мы плыли по Неве недолго. На набережной ожидала нас кибитка, в которую я уселся, по приглашению чиновника; на меня набросили циновку, так что я был весь покрыт ею, и мой спутник сел рядом со мною. На мой вопрос — куда мы едем, он отвечал: в [138] юстиц-коллегию. Минут десять спустя, кибитка остановилась у высокого здания. Чиновник велел мне выйти, и мы поднялись на крыльцо; несколько минут мне пришлось прождать в сенях, а затем меня провели в нижний этаж. Тут встретил меня прокурор юстиц-коллегии, г. Фрициус (Ericcius), человек весьма приветливый, который тревожным и смущенным голосом спросил меня — имею ли я с собою облачение? На мой ответ, что оно лежит в моем сундуке, он возразил: “оставьте его, вот мантия и воротник, наденьте их”. Он сам помог мне облачиться и при этом заметно дрожал. Тут только я начал подозревать что-то страшное: холодная дрожь пробежала по всем моим членам, я услыхал за дверьми бряцанье цепей и задрожал еще сильнее. “Вы находитесь здесь перед императорской юстиц-коллегией”, сказал мне прокурор и с этими словами поднялся в залу заседания, откуда он возвратился через несколько минут, сделав мне знак следовать за ним. Двери растворились, и тотчас я вошел в залу. За столом, покрытым красным сукном, сидело несколько человек; двое из них, занимая первые места, имели орденские ленты, а напротив них сидели два священника. Глаза мои подернулись влажным туманом, скрывшим от меня все прочие предметы; в комнате царствовала страшная тишина. Сделав еще два шага, я остановился у одной колонны, недалеко от дверей. Наконец, на средину комнаты выступил секретарь и развернул какую-то бумагу. Его порывистые движения обличали происходившую в нем внутреннюю борьбу. Он начал читать, а я со вниманием следил за его словами, напрягая все свои усилия к тому, чтобы услышать свой оправдательный приговор. Но Боже! Что же я услыхал? Изречение...! Прочтите следующие слова, и не забывайте, читатель, что все мы одинаково люди.

— “Так как до сведения его императорского величества дошло”, гласил ужасный приговор, “что пастор Зейдер из Рандена в Лифляндии имеет и раздает для чтения запрещенные книги, то он высочайше повелеть соизволил опечатать книги пастора Зейдера и препроводить их вместе с ним в С.-Петербург к генерал-прокурору; когда это было исполнено, и пастор Зейдер дал письменное объяснение дела, то его императорское величество повелел юстиц-коллегии: так как пастор Зейдер поступал против высочайшего распоряжения (Распоряжение это, как я уже говорил выше, ни разу не было опубликовано в Лифляндии. – прим. Зейдер.), то судить его как преступника и [139] нарушителя закона, приговорить к телесному наказанию, и сослать в Нерчинск на каторжную работу. — Согласно с этим, юстиц-коллегия постановила: по повелению его императорского величества, приговорить пастора Зейдера к телесному наказанию 20-ю ударами кнута и сослать в каторжную работу в Нерчинск, предварительно лишив его духовного сана присутствующим здесь пробстом Рейнботом”.

Секретарь еще не докончил чтения, как сильные судороги заставили меня прислониться к стене; но я еще не потерял сознания, когда священники встали, и пробст Рейнбот обратился ко мне с следующими словами:

— “Сим лишаю вас вашей должности и духовного сана, и разрешаю вас от данной вами присяги и связанных с ней обязанностей священнослужителя”.

При этих словах я окончательно лишился сознания и без чувств грохнулся на пол. Это бессознательное состояние продолжалось, вероятно, недолго, ибо когда меня подняли, то я был уже в совершенной памяти. “Боже мой, — воскликнул я, — какая несправедливость! я невинен! я не преступник, я не нарушал закона. Бог да будет мне судья. Какие у меня были запрещенные книги? Неужели я не имею права ничего сказать в свою защиту?”

— “Нет, нет! — сказал прокурор, дрожа и побледнев как полотно, — ваши слова напрасны: это воля императора, это воля императора”.

— Какой жестокий приговор, — воскликнул я, подняв руки к небу, — какая вопиющая несправедливость! Ты отмстишь за меня, всевышний Судья!

Произнося эти полусознательные слова, я отступил на несколько шагов, и мне снова сделалось дурно. Но знаку прокурора, один из служителей сорвал с меня мантию и воротник — отличительные знаки духовного сана. Меня вывели из залы заседания в нижний этаж; я надеялся, что тут по крайней мере мне дадут отдохнуть и хотел присесть на стул, но мне велели идти дальше и в сенях, где я был передан в руки сыщиков, меня повалили на каменную плиту, позади которой возвышался столб. Заложив руки за спину, меня привязали к нему веревками так крепко, что кровь застыла у меня в жилах, и я громко вскрикнул от боли, и снова начал жаловаться; но страдания, вынесенные мною в те минуты, совершенно изгладили из памяти все мои слова, которые, как видно, были способны тронуть самые закоренелые сердца. Тюремщик, простой солдат, профессия которого убивает в нем [140] всякое чувство сострадания, и который считал меня, вероятно, за преступника, подошел ко мне с цепями и остановился передо мною как вкопанный. Не смотря на мое нервное состояние, я заметил, что он отирал слезы и так долго медлил своим делом, что прокурор должен был напомнить ему исполнить свою обязанность. Вздохнув, он наложил на меня цепи. Когда я был окован, меня отвязали от столба; я не мог двинуться с места, мне помогли встать. При первых шагах, сделанных мною в оковах, во мне снова проснулось со всей силой чувство оскорбленного человеческого достоинства.

Проникнутый сознанием своей невинности, я смело возвысил голос, так что стены задрожали от моих возгласов, и, собрав последние силы, упорно боролся с сыщиками, которые заставляли меня молчать. Слова: несправедливость, жестокость, уголовный суд, невинность, месть, жена и ребенок, которые я произносил чаще всего, переполошили всех судей; прокурор выбежал из залы заседания. “Бога ради, не кричите, несчастный”, сказал он; “вас поведут теперь к военному губернатору; может быть, вы будете еще помилованы”. При этом он возвратил мне вещи, отобранные у меня в крепости; в числе их был и мой бумажник, но в нем не оказалось счетов, бумаг и пр. Полицейский чиновник спустился со мною к кибитке; глухо и мрачно звенели мои цепи о каменную мостовую. О Боже, я был окован! Какое тяжкое сознание для невинного, честного человека! Внизу, у кибитки ожидал мой слуга; увидав меня, он громко вскрикнул; меня разлучили с ним, и посадили одного в кибитку, укрыв по прежнему. Чиновник повез меня к генерал-губернатору, графу Палену; я надеялся лично переговорить с ним, но его не было дома; адъютант его сообщил мне, что он поехал в Павловск, к императору. Услыхав это, я стал жаловаться и плакать, так как это известие отнимало у меня последний луч надежды. Заметив, что я был чрезвычайно утомлен, адъютант велел подать мне стул. Немного спустя, явился другой офицер, принявший рапорт от моего провожатого. Прочитав его, он велел отвести меня в маленькую, темную комнатку, и приставил ко мне солдата с обнаженною саблею. В доме генерал-губернатора я пробыл около двух часов; казалось, меня задерживали тут с умыслом, желая дождаться его возвращения; но как он долго не приезжал, то меня отправили, наконец, под конвоем двух солдат, к полицеймейстеру; так как мне пришлось идти теперь пешком, а грязь была страшная, ибо несколько дней стояла дурная погода, то мне стало так [141] тяжело тащить за собою цепи по грязи, что я чуть не упал. Заметив это, один из солдат был настолько сострадателен, что постарался облегчить меня, и с этой целью вынул из кармана платок, чтобы связать им мои цепи; но я предупредил его, подав ему мой собственный платок, который был больше и крепче; один конец его солдат привязал к средине цепи, а другой дал мне в руки, что чрезвычайно облегчило меня. Подобный поступок со стороны простого русского солдата, без сомнения, заслуживает похвалы; услуга, оказанная им в моем тогдашнем положении, была для меня так важна и дорога, что я охотно прижал бы его за это к своей груди, но, к сожалению, мог выразить свою благодарность только дружеским пожатием руки. Да вознаградит его Господь на том свете!

В доме обер-полицмейстера я пробыл около часа, и время это было для меня драгоценным, так как я успел, по крайней мере, немного отдохнуть и успокоиться. По моему делу здесь было написано и разослано с вестовыми несколько бумаг.

Меня окружили чиновники, в числе коих было и несколько немцев; их ласковое, гуманное обращение ободрило меня, и я стал рассказывать о моем печальном деле и только что выслушанном страшном приговоре. Они нашли все это невероятным, полагали, что я ослышался, утверждали, что мое дело не могло иметь такого исхода, так как это был бы неслыханный случай и император наверно не допустил бы произнести такой приговор. Я принял эти добрые слова не более как за желание успокоить и ободрить меня. Самого обер-полициймейстера, — немца и уроженца Лифляндии, — мне не удалось видеть, хотя я горячо желал переговорить с ним.

В последствии я узнал, что как он, так и граф Пален, употребили в этот день все свои усилия, чтобы спасти меня, но все оказалось напрасно; и так, они не могли меня видеть, а может быть, и не желали этого, во избежание тяжелого впечатления от свидания со мною.

Из квартиры полицеймейстера меня повели в полицию, и поместили тут в отдельном здании, где содержались самые гнусные преступники — поддонки человеческого общества. Я невольно отступил несколько шагов при виде этого ужасного общества, но — делать нечего, пришлось остаться в их среде. Тут было 14 человек, большей частью убийц и уличных воров, все приговоренные к кнуту и наложению клейма. Деревянная скамья и нисколько табуреток были уже заняты этими чудовищами; поэтому, не имея сил долее держаться на ногах, я окутался в свой плащ и растянулся на голом [142] глиняном полу, ожидая каждую минуту новой напасти. Нервы мои были страшно раздражены. Постоянное бряцание цепей, зараженный воздух, присутствие вокруг меня злодеев, и жгучее физическое страдание, усилившееся еще более от лежания на сырой, холодной земле, подействовали на меня так сильно, что я поминутно ожидал смерти, молил Бога принять мою грешную душу, просил Его принять под Свою защиту мою бедную жену, мою мать и ребенка, и наконец совершенно лишился чувств.

Еще не рассвело, когда сознание возвратилось ко мне; неумолкавшее бряцанье цепей не дало мне забыться ни на минуту, и только одна мысль, что Спаситель наш терпел подобное же унижение, проливала целительный бальзам в мою душу и смиряла бушевавшие во мне тревожные чувства. — Мне страшно хотелось побеседовать с духовником, но я не знал к кому обратиться с этою просьбою. Вдруг, кто-то растолкал меня; открыв глаза, я увидел перед собою солдата, который велел мне встать и следовать за ним, и повел меня обратно через полицейский двор, в контору. Тут за столом сидел офицер, которому подчиненные его представляли рапорты; он обратился ко мне по-французски; в коротких словах я описал ему мое несчастное дело и мой приговор. По-видимому, он сильно сомневался в истине моего рассказа. Я же слишком, хорошо понял теперь в чем дело и хотя не знал когда именно приговор будет приведен в исполнение, но с каждой минутой видел приближение неизбежной, неминуемой смерти. Я передал офицеру (это был лейтенант Геблер, сын достойного генерала Геблера) свое желание увидеть духовника, и когда он разрешил мне написать одному из пасторов, то я набросал пастору Вольфу, из церкви св. Петра, несколько строк, внушенных мне горем и ожиданием близкой смерти. Г. Геблер послал мою записку, но духов-ник не явился. Наконец, меня повели далее, но длинному коридору со сводом. Так как я был утомлен до изнеможения и еле двигался, то двое солдат подхватили меня под руки и повели или, скорее, потащили меня. В конце коридора находилась отдельная комната, куда меня и ввели. Хотя совершенно пустая и сырая, она все же была для меня спокойным убежищем от шума и толкотни с другими заключенными; ко мне приставили двух солдат с обнаженными саблями; но они тотчас же дали мне понять, что смотрят на свою обязанность как на докучливую формальность, дружески заговорили со мною, стараясь развеселить и ободрить меня. Немного погодя, явилось несколько их товарищей, но они не были вооружены и, как видно, пришли только ради компании. Странствования мои на [143] этот день, казалось, окончились, так как начинало смеркаться; в комнате было очень холодно, так что я сильно прозяб; солдаты также не могли согреться и затопили печь. До крайности измученный, я бросился на кровать, которую солдаты пододвинули ближе к огню, и благодетельная теплота его разлилась по моим членам. С каждым мгновением силы все более и более оставляли меня, я лежал недвижимо, но тем сильнее билось мое наболевшее сердце. Я не произносил ни одной жалобы, но слезы мои текли безостановочно. Страшная жажда мучила меня; солдаты, сжалившись, подали мне кружку воды; я приподнялся, чтобы напиться, но в ту самую минуту, когда губы мои коснулись кружки, я нечаянно взглянул на свои цепи: этот ужасный вид совершенно сразил меня, я упал на подушку и заплакал еще сильнее; наконец, успокоившись, я мог утолить свою жажду. Время было к полуночи; некоторые солдаты уже храпели, другие тихо беседовали, поддерживая в то же время огонь в печи; я же предался мыслям и почувствовал всю глубину своего несчастия, подумав, что миллионы людей засыпают в эту минуту сладким сном, тогда как я, как преступник, без помощи валяюсь на жестком ложе мрачной темницы. Всякий, кто по опыту знает весь ужас ночной тишины в стенах тюрьмы, или может живо представить ее себе в воображении, и в то же время вместе со мною перенесется мыслью в мое счастливое, спокойное прошлое, сменившееся зловещим будущим, — тот при самом слабом воображении легко поймет какие чувства я должен был испытать, не имея в то же время возможности ни с кем поделиться ими. В моем уме промелькнули образы всех святых поборников христианской веры; они добровольно и с радостью терпели мученическую смерть за своего Искупителя, за что им обещано было небесное царствие, и они знали наверно, что получат за свои мучения награду на том свете. — А я, несчастный! Вера моя была еще не столь крепка, я не мог, подобно св. Стефану, видеть разверстое небо — ибо, нужно сознаться, я страшно негодовал, так как рана была еще слишком свежа; я был возмущен против всего человечества, которое допустило страдать не только меня (быть может, в глазах Всевышнего я это и заслуживал), но и пи в чем неповинных дорогую жену, мою мать и ребенка. — Я был до того взволнован, что не мог собраться с мыслями: я знал, что наказание, к которому меня присудили, заменяло в России смертную казнь, и думал, что не перенесу его. К этому присоединялось еще сознание всего позора и стыда, связанного с этим наказанием, и мысль о том, что человек, перенесший его, считается навсегда отверженным обществом [144] и выбывшим из числа граждан. Еще ужаснее было для меня предположение, что — в случае если я не умру под кнутом палача, я буду осужден на всю остальную жизнь на самую тяжкую работу, в неволе, под властью жестоких надсмотрщиков и вдали от близких мне людей. Эти страшные картины заставляли меня трепетать. Кто такое ты теперь? задавал я себе вопрос. “Увы, несчастнейший из смертных”, отвечал я из глубины души. С трепетом вспоминал я о завтрашнем дне, который мог быть последним в моей жизни. Ужасная то была, мучительная ночь! Страдания мои увеличивались физическою болью и безысходным будущим. Однако, не взирая на все муки, я сознаюсь, у меня было одно желание, одна мольба к Богу — желание пережить наказание, не умереть под рукою палача. Я молил об этом не из боязни смерти, которая в эти минуты была бы для меня утешением и по благости Создателя открыла бы мне дверь в иную, лучшую жизнь, — о нет, я скажу не стыдясь, что меня привязывало к жизни желание, где бы то ни было еще раз свидеться на земле с теми людьми, с которыми я был связан самыми священными узами — с моей женою, матерью и ребенком. Желание это, подкрепляемое надеждою на благое Провидение, не покидало меня во время моего испытания. Да, желание это, соединенное с верою и сознанием моей невинности, поддерживало меня и помогло не падать духом даже в те минуты, когда мне нечего уже было ожидать.

Эти грустные воспоминания прервали нить моего рассказа, к которому я теперь возвращаюсь.

Около полуночи, ко мне вошел офицер, о котором я уже упоминал, и сообщил о приходе пастора Рейнбота, прося меня в то же время следовать за ним. Меня снова повели но длинному коридору, еле освещенному несколькими мерцающими лампами; дрожа всем телом, вошел я в комнату. Боже! Что пережил я тут за несколько минут. Какая таинственная, мрачная ночная сцена! С минуту я ожидал, затаив дыхание; пробст Рейнбот стоял лицом к окну и, казалось, молился. Офицер, пришедший со мною, стал поникнув головой у стола, на котором горела свеча, озаряя комнату бледным, мерцающим светом. У открытых дверей два полицейских с саблями наголо оберегали выход: вокруг царствовала могильная тишина. Бряцанье цепей, раздавшееся при моем движении, прервало страшную тишину; пробст Рейнбот при этом обернулся, и заговорил со мною по латыни, так как офицер, которого он хорошо знал, был немец. Слова его пролили целительный бальзам в мою душу; перо не в силах передать нашего [145] разговора, но читатель, конечно, и без того поймет каких предметов он касался. Вследствие моей крайней слабости, я говорил мало, да и просто Рейнбот был чрезвычайно взволнован и, по-видимому, утомлен. Главная цель его посещения была предложить мне, согласно моему желанию, Св. Причастие, но мы оба сознавали, что настоящая минута не соответствовала тому настроению духа, какое необходимо для столь торжественного обряда. Поэтому, я обратился к нему за советом и мы решили сообща, что я приму Св. Причастие из его рук в воскресенье (это свидание происходило в ночь с пятницы на субботу). “Тогда, — прибавил он, — вы, может быть, будете более тверды духом, а до того, — присовокупил он с глубоким вздохом, звучавшим мольбою, — до того пройдет еще один день”.

Однако он обещал посетить меня еще раз; тронутый его добротою, я с искреннею благодарностью принял это обещание и вместе с тем его благословение; с умилением выслушав его последние слова, сказанные мне в утешение, я проводил его со слезами.

Эта ночная сцена, которой никакое перо не в силах передать, чрезвычайно расстроила меня. Я пробыл еще несколько минут в дежурной комнате; на лице офицера отпечатлелось подавленное горе и от волнения он не мог произнести ни слова. Внезапно луч надежды озарил мое печальное положение; торжественное обещание пробста Рейнбота придало моим мыслям иной оборот. “Судя по его обещанию дать мне Св. Причастие в воскресенье (заключил я), можно полагать, что страшный приговор не приведется в исполнение ранее как дня через два или три”. Эта отсрочка преисполнила меня надеждою, которая в словах Рейнбота находила себе новую пищу. Обманчивая надежда! ты являешься несчастному вечной поддержкой! Он доверчиво полагается на тебя, но, увы! Опора эта ускользает из его рук, как хрупкая соломинка из рук утопающего.

Хорошо, ежели Рейнбот не обсчитается, хорошо ежели меня не обманет моя безумная мечта!

Меня снова отвели в арестантскую. Едва успел я прилечь, как почувствовал сильную боль в груди и животе; вскоре спазмы до того усилились, что я несколько раз невольно вскрикнул, и когда, на вопрос солдат, я объяснил им причину, то один из них пошел за дежурным врачом. Он не замедлил придти, и, заметив мои судорожные подергивания, с первого слова спросил: не принял ли я яда? Получив от меня отрицательный ответ, он прописал мне селитру в растворе спирта. Мало помалу спазмы утихли [146] и, наконец, совсем исчезли; но всему телу разлилось приятное чувство отдыха. Во мне и вокруг меня все стихло. Это благодать Бога! подумал я. Наконец, природа взяла свое, и я задремал.

V.

Наступавший день предвещал мне новые мучения. Боже! какое пробуждение! Я чувствовал себя безгранично несчастным! но душа моя как будто подкрепленная какою-то невидимою силою, поддерживала во мне бодрость; я решил с твердостью встретить все, что меня ожидало. В 6 часов утра тот же офицер прислал мне чашку чая с сухарем. Это подкрепило мои силы, так как накануне я ничего не ел. Вслед затем он пришел ко мне с известием, что офицер, присланный от губернатора, желает видеть меня. С помощью двух гренадер я приподнялся с кровати и вышел из комнаты; на средине коридора нас остановили; эта задержка, по-видимому, сильно удивила моих провожатых; как вдруг подошел ко мне другой солдат и снял мои цепи. Радостное чувство пробежало при этом по всему моему существу, однако я был далеко от того, чтобы принять снятие оков за знак помилования. Меня ввели в ту же комнату, где я беседовал прошлую ночь с Рейнботом. Несколько офицеров, бывших тут, составляли безмолвную группу; никто из них не произносил ни слова; в комнате царствовала страшная тишина; так прошло несколько минут; наконец, по знаку одного из офицеров, ко мне подошел солдат; приказав следовать за ним, он повел меня во двор полиции. Боже мой! какая ужасная картина представилась моим взорам. На дворе стояла цепь солдат; раздалась команда и цепь расступилась, чтобы принять меня. Два человека, похожие на палачей, схватили меня и ввели в средину цепи. Я заметил, что у одного из них была в руках толстая связка, и так, не было сомнения: меня готовились вести на место казни, на верную смерть; настал мой последний час, настало свершение позорного приговора! Боже! Прими мою грешную душу! Цепь сомкнулась за мною; я осмотрелся кругом и заметил, что все лестницы и галереи были усеяны народом.

В ответ на мой скорбящий взгляд из тысячи уст вырвался возглас сожаления и участия. “Рейнбот! Рейнбот!” проговорил я, “твой благочестивый план расстроен; в сей жизни мне не придется приступить к Таинству, к которому из любви ко мне ты желал приобщить меня; нас разделяет земная власть, нам не суждено более увидеться”! [147]

Шествие двинулось, и за нами на улицу устремилась толпа народу. Тут цепь солдат была окружена отрядом кавалерии, и вся масса тронулась медленным шагом. Твердой поступью шагал я в средине цепи; рядом со мною шли оба палача; я чувствовал себя довольно сильным, чтобы идти без поддержки и с неудовольствием отклонил их предложение помочь мне. Я был сравнительно спокоен и, окутавшись плащом и надвинув шляпу на глаза, не смотрел по сторонам, составляя в то же время предмет общего внимания. Как ни старался я сосредоточиться, однако молиться не мог, но всеведущему Богу известны мои тогдашние чувства и он оценит их беспристрастно!

Мысли мои были заняты теми святыми людьми, которые страдали без вины и умирали мученическою смертью, и с особенным благоговением вспоминал я образ Того, Кто невинно пострадал за все человечество; вдруг нить этих мыслей была прервана одним из палачей, который нагло потребовал у меня денег. Я не имел в кармане довольно мелкой монеты, чтобы удовлетворить его, а доставать из кошелька бумажку значило бы обратить на себя внимание окружающих; поэтому, я снял часы и, отдавая их как можно осторожнее, кое-как высказал ему по-русски что-то в роде просьбы обойтись со мною почеловечнее! “Ну! ну!” пробурчал он мне в ответ. Миновав какую-то церковь, мы только что завернули за мост, и мысли мои снова вознеслись к небу, как вдруг во весь опор прискакал офицер, крича: “Назад!” Солдаты были видимо изумлены; они вопросительно переглянулись и с глухим, подавленным возгласом, выражавшим недоумение, повернули обратно. Весьма естественно, я задал себе вопрос: что бы это могло значить? старался объяснить столь неожиданное возвращение в свою пользу, и даже осмелился питать тайную надежду о помиловании. Вероятно, всякий в моем положении точно так же объяснил бы себе этот факт. Но, увы! отрадная мечта вскоре сменилась грозной действительностью. Меня повели назад лишь с тем, чтобы долее помучить.

Тот же самый офицер подскакал снова и торопливо спросил меня: причащался ли я? “Нет”, — отвечал я, но он ускакал, не выслушав моего ответа. А! подумал я, тебя позабыли приготовить к смерти, — и незнакомое мне дотоле чувство тревоги охватило все мое существо. И так, я знал для чего меня вернули, я знал, что мне придется еще раз пройти этот путь. Страшный переход от страха к отчаянию, от отчаяния к надежде и от надежды снова к отчаянию!

По приводе в полицию, меня ввели в маленькую комнатку, куда [148] через несколько минут явился пробст Рейнбот. “Не помилован?” воскликнул я, увидев его. “Нет! — отвечал он, — все старания были употреблены к тому, чтобы спасти вас, но, — прибавил он, взведя глаза к небу, — все, все было напрасно! Я пришел, по приказанию начальства, с тем, чтобы дать вам Св. Причастие”. Я принял его с благоговением, а Рейнбот, совершая обряд, был видимо тронут и руки его дрожали. Он заговорил со мною о толпе, собравшейся взглянуть на меня; слова его были единственны, неоценимы; он говорил под впечатлением минуты! При прощании слова его заглушились громким рыданием: “я буду молиться за вас”, едва мог он выговорить, обнимая меня; наконец, благословив меня, он последний раз пожал мне руку и рыдая должен был уступить место вошедшим часовым.

Солдаты снова образовали цепь, чтобы вторично вести меня на место казни. Заметив, что в числе присутствовавших офицеров некоторые говорили по немецки, я спросил их: перенесу ли я наказание? “Я думаю — перенесете”, — отвечал мне один из них. “Палачу хотели что-то дать”, — сказал другой. — “Я уже отдал ему свои часы”, возразил я. “Этого не следовало делать, — вмешался третий, высший чином, — это совершенно лишнее, вас и так пощадят”. Слова его успокоили меня и я хладнокровно пошел второй раз к месту казни.

Шествие двинулось по тем же улицам. Когда поравнялись с местом, от которого нас вернули, то мною овладело такое уныние и страх, что я чуть не упал, невольно замедлив шаг; но грубое “ступай” и толчок, полученный от палача, заставили меня идти скорее. Наконец, мы достигли большой, пустой площади, где второй ожидавший нас отряд солдат образовал тройную цепь, в которую меня ввели. В средине возвышался позорный столб; один вид его заставил меня содрогнуться. Никакие слова не в состоянии передать моего тогдашнего состояния; однако я все еще сохранял присутствие духа.

Офицер, разъезжавший внутри цепи верхом и командовавший, по-видимому, отрядом, подозвал к себе палача и сказал ему что-то тихо, но с весьма многозначительным видом. “Слушаю”, — возразил тот, и принялся развязывать орудие казни. Между тем я выступил нисколько шагов вперед и, возведя руки к небу, громким голосом произнес: “всеведущий, небесный Судия! Тебе известно, что я невинен! Я умираю смертью праведного! Сжалься над моею женою и моим ребенком. Благослови императора и прости моих доносчиков!” Меня хотели раздеть, но я сам снял с себя [149] одежду, и через несколько минут меня повели к позорному столбу к которому привязали за руки и за ноги; я перенес это довольно хладнокровно; когда же палач набросил мне ремень на шею, чтобы привязать голову и выгнуть спину, то он затянул его так крепко, что я вскрикнул от боли. Окончив все приготовления и обнажив мою спину для получения смертельных ударов, палач приблизился ко мне. Я ожидал смерти с первым ударом; мне казалось, что душа моя покидала уже свою бренную оболочку. Еще раз вспомнил я о своей жене и дитяти; влажный туман подернул мои глаза. “Я умираю невинным! Боже! в твои руки предаю дух!” — воскликнул я и лишился сознания. Вдруг в воздухе что-то просвистело; то был звук кнута, страшнейшего из всех бичей. Не касаясь моего тела, удары его слегка задевали только пояс моих брюк...........

Приговор был исполнен; меня отвязали; я оделся сам и почувствовал, что существую еще среди людей. В ту минуту, когда я выходил из цепи, один из офицеров спросил палача, куда он девал часы? Смущенный, он вынул их из-за пазухи и подал офицеру.

“Возьмите свои часы”, сказал мне последний. “Пусть они остаются у него, — возразил я, — я не приму их из его рук”.

Нервы мои были страшно потрясены предыдущей сценой; однако натура моя была выносливая, а сознание, что я спасен, пробудило во мне новые силы. Меня вели на самую позорную казнь, а я возвращаюсь с лобного места живой, здоровый, не ощущая физической боли; но испытываю то, чего не понимает ни один человек из толпы, глазевшей на меня; я понимаю теперь, что чувствует человек, помилованный на месте казни. Мне было хорошо и в то же время тяжко. Хорошо потому, что со мною обошлись так, как, вероятно, ни с одним из осужденных; тяжко же потому, что во мне возникло сомнение, не есть ли это еще новый, утонченный вид казни: возбудить сначала самую блестящую надежду, а затем наказать еще страшнее. Таков мог быть один из принципов тайной инквизиции. [150]

VI.

Чем ближе подходил я к полиции, тем люднее становились улицы. Когда показалось, наконец, самое здание, то я увидел перед ним толпу народа, привлеченную любопытством взглянуть на священника, возвращающегося с позорной казни. Подойдя ближе, я заметил стоявшего несколько поодаль молодого человека; вглядываясь в мена пристально, он стоял с минуту неподвижно и вдруг, ударив себя рукою по лбу, шатаясь прислонился к стене. Теперь только я узнал в нем брата моей жены, служившего в Петербурге аптекарем. “Брат!” — воскликнул он с отчаянием в ту минуту, как я входил в ворота. Я потерял его из вида, так как должен был спешить в полицию; там меня поместили в отдельную комнату, куда однако вскоре явилось несколько офицеров и знатных особ; все они, по-видимому, ожидали увидать человека полуживого, и высказывали свое удивление при виде меня здоровым и бодрым. Я не задумался объяснять им настоящую причину моего здоровья; они посоветовали мне молчать об этом, и представиться скорее несколько больным, что могло быть для меня полезным в настоящем моем положении. При этом они делали всевозможные предположения, стараясь объяснить себе это странное снисхождение. Я слушал их молча, в душе благодаря Бога за то, что не чувствовал никакой физической боли. Между тем я испытал здесь первое из тех оскорблений, какие приходится выносить несчастным осужденным. Один из посетителей, бледный, худощавый, с ввалившимися глазами, сел возле меня и с видом ненависти произнес: “не тот ли это Зейдер, который написал оду к императрице?” (Он говорил о стихотворении, написанном мною по случаю мира, заключенного императрицей Екатериной с турками). “Да, я писал ее!” — возразил я. “Как жаль, — продолжал мой собеседник, — что человек талантливый пал так низко!” За этими словами последовал целый поток ругательств: он называл меня якобинцем, революционером, человеком, который своим проступком оскорбил духовный сан и заслуживает еще раз наказание кнутом и т. д. Я слушал его очен терпеливо и пожелал узнать его фамилию. “Барон фоп-Унгерн-Стернберг”, отвечал он. Каково было мое изумление, когда я узнал в нем человека, написавшего мне несколько лет тому назад письмо в самых льстивых [151] выражениях по поводу моей оды (Вот заглавие оды, о которой здесь упоминается: “Ode bey der glorreichen Wiederherstellungsfeyer des Friedens zwischen dem russischen Reiche und der Ottomanisehen Pforde. S. I. 1793. fol”. – прим. Ред.). Он был в то время адъютантом при генерале графе Салтыкове. Так как каждая минута была для меня дорога, то я попросил его избавить меня от лишних упреков; наконец, он смолк и ушел. Вслед за тем вошел мой шурин; свидание с ним сильно взволновало меня. “Несчастный! воскликнул он, рыдая, — бедная, несчастная моя сестра!” Долго, в порыве горести, мы стояли обнявшись; затем я рассказал ему все случившееся; он ничего не слыхал, не знал даже о том, что я в Петербурге, и только, идя по делу, случайно попал на ту улицу, где разыгрывалась страшная катастрофа. Он сидел еще у меня, когда внесли мой сундук и в то же время объявили мне, что на другой день я буду отправлен в Нерчинск. Хотя я ожидал этого известия, но оно чрезвычайно поразило меня. “И так, нет более надежды на спасение”, — воскликнул я, упав снова в объятия моего шурина. Между тем мне хотелось воспользоваться последними минутами, чтобы письменно проститься с женою; поэтому я попросил у одного из присутствовавших офицеров разрешения написать ей. Он не только разрешил мне это, но велел тотчас принести бумаги и чернил (Дозволение государственному преступнику писать было исключением из общего правила, и надобно думать, было дано мне по высочайшему разрешению. – прим. Зейдер). Шурин мой ушел, обещая возвратиться через несколько времени. Полицейский чиновник и другие бывшие тут офицеры также удалились. Я не могу передать вам, читатели и читательницы, того чувства, которое волновало меня в эту минуту, но вы уже знаете кем я был теперь и что именно и кому я должен был сообщить. Я передам вам все то, что я написал в ту минуту, рукою, дрожавшею от волнения. Прочтите мое письмо, проронив слезу сострадания в память несчастного страдальца.

VII.

Письмо к жене.

Дорогая моя и искренно любимая супруга. В книге судеб было начертано мое несчастие. Мужайся, моя дорогая, и постарайся успокоиться. Я не вернусь более в Ранден, но не покидаю надежды еще раз обнять тебя и нашего милого Карла. Судьба моя решена, и я переношу с твердостью и покорностью волю Того, без чьей волн ни один волос не упадет с нашей головы. [152]

Меня отправляют в ссылку в Нерчинск; известие это поразит тебя, но, дорогая моя, ты уже выказывала свое мужество и твердость в тех маленьких неприятностях, которые посещали нас; собери же все свое мужество и теперь, чтобы стойко перенести это великое несчастие, и выкажи свое геройство, как истинная христианка. Пути Провидения неисповедимы. Это успокаивает меня, и я стойко встречу и перенесу это большое горе. Да, у меня хватит на это сил, так как я невинен, я не совершил никакого преступления, совесть моя чиста и безупречна. Если б я знал, что буду иметь счастье на земле увидать тебя и нашего Карла, то я не жаловался бы на судьбу.

Как, ты хочешь следовать за мною в ссылку? Напиши моей матери, что я умер, пусть оставить она эту землю с упованием увидать меня там, где нет более разлуки. Дорогая жена, мать моего ребенка, ты страдаешь, страдаешь невыразимо; но я невиноват твоему страданию, не я поставил тебя в это ужасное положение. Тебе, моя Людвига, не придется жаловаться на своего друга и, еще более, сетовать на Бога. Горячая молитва и покорность Его воле, твердое упование на Того, который без вины страдал и умер за всех нас, — одна только эта вера, Людвига, одна она спасла меня от отчаяния. С тех пор как мы расстались, я уже много, много выстрадал, и даже в самые тяжкие минуты я думал о тебе, просил Бога поддержать твою веру и спасти от отчаяния. Теперь ты знаешь все; и ты также бесконечно несчастна, и твоя жизнь отравлена; никогда уже во всю жизнь не будет для тебя счастливой минуты. Прошлое будет напоминать тебе одни страдания, и будущее — мрачно как могила. Для тебя было бы лучше в эту минуту умереть вместе со мною. Ты желаешь этого, я знаю — также как и для меня было бы единственным счастьем в жизни умереть на твоих руках. И однако ты должна жить, во имя нашей любви, наших детей, наших обязанностей, как родителей. Не потому, чтобы я считал жизнь за счастье — для нас она грустна, — но потому, что это долг, потому, что Бог послал тебе детей, и там, в великую, торжественную минуту, потребует у тебя ответа за них, потому что Он запрещает нам покидать то место, где мы по Его воле можем делать добро. И так, ты будешь жить, Людвига, ты употребишь все старания, чтобы сохранить себя для своих детей. Береги себя и свое здоровье, не забывай что то, что ты носишь под сердцем, также мое; что все твои мысли, чувства, помыслы — все мое!

Как скоро, если я умру ранее тебя, встретимся на том свете, — что за блаженная минута, когда, исполнив свой долг и перенеся все испытания, ты, преображенная и освободившись от тленной оболочки — упадешь в мои объятия! Прощай, моя дорогая жена; еще раз, будь христианкой, будь мужественна и тверда. Сохрани для меня, Людвига, то, что у меня еще не [153] отнято и что я ценю более своей жизни, сохрани себя! Поклонись всем нашим родным и друзьям; благодарю их за их дружбу ко мне. Постарайся все имущество обратить в деньги, из оставшихся книг прирези мне библию и псалмы, а также все дипломы и документы, касаются моего духовного сана, и мои университетские аттестаты; прочие книги поможет тебе продать пастор Гросенбах.

Не беспокойся обо мне, я здоров и почерпаю утешение в религии, которая мне до сих пор еще не изменяла. Приехавши в Петербург, обратись прямо к пробсту Рейнботу; этот благородный человек поможет тебе во всем советом. Он же скажет тебе как проехать в Сибирь самым кратким и безопасным путем.

Людвига, я прощаюсь теперь с тобою, и не знаю — удастся ли нам еще свидеться здесь! Благодарю тебя за те счастливые минуты, которые ты доставила мне в течение нашего пятилетнего супружества, благодарю за безупречное исполнение твоих обязанностей матери и жены, за постоянную заботливость о моем довольстве и счастье. Я не могу вознаградить тебя за все это, но ты примешь свою награду на небе из рук праведного Бога. Если умру раньше тебя, то не оплакивай меня: тогда я уже буду счастлив. Поцелуй нашего Карла от имени его отца. И я бы не хотел расстаться с этим письмом, хотя оно меня чрезвычайно утомило, и однако, однако — прощай, моя дорогая жена. Поторопись выехать ко мне. Твой образ не покидает меня. Да благословит тебя Бог — мужайся и не падай духом. Да благословит и охранить тебя Господь, да ниспошлет Он тебе успокоение! Аминь.

Письмо это, которое, как и прочие мои письма к жене, я сохранил, я не раз перечитывал вместе с нею после моего освобождения; оно совершенно ясно передает мое тогдашнее настроение духа и поэтому я счел необходимым сообщить читателям точную копию с него.

VIII.

Окончив письмо, я с нетерпением ожидал возвращения моего шурина, как вдруг почувствовал сильную боль в правом боку; сначала я не обратил на нее особенного внимания, но когда боль усилилась, то я попросил сходить за доктором. Он явился через полчаса, признал мой недуг за припадок паралича и тотчас донес об этом начальству. Вслед за тем меня приказано было перевести в лазарет при полиции. Слабость моя увеличивалась так быстро, что меня туда уже перенесли; положили па кровать и пустили мне кровь. Врач, русский, по фамилии Ремезов, объяснялся со мною по латыни. Вскоре пришел мой шурин, сообщивший мне, [154] что моя история возбудила много толков в Петербурге, что во многих домах обо мне проливали слезы. Полагая, что меня отправят из города на следующий день, я вручил ему письмо к жене, прося передать его пробсту Рейнботу, и словесно передал ему свое последнее прощание жене и ребенку. Шурин в это время многозначительно молчал, и, казалось, что-то обдумывал. Наконец, он сказал мне:

— “Успокойся, неизвестно еще что будет впереди; доктор объявил губернатору, что отправка сопряжена для тебя с опасностью жизни (Подобное заявление также можно считать выдающимся исключением из правила, так как известно, что все осужденные по одному разряду со мною высылаются, хотя бы полуживые, тотчас после наказания. – прим. Зейдер.); может быть, пройдет еще много времени, покуда тебя отправят”.

Это известие успокоило меня, и в моей голове зародился план, который я не мог однако тотчас сообщить моему шурину, так как разговор чрезвычайно утомлял меня; заметив это, он ушел, обещая навестить меня на следующий день.

Я считал свою болезнь за нервную горячку; с каждою минутой мне становилось хуже, так что я невольно думал о смерти. Настала ночь; вокруг царствовала страшная тишина, прерываемая только от времени до времени стонами и вздохами других больных. Голова моя была как в огне, глаза горели, так что я не мог сомкнуть их на минуту. Я думал, что придется умереть тут одному, без всякой помощи, но ошибся; еще не рассветало, как меня посетил врач, принесший мне радостное известие, что, по его настоянию, меня не отправят по крайней мере ранее как через две недели. Я поблагодарил его за его внимание и доброту, хотя он и отклонял всякую благодарность. Шурин навестил меня по утру первый; я сообщил ему мой план, касавшийся свидания моего с женою до отъезда. Надеясь пробыть здесь еще некоторое время, я просил моего шурина тотчас же отправиться в Лифляндию, и передать ей, что я очень болен и перед смертью желаю повидать ее и поговорить с нею. Впрочем, я просил его умолчать о страшном результате моего дела. Шурин одобрил мой план и отправился сделать необходимые приготовления к отъезду.

Увы! мне уже не суждено было увидеть в Петербурге ни его, ни моей жены. Во время его отсутствия меня ежедневно навещали лица всех сословий, и в том числе нисколько русских священников. Доктор посылал каждый день генерал-губернатору отчет о моем здоровье, в котором всегда значилось, что я еще очень [155] плох. Этот достойный человек знал, что я ожидаю жену, и хотел меня задержать в Петербурге. Однако, мне пришлось оставить его ранее, нежели я предполагал. Я заметно поправлялся, но по причине моей слабости, не мог еще вставать с постели. Около полуночи, на одиннадцатый день моей болезни, едва я успел задремать, как в комнате послышался шум. Открыв глаза, я увидел, что передо мною стоит человек со свечой.

— “Вы меня не узнаете? Я доктор, навещавший вас в крепости, и прислан освидетельствовать вас”.

Пощупав мне пульс и посмотрев язык, он сказал: “вы еще очень слабы, я пришлю вам завтра лекарства”.

Доктор этот был немец, по фамилии Гаcсе. На следующее утро к моей постели подошел офицер: “Je viens, Monsieur, — начал он вежливым тоном, — “par ordre de Monsieur le Gouverneur, pour vous dire, que vous vous prepariez a me suivre chez Son Excellence”.

— “Vous voyez mon etat, Monsieur, je ne suis pas en etat de vous suivre chez Son Excellence”, — возразил я.

— “L'empereur vous a pardonne”, — торопливо проговорил он.

— “Ne trompez pas un malheureux par de vaines paroles, — сказал я, — c'est en vain que vous me feriez d'esperances”.

Он дал мне честное слово, что император помиловал меня, и тотчас удалился. Через полчаса вошли два гренадера, подняли меня с кровати и вынесли в очень грязную, маленькую комнатку, куда был принесен и мой сундук. Я более не сомневался, что меня сегодня отправят; торопливая суетня окружающих подтверждала мои подозрения. “А, — подумал я, — вот лекарство, которое обещал тебе доктор!”

Жена моего шурина, часто навещавшая меня во время его отсутствия, снабжая меня съестными припасами и деньгами, и теперь пришла навестить меня; увы! добрая женщина не знала, что видит меня последний раз. Мой сундук и матрас вынесли на двор; у крыльца стояла не крытая кибитка, а простая телега, на которую и поместили мое добро. С помощью солдат я уселся на телегу. Моя невестка, которую многие (как я в последствии узнал) считали за мою жену, подошла ко мне еще раз, обняла меня и поцеловала, омочив мое лицо слезами. В толпе также многие плакали, ломали руки и вздыхали. Окутавшись в плащ, я улегся на моем новом ложе, которое тронулось с места, сопровождаемое толпою. Ах! подумал я, это твоя погребальная процессия; так провожают человека, погребенного заживо!

Телега, окруженная толпою, проехала несколько улиц, несколько [156] пустынных площадей, наконец, миновала городские ворота — и Петербург остался позади. Я приподнялся, чтобы еще раз взглянуть на город; “прощай, дорогая жена, прощай, милое дитя”, воскликнул я, и подавленный горем, в изнеможении опустился на сиденье.

И так, я оставил место моего страдания и горя. Петербург лежал позади меня, впереди развертывалась мрачная, нескончаемая перспектива новых страданий и лишений. У меня отняли кусок хлеба, честь, жену, ребенка, здоровье и свободу; более терять мне было нечего. Представьте себя, читатель, на минуту в моем положении, и вы поймете весь его ужас. Но мне еще оставили жизнь, а с нею соединялась надежда, которую никто не был в силах похитить у меня; о! Мои враги не подозревали, что во мне осталось еще самое дорогое, самое святое чувство, поддерживавшее во мне искру той жизни, которую они старались уничтожить. Эту надежду поддерживала во мне любовь к семье, любовь к жизни, и она-то ободряла меня во все время ссылки, нередко в сладких сновидениях перенося меня в прошлое, в круг семьи, к честному труду. О святая вера, любовь и надежда! Вы заменили все то, что я, по-видимому, утратил на земле! Не покидайте меня в жизни до того дня, когда я предстану пред лицом Господа и узрю Его во всей Его благости! Тогда я возблагодарю Его за то, что Он в таком тяжком испытании утвердил мою веру, и подкреплял меня надеждой. По бесконечной Его милости, я прощаю с любовью моим врагам и доносчикам, вспоминая слова Искупителя: Боже, прости им, не ведят бо, что творят!

Зейдер.


Сообщ. М. Ф. Зубахина, дочь пастора Зейдера.

Примечание. В дополнение к Запискам Зейдера приводим извлеченную, по нашей просьбе, Г. И. Студенкиным справку из журналов С.-Петербургского губернского правления за 1800-й год, — о времени ссылки Зейдера в Нерчинск: “С.-Петербургская полицейская экспедиция представила к губернатору — лишенного, по определению государственной юстиц-коллегии, бывшего пастора Зейдера сего звания и достоинства и наказанного кнутом 20-ю ударами, за законно-преступные поступки, для отсылки в Нерчинск, в работу. Хотя Зейдер, по донесению губернского доктора Ремезова, одержим конвульсиями и обмороками, но губернское правление, уважая важность преступления Зейдера, а также и дабы исполнена была Высочайшая конфирмация, — постановила: отправить Зейдера по назначению”. (Журналы губ. правл. 5-го и 12-го июня 1800 г.).

Текст воспроизведен по изданию: Страдания пастора Зейдера // Русская старина, № 5. 1878

© текст - Зубахина М. Ф. 1878
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1878