ЛЮБОВЬ В СТРАНЕ ВОЛХВОВ

I.

В 1850 году в самом начале правления ныне царствующего шаха Насср-Еддина на юге Персии появился лже-пророк по имени Мехмед-Баб, выдававший себя за посланника Божия, призванного исправить пороки мулл, преобразовать мусульманскую религию и восстановить на земле золотой век.

Число недовольных и несчастных было в то время так велико, злоупотребления власти так вопиющи, нищета так ужасна, что проповеди новатора в населении всей страны возбуждали невыразимый энтузиазм. Народ видел в нем того освободителя, которого ждал в течение веков, того имама Махди (Звание имама или наместника Магомета принадлежит его двенадцати ближайшим приемникам. Имам Махди — последний из них.), который, согласно легенде, по словам одних, скрывается под землей, по толкованию других — парит в воздухе, и который в один прекрасный день должен явиться в святом городе (Главными считаются Кум и Кашан.), — чтобы положить конец всем бедствиям правоверных.

Лже-пророка, по повелению шаха, схватили во время одной из его проповедей и казнили. Но эта решительная мера не помешала вспыхнуть мятежу. Бабисты завладели Цинджаном, значительным городом Ирака-Аджеми, и для усмирения их потребовалась правильная осада и понадобились усилия всей персидской армии. [693]

Я приехал в Персию на другой день после этого события. В стране было водворено спокойствие, но гражданская война повсюду оставила следы, которые значительно увеличивали трудность путешествия. Начиная с Тебрида, я то и дело встречал сломанные мосты, пустынные селения, разрушенные или необитаемые гостиницы, опустошенные сады и необработанные поля.

Нищета населения была ужасная. Почти повсеместно был недостаток даже в таких необходимых жизненных продуктах, как рис и хлеб или же они продавались на вес золота. В полях не редко можно было видеть, как люди, растянувшись на животе, обгладывали и ощипывали, подобно животным, молодые побеги ржи; нет сомнения, что и я сам был бы доведен до такой крайности, еслибы не имел с собою запаса провизии, о которой позаботился по совету нашего консула.

После целого месяца трудного путешествия я достиг Тегерана, столицы Персии, подножия трона царя царей, по восточному выражению, и занял помещение в каравансарае эмира, рекомендованном мне как наилучший.

II.

Дом, куда я переселился несколько дней спустя, находился в мрачной и скучной улице, заключенной между двумя длинными глиняными стенами; улица эта во многих местах была изрыта и каждый шаг поднимал здесь целые тучи пыли. Остроконечные кафельные ворота вели в широкий двор, где чахлые плакучие ивы купали концы своих ветвей в зеленоватой воде бассейна. Постройки, занятые кухней, конюшней и другими службами, возвышались по правую и по левую сторону главного здания. Архитектор, строивший его, был, должно быть, немного философ, так как на притолке одной двери можно было прочесть: «Kave khane, кофейня. Жизнь — это беспрерывное опьянение; удовольствие проходит; головная боль остается». На стене винного подвала было вырезано другое изречение: «Вино и прекрасная женщина — это две сладкие отравы». Наконец над главным входом на мраморной доске была сделана следующая надпись: «Сын мой, в мире все проходит. Привяжись сердцем к Богу, и довольно». [694]

Жилое помещение, собственно говоря, состояло из нижнего этажа и из комнаты с низким сводом, которая во время сильных летних жаров, благодаря своей прохладе, служила столовой. Внутри оно было меблировано чисто по-персидски, то есть самым неудобным образом для Европейца. Но какое мне было дело до этого? Я имел счастие жить в Персии, стране моих грез, стране поэтов и великих воспоминаний, родине Сади и Джами! По этой земле прошли Кир, Дарий, Александр Македонский, Чингис-Хан. Зороастр родился совсем рядом, в городе Раге, и может быть над этими самыми горами, вершины которых я видел вдали, явилась звезда, приведшая волхвов в Иудею.

С трудом устроившись в новом помещении, я взял себе учителя по имени Мирза Ага и принялся изучать персидский язык. Язык, по выражению жителей Востока, есть дверь, ведущая к ознакомлению с людьми и предметами страны, где живешь. А это-то именно ознакомление мне и было необходимо, чтоб археологические изыскания, которые я намеревался предпринять, увенчались некоторым успехом. Я намеревался определить точное местоположение древнего города Раги, куда, по библейскому сказанию, ходил Товий, и относительно которого ученые никак не могут придти к соглашению. Одни готовы видеть его в местечке, называемом Кола-Гебри, где действительно находятся значительные развалины. Другие утверждают, что более новый город Реи, разрушенный Чингис-Ханом, был построен как раз на месте древней Раги. По их мнению, развалины этих двух городов смешались или завалили друг друга. Весь материал, как-то: обожженые кирпичи, фаянс, камни, колонны, мраморные плиты был перевезен в Тегеран, на построение и украшение новой столицы; таким образом от Реи, равно как и от Кола-Гебри, остались лишь ямы, несколько цистерн, да земляные стены.

А так как все города западной Азии строились и строятся еще и до сих пор точно таким же образом, то есть из глины, то эти остатки не могут дать никаких полезных указаний.

Правда, в Реи еще и до сих пор существуют две древние башни, но обе они построены Арабами: одна из них — гробница Тогрула, основателя династии Сельджуков; другая, которую неизвестно по какой причине называют башней Товия, [695] повидимому точно также была усыпальницей какого-нибудь древнего царя этой страны. Разрешить этот вопрос можно было только посредством раскопок, и я уже готовился приступить к ним, когда в один прекрасный день, отправляясь с этою целью в Реи, остановился на берегу родника, называемого Tchesme Ali, то есть фонтан Али, и находящегося на расстоянии часа ходьбы от города, близь мечети шаха Абдул-Азима, по дороге в Мечед. Родник этот, обильный и светлый, вытекает из огромной отвесной свалы и образует небольшой бассейн, берега которого заросли нежною зеленою травой. Вековые платаны, быть может современники волхвов, давали ему свежесть и тень. Одна сторона скалы была гладко обтесана; здесь в неизвестную эпоху был вырезан громадный барельеф, изображающий персидского шаха, увенчанного тиарой и со скипетром в руке сидящего на своем троне в день великой церемонии. По сторонам его стоят князья его семейства, одетые в придворную одежду, и несколько визирей, между которыми можно различить Садрацама и главного сокольничьего. Барельеф растрескался, расселся и испорчен временем. Во многих местах щели скалы заросли мхом, деревьями и мелким кустарником.

Это живописное место несколько омрачается соседством большого кладбища шаха Абдул-Азима, огромной равнины, без деревьев, без зелени, покрытой, насколько хватает глаз, тесно скученными могильными плитами; по его безотрадному виду кладбище это можно сравнить разве только с Иосафатовою долиной. Некоторые могилы находятся под самыми платанами и гуляющие нередко садятся на них. Одна из могил, самая близкая к бассейну, привлекла мое внимание. Искусно выкованная и вычеканенная железная решетка окружала пространство, засаженное розами и миртами. В середине его возвышалась колонна из зеленого тебрицкого алебастра; цоколь ее, имеющий вид резервуара, был наполнен дождевою водой, в которой слетались птицы утолять свою жажду. Колонна оканчивалась венком из роз и лилий, искусной работы. Под ним была сделана следующая надпись:

«Наступила весна. Я умираю от горя. Сердце мое пылает любовью и глаза мои влажны. Все цветы пробиваются сквозь землю и поднимают вверху свои головки. Только мой цветов засыпан прахом. [696]

«Нуредаин, дочь Феррук-Хана, умерла восемнадцати лет от роду, в 1270 году от геджры».

Мне объяснили, что это могила молодой бабистки, умершей совсем недавно, во время мятежей, волновавших страну; она была жертвой страсти, сделавшейся легендарною. То, что мне рассказали об ее жизни, показалось мне до того романическим и трогательным, что у меня явилось желание написать ее историю. Но несмотря на это, очень может быть, что мне никогда не удалось бы собрать все необходимые сведения о бабизме и его героине, еслибы счастливый случай не столкнул меня с человеком, игравшим одну из главных ролей в этой драматической истории.

III.

Однажды утром, собираясь выйти из дому, я увидел себя, так сказать, в блокаде: за ночь, у самой моей двери кто-то раскинул шатер, почти совершенно загородив им проход. Шатер этот был обнесен очень низкою глиняною стеной, выдвинувшеюся чуть не на самую середину улицы; две, три гвоздичные головки и несколько кустиков салата образовали перед ним нечто в роде сада. На пике, воткнутой в землю, висела чашка, выдолбленная из кокоса. Разложенный на земле старый короссанский ковер, потертый, дырявый и выцветший, медный кувшин, курительный прибор из того же металла, два глиняные горшка составляли всю движимость этого необыкновенного жилища.

Мой назир (Начальник слуг, управитель.) объяснил мне, что шатер этот принадлежит одному из тех нищенствующих монахов, которых Персы, подобно Туркам, называют дервишами.

— Они вольны селиться там, где им заблагорассудится, прибавил он, — и предпочитают располагаться у самого входа в дома, имеющие более богатую внешность, где остаются до тех пор, пока не получат достаточного, по их мнению, подаяния.

— Кто этот дервиш? спросил я. [697]

— Он только что прибыл в Тегеран, отвечал мне назир. — Его зовут Али Безумный, но это святой дервиш.

Соседство с сумасшедшим, как бы ни велика была его святость, показалось мне настолько неудобным, что я попросил моего назира как-нибудь убрать его.

— Это невозможно, отвечал он; — сам шах не мог бы сделать этого; — но если уже святой человек тебя беспокоит, тебе ничего не остается, как дать ему пятьдесят томанов (Пятьсот франков.), которые он, согласно повелению своего настоятеля, поручил мне просить у тебя, не для него лично, а в пользу братства, к которому он принадлежит, и тогда он поспешит удалиться.

— Пусть он убирается к черту! воскликнул я.

— В таком случае, возразил мне с недовольным видом мой назир, — тебе придется безропотно покориться участи еще долгое время видеть пред своею дверью шатер этого дервиша, потому что он не уйдет до тех пор, пока не получит суммы, которою ты обложен.

Я упорствовал в своем нежелании уплатить таковую, и Али Безумный продолжал заграждать мою дверь.

Дервиши в Персии образуют могущественную общину. Влияние их на народ так значительно, что даже самому правительству нередко приходится считаться с ним. Лица, принадлежащие к более высокому обществу, если и не уважают их, то во всяком случае боятся. Одетые в свои лохмотья, они развязно входят в самые пышные дворцы, идут в залу, где находится хозяин дома, и бесцеремонно усаживаются рядом с ним. Им предлагают чай, кальян, их приглашают принять участие в обеде, затем им дают милостыню и провожают до порога дома. Такое внимание часто является не более, как данью платимою из боязни людского мнения: Персы известного класса по большей части питают весьма посредственное уважение в дервишам, которые в большинстве случаев только кажутся святыми.

Али, кроме звания дервиша и святого, как благоговейно называл его народ, имел еще одно прозвище. Он слыл за безумного, и Персы, верующие, что безумие исходит с неба внимали его словам, как предсказаниям оракула. [698]

Он носил странную одежду. Голова его была обвита кашемировым тюрбаном, из-под которого выбивались длинные пряди черных волос, обрамлявших его бледное лицо, одушевленное фанатизмом. Белая одежда, стянутая у пояса железною цепью, ниспадала к его босым ногам. В левой руке он держал кокосовую чашку, предназначенную для сбора милостыни, в правой пику, которою через известный промежуток времени порывисто ударял по воздуху. Высоко подняв голову, с унылым взором, быстрыми шагами шел он, куда глаза глядят, уныло восклицая: «О Нуредаин иун», что значило: «О свет моих очей! Приди!» Его ежедневные бесцельные скитания по улицам Тегерана и окрестным селениям оканчивались обыкновенно вечером на кладбище шаха Абдул-Азима, где он проводил ночь, блуждая, словно привидение, среди могильных плит.

Жалкое существование, которое влачил этот несчастный, его таинственный характер, его безобидное помешательство, его аскетическая жизнь, представлявшая резкий контраст с распутством большинства его собратий, снискали ему благоговение жителей Тегерана. Его угощали пилавом и шербетом, ему одолжали мула, когда он не был в состоянии идти дальше. Он умер бы от голода или от усталости, еслибы добрые люди таким образом не заботились об его нуждах.

Причина его помешательства была неизвестна. Думали, что оно ниспослано ему Богом или пророком, и полагали, что, призывая «свет своих очей», он зовет Али; а так как Персы ставят поклонение Магометову зятю почти наравне с поклонением самому Магомету, веру которого они исповедуют, то они очень высоко ценили эту страстную набожность Али.

Что касается скептиков, то они утверждали, хотя и не гласно, что дервиш Али был «Софи», то есть ясновидящий, и что его духовное начальство наложило на него семилетнее испытание, по истечении которого он будет посвящен в более высокий сан; это подтверждается, прибавляли они, тем, что он беспрестанно призывает свет, другими словами, верховное существо, согласно с представлениями секты, к которой он принадлежит.

Я со своей стороны весьма мало заботился о встречах с дервишем Али, зная по опыту, что дервиши в большинстве случаев фанатики, которых Европейцам благоразумнее [699] избегать. И действительно, городская чернь не приминула бы жестоко расправиться с каждым христианином, дерзнувшим ответить на брань этих нищих, которым иногда приходит фантазия адресоваться с нею к христианам. Впрочем, я должен сказать, что Али ни разу не оскорбил меня; тем не менее мне казалось, что при виде «кафира» — неверного, осмелившегося отказать ему в подаянии, которого он требовал, возгласы его становились резче и глаза глядели строже. Выжидая, он и не думал покидать своей позиции перед моею дверью; мало того, он еще более стеснил проход в ней, расширив свои владения и насадив в них еще и другие овощи, что ясно свидетельствовало об его намерении продлить свое пребывание здесь по крайней мере до времени их уборки. Соседство это все более и более тяготило меня.

— Ты должен еще считать за счастие, говорил мой назир, — что Ани не приходит фантазия поселиться в прихожей или даже во внутренних комнатах твоего дома, чего ты никак не мог бы запретить ему. Поверь мне, я знаю эту страну; спор с дервишем неравен; он никак не может кончиться в твою пользу. Наиб (Секретарь.) английского посольства, лорд С..., был в вечной ссоре с одним дервишем. Дело было незадолго до твоего приезда в Тегеран. Дервиш этот, подобно Али, раскинул свой шатер при входе в его дом. Подобно тебе, лорд С... ни в каком случае не хотел уплатить ему требуемую сумму; он обратился с жалобой в келантеру (Министр полиции и губернатор города.), могущественному визирю. И что же из этого вышло? Визирь, несмотря на всю свою власть, не мог прогнать бедного дервиша. Целый месяц прожил он у дверей английского наиба и согласился удалиться оттуда не более, не менее, как за шестьдесят томанов, которые тот в конце концов с радостью уплатил ему, лишь бы вернуть себе спокойствие.

Графу X..., хотя он и был министром одной из великих держав, еще менее посчастливилось. Жертва такой же неприятности, он вздумал употребить насилие. По его приказанию террасу, под которою расположился дервиш, каждое утро обильно поливали водой. Святой человек безропотно мок под этими ливнями, но в свою очередь прибег к средству, которое на [700] моих глазах с постоянным успехом применялось управляющим князя Мелека, посылаемым им для сбора оброка в его армянских поместьях.

Жители этой провинции по своей скупости вполне оправдывают пословицу, гласящую, что один армянин стоит четырех жидов. Они зарывают свои деньги в землю, и ни тюрьма, ни палочные удары, ни даже пытка не могут заставить армянина достать их оттуда. Видя это, управляющий в доме каждого крестьянина поставил по одному или по два барабана, смотря по степени скупости домовладельца, и приказал бить в них день и ночь, не переставая. Обыкновенно на третью ночь бессонницы даже самые упрямые неплательщики соглашались платить. То же самое стал делать и мой дервиш, чтобы заставить графа X... уплатить ему известную сумму. Только он купил не барабан, а большую трубу в роде тех, на которых ежедневно в полдень играют музыканты его величества перед дворцом, и принялся трубить без передышки. Граф X..., оглушенный, лишенный возможности уснуть, поступил как армянские крестьяне: он безропотно заплатил.

— Но успокойся, прибавил назир, — Али, это человек, под странною внешностью которого скрывается натура благородная и воспитанная; он никогда не прибегнет к таким грубым мерам.

Вопреки этому мнению, я решился обратиться с жалобой к келантеру Мирзе-Ахмеду. Этот министр, только что вступивший в свою должность, пользовался репутацией милостивого покровителя иностранцев, и я надеялся, что его вмешательство будет более действительно, чем то, которое в подобных случаях проявлял его предшественник. Визиря не было дома; меня принял его наиб Мирза-Якуб. Наиб нашел мое требование вполне справедливым и обещал мне, что со своей стороны сделает все возможное, чтоб избавить меня от моего паразита. Он не скрыл от меня, однако, что община дервишей так могущественна, что он еще не уверен, удастся ли ему сделать это.

IV.

Несколько дней спустя, наслаждаясь вечернею прохладой на своей террасе, я услышал в конце улицы, обыкновенно тихой, нестройный шум. Среди облака пыли приближалась толпа [701] «феррашей» (Ферраш — пеший слуга.), из которых одни несли золотой кальян, другие ружья в ярко-красных чехлах. Они предшествовали вельможе, сидевшему на высоком, богато убранном туркменском коне, грива и хвост которого, согласно обычаю, были окрашены в красный цвет.

Большое число придворных и слуг, почтительно теснившихся за всадником, усердные поклоны прохожих, наглость феррашей и сила, с которою они наносили удары своими палками всякому, недостаточно быстро посторонившемуся, — все это указывало на важность особы.

Келантер, это был он, носил шапку из самой тонкой астраханской мерлушки, кашемировую рубашку и у пояса ятаган, украшенный алмазами. Время от времени он останавливал коня, чтобы выслушать подданнические уверения, или принять пешкеш жителей, высыпавших на пороги своих домов. Выражение полного удовольствия царило на его лице, и не мудрено: его прогулка, как мне потом передавали, принесла ему в этот день около тысячи томанов. Но при виде палатки дервиша, затруднявшей проход, чело его нахмурилось.

— Как, монах! воскликнул он, — разве я не велел передать тебе мой приказ убраться отсюда?

— Так что ж! А я хочу остаться здесь, отвечал дервиш, не только не поднимаясь с места, но и не выказывая визирю ни малейшего знака уважения.

— Видно ты хочешь, чтоб я поднял тебя палками моих феррашей? Бездельник, сын висельника!

Дервиш медленно поднялся, откинул назад свои длинные волосы и, грозя визирю взором и кулаком, указал ему на его свиту.

— Где, воскликнул он, — мусульманин, который осмелится поднять руку на дервиша? Ты, ты сам, визирь, несмотря на все свое могущество, не дерзнешь сделать этого, между тем как я, еслибы только я захотел...

Келантер кинул взор вокруг себя; все зрители этой сцены оставались немы. По этому многозначительному молчанию он понял, что только вредит своей популярности, затрогивая так глубоко укоренившийся предрассудок, понял, что власть [702] его в данном случае будет бессильна. Он опустил голову и продолжал свой путь, бормоча:

— Будь проклята твоя борода, похожая на конюшенную метлу!

Теперь для меня было ясно, что без помощи денег я не освобожусь от моего паразита. Тем не менее, для того, чтобы хотя на будущее время избежать новых требований с его стороны, я твердо решился и теперь оказать возможное сопротивление этому насильному вымогательству милостыни. С этою целью я приказал сказать дервишу, что если он поставит свой шатер таким образом, чтобы не слишком загораживать проход, то его никто не будет беспокоить, и он может жить пред моею дверью сколько ему заблагорассудится, но что, не будучи мусульманином, я не считаю себя обязанным делать ему какие бы то ни было подарки.

Али без возражений перенес свой шатер на несколько шагов дальше, но когда на следующий день я выходил из дома, мне показалось, что он посмотрел на меня еще сердитее, чем обыкновенно. Я и виду не подал, что заметил его, и, пройдя целый лабиринт узких и пыльных улиц, отделявших мой дом от Кацбенских ворот, вышел за город.

V.

Жара в этот день стояла до того невыносимая, что весь город казался спящим. Не было слышно других звуков, как трескотня кузнечиков, крики муедзинов, призывающих верных к молитве, да отдаленные жалобы Али Безумного. Я оставил в стороне гробницу, где под белым куполом покоится голова хивинского султана Мохаммеда, некогда побежденного и убитого в сражении с Персами, и пошел по дороге, ведущей к замку Ниаверан, где шах обыкновенно проводит лето.

Соседство с резиденцией шаха придавало этой дороге необычайное оживление. Множество народа двигалось по ней взад и вперед. Вот гарем вельможи, возвращающийся в город.

Мулы несут носилки, задернутые красными, богато вышитыми занавесками; впереди идут евнухи, держа в руках белые палки, знак их власти. За носилками, верхом на ослах, едут рабыни, закрытые вуалями и закутанные в синие плащи. Далее [703] я встретил великого визиря верхом, окруженного толпой слуг и рабов. Богатые одежды из кашемирской ткани, высокие шапки на подобие древнеперсидских тиар, лошади, покрытые яркими чепраками и украшенные золотою сбруей, соколы, сидящие на руке, борзые собаки, всадники и пешеходы курящие кальян — все это вместе представляло картину, в одно и то же время напоминавшую и Средние Века, и восток; превосходною рамкой ей служили с одной стороны высоты Эльбурца, а с другой — зубчатые башни города, выделявшиеся своею позолотой на синеве неба, точь-в-точь как это бывает на рисунках старинных изданий. Дорога шла берегом высохшего потока мимо лесистого холма, на вершине которого возвышается мечеть имама Сади-Касима, купол которой, покрытый голубою эмалью с металлическими просветами, ярко сиял среди группы деревьев. Солнце, спускаясь к горизонту, ярко освещало вереницу гор, возвышавшихся над городом. Подножие их куталось в белесоватый туман, между тем как вершины, покрытые снегом, не тающим даже в самые сильные жары, были окрашены в розовый цвет; обрывы, менее отдаленные утесы, обширная соленая пустыня, подобная морю, граничившему на востоке с горизонтом, — все приняло живые цвета радуги самых нежных оттенков, то отливавших чистым золотом и пурпуром, то принимавших окраску лиловую, зеленую и светло-голубую; по мере того, как солнце садилось, цвета постепенно ослабевали, как ослабевают звуки стройной музыки, удаляясь в молчание ночи.

На террасе мечети виднелась группа мулл и сеидов (Сеид, потомок пророка.), отличавшихся своими белыми или зелеными тюрбанами; кто сидя, кто стоя, они курили и беседовали между собою, наслаждаясь прохладой, начинавшею спускаться с гор. Они были в длинных рубашках розового, фиолетового, белого или бледно-желтого цвета, складки которых, освещенные косыми лучами заходящего солнца, походили на драпировку античных статуй.

Я не мог удержаться от попытки срисовать этот прекрасный пейзаж. Сойдя с лошади и усевшись на камне, я достал альбом и приготовился приступить к своему эскизу. Уединение, позволявшее мне работать без помехи, неподвижность группы Персов, позировавших передо мной, как настоящие модели, — все это доставляло мне артистическое наслаждение. Но как [704] кратковременно было оно! В самом деле, мусульмане терпеть не могут, чтобы кто-либо изображал их. Так было и теперь: едва догадались они о моем намерении, как тотчас же поспешно удалились. В ту же самую минуту мальчишки, до того времени игравшие в городки, вооружившись пращами, стали бросать в меня камни, называя меня неверною собакой и сыном висельника. Мне ничего более не оставалось, как поскорее собрать свои пожитки. Впрочем, отступление мое было сделано с достоинством. Я, не торопясь, сел на лошадь и, повернув назад, возвратился в Тегеран.

Перед Кацбенскими воротами находится небольшая площадка, вокруг которой раскинули свои лавочки продавцы фруктов, чаю и табаку. Покупателей здесь всегда много; сидя за трубкой превосходного ширасского «томбеки» (Табак, специально приготовляемый для кальяна.) или за чашкой чаю с примесью лимонного сока, они могут видеть отсюда всех въезжающих и выезжающих путешественников. У этих ворот постоянно стоит широкая грязная лужа, не высыхающая даже в сильные жары. Лошадь моя, войдя в эту лужу, забрызгала жидкою грязью шелковые рубахи ближайших курильщиков. Новые проклятия, сопровождаемые угрозами, долетели до моего слуха. Лошадь мою схватили под узцы.

— Смерть этому неверному, этому собачьему сыну! кричали наиболее обрызганные.

Я стал усердно извиняться и даже предлагал уплатить за причиненные мной убытки, но ничто не могло успокоить этих фанатиков. Вокруг меня, произнося самые неутешительные угрозы, собралась целая толпа, и уже палки были подняты над моею головой, как вдруг я услышал возглас «Нуредаин иун!» и увидел Али Безумного, выходящего из соседней улицы. Сверкающий взор его был еще быстрее, чем обыкновенно.

Недовольный мною, он очевидно шел сюда, чтобы возбудить толпу и дать изрубить меня, но быстро приблизившись в нам, он воскликнул громовым голосом:

— Разве пророка не часто во время сражений покрывала грязь и пыль? Не грязь марает человека, а преступление! Ступайте, очистите свое платье и оставьте это Франги (Француза.). Я знаю его: он добр и великодушен в бедным мусульманам. [705]

И, окинув толпу повелительным взглядом, он знаком приказал ей разойтись, затем, обращаясь ко мне, сказал:

— Теперь, ступай.

Словно чудом спасенный, я поспешил вернуться домой.

VI.

Услуга, оказанная мне дервишем Али, была слишком велика, чтобы не заставить меня забыть сарказм, которым она сопровождалась. Тем не менее вечером, услышав повторяющийся крик: «Нуредаин иун!» крик, которым, возвращаясь к себе в палатку, мой сосед заканчивал свой многотрудный день, я послал ему кошелек с пятьюдесятью томанами, и пригласил его к себе выпить чашку чаю и выкурить кальян.

Его визит был непродолжителен. Казалось, он с трудом припоминал то, что было днем, и когда я стал благодарить его за столь своевременную помощь, он ответил, что не следует говорить об этой незначительной услуге, так как, заступаясь за христианина, он исполнил только свой долг.

— Разве Магомет не сказал, прибавил он, — что жиды и идолопоклонники находят удовольствие в ненависти к правоверным, а христиане, наоборот, расположены любить их, так как и у них есть священнослужители и монахи и к тому же они не горды. Итак, сама справедливость требует, чтобы мы помогали тем, кто нас любит.

В первый раз я имел случай внимательно рассмотреть наружность дервиша. Глаза у него были черные, полные огня, рот и губы безукоризненные, борода черная, как смоль, редкой красоты. Тонкость ног и рук, ширина груди, высокий стан завершали в нем один из лучших типов персидской расы. Я был поражен грустным и симпатичным выражением его лица; не менее поразило меня и благородство, разлитое во всей его фигуре. Теперь для меня стало ясно, что первоначальная антипатия к нему возникла во мне лишь в силу пустого предрассудка.

Несколько дней спустя дервиш снова посетил меня. Не думая подражать своим собратьям, он не выказывал ни малейшего отвращения к обществу христианина, напротив, повидимому, находил в нем удовольствие. Он кончил тем, что [706] почти каждый вечер заходил ко мне пить чай и курить кальян. Его общество нравилось мне; от него я получил целую массу новых сведений касательно Персии и ее обитателей. Мало-помалу я почувствовал к нему настоящую дружбу.

Он продолжал жить у дверей моего дома, и когда, покидая город, пребывание в котором, благодаря летнему зною, стало небезвредно для здоровья, я задумал перебраться в горы, он изъявил желание сопровождать меня. Я нанял сад, который Персы на своем гиперболическом языке называют Багхи-Фердуц, то есть райский сад, и который лежит у подошвы Эльбурца, не далеко от селения Теджрих, при входе в прохладное и живописное ущелье. Я разбил свою палатку у светлого ручья, берега которого, пестревшие благоухающими цветами, покоились в тени душистых верб.

Дервиш расположился в нескольких шагах от меня и снова принялся за свой прежний образ жизни. Он уходил из дому на рассвете, отправлялся в город; испуская свои обычные вопли, обегал рынки и кладбища, и возвращался домой не задолго до захода солнца, в час назначенный для молитвы. Днем его безумие усиливалось; но с приближением ночи оно утихало, подобно тому, как с наступлением сумерек утихает самый сильный ветер. Тогда он становился спокойнее и рассудительнее. Иногда, во время разговоров со мною, лицо его безо всякой видимой причины омрачалось; слезы катились из глаз; закрывшись руками он вдруг смолкал и делался совершенно безучастным к тому, что происходило вокруг него. Потом, снова охваченный своим безумием, он бродил всю ночь, повторяя жалобный крик: «Нуредаин иун!»

Часто темой наших разговоров было восстание бабистов, причины вызвавшие его, и следовавшее за ним бесчеловечное усмирение. Однажды, когда он рассказывал мне один из кровавых эпизодов этой жестокой войны, где от обеих враждующих сторон осталась едва четвертая часть, я не мог сдержать своего негодования.

— О каких варварах вы рассказываете мне! воскликнул я.

— Война и особенно война гражданская во всех странах одинаково жестока, отвечал мне дервиш. — Не следует так строго судить о нас. Эти варвары, как ты называешь их, не менее вас, других западных народов, способны к возвышенным и благородным чувствам. Если эпоха, пережитая [707] нами, и была омрачена сценами жестокости, то она в то же время ознаменовалась примерами самого высокого героизма.

— Мне неоднократно приходилось слышать об этом, сказал я, — это правда. Меня уверяли, что даже женщины совершали подвиги самопожертвования. Между прочим, мне рассказывали об одной молодой девушке, принадлежавшей к богатой и знатной фамилии, что она предпочла смерть измене своей любви и клятвам. Ты знал эту девушку?

Дервиш молчал с видом непонятной тревоги.

— Я знаю ее жениха, проговорил он наконец.

— В таком случае, сказал я, — не расскажешь ли ты мне эту историю; уже давно я сгораю желанием узнать ее.

— Ты дал мне столько доказательств своей дружбы, что для тебя я готов вернуться к прошлому, о котором не могу вспомнить без тоски.

Мы лежали на циновках при входе в мою палатку. В воздухе было тепло и тихо. Солнце, подобное золотому кораблю, лишенному снастей, готовясь скрыться за вершиной Эльбурца, своими последними лучами золотило пик Демавэнд, замок Ниаверан и купол соседней мечети, на верхушке которого сидела священная для магометан птица аист, подражавший своим длинным клювом сухому и отрывистому звуку кастаньетов. Из деревенских хижин, притаившихся под высокими платанами, прямо к небу поднимались тонкие струйки дыма, а из глубины Теджрихского ущелья доносился шум большого водопада, смешанный с блеянием стад, возвращавшихся в свои овчарни.

У наших ног расстилалась необозримая равнина Тегерана, пыльная нагота которой представляла резкий контраст с окружавшею нас зеленью. Город скрывался в облаке тумана, из которого выделялись лишь верхушки башен и мечетей. На горизонте сверкала белая полоса громадной соляной пустыни. Мало-по-малу тени гор все дальше и дальше ложились на долину, и скоро темнота ночи скрыла от нас эту чудную картину. Мы вошли в палатку, куда ферраши внесли чай и кальян. Несколько минут дервиш оставался как бы погруженным в свои скорбные воспоминания, и затем рассказал мне следующее. [708]

VII.

Проезжая в Кацбен ты, без сомнения, посетил развалины древнего дворца царей династии Софис и в конце ведущей в ним платановой аллеи, конечно, обратил внимание на изящную мечеть, построенную этими государями; мечеть эта носит название голубой, по той причине, что стены ее окрашены в голубой цвет, служащий фоном для больших рисунков из белой эмали, которыми некогда украсили их искуснейшие ширасские и иездские горшечники. Против этой мечети ты не мог не заметить развалин дворца, принадлежавшего еще не так давно богатому городскому муджтеиду, по имени Феррук-Хану. Звание муджтеида, или закононачальника, как тебе не безызвестно, самое почетное в нашей религии, и лицо, носящее его, облечено громадною властью (Это звание некогда жаловалось самим народом, таким образом создававшим себе защитников от произвола и насилия, жертвой которых он часто бывает на Востоке. В настоящее время шах присвоил себе право на значения муджтеидов и лишил их многих привилегий, благодаря чему значение этого пресловутого сословия, могуществу которого с полным основанием завидовали некогда сами государи, значительно уменьшилось.). Феррук-Хан увеличивал авторитет своего сана своею мудростью, честностью и неисчерпаемою благотворительностью. Голубая мечеть (Эта мечеть бедна. Ее имущество, некогда значительное, было конфисковано вместе с прочим vakoufs, то есть иноческим добром, в царствование шаха Надира, давшего первый пример подобного грабежа, пример, которому нередко потом следовали его преемники.) построена почти исключительно на его личные средства; он платил жалованье служившим в ней муллам и содержал на свой счет находящуюся при ней школу.

Он был очень богат, но богатству своему давал самое достойное применение. «Скупой богач подобен дереву, не приносящему плода», обыкновенно говорил он.

Не пренебрегая богатством, как орудием благотворительности, он в то же время держался того мнения, что наука стоит в тысячу раз выше, уже прежде всего потому, что она оберегает человека в этой жизни, охраняя его от [709] многих бед, между тем как богатство само нуждается в охране; наконец, богатство ускользает от нас по мере того, как мы тратим его; что же касается науки, то чем более человек пользуется ею, тем более она увеличивается.

Сераль муджтеида, с его высокими готическими воротами, с его дворами, украшенными мраморными бассейнами, с его садами и золочеными беседками, по своему великолепию не уступал дворцу ни одного вельможи страны. Он отличался почти царскою роскошью. Толпа феррашей, рабов и евнухов переполняла его дворы и сени.

В конюшнях стояли самые дорогие лошади короссанской породы, которую Феррук-Хан предпочитал всем остальным. После сотворения человека, говорил он, — в руке Аллаха оставалось еще немного земли, и из нее-то он и сотворил туркоманского (или корассанского) коня, животное не только самое красивое и благородное, но и самое быстрое; и действительно, сидя на нем можно загонять в пустыне быструю газель.

Муджтеид, любивший охоту так же страстно, как и лошадей, не меньшее внимание обращал и на выбор собак и соколов. Борзых он получал прямо из Багдада, который славится их быстротой на всю Азию; что же касается соколов, то ему присылали их из Сибири, белоперых, высокого полета и невероятной цены.

Состав гарема был для него предметом не меньших забот. По примеру шаха Ардешира (Агасвера), отсюда по всей Персии рассылались евнухи для вербовки самых красивых рабынь. Кроме того, Феррук-Хан имел одну за другой четырех законных жен, как это позволяется нашею религией. Из них последняя, дочь одного черкесского князя, лишенного своих владений Русскими, внушила ему такую любовь к себе, что он отпустил всех остальных. Вещь невероятная! Такой богатый вельможа имел одну единственную жену!

После нескольких лет замужества, она родила ему дочь. Рождение этого ребенка так сильно обрадовало муджтеида, как еслиб у него родился сын и, вопреки обычаю, он устроил в честь этого события роскошный праздник. Так велика была его любовь к жене! На пир собрались его друзья и старейшие городские муллы. После обеда новорожденную поднесли к самому почтенному из них, и он, написав пять имен, вложил их в книгу Корана, из которого читал первую главу. [710]

Имя, тотчас же им вынутое, было Нуредаин, то есть свет очей. Мулла взял девочку на руки, на ухо сказал ей это имя, а бумажку, на которой оно было написано, спрятал в ее пеленки. Таким образом, она была названа Нуредаин, и никогда судьба не могла дать ей более подходящего имени.

Несколько дней спустя, черкешенка умерла, подобно тому, как умирают от истощения редкие растения после того, как принесут слишком обильные плоды. В кормилицы маленькой Нуредаин взяли жену одного из находившихся при мечети мулл, несколько месяцев тому назад родившую мальчика.

Таким образом, оба новорожденные были выкормлены одним и тем же молоком и росли друг возле друга. У них были одни и те же огорчения, одни и те же радости. Видя своего молочного брата, Нуредаин протягивала к нему свои маленькие ручонки и начинала смеяться; если мать уводила его, она тотчас принималась плакать. Со своей стороны Измаил — так звали мальчика — не находил удовольствия, как только с ней; его мысли постоянно стремились к ней, и видеть ее было для него самою желанною наградой.

В четырехлетнем возрасте дочь муджтеида была самым красивым ребенком в стране. Ее волосы локонами выбивались из-под маленькой бархатной шапочки, вышитой по красному полю золотом и жемчугом. На шее она носила ожерелье из бирюзы, которая, как говорят, приносит счастье. Кисейная рубашка, кашемировая куртка и пышная шелковая юбочка, оставляли незакрытыми ее ноги и руки. Ноги ее, согласно обычаю окрашенные в розовый цвет, были так малы, как ни у кого. Словом, вся ее фигура восхищала взор, подобно тому, как восхищает его мягкий свет занимающейся зари. Стоило только ей показаться на улице, чтобы обратить на себя внимание прохожих и сделаться предметом их восторга; поэтому, чтобы уберечь ее от дурного глаза, к ее рукам и поясу прикрепили меленькие парчовые мешочки, заключающие в себе всевозможные амулеты и талисманы.

Нуредаин была девочкой живою, веселою, вспыльчивою, но с прекрасным сердцем. Она любила подавать милостыню маленьким нищим и старым дервишам. Если случалось, что ей нечего было подать, она бросала им перстень, браслет или какую-нибудь другую драгоценную вещь.

Однажды во время игры она упала. Черного евнуха, попечению [711] которого она была вверена, обвинили в нерадивости и присудили к палочным ударам. Не будучи в состоянии выпросить ему прощение, дитя со слезами бросилось к нему на шею и, чтобы утешить его, принялось гладить его морщинистое лицо своею беленькою ручкой, которую бедный негр, улыбаясь, осыпал поцелуями. В эту минуту она походила на жемчужину, оправленную в черное дерево.

Мать Измаила с удовольствием смотрела на дружбу дочери Феррук-Хана с ее сыном. Она была очень польщена ею и в своем материнском тщеславии лелеяла самые несбыточные надежды; но ее муж, Абу-Саид, более благоразумный, далеко не разделял их. Он печально качал головой, слушая чудные планы, создаваемые сердцем этой прекрасной женщины, и еслибы только можно было, не огорчая муджтеида, разлучить детей, он сделал бы это в ту же минуту.

Когда для Нуредаин наступила пора ученья, ее вместе с ее молочным братом поместили в школу, находившуюся при мечети. Здесь к ней, конечно, относились с большим уважением. Учитель смотрел сквозь пальцы на все ее шалости или же за ее вину строго взыскивал с ее маленьких товарищей. Что касается Измаила, то его, как сына бедного муллы, не очень то щадили; за малейшую провинность мальчика привязывали к столбу, стоявшему посередине класса, и наказывали розгами. Тогда Нуредаин заливалась горькими слезами, и это доказательство любви доставляло ее маленькому брату такое удовольствие, что своего места у столба он не променял бы на самые лучшие игрушки в мире.

Преподавание в школах находящихся при мечети заключается в том, что детей заставляют заучивать Коран. Когда кто-либо из них достигает уменья читать его наизусть сначала до конца, то, согласно обычаю, его одевают в самое лучшее платье и в сопровождении всех школьных товарищей отводят к родителям.

Нуредаин обладала такою памятью, что в десятилетнем возрасте знала наизусть не только Коран но и большую часть молитв Ислама. Поэтому она оставила школу, и в этот день, как того требовал обычай, Феррук-Хан устроил в своем дворце большой праздник.

Образование девочек в Персии в большинстве случаев не идет дальше. Его находят весьма достаточным, если они [712] понимают смысл читаемого, что бывает лишь в воде исключений. Но Нуредаин обладала такими счастливыми способностями и так сильно желала учиться, что муджтеид пригласил Абу-Саида пополнить ее образование своими уроками. Измаил мог присутствовать на них.

Мулла давал им уроки арабского языка и читал с ними великих персидских писателей: Фердуси, знаменитая эпопея которого напоминает Илиаду, Одиссею и Неистового Роланда; Хафиза, Сади, иносказательная и мистическая поэзия которых пленяла их восточное воображение. Но любимым их поэтом был Джами, автор Лейлы, песни которого как бы отвечали на тайное чувство, начинавшее расцветать в их сердцах.

Таким образом воспитанные вместе, одаренные чувствительною душой и обладая одинаковыми наклонностями, в самом деле, не должны ли были они мало-по-малу полюбить друг друга любовью естественною и бессознательною, или же она пробудилась в них в силу роковой судьбы?

VIII.

В одну из пятниц, по выходе обоих детей из мечети, их повели в сад, принадлежавший Абу-Саиду и расположенный в окрестностях города. Это было во время виноградной уборки; на лозах висели золотистые гроздья винограда, известного под именем сахарного и почти не имеющего ни кожи, ни косточек; фисташковые деревья, гранаты и персики были отягощены плодами (Кацбен окружен садами, доставляющими самые нежные плоды.).

Всякий раз, как Нуредаин хотела достать их, Измаил нагибал ей сучья, потом он убрал ее черные, как смоль, волосы цветами жасмина. В этом уборе, вся раскрасневшись от удовольствия, она убежала от него и спряталась за группой роз. Измаил без труда нашел ее, и встреча детей сопровождалась радостными восклицаниями счастливой, задушевной дружбы.

Вечером мимо сада шел один из тех странствующих [713] певцов, которые так часто встречаются в Персии. Нуредаин позвала его в сад и усадила рядом с собою.

После нескольких минут отдыха, во время которого евнухи ему подали чай и вальян, певец поднялся с места и, аккомпанируя себе на мандолине, запел следующий арабский романс:

1.

О верблюдовожатый, идущий позади своего длинного каравана, если в эту ночь ты погонишь его мимо шатра моей Лейлы, отнеси ей мои вздохи и скажи ей на том немом языке, на котором говорят глаза в минуту скорби: «Не бойся Лейла: наша жизнь не угаснет и время не кончится для нас прежде, чем хотя один день счастья не соединит тебя с тем, кого ты любишь».

2.

Голос твой для меня приятнее звуков нежной лютни, уста твои сладки как мед н благоуханны как алоэ, но твоя бесконечная строгость мало-по-малу убивает меня. Я подобен чахлой вербе, в изнеможении склонившейся к земле. Ах, вернись, заплати дань любви. Единственный предмет моих вздохов, вернись.

3.

Всякий раз, как я пытаюсь описать твою красоту, я начинаю колебаться. Должен ли я сравнивать тебя с лучезарным светилом дня или с кротким светилом ночи? Или, быть может, с одною из этих блестящих звезд? На твоих ланитах как будто соединяются снег и огонь. Хвала Богу, сделавшему возможным такое сочетание.

4.

Моя возлюбленная приближается, но лицо ее закрыто вуалью и все чувства смешаны в ее взоре. Ее гибкой талии завидует тростник Накасской долины. Вдруг она поднимает ненавистную вуаль, скрывающую ее лицо, и жители страны испускают крики изумления. Не молния ли это сверкнула над нашими жилищами? говорят они, или, быть может, то арабы зажгли костры в пустыне? [714]

Нуредаин и Измаил сидели радом и рука с рукой слушали пение рапсода. Устремив взоры на его уста, они время от времени обертывались друг на друга, чтоб обменяться взглядом немого сочувствия. Приятный мотив этой трогательной песни, воспевающей любовь среди этой теплой, светлой и полной благоухания природы, отрадно волновал их неопытные сердца. Подобно тому, как весенние ливни перемежаются с солнечными лучами, так слезы, падавшие из их глаз, мешались с улыбкой, озарявшею их лица.

Желая вознаградить того, кто сумел так хорошо высказать еще неведомые ей чувства, Нуредаин, следуя персидскому обычаю, наполнила рот певца мелкою золотою монетой, а Измаилу велела поцеловать его.

Несколько времени спустя Нуредаин в сопровождении евнухов отправилась в мечеть Имама Сади-Гуссейна, возвышавшуюся невдалеке от города возле одного из тех огромных резервуаров, куда собирается вода горных ручьев. Ее несли в богатых носилках, впереди которых ехал верхом Измаил. В начале аллеи, ведущей к мечети, оба они соскочили на землю и побежали к бассейну. Они уселись на его берегу, и Нуредаин, только что евшая конфеты, зачерпнула своими маленькими ручками горсть воды и хотела, чтоб ее брат пил вместе с ней из этого импровизованного сосуда.

Под одним из портиков мечети расположился старый дервиш, торгующий амулетами. В его лавочке, имевшей много покупателей, можно было найти всевозможные чары и любовные напитки, слывшие за неодолимые; кроме того, здесь было целое множество предметов, предохраняющих от дурного глаза и от самых опасных болезней; была здесь и свиная щетина, смешанная с гривой льва — средство против холеры и чумы, и пепел ящерицы, и зубы змеи, исцеляющие от оспы. От бессонницы он давал заячий хвост, который следовало класть себе под подушку; кишки волка, будучи обмотаны вокруг стана, по его словам, придавали человеку храбрость, а для того, чтобы вдохнуть в него любовь, он рекомендовал пояс из кожи самки-гиенны, предмет, имеющий особенно большой спрос у дам гарема.

Кроме того, дервиш из изречений Корана и из молитв, пересыпанных кабалистическими терминами, составлял талисманы, обладавшие чудесною силой. Но особенно славился он [715] искусством ворожбы. Нуредаин, нередко слышавшая самые похвальные отзывы об его необыкновенном ясновидении, пожелала посоветоваться с ним. Подойдя в нему, она попросила его открыть ей тайну ее судьбы.

Дервиш сначала исследовал черты ее лица, потом линии рук.

— Ты будешь любима, дитя мое, улыбаясь сказал он. — Много сердец погибнет из-за тебя... Ты сделаешься царицей, если только пожелаешь того... Клянусь Богом! Вот тиара Кира лежит у твоих ног.

Вдруг лицо дервиша омрачилось.

— Но здесь, что вижу я! воскликнул он, тюрьма... ятаган... черный покров!..

— Что еще видишь ты? спросила Нуредаин, — кончай, говори.

Но как ни настаивала она, дервиш упрямо молчал.

Дочь муджтеида положила в его руку золотую монету и вернулась в Тегеран, смеясь над его предсказаниями.

IX.

Между тем Измаил достиг того возраста, когда молодые люди уже не имеют доступа в гаремы, вследствие чего вход в гарем Феррук-Хана ему был воспрещен. С этого дня им овладела жестокая тоска. Он стал уклоняться от всякого общества, от всякого удовольствия. Не зная утомления, бродил он по тем местам, где протекло его счастливое детство и где все напоминало ему его подругу; ему было приятно видеть школу, купальни, мечеть, сад; везде, где она когда-либо проходила, он искал ее следов, искал воспоминаний о ней. С наступлением вечера, он всходил на террасу своего дома, откуда можно было видеть гарем муджтеида. Эти белые стены, заключавшие в себе всю его душу, эти маленькие, решетчатые окна, эта большая дверь с серебряными гвоздями, казались ему видом несравненно более привлекательным, чем все виды Кашемировой долины.

Ночь заставала его на этом месте, караулящим появление Нуредаин. И действительно, мучимая тем же горем, она выходила на свою террасу, лишь только ей удавалось ускользнуть от своих сторожей. Измаил не видел ее, но угадывал, что это она; в вечерних сумерках он едва различал ее белое [716] покрывало, но воображал ее рядом с собой; не будучи в состоянии ни приблизиться к ней, ни заговорить с нею, он целые часы проводил в каком-то исступлении, упиваясь ее присутствием.

Вскоре однакожь и эта радость была у него отнята. Узнав от соседей о происходящем, муджтеид нажаловался Абу-Саиду, наказал евнухов, и отдал распоряжение смотреть за своею дочерью еще строже, чем прежде. Мулла, со своей стороны, пожурил сына и запретил ему вход на террасу. С этих пор Измаил мог видеть Нуредаин лишь в тех редких случаях, когда она покидала гарем, чтоб отправиться в купальню, в мечеть или в гости в какой-либо из своих подруг. А так как она брала себе в провожатые только одну старую преданную ей рабыню Биби-Джан, и так как, кроме того, выходя из дому все персиянки одеваются одинако, вследствие чего их трудно отличить одну от другой, то он мог, не подвергаясь опасности, всякий раз обменяться с ней несколькими словами.

Эти редкие, мимолетные встречи, о которых он грезил иногда целыми неделями и воспоминание о которых не умирало в нем в течение месяцев, были украшением их жизни. Тайна этих свиданий, самые незначительные происшествия, скрытное пожатие руки, тысячи затруднений, порождаемых запретною любовью, все это удваивало ее цену. В самой интонации их голоса, в нежности выражений, даже во взглядах, если у них не было другого средства обменяться мыслями и желаниями, виден был залог соединения их судьбы по взаимному внутреннему соглашению.

В одну из пятниц, день посвящаемый мусульманами молитве, Нуредаин, по обыкновению, отправилась в мечеть. Едва с высокого минарета послышался голос муедзина, как одним из первых прибежал туда Измаил, чтоб иметь возможность стать как можно ближе к месту, отведенному для женщин. В толпе присевших на цыновки мусульманок он тотчас же различил свою подругу. Известные условленные знаки служили для них тем немым языком, который так хорошо умеют понимать влюбленные, как бы ни были таинственны его выражения. В этот день самые длинные проповеди казались им наилучшими. Хафиз не без основания сказал: «Любовь живет повсюду: и в мечети и в церкви». [717]

Подобно большинству влюбленных, Измаил ощущал потребность как-нибудь излить чувство, переполнявшее его сердце. На коре деревьев, на дорожках сада, где он так часто гулял со своею подругой, даже на скалах, он чертил изречения и стихи, соответствовавшие его настроению, его тревогам и надеждам. Однажды на стене бани, посещаемой Нуредаин, он написал первую строфу из оды Гатифа Испагани:

Возлюбленная моя! Я никогда не порву уз, связывающих меня с тобой, даже и тогда, когда сабля разрубит на части мое тело.

Она отвечала ему следующими стихами из того же поэта:

Дорога, ведущая к тебе, полна опасностей. Горе любить тебя — это горе неизлечимое.

В другой раз, на мраморе бассейна, где она купалась, он начертил следующий стих из Низами:

Ее белое тело, плавающее в прозрачной воде, подобно меху горностая, развевающемуся по краям одежды.

Она стерла их и заменила их стихами из Хасани:

Жизнь — это испорченный мост, которому ноток грозит разрушением; постараемся миновать пролом в мосту прежде чем нахлынет поток.

Так жили они некоторое время, озабоченные и опечаленные непрестанно возрастающими затруднениями, дождаться конца которых они потеряли надежду, и день ото дня все с большею горячностью изыскивая средства достигнуть цели своих желаний. Но нерешительность и слабость не были недостатками Нуредаин. Никогда под такою нежною оболочкой не билось более сильное сердце.

Чтобы, наконец, выйти из положения, ставшего для них обоих невыносимым, они решились прямо обратиться к родителям с просьбой сочетать их браком. На случай отказа со стороны этих последних, они поклялись друг другу покинуть отечество и поселиться вдвоем в какой-нибудь дальней стране. Но едва Измаил стал говорить своему отцу о своей любви и о своих планах:

— Какая глупая мысль пришла тебе в голову, воскликнул мулла. — Да простит тебя Бог! Как заговорю я о таком браке с моим хозяином, муджтеидом, одним из богатейших и могущественнейших наших вельмож? Да он и отвечать-то [718] мне не соблаговолит, а просто засмеется мне в нос и прогонят от себя. Наконец, какое приданое можешь ты сделать своей невесте? Какие свадебные подарки ты поднесешь ей? Свадьба, как ты знаешь, всегда требует больших издержек, это необходимо как для того, чтобы доказать любовь жениха, так для подержания фамильной чести, а у нас денег нет! Поэтому, сын мой, продолжал Абу-Саид, — тебе нужно свернуть ковер своих желаний и погасить пламя своей любви в волнах забвения.

Измаил отвечал, что Нуредаин не приняла бы от него ни приданого, ни подарков, что неравенство положения и состояния для нее имеет мало значения и что она сумела бы восторжествовать над сопротивлением своего отца. Он прибавил, что ему известен в саду угол, где зарыто достаточно денег, чтобы покрыть свадебные расходы и что притом он решился скорее умереть, чем отказаться от своей любви.

Эти слова привели муллу в неистовый гнев; он схватил свою туфлю и несколько раз ударил каблуком по губам сына, так что на них показалась кровь; потом он прогнал его от себя и строго запретил впредь заговаривать с ним об этом предмете.

Несогласие отца и его гнев не обескуражили молодого человека. Зная, до какой степени муджтеит любит свою дочь, он не сомневался, что ей удастся добиться его согласия; а в таком случае можно ли будет его отцу настаивать на своем отказе? Таким образом он бросил якорь надежды у берегов ожидания.

X.

Между тем проходили дни, не принося ему ничего нового. Дворец муджтеида стал для него kebleh (Kebleh — пункт лежащий по направлению к Мекке, в сторону которой оборачиваются мусульмане становясь на молитву.), в сторону которого непрестанно обращались его взоры. С тоской допрашивал он бронзовую дверь и высокие стены гарема, но они оставались немы. Ни души не показывалось на террассе, и Нуредаин не выходила даже, чтоб отправиться в бани или в мечеть. Им стало овладевать беспокойство, самые печальные догадки сменялись одна [719] другою: то ему представлялось, что Нуредаин больна и перед смертью тщетно призывает его, то он видел ее, сидящею взаперти по воле разгневанного отца, приказавшего не упускать ее из глаз. Иногда он воображал себе, что его подруге предложили богатую и знатную партию, какого-нибудь хана, быть может даже принца.

— Нуредаин так любит своего отца, говорил он сам с собой, — что пожертвует своею любовью лишь бы не огорчить его, и потом... разве поэт не сказал, что сердце женщины — легкомысленное сплетение кокетства и непостоянства?

Мучимый такими неутешительными мыслями, однажды утром Измаил, остававшийся один в целом доме, увидел женщину, входившую к нему со свертком в руках.

— Привет тебе, о Ага! о мой господин! сказала она, — поднимая свою вуаль.

— Ты ли это, Биби-Джан? воскликнул молодой человек, — да будет благословен твой приход! Ты приносишь с собою счастие! Как здоровье твоей госпожи.

— Нуредаин послала меня к тебе, отвечала рабыня. — Она хочет тебя видеть и с тобой говорить. Ах! Какое несчастие так сильно любить детей! Вот что вы должны делать для них: вещи запрещенные и очень рискованные! Если муджтеид узнает об этом от глупой Фатьмы, не избежать мне палочных ударов, быть может даже меня продадут на базаре. Но как устоять против ее просьб? Она так огорчена, так несчастна! Так много черной воды (Так Персы иногда называют слезы.) течет из ее глаз. Она бы непременно заболела, откажись я исполнить ее просьбу. Но клянусь пророком, что только страх за ее здоровье и заставил меня преступить волю моего господина. Ах, во время моей молодости девушки были покорнее, и если только мужчина осмеливался приблизиться к решетке гарема, евнухи прогоняли его и били.

— Теперь не время для такой болтовни, Биби-Джан, нетерпеливо перебил ее Измаил. — Каждую минуту мой отец может воротиться. Что должен я делать?

Тогда с поспешностью, равною ее прежней неповоротливости, исполняя возложенное на нее поручение, старуха развязала [720] принесенный ею сверток и вынула из него голубой плащ, шелковые красные панталоны, белое покрывало и золоченые туфли.

— Скорей надевай эту женскую одежду, сказала она, и заметив, что Измаил колеблется облачиться в костюм, делавшийся смешным на его высокой фигуре, прибавила: — торопись, она ждет тебя.

Не медля дольше, молодой человек надел широкие панталоны, поверх которых персидские женщины носят юбки. Потом он закутался в плащ, позаботившись о том, чтобы складки его падали на панталоны. Биби-Джан застегнула у него на затылке бирюзовую пуговицу персидского покрывала с отверстиями для глаз, доходившего ему до колен.

Сильно билось сердце Измаила, по приятному запаху этой одежды узнавшего, что она принадлежит Нуредаин. Когда туалет был окончен, рабыня заботливо осмотрела его и повидимому нашла его удовлетворительным.

— Для женщины ты, правда, немного высок, сказала она, — но это не беда. Не говоря уже о том, что есть некоторые и твоего роста, какой мужчина, будь то сам шах своею особой, осмелится на улице поднять вуаль у женщины? Будь спокоен. Никто не узнает тебя. Пойдем.

Измаил, следуя за Биби-Джан, вышел на улицу. Стараясь подражать женщинам в тихой походке и шмыганье туфлями, он благополучно добрался до сераля муджтеида, отстоявшего от его дома не более, как на сто шагов. Он уверенно перешагнул через порог, пересек двор, не возбудив подозрительности ни в одном из наполнявших его феррашей, и постучался в кипарисовую дверь, запертую на серебряный ключ, дающий доступ в гарем. Им отворил евнух; узнав Биби-Джан он без затруднений пропустил и Измаила.

Внешний вид этой части сераля, снабженной едва несколькими маленькими окошечками, защищенными решеткой — мушараби — напоминал тюрьму. Но внутри она была убрана со всею тою роскошью, которой Восток дает свое имя. Феррук-Хан не пожалел здесь ни своего золота, ни искусства самых умелых работников. В особенности Divan khane (Большая приемная зала.) был чудом персидского искусства.

Потоки дневного света проникали сюда через окно в [721] серебряной ране с хрустальными стеклами, откуда открывался вид на большой мраморный двор с его портиками и фонтанами. Сводчатый потолок, украшенный зеркалами и живописью, покоился на яшмовых колоннах; пол был покрыт древнею мозаикой, найденною в Персеполисе, а стены исчезали за старинными ширасскими коврами, изображавшими любовные похождения Меджнура и Лейлы, начиная со дня рождения этой героини и кончая тем днем, когда ее злополучный любовник, сойдя с ума, обнимает газель, принимая ее за свою невесту.

В конце этой залы за серебряною балюстрадой находился таинственный уголок, где дочь муджтенда любила заниматься чтением и работой. Цветы и золотые арабески, нарисованные по алебастру, пленяли взоры, а в «taktche» (Ход, сделанный в стене ниши.) цвели самые редкие образцы индийской флоры. Здесь-то, сидя у «мушараби», выходившего на улицу, взволнованная и полная нетерпения, она поджидала Измаила.

На ней была одежда из кашемирской ткани, позволявшая видеть креповую рубашку, расшитую золотом и стянутую у талии широким филиграновым поясом. Платье из бенаресской шелковой материи, доходившее до колен, падало на широкие пышные панталоны, завязанные у лодыжек; маленькие ножки, окрашенные в розовый цвет, были обуты в темно-красные туфли. Вьющиеся волосы, заплетенные в две густые косы, были связаны на затылке; с головы падала красная вуаль, расшитая золотом с шелковою бахромой и прикрепленная бриллиантовою диадемой. Наконец, согласно с модой страны, целый поток бриллиантов, блеск которых бледнел перед блеском ее больших черных глаз, окружал чистый овал ее лица.

При виде Измаила, ее лицо оживилось. Она хотела встать; но он, бросившись к ее ногам, схватил ее обе руки и, не будучи в состоянии говорить, покрыл их поцелуями, так велики были его радость и волнение.

— Друг мой, сказала она, — нам нужно вооружиться терпением и подчиниться судьбе. Кто может освободиться из-под ее власти. Я сдержала свое обещание, я говорила с отцом относительно наших планов, я во всем ему призналась: в нашей взаимной склонности с самого детства, в наших тайных свиданиях, в наших клятвах. Если он беден [722] деньгами, сказала я ему про тебя за то богат сердцем и полон благородства; наконец, разве моего состояния не хватит на двух? Я объявила ему, что всякий другой жених, будь он знатнейшим вельможей страны, будет мне ненавистен и что я предпочитаю твой скромный дом сералю даже самого царя царей. От твоей воли, дорогой отец, прибавила я, будет зависеть счастие или несчастие твоей дочери.

Отец, не перебивая, выслушал меня; я с мучительным беспокойством дожидалась его ответа. И что же? Он, смотревший на мой малейший каприз, как на закон, в первый раз отказал мне в моей просьбе. Напрасно я упала к его ногам, напрасно я грозила бегством из-под отеческой кровли, он был неумолим. Но, добавила она, заметив сильное волнение Измаила, лицо которого исказилось от страдания, — я хорошо знаю нежность отца и не отчаиваюсь, что в один прекрасный день мне удастся смягчить его. Итак, вооружись терпением; в ожидании же этого дня, с помощью моей верной Биби-Джан, мы будем с тобою видеться тайно и часто, даю тебе в этом слово.

— Так вот они те клятвы, нарушить которые может заставить только одна смерть! воскликнул он. — Мы поклялись друг другу бежать от бесчеловечных родителей. Если ты меня любишь, бежим.

— Ах, могу ли я оставить моего старого отца. Дорогая дочь, сказал он мне, посмотри на мою седую бороду и не покидай меня на старости лет; ведь ты у меня одна в целом свете; если ты уйдешь от меня, что будет со мной? Подожди моей смерти; час ее недалек; тогда ты будешь свободна. Для тебя я не побоялась бы гнева отца, но устоять против его слез, против его отчаяния, было выше моих сил.

— Ты не говоришь мне, грубо перебил ее молодой человек, — что в Тегеран приехал богатый и могущественный визирь, с целью просить твоей руки. Вот несомненная причина всех этих проволочек!

— Ты жестоко ошибаешься. Знай, если я и обещалась отцу не выходить из его воли, то в то же время я объявила ему, что не приму предложения визиря, о котором ты говоришь, и на будущее время решительно отказываюсь ото всех партий, какие бы блестящие он не предлагал мне.

Но Измаил не слушал ее. [723]

— Бежим, бежим, твердил он.

— Но куда? Как? Где скроемся мы от его гнева?

— Мир Божий велик. Разве он не открыт для всех? Если люди несчастливы там, где они случайно родились, разве они не имеют права уйти оттуда на поиски за покоем и счастьем.

— Увы! Могла ли бы я быть счастливою, еслибы меня преследовали угрызения совести, еслибы своим бегством я, может быть, ускорила смерть моего отца. Будем терпеливы, прибавила она почти умоляющим голосом, — он так меня любит! Может быть, с помощью просьб, мне удастся добиться его согласия и, наконец, разве ты не знаешь, что время и терпение делает кислый виноград более сладким, чем самый мед.

Измаил молчал. Тогда она предложила ему посоветоваться с Сади.

Взяв книгу этого поэта, она наудачу раскрыла ее и попала на следующие стихи:

«В самые мрачные минуты своей жизни никогда не отчаявайся, потому что из самых темных туч падает светлый дождь».

— Слышишь, радостно сказала она ему, — судьба к нам милостива; гроза пройдет и для нас снова наступят лучшие дни.

В свою очередь и Измаил захотел спросить оракула; точно также, раскрыв книгу, он прочел следующие стихи:

«Здесь, на земле, не следует надеяться ни на тень облака, ни на любовь женщины; и то и другое мимолетно».

— Да, Сади прав! воскликнул он.

— Неблагодарный, сказала Нуредаин, — дала ли я тебе когда-нибудь повод так сомневаться во мне?

— Я устал, заговорил он, — я не могу жить тою жизнью, на которую обрекает меня твоя нерешительность. Так как ты упорствуешь в своем нежелании следовать за мной, я бегу один. Люди, подобно мне несчастные, и подобно мне угнетенные судьбой, прибавил он с энтузиазмом, — собрались под знамена человека, выдающего себя за пророка, посланного небом свергнуть тираннию и уничтожить неравенство общественного строя. В рядах последователей этой новой секты я начитываю много друзей, убеждающих меня присоединиться к ним. Так я и сделаю. С ними я найду смерть, если удача не произведет счастливой перемены в моей печальной судьбе. [724]

— Нет, решительно сказала она, — несмотря на всю мою любовь к тебе, ты не вынудишь меня на это дурное дело. Я отказываюсь от счастья, раз его нужно купить такою ценой.

Нуредаин вытерла слезы, встала и удалилась, оставив Измаила лишенным всякой надежды. Он вернулся домой, проклиная несправедливую судьбу, и уже на другой день присоединился к секте бабистов, секте, которая, несмотря на свое недавнее появление, насчитывала в империи уже значительное число последователей.

XI.

У Измаила был друг детства по имени Гуссейн, отец которого держал лавку по соседству с голубою мечетью. Это был молодой человек, простой, но здравомыслящий; занимался он ремеслом разнощика. Гуссейн без труда догадался о любви Измаила и по дружбе не раз пробовал доказать ему всю ее нелепость.

— Ты охотишься за «Джемри» (Сказочное животное.), говорил он ему на своем картинном языке. — Муджтеид стоит слишком высоко для того, чтобы когда-нибудь выдать свою дочь за сына бедного муллы. Послушайся меня, откажись от этих химер и купи себе на рынке молодую рабыню, как это сделал я; с нею ты заживешь припеваючи.

Но Измаил с негодованием отвергал такие советы. Опьяненный, ослепленный своею любовью, он походил на человека, голова которого в облаках, а ноги на краю бездны.

Неслыханное событие должно было еще более усилить его беспокойство.

В один прекрасный день по городу распространился слух, что шах предпринял поездку по своим владениям и рассчитывает, между прочим, посетить Кацбен. Новость эта скоро сделалась официальною, и муджтеид был предупрежден своим вернейшим другом келантером, тем самым, который просил у него руки его дочери, что шах остановится в его доме [725] и проживет здесь несколько дней, чтобы таким образом в его лице почтить все сословие мулл, которого он был главой. Таков был предлог этого посещения, но если верить более достоверным слухам, шах, заезжая в Кацбен, не имел другой цели, как только видеть дочь муджтеида, об удивительной красоте которой он нередко слышал самые восторженные отзывы.

Феррук-Хан, польщенный оказываемым ему высоким отличием, не пожалел ни забот, ни издержек, чтобы прием шаха отличался возможным блеском. Часть сераля, предназначенная для государя, была убрана с небывалою роскошью. Сад украсился самыми редкими растениями; в рощах появились шелковые палатки; в службы нахлынула целая армия поваров, мороженщиков и пирожников, и назир разослал по всей Персии курьеров за самыми редкими и дорогими продуктами; можно было видеть, как целые караваны верблюдов подвозили к подвалам сераля рис, чай, кофе, томбеки и всякую другую провизию, необходимую для содержания шаха и его многочисленной свиты.

Наконец настал день, когда шах совершил свой въезд в город с традиционных великолепием персидских монархов. Шествие открылось герольдами, возвещавшими его приближение. За ними бесконечною вереницей потянулись войска, шедшие церемониальным маршем; потом прошел отряд феррашей, с длинными жезлами в руках, далее следовали слуги в придворных ливреях; кто нес кальян, украшенный драгоценными камнями, кто кувшин, золотой таз, туфли и разные другие вещи из обычного обихода шаха.

Затем показались лошади царской конюшни; их вели под узцы, и перед каждою выступал конюх, неся на плече «imponche», богатое одеяло рештской работы. За лошадьми попарно шли скороходы, вооруженные копьями; на них были красные платья, короткие панталоны и высокие шапки, украшенные кистями из разноцветной шерсти. Наконец, показался сам шах, царь царей. Поверх его туники из тончайшей кашемирской ткани был накинут плащ, отороченный соболем; пряжка его пояса, рукоятка и ножны его сабли исчезали в драгоценных камнях, а на мерлушьей шапке, украшенной султаном, сверкал знаменитый алмаз, называемый daria-i-nour, то есть [726] мать света, украшавший некогда один из нарукавников брони Великого Могола (Эта броня была взята в Дельхе Надир-шахом. В другой нарукавник был вправлен hou-i-nour или гора света, ныне принадлежащий Английской королеве.).

Шах строго глядел по сторонам, теребя свой длинный ус, и никто не осмеливался выдержать его царственного взгляда. Все падало перед ним ниц.

Муджтеид, встретивший его царское величество у городских ворот, шел теперь пешком у его стремени. За шахом, но на довольно почтительном расстоянии, следовали: церемониймейстер со своею длинною тростью с изумрудным набалдашником, представитель знати, главный сокольничий, казначей, придворной поэт, начальник черных евнухов, Садик-хан, келантер и несколько других сановников.

Шествие медленно двигалось по узким улицам. Простой народ бросал цветы под ноги царского коня. Что касается богатых горожан, то они на порогах своих домов приносили в жертву барана, знав подданства, и заставляли лошадь шаха пройти между головой и тушей жертвы. В то же время они сыпали на землю леденцы и на подносах, покрытых кашемировою скатертью, подносили монарху пешкеш в виде золота или серебра. На террасах виднелись целые толпы женщин, закутанных в вуали.

При въезде в улицу, ведущую к дворцу муджтеида, шах слез с лошади. Начиная отсюда и до самых ворот дворца, путь шаха был устлан золотою парчой, а от ворот вплоть до залы, где возвышался трон, он ступал не иначе, как по кашемирским коврам. В городе только я говорили, что о пышности устроенной муджтеидом встречи. Великолепные ковры и обои, драгоценные подарки, поднесенные государю и знатным вельможам его свиты, роскошный обед, превосходили все до сих пор виденное ими.

В тот же вечер, шах, пользуясь привилегией персидских государей, дающею им право входить в гаремы всех своих подданных, был отведен самим Феррук-ханом к его дочери.

Мраморный двор был весь уставлен цветами. Двойной ряд померанцевых деревьев окружал бассейны, а пол [727] галлереи, по которой должен был проследовать шах, равно как и пол «Divan khane», где поджидала его Нуредаин, были усыпаны лепестками роз, образующими самые причудливые рисунки. Наконец, под одним из портиков были помещены лучшие городские танцовщицы и искуснейшие музыканты, готовые забавлять высокого гостя.

Когда шах сел, Нуредаин приблизилась к нему, чтобы, согласно обычаю, поцеловать его колено; но ослепленный ее красотой, восхищенный ее грацией и благородством, он решительно воспротивился этому. Он усадил ее возле себя со всеми знаками уважения, столь редко оказываемого женщинам государями этой страны, и долгое время беседовал с нею.

(Продолжение следует.)

Текст воспроизведен по изданию: Любовь в стране волхвов // Русское обозрение, № 10. 1891

© текст - ??. 1891
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
© OCR - Иванов А. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русское обозрение. 1891