Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ДЖЕЙМС МОРИЕР

ПОХОЖДЕНИЯ ХАДЖИ-БАБЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА XX

Вторичное свидание с Зейнаб. Хаджи-Баба в гареме главного врача

В последующий вечер я взошел на крышу, заглянул в отверстие и сел в отчаянии на своем тюфяке: покрывала не было на дереве! В андаруне господствовала тишина: даже [118] пронзительный голос сердитой ханум соблюдал глубокое молчание. Только унылый стук по каменному полу от одинокой пары башмаков доходил по временам до моего слуха; но он, казалось, не принадлежал любезному предмету моей страсти. Просидев несколько часов на крыше, я постепенно слышал резкие звуки труб и литавров шахских музыкантов, возвещающие закат солнца; пение муэдзинов, призывающих к вечерней молитве; барабанный бой на улицах, дающий спать жителям, что пора запирать лавки; наконец, длинные клики ночной стражи, раздающиеся в известных промежутках времени с валов грозного арка. Но в андаруне мирзы Ахмака все было спокойно.

Наконец около полуночи послышался сильный стук в двери; вслед за тем топот множества башмачков и говор нескольких женщин потрясли воздух, закупоренный в высоких стенах терема, и сварливый голос ханум отразился во всех углах здания. Свет ручных фонарей рисовал на противоположной стене тени проходящих обитательниц этого недоступного убежища, и я узнал между ними изящные черты моей возлюбленной. Спустя несколько минут она взбежала на крышу, с тем чтоб сказать мне в двух словах, с большою осторожностью, что сегодня она никак не может прийти ко мне, по той причине, что сестра госпожи умерла в высочайшем гареме скоропостижною смертью, как полагают, от яду, подмешанного в кофе одною из ее соперниц; что ханум отправилась туда поутру, взяв с собою всех своих невольниц, для усиления крику, рыдания и воплей, необходимых при подобном случае; что с самого полудня все они вопили, рыдали, кричали, пока не осипли, и что там было им очень весело. Она пожала мне руку и, удаляясь, еще примолвила, что госпожа ее уже исполнила обряд рвания на себе платья, но так удачно, что, невзирая на жестокость своего отчаяния, разорвала ферязь только в нескольких местах, и то по швам, потому что эта была любимая ее ферязь; что завтра будет погребение, и они, чуть свет, опять пойдут рыдать, за что она получит от госпожи черный платок и будет кушать сласти на кладбище. Обещав мне назначить в скором времени свидание, она исчезла.

На следующее утро я случайно взглянул на двор андаруна и удивился, увидев на дереве голубое покрывало. Прекрасная Зейнаб, веселая, как серна в пустыне, бегала по двору и, улыбаясь, подавала мне знак рукою, чтоб я приходил к ней поскорее. Я не знал, на что решиться: дрожь пробежала по [119] коже при мысли, что я должен проникнуть в святилище, куда ни один посторонний мужчина не смеет войти безнаказанно. Но кто испытал силу любви, тот с первого слова догадается, чем кончилось мое недоумение: я мгновенно очутился среди двора андаруна.

— Не бойся, Хаджи, не бойся, — сказала Зейнаб, когда я спускался к ней по лестнице, — я одна дома — ты будешь другой; если наше счастие непеременчиво, то целый день будет наш.

— Это что за чудо? — вскричал я. — Где ханум? Где ваши невольницы? Как спасусь я отсюда, если мирза неожиданно завернет к нам?

— Говорю, не бойся, — отвечала Зейнаб, — я заперла двери накрепко, и ты успеешь ускользнуть, пока я отворю. Но мирзы нечего опасаться: госпожа с невольницами ушла хоронить сестру; и как я одна оставалась дома, то она все наперед обдумала и приняла такие меры, что старый пес, хаким-баши, на три часа пути не подойдет к своему гарему. Ты сам, кажется, не веришь тому, чтобы планета нашего счастия находилась в таком восхождении: но мы, видно, познакомились с тобою в благополучный час. Все сладилось как нельзя лучше. Моя злодейка, грузинка, присоветовала барыне взять с собою вместо меня нашу старую Леяли, потому что она умильно рыдает при погребениях, будучи с малолетства обучена этому искусству, тогда как я, воспитаяная между курдами, ничего в этом не смыслю, не зная персидских обрядов; псе это для того, чтоб лишить меня черного платка и сластей. Я показывала, будто недовольна таким распоряжением, разбранила грузинку и, когда все уходили, не хотела пустить Лейли. Но, слава аллаху, ханум насильно приказала мне остаться — и теперь я твоя!

Зейнаб подскочила, обняла меня за шею, поцеловала и сама побежала в кухню за завтраком. Между тем мне осталось довольно времени рассмотреть в подробности внутреннее расположение гарема.

Сперва вошел я в комнату самой ханум. Огромное окно из темного стекла, занимающее почти всю стену, выходило на Двор, то есть в сад. В углу была софа, на которой ханум просиживала целые дни и курила кальян; она состояла из толстого войлока, сложенного вдвое, в виде подстилки, и длинной подушки, обшитой золотою парчою, с двумя золотыми кистями по углам. Вся софа была покрыта чехлом из тонкой кисеи. Возле нее лежали зеркало с прекрасно [120] расписанною рамкою, тар, бубен и ящичек с разными женскими принадлежностями, как-то: сурьмою для украшения век; кисточкою, служащею для этой цели; парою запястий с талисманами, особенным родом диадемы, называемым тузульфэ, которая затыкается за волосы и висит на лбу; ножиком, ножницами, иголками и прочее. Постель ее лежала свернутая, в противоположном углу комнаты, в суконной обертке, с белыми и голубыми полосами. Несколько рисунков без рамок были приклеены к стенам, а в последнем конце комнаты стоял шкап с открытыми полками, убранный хрустального и стеклянного посудою, серебряными подносами, чашками и рукомойниками. В том же шкапу скрывалось несколько бутылок ширазского вина, из которых одна была недавно откупорена и, по-видимому, служила к подкреплению сил опечаленной потерею сестры госпоже перед выходом ее на похороны. Откупоренная бутылка удостоверила меня, что и смиренный супруг крикливой ханум, который выдает себя за такого строгого мусульманина, принадлежит к числу обожателей ненавистного небу напитка.

Я посетил также комнаты служанок, но не нашел в них ничего достопримечательного. Между тем Зейнаб принесла на огромном подносе превосходный завтрак, который состоял из белого, как снег, рису, приготовленного в виде пилава: жаркого, изрезанного мелкими кусками и завернутого в большой лист хлеба; исфаганской дыни; нескольких груш и абрикосов; яичницы, сыру, луку-порею, кислого молока, шербета двух различных сортов и свежей патоки.

— Откуда взяла ты все это, ради твоей матери? — спросил я, посматривая с удовольствием на это множество отменных блюд и покручивая усы. — В один миг ты состряпала завтрак, достойный самого шаха!

— Не беспокойся о том, откуда я его взяла, а кушай на здоровье, — отвечала она. — Госпожа моя велела готовить все это для себя; но потом раздумала и решилась завтракать в городе, у одной своей родственницы. Садись и наслаждайся кейфом; аллах велик!

Мы уселись на софе сердитой ханум и в несколько минут очистили все блюда: за этим помыли руки, поставили перед собою бутылку вина и, испивая первый стакан заветной влаги, поклялись бородою пророка, что во всем мире нет существ счастливее нас двоих. В пылу любовного восторгу, я взял в руки тар и пропел моей возлюбленной песню из Хафиза, которой выучился, прислуживая некогда в бане. [122]

Зейнаб была в восхищении: она, с тех пор как родилась на свет, не слыхала ничего подобного. Так, забывая взаимно, что мы злосчастные создания аллаха — она невольница, а я слуга без жалованья, — мы веселились и пировали, как будто все, что нас окружало, было собственность наша; как будто вино и наша любовь будут продолжаться вечно.

Я пропел ей еще несколько песен и выпил столько же стаканов вина. Наконец, видя, что и вино, и моя поэзия совершенно исчерпались, я обратился к Зейнаб и просил ее рассказать, как она прежде обещала, историю ее жизни.

— На мой глаз и мою голову! — сказала она весело и начала следующими словами.

ГЛАВА XXI

История курдской невольницы

Мой отец, Окуз-ага, начальствовал над одним курдским поколением и своими подвигами прославился во всем Курдистане. Матушки я никогда не видала, потому что, как сказывали домашние, родилась на свет от таинственных обрядов, совершаемых без свечей, 59 в селении Керенде. Я воспитывалась вместе с жеребенком, мать которого — благороднейшей арабской породы — содержалась в самом гареме нашем, Занимала в нем лучшее и теплейшее место и удостаивалась со стороны моего родителя большего попечения и внимания, нежели его жены. Когда эта кобыла умерла, плач и стоны раздавались в целом улусе. Впоследствии жеребенок заступил ее место в сердце моего отца, и он берег его себе для верховой езды; эта лошадь слывет первым бегуном в Курдской степи. Увы! Страсть наша к этим животным была причиной всех наших несчастий.

Поколение наше с давнего времени жило в той стране Курдистана, которая принадлежит Турции и составляет часть Багдадского пашалыка. Мы считали себя независимыми; но как пасли стада свои на турецкой земле, то и должны были участвовать во всех военных предприятиях местного паши, которому в подобных случаях выставляли сильный отряд конницы, известной в целом мире быстротою своих коней и редкою ловкостью всадников. Отец мой, мужчина исполинского росту, с длинными на пядень усами, севши на своего аргамака, уподоблялся огромному дубу, распространяющему [123] ветки свои над мелким кустарником. Когда, бывало, насунет он на лоб свой черный бараний башлык, то нам самим страшно было на него глядеть. Но я никогда не забуду того великолепного зрелища, когда увидела его в кольчуге и блестящих латах, с остроконечным шлемом на голове, украшенном павлиньими перьями, скачущего на бодром коне, среди тысячи столь же прекрасно вооруженных воинов из нашего поколения, отправлявшихся под его предводительством в помощь паше против ваххабитов. На зыблющемся копье его, сделанном из огромной трости, развевалась кисть волос — лестное доказательство храбрости: это украшение получил он, по определению всего улуса, за убиение собственною рукою нескольких человек неприятелей. Он был в ту минуту предметом удивления смотрящих и оправдывал собою то отличное внимание, которое правитель Багдада, умевший ценить воинские его доблести, оказывал ему во всех случаях.

Ваххабиты быстро приближались к Багдаду, и отец мой, по просьбе паши, выступил против них с своею конницей. Он обошел горами, ударил на неприятеля сбоку в ночное время и нанес ему величайший урон. Убив собственною рукою вождя их, сына самого их шейха, он снял с него богатые латы и увел с собою его кобылу, которую тишком отправил в улус, опасаясь возбудить в турецком военачальнике жадность к такой драгоценной добыче. Но мой отец напрасно старался утаить свой подвиг: в стане пронеслась молва, что кобыла ваххабитского вождя досталась Окуз-аге, который опрокинул и умертвил его. Вскоре после этого события ваххабиты удалились в пустыню, и наши воины возвратились в свое кочевье.

Спустя несколько месяцев после войны пастухи донесли батюшке, что небольшой отряд турецких ратников подвигается оврагом к нашему улусу. У него на уме была всегда ваххабитская кобыла, как главное сокровище: итак, он приказал старшему своему сыну, из предосторожности, немедленно переправиться с нею через поток, на берегу которого были расположены наши юрты в один длинный ряд, и спрятать ее в горах, в узком, глухом ущелье. Едва это было исполнено, как мирахор багдадского паши, в сопровождении десяти человек турецких телохранителей, одетых и вооруженных великолепно, въехали на наш двор, сошли с коней и привязали их к торчащим из земли кольям, к которым прикрепляются веревки, удерживающие шатер, или юрту. Батюшка принял гостей с обыкновенными изъявлениями дружбы и преданности и для их угощения велел женщинам изготовить большой котел [124] пилаву и пару жареных ягнят; сверх того, мы напекли для них кипы тонких листов хлеба, а мальчики подкинули лошадям свежей травы. Введенные в мужскую юрту с бесконечными доказательствами учтивости и почтения, турки важно заняли в ней места по чинам. Мирахор с двумя его товарищами уселись на тюфяке; прочие стали у входа в юрту, опираясь на свои сабли. Батюшка сел на ковре в некотором от них расстоянии, поджал под себя ноги и с должным уважением положил руки на коленах. Женская юрта, в которой заключался отцовский гарем, стояла непосредственно возле мужской, и мы, пробив пальцами дырки в войлоках, покрывавших юрту, удобно могли видеть и слышать все, что в ней происходило.

«Добро пожаловать! Вы принесли нам свежее счастие», — сказал отец мой гостям.

«Да будет благополучно! Давно не видались: все ли в веселом духе?» — отвечал мирахор.

То же самое приветствие поочередно повторили прочие турки и замолкли. Набив потом трубки, они начали курить и курили в совершенном безмолвии до тех пор, пока юрта не наполнилась густым, непроницаемым дымом, в котором исчезли все собеседники.

«Его присутствие, паша, наш эфенди, прислал нас с миром и здоровьем, — сказал наконец мирахор. — Он любит вас, как своего брата, и говорит, что у него нет друга искреннее и храбрее вас. Машаллах! Вы прекрасный человек, ага: все курды прекрасные люди. Они друзья нашим друзьям и враги нашим врагам».

Старый, седобородый турок, стоявший у входа вместе с другими, заворчал грубым голосом в подтверждение такой лестной речи, на которую батюшка дал следующий ответ: «Я раб паши — я ваш раб, эфенди мой! Слава аллаху, под сенью покровительства паши, нашего благодетеля, мы покойно едим хлеб и носим шапки набекрень. Да наделит его аллах изобилием!»

Опять глубокое молчание. Мирахор выкурил еще две трубки и тогда приступил к делу.

«Окуз-ага! — воскликнул он внезапно, — цель нашего к вам приезда состоит в следующем: ваххабиты (проклятие на их головы!) прислали к паше, нашему эфенди, послов и молят о возвращении им кобылы, на которой сражался сын их шейха. Они говорят, что кровь вождя их остается за нашими головами и за головою нашего эфенди и не иначе простят нам ее, как умертвив самого пашу или, по крайней мере, его [125] сына. За всем тем они готовы отложить это дело до неопределенного времени, если только он согласится отдать им кобылу, которая, по их словам, принадлежит к самой благороднейшей породе арабских лошадей, происходя в прямой лилии, как это значится в их списках, от кобылы, на которой благословенный пророк уходил из Мекки в Медину. Чтоб получить ее обратно, они сулят сыпать ему денег на пол столько, пока сам он не скажет: «Стой! Довольно!» Всем известно, что вождя их убили вы и взяли его кобылу. Наш эфенди приглашал к совещанию знатнейших чиновников и старейшин Багдада и, согласясь с их мнением, решил возвратить ваххабиту его кобылу. Как теперь это уже дело государственное, то его присутствие, паша, прислал нас к вам, другу своему, вытребовать от вас скотину и привесть к Дверям его. Делать нечего! Сами знаете, что надобно соблюдать иногда пользу и эфенди нашего, султана: не иметь же ему опять войны за кобылу! Мое поручение кончено — я сказал».

«Клянусь аллахом и солью паши, которую мы ели, и вашею матерью, и моею душою, клянусь всеми звездами на небе, что ваххабит, собака, лжет! — воскликнул батюшка, — Куда лошадь, о которой вы приказываете, а куда кляча, одрань, которая мне досталась! Правда, я взял лошадь ваххабита, но она была так скверна, тоща, редка, полубока, разбита, что на другой день после сражения я продал ее за безделицу одному аравитянину. Узда, седло остались у меня — и, если вам угодно, извольте, я отдам. Упаси аллах, чтобы я обманывал пашу, нашего эфенди!»

«Аллах! Аллах! — вскричал турок, — это дело удивительное! Окуз-ага, вы человек прямой, я также: не шутите над нашими бородами и не отпускайте нас без шапок на голове. 60 Если мы приедем к паше без кобылы, то лица наши будут черны 61 и двери дружбы между вами и нашим эфенди запрутся навсегда. Ради вашей души, скажите, куда вы девали скотину?»

«Друг мой, что мне вам сказать? — возразил он. — У меня нет другого слова. Я и знать не знаю про кобылу, которую они ищут. Дело в том, что ваххабит врет, а я говорю правду. Может статься, что она убита в сражении». Тут батюшка, приблизившись к мирахору, долго говорил ему что-то на ухо, после чего турок хладнокровно сказал громким голосом: «Хорошо! Если у вас нет кобылы, то бог милостив! — с судьбою нельзя бороться. Так воротимся домой». [126]

Между тем подали угощение. Турки уселись боком кругом разостланной на земле кожи и разорвали руками жаркое и кашу. Затем они помыли руки, приговаривая: «Благодарение аллаху!», «Да ниспошлет аллах вам изобилие!» — погладили свои бороды, посучили усы и опять сели курить трубки. Мальчики убрали кожу и понесли за юрту истреблять турецкие объедки, а батюшка, пользуясь этим временем, пришел к нам в гарем с недовольным лицом, удалился в угол, где были свалены сундуки, седла, узды, сбруи и разная домашняя утварь, и вывернул все вверх ногами. Отыскав платок, связанный в виде узелка, он спрятал его за пазуху и поспешно воротился к своим гостям. Разговор был общий — о лошадях, ружьях и собаках. Мирахор, вынув из-за пояса длинные пистолеты, показывал их собранию и уверял, что «настоящие английские». Другой турок обнажил свою кривую саблю и выдавал ее за подлинную «черную хорасанскую полосу» первой доброты. Отец мой в свою очередь снял со стены длинный, прямой, обоюдный меч, отнятый им у ваххабитского полководца, и подвергнул его их суждению. Турки с трудом могли поднимать его обеими руками. Разбор достоинств меча кончился проклятиями против ваххабитов, и как только присутствовавшие единогласно решили, что ваххабиты — грязь, мирахор приказал людям своим взнуздывать лошадей и готовиться к отъезду. Батюшка остался с ним один в юрте.

«Клянусь аллахом, десять червонцев могу вам дать, но более не имею, — сказал он турку. — Мы бедные люди: откуда нам взять двадцать червонцев?»

Мирахор цвякнул, привздергивая вверх головою, и важно отвечал: «Невозможно! Знаете что может случиться с вами, если будете скупиться? Если я не приведу с собою лошади, то паша пришлет меня сюда взять вас и все ваше имущество и отвезть в Багдад. Он приказал мне так поступить с вами и теперь; но я не такой человек, чтоб обижать кого бы то ни было. Машаллах, Окуз-ага! вы люди умные и знаете свет: двадцать червонцев, любезнейший, и — всему делу конец!»

Батюшка, не говоря более ни слова, вынул платок из-за пазухи, развернул и отсчитал мирахору в руки двадцать червонцев. Турок, внимательно осмотрев их и найдя полновесными, отвязал длинную кисею, составлявшую чалму его, положил червонцы в ее складки и опять обвернул ею голову. [127]

«Теперь мы с вами друзья — кушали вместе хлеб-соль, и если паша станет затевать что-нибудь неуместное, то уж постою за вас грудью, — сказал мирахор. — Но вы должны послать ему подарок: иначе он будет вредить вам беспрестанно».

«На мою голову! — отвечал батюшка. — У меня есть славная борзая собака, известная во всей пустыне, которая серн и сайг ловит на воздухе, — собака, какой ни сам отец персидского шаха и во сне не видал. Пойдет ли она в дело?»

«Пойдет! Как не идти? — примолвил турок. — Но этого недостаточно; а вы сами понимаете, как необходимо для вас угодить паше столько, чтоб он был вами доволен».

«Я вот вам что скажу, — подхватил батюшка, — я вспомнил, что у меня есть дочь, несравненно прелестнее полной луны, кругленькая, с тучными лядвеями, и могу в том ручаться, что со временем будет чрезвычайно жирна. Хотя мы езиды и, в глазах паши, то же, что неверные — гораздо ничтожнее праха его туфлей; однако ж если ему угодно иметь в своем гареме красавицу, которая могла бы поспорить с гуриями Мухаммедова рая, то я готов ее подарить».

Мирахор всплеснул руками от радости и вскричал: «Браво, Окуз-ага, вы прекрасный человек: с вами можно иметь дело. Паша будет восхищен вашим подарком и прогонит ваххабита с его кобылою, дав ему наперед поесть порядком грязи; вы же будете иметь в его гареме сильные плеча 62 и тогда можете делать, что вам угодно».

Я слышала весь этот разговор. Слезы навернулись у меня на глазах при мысли, что я должна быть жертвою этой несчастной сделки; но потом, рассудив хорошенько, я сказала: «Ради моей души, я буду женою паши! Буду ходить в богатом платье! Меня будут носить в носилках: это должно быть очень весело! Все горные девушки будут мне завидовать».

Турки вскоре уехали. Батюшка немедленно собрал в юрту старейшин поколения и сообщил им все дело. Дядя его, почтенный старец с седою бородой, и все присутствовавшие были того мнения, что нельзя полагаться на предстательство мирахора по той причине, что турки, ненавидя нас как езидов, рады случаю, что могут к нам придраться, и не преминут наложить на нас тяжкую пеню; что борзая собака и я вовсе не достаточны для обеспечения судьбы поколения, потому что жадный и бессовестный паша в состоянии напасть на нас с сильным войском, разбить, переколоть, разграбить, и тогда не только я с собакою, но и кобыла, не уйдем от его [128] когтей; что всего безопаснее, зная на опыте дух турецких правителей, немедленно перекочевать в пределы Персидского Курдистана, где, несомненно, найдем себе защиту и покровительство, так как персы, равно как и турки, считают для себя важным кочующие племена всячески приманивать на свою землю; что, наконец, если уходить, то уходить сегодня же, тем более что солнце вступает в созвездие овна, снег на горах начинает таять и неделею позже потоки наполнятся водою.

Находя рассуждения их основательными, батюшка отдал приказание, чтобы к полуночи все были готовы к походу. Немедленно весь улус пришел в движение: одни поскакали на пастбища собирать стада; другие принялись снимать палатки; те седлали верблюдов, а те вырывали из земли колья. Женщины, узнав об опасности от турок, наполнили воздух воплями; я плакала также, но о том, что не буду женою паши. Между тем женщины свертывали ковры и войлоки, укладывали тюки, выносили домашнюю утварь, нагружали верблюдов, лежащих на земле в кружку. Волы были также оседланы и навьючены; лошаки, украшенные колокольчиками, прикрытые войлоками и привязанные один за другим, составляли цепи, от пяти до семи голов в каждой. На закате солнца бесчисленные стада коз и овец двинулись вперед, сопровождаемые собаками; впереди ехал один вооруженный всадник; пастухи следовали сзади. Когда все устроилось к походу, батюшка сел на свою арабскую кобылу, сделавшуюся теперь важным для целого поколения предметом. Главная его жена была посажена в каджавэ, род женского седла с крышею и корзинами, в которых помещались ее дети; верблюд, на котором она ехала, был украшен множеством бус, круглых медных погремушек, лоскутков красного сукна и кистей.

В предписанное время мы снялись с места, и, когда начало светать, длинный ряд вьючного и верхового скота, составлявший шествие наше, виден был на большом пространстве и терялся в отдаленности с бесконечными изгибами своими, рисующимися на отлогости огромного хребта гор. Мы следовали тропинкою, дикою, малоизвестною; отец мой, со всеми воинами поколения, охранял нас сзади, решаясь дать сильный отпор паше, если бы тот вздумал погнаться за нами с войском. По счастью, мы видели одних лишь пастухов, принадлежащих к курдским племенам, кочующим в этой стране, и через несколько дней благополучно достигли до персидской границы. Батюшка тотчас отправился в [129] Керман-шах просить тамошнего правителя, царевича, о принятии нас под свою защиту и отведении нам кочевья. Будучи известен в этом городе как один из знаменитейших курдских военачальников, отец мой удостоился отличного приему со стороны шахского сына, который пожаловал ему почетное платье и сказал: «Если паша вздумает требовать высылки вас, как турецких подданных, обратно в его владения, то я откажу ему напрямки, сожгу его отца и наплюю ему на бороду. Живите у нас покойно, предавайтесь кейфу и ничего не бойтесь. Слава аллаху, мы тоже некто!» Между тем мы находились в ужаснейшем положении, стоя на самом рубеже двух враждующих государств и ежедневно ожидая нападения то от багдадских турок, то от курдов, живущих под персидским правлением, которые с завистью смотрели на наше прибытие и стад наших не допускали к своим пастбищам. Наконец батюшка возвратился к нам с чиновником царевича, которому было поручено избрать удобное для нас поселение. Итак, мы получили удел в десяти фарсахах от границы; зимнее наше кочевье было заслонено с севера высокими горами, где находился обильный ключ воды; летнее, лежащее в трех днях пути оттуда, почитавшееся холоднейшим пристанищем во всей стране, было достаточно снабжено водою и удалено от посягательства турок.

Паша, в самом деле, не отказался от своих домогательств. Вскоре после нашего поселения на новом кочевье батюшка получил приказание явиться в Керманшах, к царевичу. Грустные предчувствия овладели нашими сердцами. Мы знали ненависть последователей Али к нашей вере: самое имя езиди было достаточно, чтоб навлечь на нас жесточайшее преследование, не говоря о происках могущественного врага. Отец мой боялся за свою кобылу и велел спрятать ее в недоступном месте на время своего отсутствия. Но такая предосторожность оказалась излишнею, потому что багдадский правитель в дерзком письме своем к царевичу настоятельно требовал немедленной высылки нас из персидских пределов и особенно выдачи Окуз-аги, как вора, похитившего драгоценную лошадь из конюшни самого паши, грозя за удержание ее подвергнуть ответу всю персидскую собственность, находящуюся в Багдаде; но тот, благосклонно выслушав отца моего, отпустил турецкого посланника с гордым отказом и дело предал забвению. Он, напротив, чрезвычайно обласкал батюшку и, прощаясь с ним, сказал: «Не беспокойся, Окуз-ага. Пока вы будете жить на нашей земле и пользоваться нашим [130] покровительством, ни один волосок не пропадет из бород ваших, и вы можете покойно преклонять голову на подушку беспечности. Что ж он вздумал, этот банкрут-паша, называть вас подданными своего султана? Человек живет везде, где ему угодно и где лучше. Слава аллаху, двери отца моего, Средоточия вселенной и Убежища мира, отперты для всех, и как скоро странник коснулся рукою полы его платья, то должен быть безопасен. Конец концов, мы мусульмане, а не собаки: вы искали нашего покровительства, и мы не вправе вам отказать в нем. Ступай в свой улус, кури благополучно трубку, рыщи на своей кобыле, если она у тебя есть, и не думай о паше: я с ним разделаюсь».

Привезенный отцом ответ разлил радость в кочевье. Батюшка дал по этому поводу угощение старейшинам и богатырям поколения; все прославляли правосудие царевича и поздравляли себя взаимно с необыкновенным успехом нашего перекочевания в Персию. Один только почтенный дядя отца моего, служивший в Персии при Надире, был грустен и никак не хотел верить обещаниям керманшахского правителя. «Вы не знаете персов, — сказал он собранию. — Вы не имели с ними дела и потому обольщаете себя надеждою полной безопасности, полагаясь на их приветливые речи, любезность и короткое обращение в гостиной. Но я живал с ними, видал их в разных обстоятельствах и умею оценять их слова. Они воюют неодинаковым с вами оружием: вместо копья и сабли они употребляют лесть, обман, лицемерство, измену, и вы попадете в их тенеты, когда вовсе о том не думаете: разорение и гибель окружают вас неприметно, тогда как вы сидите с ними на тюфяке из розовых листьев. Склонность ко лжи есть главный их порок. Неужели вы не примечали, что каждое слово они подтверждают клятвою? Один клянется своей душою, своею головой, вашим сыном, отцом, пророком и всеми его родными и предшественниками; другой клянется меккским храмом, кыблой, шахом и его бородою; третий — вашею смертью, солью, которую с вами ел, и смертью имама Хусейна. Они сами чувствуют, что лгут беспримерно, и потому прибегают к клятве; но для них нет ничего священного. Итак, возможно ли допустить, чтобы они оставили нас в покое? Благородная кобыла, которую приобрели мы нашею храбростью, рано или поздно будет нам поставлена в вину и повергнет нас в новые несчастия. Касательно страсти к лошадям, персы, если только возможно, неугомоннее самих турок! Для них арабская кобыла дороже золота и [131] алмазов. Пусть только шах узнает, что подобная редкость находится у нас, он тотчас пришлет за нею! Тогда что нам делат? Неужели нам воевать с целым светом? Нет, друзья мои, думайте, что вам угодно, а я нахожу положение наше весьма сомнительным, и однажды навсегда подаю вам благой совет: не верить персам, что бы они ни говорили».

Предсказания старца сбылись на нашу погибель. Один раз на заре услышали мы ужасный лай собак. Привыкнув к ночным сражениям их с волками, мы сначала не обращали на это внимания; но лай беспрестанно усиливался, и отец мой встал с постели с тремя своими сыновьями; они взяли ружья и пошли узнать о причине. Пройдя от ставки шагов двадцать, вдруг увидели они всадника; потом другого, третьего и вскоре открыли, что юрты наши окружены отвсюду. Батюшка поднял тревогу, и в несколько минут весь улус был уже на ногах. Разбойники бросились на него и хотели схватить за руки; но он выстрелил из ружья и, убив одного из них на месте, другого ранил ножом. Отголосок выстрелу и шум выступивших в битву подали хищникам знак к общему нападению: они проникнули в улус со всех сторон и ударили на беззащитных; но, очевидно, искали только кобылы, потому что прежде всего они ворвались в наш гарем и увели ее.

Начало светать, и в разбойниках узнали мы персов, ратников керманшахского царевича, действующих по его повелению. По несчастию, батюшка убил их предводителя; этого было для них достаточно, чтоб поработить всех, кого только могли поймать из нашего поколения. Вообрази себе, любезный Хадяи, наше положение — я никогда не забуду этого ужасного утра! Я видела, с какою неслыханною жестокостью обращались они с несчастным моим родителем; видела грабеж всего нашего имущества...

Зейнаб только что сбиралась рассказать мне, какою судьбою попалась она в дом мирзы Ахмака, как вдруг послышалось стучание в двери. Мы вскочили с софы в испуге. Зейнаб умоляла меня спасаться поскорее на свою крышу, пока она узнает, кто такой помешал нашему счастию. Но это был сам мирза Ахмак; он кричал за дверьми, чтобы ему отворили, и Зейнаб, полагаясь на свое присутствие духа, в случае если он спросит, что значат эти остатки завтраку, немедленно побежала впустить его. [132]

Я спрятался на крыше для дальнейших наблюдений. Главный врач Тени аллаха на земле был в крайнем восхищении, найдя Зейнаб одну в гареме. Он тотчас начал ласкать ее, изъясняясь самым чувствительным образом, и обращался с нею так, что не оставлял во мне ни малейшего сомнения насчет нежных своих намерений. Заглянув через окно в комнату жены, он приметил поднос с блюдами и следы незадолго удалившихся гостей. Зейнаб толковала ему что-то об этом подносе; он между тем более и более прижимался к Зейнаб, но вдруг вошла в гарем ханум со всеми своими женщинами. Она явилась так нечаянно, что, прежде нежели главный врач успел отскочить от прелестной невольницы, она уже стояла перед ними, выпучив на них черные, большие глаза. Встреча супругов была любопытна.

— Селям алейкум! — воскликнула она, с насмешливым почтением. — Я ваша рабыня! Надеюсь, что ваши высокопорожия приятно проводили время в мое отсутствие. Не слишком ли скоро воротилась я домой? — Вдруг лицо ее наполнилось кровью: она запылала ужаснейшим гневом и, оставив насмешки, начала кричать как бешеная. Несчастный поднос навернулся ей на глаза. — А это что? Завтрак! В моей комнате! Машаллах! Машаллах! Да как же? Я теперь для вас менее собаки! В моей комнате, на моей подушке, невольницы мои пируют, как в своем доме! Нет бога, кроме аллаха! Я теперь должна стоять перед вами, не вы передо мною. А ты, мирза Ахмак, погляди на меня! Ради души моей, можешь ли ты назваться человеком? Посмотрите на него: хаким-баши! Лукман своего века! Мудрец! С лицом как у обезьяны, с козьею бородою, с горбом на спине, как у верблюда! Тебе ли думать о любви? Мужик, пастух! Проклятие на этакую бороду! — Тут, сунув ему в лицо свои пять распростертых пальцев, она вскричала: — Пуф! Плюю на твою рожу! Кто же я для тебя такая, что ты смеешь предпочитать мне нечистую служанку? Что я тебе сделала? Когда у тебя за душою ничего не было, кроме дурных рецептов и ревеня, я вышла за тебя замуж и вывела тебя в люди. Благодаря мне ты стоишь перед шахом, тебе все кланяются, ты носишь кашмирские шали, ты теперь сделался некто. Говори ты, менее человека, что это все значит?

Хаким-баши в продолжение этого гневного монолога клялся и восклицал, что он не виноват; по ничто не могло удержать быстрого движения языка его супруги. Наконец ожесточение ее дошло до высочайшей степени: клятвы, [133] ругательства, проклятия лились из ее уст рекою: от мужа она переходила к Зейнаб, от Зейнаб к мужу, пока не запыхалась л рот ее не наполнился пеною. Видя, что она снимает с ноги башмак, мирза Ахмак стрелой убежал из гарему, а разъяренная ханум бросилась, как гиена, на бедную невольницу. Она схватила ее за косы и рвала их с такою силою, что Зейнаб вскрикнула смертельным голосом; потом, при пособии других невольниц, бросила ее в водоем, где все они неистово толкали, царапали и мучили ее, пока не выбились из сил. Свидетель этого ужасного зрелища, я ежечасно приходил в отчаяние, укорял себя одного за нашу безрассудную любовь и хотел броситься в гарем для защиты невинной жертвы моей предприимчивости. Но одна та мысль, что, тут же на месте, я, несомненно, буду посажен на кол и тем нисколько не облегчу судьбы злосчастной Зейнаб, удержала меня от такого отчаянного поступка. Когда буря утихла, я сошел вниз с сердцем, облитым кровью и горечью, и отправился за город. Долго блуждал я в поле, размышляя о том, что видел и что будет со мною. Оставаться в доме врача было бы сумасшествие; продолжать нежные с Зейнаб связи значило б не иметь ни души, ни совести. Я затрепетал от ужасу, подумав, что могу быть причиною гибельной кончины бедной девушки, так как я довольно уже наслышался в жизни о бесчинствах, совершаемых по гаремам, и притом у меня был перед глазами образчик неукротимого нрава нашей хозяйки!

ГЛАВА XXII

Страдание Зейнаб. Шах лично посещает мирзу Ахмака.Угощение. Шах в гареме моего хозяина. Последнее свидание

В моем отчаянии, я решился было немедленно оставить дом мирзы Ахмака и столицу; но любовь превозмогла совет благоразумия, и я продолжал влачить бремя нищеты в почетной службе главного врача. Он не подозревал меня ни в чем и не думал, чтобы я мог быть соперником его на любовном поприще, а тем менее виновником суматохи, случившейся в его гареме. Но, догадываясь, что тут был гость, ревнивый хаким-баши принял вперед такие меры предосторожности, что пресек мне все пути сообщения с его невольницею. Напрасно сторожил я двери андаруна, надеясь увидеть ее в числе женщин, следующих за сварливою ханум при выходе в город; [134] напрасно вслушивался в говор служанок, повременно бранящихся на внутреннем дворе в известные часы суток, Зейнаб как будто исчезла с поверхности земли. Беспокойство мучило меня ужасно; мрачные предчувствия терзали душу; я ежечасно приходил в отчаяние. Наконец все узнал. Однажды арапка Нур-джахан, ее приятельница, шедшая на базар, попалась мне случайно навстречу и, вступив со мною в разговор, намекнула мимоходом, что бежит к москательщику за лекарством для курдянки; Мне нетрудно было привесть язык ее в полное действие; несмотря на недосужность, в течение нескольких минут она успела и разбранить свою барыню, и предать проклятию персов и персиянок, и отдать полную справедливость нашему природному жестокосердию, и высказать все, что случилось в их гареме: как ханум застала своего мужа с Зейнаб, как хотела вытрепать ему щеки башмаками, как прибила до смерти невольницу, которую потом заключила в заднюю темную комнатку, где она тотчас жестоко заболела горячкою, как последовал перелом болезни и как, наконец, курдянка начала выздоравливать. Нур-джахан не оставила уведомить меня, что Зейнаб теперь гораздо легче; что хотя она почти здорова, но ханум все еще не выпускает ее из темной комнатки, однако ж обращается с нею несравненно благосклоннее прежнего и даже позволяет ей сурьмить себе веки и красить ногти хною, потому что пронесся слух, будто шах намерен лично посетить мирзу Ахмака: а как Тень аллаха на земле имеет право входить во все гаремы, то сердитая барыня, естественно, желает, чтобы курдянка ее поскорее выздоровела и своим присутствием умножила число рабынь и служанок, которых при подобном случае требуется как можно более, для выказання пышности гарема.

Болтливость арапки облегчила мою горесть и рассеяла опасения насчет жизни моей возлюбленной. Хотя я горел нетерпением увидеть Зейнаб, не хотел, однако ж, безрассудно ввергать ее в новые бедствия и решился, «свернув ковер своей страсти, положить его в сундук ожидания» 63.

Между тем наступало время отъезда шаха на летнее пребывание в лагере. По принятому обыкновению, Убежище мира предварительно посвящает несколько недель на посещения своих вельмож, для удобнейшего и обильнейшего сбору подарков для себя и своих людей в собственных жилищах. Слух, о котором намекнула мне Нур-джахан, оказался основательным. Мирза Ахмак слыл богачом и давно уже был признан достойным всемилостивейшего ограбления. Итак, он [135] получил теперь официальное уведомление, что шах желает дать ему новое доказательство своего благоволения и почтить его личным посещением. Ему было сказано, что это будет не какое-нибудь обыкновенное посещение, но что главный врач, а свои заслуги, должен непременно иметь удовольствие дать шаху блистательное угощение — словом, что Царь царей изволит кушать у него шам.

Положение мирзы было очень забавное. Соображая важность оказываемого ему отличия с разорением, причиною которого могло оно быть для его казны, сердце хакима-баши то непомерно раздувалось тщеславием, то сжималось в неприметную точку от сребролюбия и скупости. Но день пиршества был назначен: следовало заняться приготовлениями. Главную статью этих приготовлений составляло определение роду и цены пайандаза. Он знал, что о том будут несколько месяцев сряду говорить в целом городе и что большая или меньшая пышность пайандаза будет означать степень милости, в которой находится он у шаха. Но если он обнаружит слишком большие богатства, то на следующий год может сделаться предметом новых, гораздо тягостнейших доказательств высочайшего благоволения; в случае же скудного приему лишится и того лестного внимания, каким теперь пользуется, и соперники его при Дворе обременят его презрением и наглыми прижимками. Хаким-баши терялся в расчетах, держал себя за бороду, покачивал согнутою спиною, потел и ничего не мог придумать. Наконец позвал он меня для совещания, хотя давно уже не удостаивал такой чести. Главный казначей, которого великолепие по этой части возбуждало общее удивление, намекнул ему, что шах ожидает от него богатого найандаза, и советовал устлать всю улицу до наружных дверей дому тонким английским сукном; от дверей с того именно места, где Тень аллаха спешится, до входу в подвижной сад парчою; оттуда, через двор до самой софы, кашмирскими шалями, соблюдая постепенность в их драгоценности, так, чтоб меснед шаха был прикрыт шалью необыкновенного достоинства. Мирза Ахмак, сообщив мне об этом предложении, сказал, что это сумасбродство, явная несправедливость, грабеж, хуже туркменского набегу; что он не вельможа, а хаким, врач, человек бедный, у которого в кармане нет и одного лишнего динара; словом, что он не в состоянии выставить шаху и посредственного пайандаза. Он хотел ограничиться устланием улицы цветами, убить быка в виде жертвоприношения и под ноги шахскому коню высыпать несколько [136] сосудов конфектов; но я сильно воспротивился этому намерению, представив ему неприличность в его звании такого ничтожного приему. Итак, после долгих споров определили мы разостлать на улице ситец, который он недавно купил на шаровары для своих женщин; место спешения покрыть бархатом; дорогу через двор парчою, а проход от дверей залы до меснеда — шалями, какие найдутся дома. Но честолюбивая супруга мирзы Ахмака разрушила все наши соображения: она приказала ему заготовить пайандаз несравненно великолепнее предположенного нами, купить для нее и для всего гарема богатые наряды, забрать в лавках множество вещей для убору комнат, и хаким-баши должен был повиноваться своей покровительнице.

Когда наступил день, избранный звездочетами для этого важного события, поутру толпы придворных постельничих овладели домом мирзы Ахмака. Они устлали приемную залу новыми коврами, приготовили софу для шаха, покрыв ее пышною шалью, полили двор водою, устроили на нем водометы и наружную стену дома убрали пышною завесою.

Потом пришли шахские садовники, уставили двор цветами, наполнили водою мраморный водоем, лежащий насупротив окна, у которого находился меснед; усыпали поверхность воды розовыми листьями в дивные узоры; окрестности водоема обставили рядами апельсиновых дерев, и унылый двор главного врача превратился в веселый и роскошный сад.

После этого явился многолюдный и хищный отряд поваров и поваренков, с таким огромным прибором котлов, кастрюль, сковород и жаровень, что мирза Ахмак, испугавшись, удалился в угол, сел липом к стене, положил палец в рот и стал восклицать печально: «Аллах велик! Аллах милосерд!» Они тотчас завладели кухнею; но как она не могла вместить в себе и четвертой доли этих пришельцев, то они и принуждены были соорудить несколько временных очагов на втором дворе и поставили на них большие котлы с рисом, который при подобных случаях раздается всем присутствующим. Другой отряд, конфетчиков, поселился в хельвете самого врача и, приступая к стряпанию сластей, шербетов, варений и мороженого, потребовал такого множества припасов и в таком количестве, что мирза Ахмак почти упал в обморок. Наконец прибыла толпа придворных, певчих и музыкантов, а за нею главный шут шаха, с двадцатью человеками шутов и плясунов на канате, с бубенчиками за плечами. [137]

Время приезду шаха назначено было после вечерней молитвы, совершаемой в минуту заката солнца. Мирза Ахмак лично отправился во дворец с докладом, что пир готов. Улицы были выметены и орошены водою; жители Тегерана, пользуясь прохладным воздухом вечера, толпились на плоских крышах своих жилищ; белые покрывала женщин мелькали повсюду над наружными стенами, а в лучших домах обитательницы гаремов любопытствовали сквозь деревянные решетки, заслоняющие их крыши. Шах выступил из арка, сопровождаемый хозяином пира, который шел или, лучше сказать, бежал возле его стремени. Впереди шли глашатаи, с расписанными жезлами и особенного роду украшениями на головах, провозглашая приближение Царя царей и напоминая всем о соблюдении должного порядка. За ними следовала многочисленная толпа феррашей, с длинными, тонкими палками, и сгоняла народ с дороги, не щадя ни лбов, ни спин правоверных. Потом отряд конюшенных служителей в богатом платье, несших на плечах золотом шитые чепраки; далее разного звания слуги, кофейщики, чубучные с золотыми кальянами, туфленосец, умывальничий с тазом и рукомойником, чемоданный с плащом шаха, хранитель коробочки с опиумом и многие другие, в разноцветной и блистательной одежде. Заводных лошадей не было в поезде, потому что шествие это называлось не торжественным, а частным. Отряд скороходов, попарно, составлял последнее отделение, примечательное странностью своих нарядов: некоторые были в черных бархатных кафтанах, с нашивками из червонцев; другие в дивной одежде из парчи или шелковой ткани. Непосредственно за ними ехал верхом на коне, украшенном великолепною сбруею, сам Царь царей, предшествуемый главным скороходом, важною при Дворе особою, у которого за поясом торчал грозный, но красивый знак его достоинства — плеть с ручкою, расписанною финифтью. Шах был одет запросто и только отличался пышностью своих шалей и превосходною добротою материй. Позади его, в некотором расстоянии, ехали трое шах-заде, сыновей шаха; далее эмир эмиров, церемониймейстер, великий конюший, Царь поэтов и многие другие придворные чины, в сопровождении своих служителей, что, все вместе, составляло с лишком пятьсот человек гостей, которых мирза Ахмак должен был накормить и напоить в своем доме.

Вход на двор был слишком низок и тесен для лошади, и потому шах спешился у наружных дверей дому. Войдя в [138] приемную залу, он тотчас занял приготовленное для него место. Царевичи вошли тоже в залу; но все прочие гости остались на дворе, где мирза Ахмак отправлял должность дворецкого.

Спустя несколько времени, церемониймейстер, с серебряным в руках подносом, на котором находилось сто новых туманов, появился у водоему вместе с хозяином (последний без башмаков) и громким голосом воскликнул:

— Подлейший из рабов Порога счастия дерзает почтительнейше представить падишаху, Убежищу мира, Средоточию вселенной, Царю царей, Тени аллаха на земле, что раб его, мирза Ахмак, хаким-баши, молит о позволении облобызать прах священных стоп его и поднесть ему в подарок сто туманов.

— Добро пожаловать, мирза Ахмак! — отвечал шах. — Слава аллаху, ты хороший служитель. Шах исполнен к тебе особенного благоволения: важность твоя увеличилась. Ступай, возблагодари аллаха, что шах пожаловал к тебе в дом и принял твой подарок.

Хаким-баши ударил челом и поцеловал землю.

Шах оборотился к эмиру эмиров и промолвил:

— Клянусь головою шаха, мирза Ахмак прекрасный человек! Ему нет равного во всей Персии: он мудрее Лукмана, ученее Джалинуса — э?

— Конечно, конечно, — отвечал эмир эмиров. — Но что за собаки, Лукман или Джалинус, чтоб сравниться с теми, которых шах отличать изволит? Мирза Ахмак поистине находка испытанного благополучия Царя царей. Подобного шаха Персия никогда не видала — и у такого шаха да этакой хаким-баши! Пусть хвалят врачей индийских и франкских; но если искать учености, то, право, нигде более, как в Персии. Кто осмелится требовать для себя превосходства перед государством, озаряемым присутствием несравненного падишаха?

— В том нет сомнения, что с начала мира до этого времени Персия всегда славилась умом своих жителей, мудростью и великолепием своих государей, — сказал шах. — От Каюмарса 64, первого повелителя роду человеческого, до ныне царствующего шаха Персия представляет беспрерывный ряд таких властелинов, каких ни одна земля показать у себя не может. Индия имела своих падишахов, Арабия халифов, Туркестан ханов, Китай императоров, Турция имеет и теперь хунхаров или «кровопроливцев» 65; но что касается до франков, которые, аллах ведает откуда, приезжают в мои владения [139] продавать и покупать и приносят мне дань своими подарками, то что у них за шахи? Они, бедняжки, неверные, имеют каких-то королей, которых имена даже не доходят до нашего сведения.

— Да, да! Я жертва шаха; но, кроме англичан и французов, о которых кое-что слышно, все прочие поколения франкские едят грязь в совершенном забвении, — присовокупил эмир эмиров. — Что касается до хчоскоу, то, слава аллаху, в (равнении с нами они менее, нежели ничто! Если бы перс размахнулся хорошенько, то мог бы закинуть свою шапку за сто фарсахов по ту сторону гробницы отца всех руссов.

— Ха! ха! ха! Твоя правда, эмир! — воскликнул шах, смеясь. — Москоу 66 — вздор! У них была Хоршид-Колах 67, которая покорила много земель и положила основания мудрого законодательства; на что это все значит в сравнении с нашим, например, Джамшидом 68 или Рустамом, который убил лютого дракона — э? Машаллах! Кызыл-баши были и будут первым народом в мире; и если бы москоу вздумал сделаться драконом, то кызыл-баш сядет на него верхом и поедет ристать по всей земной поверхности.

— Удивительно! удивительно! — вскричал эмир эмиров. — Царь царей говорит как соловей. Какой франкский шах в состоянии сказать так остроумно?

— Да, конечно! — воскликнули все присутствующие в один голос. — Да живет он тысячу лет! Да не уменьшится никогда тень его!

— Но, кстати, о франках, — примолвил шах, — о них рассказывают так много невероятного, что, право, надобно возложить на аллаха наше упование. Говорят, будто у них нет андарунов; мужчины и женщины живут вместе; последние не носят покрывал и позволяют глядеть себе в лицо всем и каждому, как у нас туркменки. Мирза Ахмак! ты, будучи хаким и мудрен, объясни мне, пожалуй, отчего происходит, что по эту пору одни только мусульмане умели покорить женщин под свою власть, принудить их к повиновению и обеспечить себя насчет их верности? Повествуют, — присовокупил он, улыбаясь, — что, по благословению аллаха, самому тебе досталась жена удивительная: смирная, покорная, цвет кротости и сливки повиновения.

— Пользуясь благоволением и покровительством Царя Царей, я доволен всем, что мне ниспослано судьбою, — отвечал хаким-баши. — Я, мой дом 69, мое семейство, мы все — рабы шаха, и все, чем владеем, ему принадлежит. Если раб ваш [140] имеет какое-нибудь достоинство, то это не его доблесть, а следствие всеобъемлющей милости падишаха, Убежища мира. Когда вы прикажете, то и недостатки мои будут добродетелями. Хорошо сказал Саади: «Может ли какой-нибудь светильник гореть ясно перед лицом солнца и минарет казаться высоким у подножия гор Альванда?» Что касается до вопросу, который шах предлагать изволит в рассуждении франков, то подлейший из рабов имеет счастие представить следующее: они не могут управлять женщинами так самовластно, как мусульмане, потому что они не люди, а род животных, уподобляющийся, относительно нравов и привычек, прочим безразумным тварям. Так, например, мы видим у животных, что самцы и самки помещаются всегда вместе; то же самое примечается и у франков. Животные не совершают никаких умовений и не молятся пяти раз в день: франки тоже. Те живут в дружбе с свиньями, и они тоже; потому что не только их у себя не истребляют, но еще лелеют, и в Европе, как слышно, в каждом порядочном доме есть особая комната для фамильной свиньи. В обращении своем с женщинами они также не отстают от животных: когда кобель увидит суку на улице, то он тотчас начинает с нею любезничать — то же самое должны делать и франки. Женщина в тех нечистых краях есть слово без значения, так как женщины не составляют там собственности. Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его.

— Умно сказал хаким-баши, право, умно! — вскричал шах. — Ясно, как день, что мы одни лишь люди, а все прочие — скоты: почти то же самое сказал и наш святейший пророк (да благословит его аллах и да приветствует он его!). Неверные будут вечно гореть в аду, а правоверные блаженствовать в седьмом небе, на лоне прелестных гурий. Но, кстати, хаким-баши! Говорят, будто ты завел у себя рай на земле и Заселил его гуриями — га! — правда ли это?

Мирза Ахмак ударил челом и сказал:

— Все, чем шах позволяет владеть рабу своему, есть собственность шаха. Новое благополучие ниспошлется моему убогому дому, и мирза Ахмак будет доставать головою до небесного свода, когда блаженная стопа падишаха перешагнет через порог моего гарема.

Хорошо! Увидим его лично, — отвечал он. — Взгляд шаха приносит счастие. Дай знать твоему гарему, что шах желает его посетить. Если в нем есть больные, или злополучные в своих желаниях, или девицы, вздыхающие к своим [142] любовникам, или замужние женщины, не могущие отделаться от своих супругов, — то пусть выступят вперед и взглянут на шаха: счастие будет благоприятствовать им во всех их намерениях.

Придворный поэт, который во все это время стоял в глубокой задумчивости, вдруг воскликнул:

— Все, что шах повелевает, служит новым доказательством неисчерпаемого его благоволения! — Тут, как будто получив внезапное вдохновение, он произнес нараспев стихи следующего содержания 70:

На небе одно солнце, в Персии один царь.
Жизнь, свет, радость и счастие разливаются при его появлении.
Пусть врачи гордятся своими лекарствами: но что может идти в сравнение с силою шахского взгляду?
Лаванд, мумия и пазахр
71 не в состоянии произвесть такого действия.
И ты, о мирза Ахмак, счастливейший из врачей,
созерцаешь в твоем доме живое лекарство против всех зол и болезней.
Закрой своего Джалинуса, брось в угол Пократа
72 и Ибн-Сину, отец всех их приехал к тебе в гости.
Кто станет принимать твою кассию и прикладывать пластыри, когда от одного взгляду может получить исцеление и радость?
О мирза Ахмак, счастливейший из врачей!

— Браво! — воскликнул шах, прерывая всеобщее молчание, господствовавшее во время этого чтения. — Браво! Ты поэт удивительный! Настоящий соловей! Фирдоуси в сравнении с тобою был дрязг! Поди, эмир, поцелуй его в щеку, а потом набейте ему рот леденцом: такие уста должно питать сладостью.

Эмир эмиров, протягивая вперед губы, осененные огромными усами и густою, окладистою бородою, влепил громкий поцелуй в косматую щеку Аскар-хана, потом, взяв леденцу с блюда, поднесенного служителем, вколотил ему в рот столько, сколько могло вместиться. Царь поэтов стоял долгое время со вздутыми метафорическою наградою щеками и всеми силами старался быть в крайнем восхищении; но, наконец, он запыхался, и слезы невольно покатились из его глаз, особенно когда леденец, начав таять, поструился изо рта по бороде.

Наступил обеденный час. Шах отворотился от окна, оставив на дворе своих чиновников, слуг и самого хозяина. В залу допущены были одни только приехавшие с ним царевичи, которые стояли, далеко и неподвижно, у стены, [143] противоположной с его меснедом, в парадной одежде, с саблями на бедре. Главный камердинер постлал на ковре перед шахом полотенце из драгоценнейшей шалевой ткани; умывальничий поднес ему золотой таз и рукомойник. Тогда как шах умывал руки, другие служители принесли кушанье на нескольких больших подносах, уставленных дорогими фарфоровыми блюдами и тарелочками и запечатанных на кухне печатью придворного маршала, из предосторожности от яду. Печати были вскрыты при глазах самого шаха, и облако благовонного пару, клубящегося из множества превосходнейших произведений персидской кухни, окружило Убежище мира. Сидя с поджатыми под себя ногами, среди подносов, высоко нагруженных яствами, Царь царей составлял, казалось, одну огромную, крепко приправленную перцем, корицею и сахаром, плавающую в растопленном масле груду, с пилавами, чилавами, бараньими лопатками, цыплятами, куропатками, мазендеранскими фазанами, бадиджанами, сыром, луком, рассолами, солеными огурцами, стеклянными сосудами с различными сортами шербетов и другими лакомствами.

Шах, сгибаясь вдвое и наклонив лицо к яствам, погрузил руку в пилав, а потом в другие блюда и кушал в молчании. Царевичи стояли на своем месте, у стены, а служители в некотором расстоянии перед ним, все соблюдая глубочайшее благоговение. Он велел главному камердинеру взять с подносу одно блюдо с пилавом и отнесть его хозяину, мирзе Ахмаку, который за такую отличную милость принужден был дать шахскому слуге значительный подарок деньгами. Подобные подачки, но уже с другими служителями, посланы были придворному поэту за его импровизацию, эмиру эмиров, церемониймейстеру и т. д., которые также щедро заплатили подателям за честь пирования с Средоточием вселенной у главного врача. Одно из блюд, в котором высочайшая горсть копалась с наибольшим удовольствием, отправлено было к жене мирзы Ахмака, и она великодушнее прочих наградила посланника. Удовольствовав таким образом обе стороны, как тех, которые в рисовой каше получили блистательный довод его благоволения, так и любимых слуг своих, которые носили эту пищу, шах встал с софы и пошел в другую комнату, где умыл руки и тотчас сел пить кофе и курить кальян.

Лишь только он удалился, царевичи приступили к подносам и отобедали совершенно тем же порядком. Когда они встали, слуги приняли весь прибор и отнесли в особую комнату, где сидели эмир эмиров, поэт, великий конюший и все [144] бывшие с шахом сановники и царедворцы. Те, в свою очередь, покушав из тех же самых блюд, предоставили их, для дальнейшего грабежа, низшим придворным чиновникам. От этих последних остатки царского обеду перешли к разного роду служителям, пока не попались в руки шатроносцам и повареикам, которые окончательно очистили и вылизали все блюда.

Между тем мирза Ахмак повел шаха в гарем. Я не смел туда заглянуть, потому что немедленная смерть была бы заплатою за подобную дерзость, если бы кто-нибудь меня там завидел; но лишь только шах опять вошел в залу, я тотчас вскочил на крышу, в надежде, что Зейнаб воспользуется суматохою и ускользнет на минутку ко мне. Смешанный шум лошадей и слуг, беготня, клики и беспрестанное мелькание фонарей извещали об окончании пира. С радостью услышал я стук женской поступи по лестнице, ведущей на крышу андаруна, часть которого выходила на улицу. Кроме домашних, у жены мирзы Ахмака находилось тогда множество посетительниц из других гаремов; все они теснились к решетке, чтобы видеть отъезд шаха. Я с любопытством вслушивался в их разговоры, но никак не мог понять, о чем идет дело.

— Не понимаю, что такое понравилось в ней шаху? — говорила одна с досадою. — Конец концов, в ней нет соли 73; она нехороша собою. Видела ли ты, какой у нее большой рот? А какая кожа! Тьфу, пропасть!

— Притом она держится дугою, — промолвила другая.

— Какой стан! Как у слона, — воскликнула третья. — Нога даже у верблюда меньше, чем у нее.

— Она езидка: так, верно, выпросила себе колдовство у шайтана, чтоб обратить на себя внимание, — присовокупила четвертая.

— Да, да! Это уж не иначе! — вскричали многие вместе, хохоча во все горло. — Она согласилась со своим приятелем, шайтаном, и вдвоем заставили шаха съесть грязь.

Вдруг раздался громкий крик: «Вон!» — произносимый глашатаями, когда шах встает с своей подушки; все бросились к коням или побежали по местам, занимаемым ими в поезде, и шествие тронулось со двора в том же порядке, в котором прибыло. Число фонарей, окружающих каждого гостя, означало теперь степень его важности. Через полчаса двор совершенно очистился, и, когда не на что стало более смотреть, женщины тоже удалились с крыши, продолжая [145] толковать между собою о прежнем. Я догадывался, что рассуждения их касаются Зейнаб, и тем большим пылал нетерпением се увидеть. Одна оставшаяся у решетки женщина долее других смотрела на улицу; несколько времени стояла она неподвижно и казалась печальною; потом, скользя тихими шагами вдоль стены, отделяющей крышу терема от нашей, к неизъяснимому восхищению моему, остановилась у знакомого мне отверстия. Это была Зейнаб. Стена не могла долго разделять два сердца, влекомые к себе взаимно сильнейшею страстью; но моя возлюбленная с первого слова предупредила меня об опасности, угрожающей нашему свиданию, которое должно было быть последним в жизни: она уже принадлежала шаху! Слезы полились у меня струею; рыдание пресекло мой голос: я прижимал ее к груди с напряжением сил, свойственным отчаянию, и не скоро решился спросить, каким чудом перешла она во владение грозного, ревнивого властелина.

— Войдя в андарун, шах был встречен у дверей толпою певиц, которые воспевали похвалы ему при шумном звуке бубнов. От входу до самой софы постлан был драгоценный иайандаз из шелковых тканей, украшенных богатым шитьем. Лишь только шах прошел, придворные евнухи растащили их по кускам. Шах занял место в открытой комнате на софе хозяйки, которая удостоилась чести лобызать его колена. Затем церемониймейстерша высочайшего гарема поднесла ему на серебряном блюде подарок нашей ханум, состоявший из шести вышитых ее руками ермолок, носимых под чалмою или шапкою; шести нагрудников из шалевой ткани, для накладывания на грудь в холодное время; двух пар шаровар, сшитых из дорогой кашмирской шали; трех шелковых рубах и шести пар чулок, вязанных в гареме главного врача. Убежище мира благосклонно приняло этот подарок, похвалив искусство хозяйки. Потом вошли женщины, принадлежащие к гарему, и стали по обеим сторонам шаха.

— Чтоб огорчить меня и при этом случае, — присовокупила Зейнаб, — мне велели занять самое последнее место, ниже безобразной арапки, Нур-джахан. Все, не исключая даже старой Лейли, старались обратить на себя внимание шаха: те краснели, другие бросали на него взгляды украдкою, иные смело смотрели ему в глаза. Он обозрел поочередно каждую из нас, но на меня особенно устремил свои взоры; [146] потом, обратись к хозяину, который стоял, без башмаков, за открытым на двор окном, промолвил:

«Это что такое, мирза? Право, недурная вещица! Клянусь короною шаха, миленькое животное! Машаллах, хаким-баши! ты, видно, знаток этих вещей: тут есть все — полная луна, и глаза лани, и кипарисовый стан, и попугаевы уста, и аллах весть, чего тут нет!»

«Я жертва шаха, — отвечал мирза Ахмак, кланяясь в пояс, — хотя эта невольница не заслуживает вашего внимания, но как все, чем раб ваш владеет, принадлежит Царю царей, то да будет позволено повергнуть ее к подножию престола».

«Согласен!» — воскликнул шах и, позвав главного евнуха, приказал перевесть меня завтра в высочайший гарем, с тем чтоб обучить меня искусству танцовщицы и одеть прилично этому званию; когда же осенью возвратится он из лагеря, представить меня ему достойною его благоволения.

Я никогда не забуду змеиного выражения лица, которое хозяйка наша имела при этом происшествии. Она сперва обратилась к шаху и с глубочайшим благоговением подтвердила предложение мужа; потом окинула меня с ног до головы ужасным своим взглядом, в котором изображались все злобные страсти, терзавшие тогда ее сердце. Грузинка также глядела на меня мышьяком и кинжалами: одна добродушная арапка, Нур-джахан, казалась обрадованною моим неожиданным счастием.

Я ударила челом перед шахом, который все время смотрел на меня умильно. Но лишь только он удалился, надобно было видеть, как ханум вдруг переменила грозное свое со мною обращение. Она уже не смела называть меня «чертовою дочерью» и «поганкою» — я была для нее то «душа моя», то «свет глаз моих», то «мое дитя», то «моя печенка». Прежде она не позволяла мне курить в своем присутствии — теперь взяла кальян из своих уст и сама мне отдала, вбивая мне в рот куски сластей собственными пальцами. Грузинка спряталась в чулан от зависти и досады; но все прочие приносили мне свои поздравления и описывали утехи, ожидающие меня в царском гареме, — любовь, вино, музыку, алмазы, богатое платье, бани и честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками 74. Одни толковали мне о лучших средствах колдовства, чтоб возбудить любовь в Средоточии вселенной; другие давали наставления, как портить своих соперниц; те учили, какими уловками можно выманивать подарки и наряды; иные — как должно приветствовать шаха, [147] если он заговорит со мною. Словом, бедная, заброшенная, отверженная курдянка нечаянно сделалась для них предметом нежнейших попечений, дружбы и удивления.

Этими словами Зейнаб окончила жестокий свой рассказ, тогда как я предавался всем мучениям обманутой любви и отчаяния. Мне казалось, что она нисколько не была опечалена мыслию о вечной со мною разлуке и потере всей возможности когда-нибудь меня увидеть. Рассудив, однако ж, об ужасном ее положении в доме мирзы Ахмака, я сам должен был признать весьма естественною радость, одушевлявшую ее невинное сердце по случаю такой счастливой в судьбе ее перемены. Я не смел даже мешать этой радости мрачными предсказаниями, которые невольно теснились в уме моем, встревоженном соображениями следствий нашей не слишком осторожной любви. Несчастная! Она не знала, какой подвергается опасности, если шах найдет ее «недостойною своего благоволения»! Смерть, поносная, жесточайшая смерть бывает, по уверению многих, неминуемою в подобном деле участью. Итак, я разделял, как мог, необдуманное ее восхищение; хотя мы должны были расстаться, я утешал себя, однако ж, обещанием, которое она мне давала, как можно чаще сообщать мне о себе известия. Повторительный клик ее имени, раздавшийся внизу, принудил ее вырваться внезапно из моих объятий в ту именно минуту, когда мы клялись взаимно любить друг друга до дня преставления света и долее.

ГЛАВА XXIII

Рассуждения о любви. Парад. Хаджи-Баба отправляет должность врача

Как только она ушла, я сел на том же месте, где мы стояли, поджал под себя ноги и погрузился в думу. «Итак, вот что значит «два миндальные ядра в одной скорлупе» 75! — сказал я про себя. — Следственно, то, чем так отчаянно был я занят в течение двух почти месяцев, было только — сон, привидение! Я мечтал, что превращусь в Меджнуна; что она будет моя Лейли; что, пока солнце и луна пребудут на небе, мы будем предаваться наслаждениям самой утонченной любви, исхудаем, как камыши, перегорим в уголь, изжарим сердца [148] наши в настоящий кебаб — а тут ничего не бывало! Шах пришел, взглянул, сказал два слова — и любви конец! Хаджи-Баба мгновенно исчез из сердца Зейнаб, которое вдруг наполнилось алмазами, нарядами, банями, честолюбием, великолепием. Она, видно, только играла моею бородою; но аллах велик!» — и я лег спать.

Я провел ночь в настоящей любовной лихорадке. На другой день, поутру, я рассудил за благо пойти погулять в поле, чтобы удобнее подумать о своих делах. Уходя со двора, я встретил Зейнаб, едущую верхом на прекрасном коне в богатой сбруе и сопровождаемую двумя шахскими евнухами и толпою придворных служителей: они приехали за нею, чтоб отвезть ее в высочайший гарем, где ее тотчас должно было выпарить в бане, переодеть в новое платье и передать ее в отделение танцовщиц. Я вздохнул несколько раз из глубины сердца, в надежде, что она отбросит покрывало; но она даже не пошевелилась, и я решился тверже, чем когда-нибудь, изгладить имя ее из своей памяти. Я шел в поле, но, не знаю, какими чарами, следовал везде за нею и неприметно очутился у ворот арка. Зейнаб, пробираясь сквозь толпу народу, среди которых я беспрестанно терял ее из виду, въехала на двор; меня остановила стража.

Войдя на большую площадь, лежащую перед арком, я нашел ее покрытою отрядом конных ратников, которым сам шах, лично, делал «смотр» с киоска, построенного над воротами. Отряд этот состоял под начальством насакчи-баши 76, по имени Намард-хан, который разъезжал по площади на пышном коне, в парчовой ферязи, с странным украшением на голове, ярко блестящим от солнца. Зрелище было для меня новое и тем занимательнее, что вид коней, всадников, пик и ружей напоминал мне пребывание у туркменов, воспламеняя меня прежнею страстью к деятельной жизни. Я стал глазеть на них от скуки.

Всадники стояли густою толпою в одном конце площади. Посреди ее сидел начальник военной канцелярии, с шестью человеками писцов, держащих в руках длинные списки: перед ними стояли два глашатая, из которых один громко провозглашал имена ратников, а другой еще громче отвечал: «Здесь!» В это время каждый из вызванных ратников, отделясь от толпы, мчался во весь опор по площади, в полном вооружении; приветствовал шаха низким поклоном, лишь только с ним поравнялся и, перескочив с лошадью через жердь, поднятую довольно высоко, останавливался в другом конце [149] площади. Я узнал между ними несколько моих знакомцев, но вообще был поражен разнообразием их наружности: некоторые имели грозный и блистательный вид рустамов, тогда как другие походили на руфиян, бежавших с поля сражения. Более всех возбудил мое удивление один прекрасный юноша, который на отличном коне, ловче и быстрее прочих исполнял предписанные движения; но, по несчастию, он зацепился за жердь и вместе с конем больно упал на землю. Народ немедленно утащил его в сторону. Некоторые, зная, что я принадлежу главному врачу, вскричали, чтоб я скорее [150] подавал ему помощь. Движимый состраданием, но более радуясь случаю сделаться предметом общего внимания, я принял важный вид моего хозяина, которого славу хотел поддержать, и тихими шагами направился к несчастному юноше. Он лежал, растянутый на земле, по-видимому, уже без дыхания. Окружавшие пользовали его всеми известными им средствами. Один лил воду в горло «во имя благословенного Хусейна»; другой курил ему в нос из трубки, чтобы заставить очнуться; третий месил тело кулаками, для разрежения крови в жилах. Едва я появился, целительные действия эти были тотчас остановлены, народ расступился, и все устремили на меня взоры, ожидая моего решения. Я пощупал пульс и, стараясь подражать в точности моему хозяину, объявил им с необыкновенною важностью, что над ним свершилось предопределение аллахово и жизнь борется теперь со смертью в его груди: неизвестно только, которой из них он достанется. Приготовив таким образом моих слушателей к худшему, по правилам мирзы Ахмака, я приказал поднять его и сильно встряхнуть, чтобы удостовериться, жив ли он или умер. Никогда предписание врача не было исполнено усерднее, потому что они чуть не разорвали в куски моего пациента. Эта мера не оказала никакого действия. Я сбирался предписать им другую, гораздо сильнейшую, как вдруг раздался крик: «Прочь с дороги! берегите головы!» — и франкский доктор, с которым прежде имел я дело, прискакал к нам по приказанию посла, присутствовавшего при смотре.

— Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! — кричал он издали, не видя даже пациента.

Я счел своею обязанностью защитить в этом случае честь нашего врачебного сословия от посяганий неверного и убедить зрителей в превосходстве собственных моих познаний.

— Пускать кровь! Это что за мудрость? — воскликнул я гордо. — Неужели вы того не знаете, что смерть вещь холодная и кровь умирающего также вещество холодное? Первое правило врачебной мудрости: холодным болезням противопоставлять теплые лекарства 77. Пократ, отец всех врачей, уж верно, не ел грязи, когда предписывал это правило? Если вы пустите ему кровь, то он тотчас умрет; ступайте и скажите целому свету, что я вам говорю это.

Доктор, осмотрев ратника, отвечал хладнокровно:

— Не горячитесь напрасно. Теплые или холодные средства — теперь для него все равно, потому что он давно уже умер. — При этих словах он удалился, оставив меня и [151] Пократа со вздернутыми на воздух носами смотреть, откуда дует ветер.

— Если он умер, то — аллах велик! — тем лучше для него, — сказал я окружающим. — Судьба! Что может против судьбы мудрость человеческая? Мы, лекари, умеем исцелять болезни: но переменить того, что написано на «досках предопределения», мы не в состоянии.

Мулла, находившийся в числе зрителей, велел повернуть тело покойника ногами к Кыбле, связать большие пальцы у ног один с другим, лицо подвязать платком, узлом на верхушке головы, и сам с присутствовавшими принялся громко читать над ним исповедание явной веры 78. Между тем собрались родные. Началось оплакивание с обычными воплями. Наконец принесли гроб, положили в него покойника и отнесли к его семейству.

Я осведомился, что этот молодой ратник был насакчи, один из урядников главноуправляющего благочинием, у которого под начальством их сто пятьдесят человек, и он обязан сопровождать с ними шаха в его поездках, разгонять впереди его толпящийся народ, собирать припасы продовольствия для его свиты, караулить государственных преступников, грабить их домы в пользу казны и смотреть за повсеместным порядком. Мне тотчас пришло на мысль, что как этому юноше было предопределено убиться, то, вероятно, мне, должно быть, предопределено занять его место, тем более что на «досках судьбы», видимо, того не написано, чтоб я толок ялапу и варил зелья, к которым чувствую непреодолимое отвращение. Придумывая средства к достижению этой цели, я вспомнил, что мой главноуправляющий, насакчи-баши, короткий приятель мирзе Ахмаку, которому даже он обязан многим. Несколько дней тому назад он убедил моего хозяина клятвенно удостоверить шаха, что в желудке его, главноуправляющего благочинием, бесчинствует холодная болезнь, которой нельзя унять иначе, как посредством употребления горячих напитков, а именно вина, так строго воспрещенного при Дворе. Получив, вследствие такого свидетельства фетву муфтия на питье вина до истечения известного сроку, он с таким явным соблазном и так обильно начал потчевать себя «отверженною влагою», что пророк с Несомненною книгою, или Кораном, стал, казалось, нечто менее собаки. Итак, я решился употребить предстательство мирзы Ахмака, чтобы чашу горечи, излившуюся на покойника, превратить для себя в шербет благополучия. [152]

ГЛАВА XXIV

Хаджи-Баба определяется в полицейскую службу. Персидский главноуправляющий благочинием

Я поймал главного врача поутру, когда он сбирался уходить со двора, отправляясь в «Приказ Дверей счастия» 79, где в отдельных палатах везиры и разные правительственные лица производят суд и расправу и отдают приказания своим подчиненным. Сообщив ему о моем желании, я дал почувствовать, что время не терпит, потому что шах на днях отправляется в лагерь при Султание, и мирза Ахмак должен последовать за ним туда же, и что, если теперь не получу места, неминуемо останусь до осени в его доме и на его иждивении.

Хаким-баши, разорясь угощением шаха, имел в виду завесть у себя в доме строжайшую экономию. Чтоб отделаться от голодного тунеядца, он охотно согласился на мою просьбу и назначил мне сойтись с ним во дворце после утреннего селяма. Едва только муэдзины пропели с минаретов призыв к полуденной молитве, я пошел в арк и стал перед большим открытым окном палаты главноуправляющего благочинием, лежащей насупротив главных ворот замка. В палате находилось несколько придворных чиновников: сам главноуправляющий совершал в.одном углу палаты свой полуденный намаз, но, по-видимому, более был занят разговором гостей, нежели святостью совершаемого обряда.

Помощник главного церемониймейстера рассказывал моему приятелю, Царю поэтов, о вчерашнем происшествии на смотре, описывая смерть несчастного насакчи с различными прикрасами и примесью множества чудесных обстоятельств. Главноуправляющий, прервав свою молитву, вскричал нечаянно:

— Это ложь! Погодите, я вам расскажу всю правду.

Не успев положить поклона, он уже начал длинную реляцию об ужасном приключении с его подчиненным и простое происшествие это представил в виде, еще более преувеличенном, нежели сам помощник главного церемониймейстера. Повесть свою он кончил тем, что франкский доктор убил молодого ратника, выпустив ему полведра крови, тогда как случившийся там персидский врач спас было ему жизнь одним потрясением тела.

В то именно время вошел к ним мирза Ахмак, и не только не стал опровергать того, что насакчи-баши говорил о [153] врачах, франкском и персидском, но еще подкрепил слова его новыми, наскоро созданными, доказательствами.

— Вот вам человек, — присовокупил он, указывая пальцем на меня, — который непременно спас бы вашего насакчи, если бы ему дозволили кончить так, как он начал.

Тут все устремили на меня любопытные взоры. Мирза Ахмак вызвал меня порассказать, как что было, и я, приписывая весь успех свой в лечении покойника мудрым началам, почерпнутым мною из ученых наставлений главного врача, и образ свой изложения приноравливая как можно ближе к изумительному рассказу главноуправляющего, так угодил — одному выспренными похвалами, воздаваемыми его искусству, а другому тем, что не выставил его лгуном, что одним поворотом языка расположил обоих в свою пользу. Мирза Ахмак представил меня своему приятелю, усердно рекомендуя, как человека единственного и весьма способного занять место покойного насакчи. Тот, с своей стороны, не нашел никакого препятствия и только сказал:

— Но это странно: врач хочет определиться в солдаты!

— Ремесло одно и то же, — подхватил Царь поэтов, — вся разница в том, что одни убивают с намерением отнять жизнь, а другие с намерением спасать ее.

— Машаллах, хан! Ты, право, удивительный человек! — вскричал главноуправляющий, лукаво посматривая на мирзу Ахмака, который показывал, как будто того не слышит. — Убивать — это наше дело: в этом отношении я отстою всех персидских врачей, вместе взятых.

— Конечно! — сказал церемониймейстер. — Заслуги ваши известны всему свету, и сам шах говорит, что ни один персидский государь не имел такого львоеда, такого славного кровопроливца, какого он в вас имеет. Иншаллах! Вскоре возобновится война с Россиею 80: шах намерен послать вас туда: и когда русские узнают, что вы лично выступили против них, то им, бедняжкам, одно лишь останется средство к спасению — снять покорно шапку настоящей жизни и положить ее под мышку будущей.

— Что значат русские! — воскликнул насакчи-баши, покривив презрительно губы, чтобы удобнее скрыть свое смущение. — Они прах! Ничто! Что нужды, что они отняли У нас Грузию? Они все-таки для нас то же, что блоха в моей Рубахе: она иногда меня укусит, но я знаю, что, когда захочу, тотчас ее поймаю и уничтожу. — Потом, чтоб переменить род разговора, он обратился ко мне и сказал: — Хорошо, я [154] тебя принимаю, с тем только условием, чтобы ты любил запах пороху так, как я сам. Насакчи должен иметь силу Рустама, сердце льва и бодрость тигра. — Тут он осмотрел меня с ног до головы и казался довольным моею наружностью; после того приказал мне пойти к его наибу для получения казенной амуниции и нужных наставлений.

Я застал наиба занятым приготовлениями к отъезду шаха; он беспрестанно то отдавал приказы, то получал донесения своих подчиненных. Узнав, что я определен на место убившегося вчера насакчи, он велел вручить мне его коня с убором и объявил, что не буду иметь другого коня до тех пор, пока не представлю хвоста и шкуры с казенною выжигою того, которого ныне получаю. Жалованье мое ограничивалось тридцатью туманами в год, кроме пайка для меня и фуража для лошади; платье и оружие я должен был купить на свои деньги, потому что казна отпускала нам одну только секиру, отличительный знак нашего звания.

До отъезду шаха я жил в доме мирзы Ахмака, занимаясь преимущественно своею экипировкою. Достоинство насакчи тотчас доставило мне знаменитость на базарах: множество вещей я имел возможность забрать в долг; остальным был обязан своему искусству. Постель у меня была; она досталась после одного мирзы, которого мы с хакимом-баши залечили вконец. Я удостоверил родных его, что он умер не от нашей «мудрости», а оттого, что постель, на которой лежал, была неблагополучна, как составленная большею частью из шелку 81; и таким образом ковер, тюфяк, подушка и одеяло покойника перешли в мое владение. Другой больной мирзы Ахмака, страдавший желчною лихорадкою, подарил мне прекрасное ручное зеркало, убедясь моими доказательствами, что желтый цвет липа его происходит не от желчи, а от зеркального стекла. Но лучшая моя выдумка была завладение двумя дорожными сундуками мирзы Ахмака, стоявшими без употребления в одном чулане; а в них имел я крайнюю необходимость. На улице, у смежной с нашим домом развалины, ощенилась сука. Я перенес ее тишком и с целым гнездом щенят поместил в одном из тех сундуков, а в другой набросал для нее костей. Когда настало время укладываться в дорогу, слуги мирзы пошли в чулан за сундуками и, увидев в них кучу гостей, поспешили к нему с докладом, что в доме случилось чудо. Мирза с целым своим двором и со мною отправился тотчас в чулан для личной проверки на самом месте; но собачье семейство встретило нас таким ужасным лаем, воем и визгом, что [155] хаким-баши и большая часть его домашних бежали от испугу. Пораженные таким необычайным явлением, люди главного врача сочли это неблагополучною приметою для его дому. Одни тотчас сказали:

— Это происходит оттого, что мирза женился на ханум: она приведет ему в дом кучу побочных детей.

Другие, видя щенят слепыми, заключили, что шах вскоре велит выжечь ему глаза. Хаким-баши признал сундуки оскверненными и велел выбросить их вон. Я легко сладил с исполнителями его решения и сундуки прибрал к себе. Чтоб наполнить их нужными мне вещами, я должен был прибегнуть еще к разным подобным ухищрениям; но когда пришло громя отъезду, то, в качестве человека, у которого есть сундуки, я уже имел право важничать и браниться с шахскими погонщиками за то, чтоб мне дан был особенный лошак па перевоз моего скарбу.

Но прежде, нежели выступим в лагерь, хочу покороче познакомить читателей с почтенным моим начальником, Накард-ханом, главноуправляющим по части благочиния, и его наибом. Первый из них был мужчина огромного росту, плотный, плечистый, с густыми бровями, черною бородою и большими усами. Широкая, жиловатая, покрытая густым волосом рука и такого же роду толстая, складчатая шея свидетельствовали о его крепком телосложении и необыкновенной силе. Черты лица его были резкие, взгляд грозный, но не свирепый; голос повелительный, громкий, будто выходил из порожней бочки. От роду было ему лет не более сорока пяти. Он был еще довольно молод, чтоб почитаться «удалым молодием», и создан для своего места. Одно его появление приводило в трепет целые полчища бродяг и плутов, увивающихся по улицам Тегерана. Слывя одним из первейших «гуляк», он пил без обиняков; бранил мулл, которые с своей стороны заблаговременно определили ему место на самом дне аду; содержал толпы танцоров и танцовщиц и был явным покровителем всякого люти, или скомороха, сколько бы он известен пи был неблагопристойностью своих игр и шуток. Шум пения и звук бубнов с утра до вечера слышны были в его доме. За всем тем он не выпускал из виду занятий своих по должности, и часто на его дворе с веселыми отголосками пира сливались пронзительные стоны несчастных, подвергающихся пытке или палочным ударам. Отличный наездник, мастер владеть копьем и саблею, он соединял в своей наружности все признаки храброго и искусного воина; но в душе был [156] отчаянный трус и недостаток мужества прикрывал необузданным хвастовством, которым так умел ослепить своих сослуживцев и самого шаха, что все почитали его неустрашимее Сама и Афрасияба 82.

Его наиб был человек угрюмого виду, но чиновник деятельный и сметливый. Он знал как нельзя лучше характер своего начальника и пользовался его доверием, льстя его самолюбию. Он клялся ему ежедневно, что, за исключением шаха, во всей Персии один, кого можно назвать человеком, — Это насакчи-баши, главноуправляющий по части благочиния. Но я вдруг приметил, что главною страстью его была жадность к деньгам, потому что, когда, явясь к нему в первый раз, я пришел без подарку, то конца не было препятствиям моему поступлению на службу. Для устранения этого неудобства я должен был прибегнуть к красноречию, и лишь только, в свою очередь, сказал ему, что он сам «сливки помощников», «цвет полицейских чиновников» и один во всей Персии достоин быть главноуправляющим по части благочиния, то мой наиб смягчился и даже сказал мне приветливо, что, по милости аллаха милостивого, милосердного, он не сомневается, что со временем и я сделаюсь перлом этого сословия.


Комментарии

59. Здесь отражено измышление о том, будто курды-езиды совершают оргии массового совокупления в темноте, при погашенных светильниках («Черагкуш» — «потушенный светильник»).

60. Идиоматическое выражение, означающее «посрамленными».

61. Идиоматическое выражение, означающее «потерпим неудачу», «будем грустны», «опечалены», «опозорены».

62. Идиоматическое выражение, означающее «иметь опору», «покровителя».

63. Риторическое выражение по формуле: пара предметов (ковер и сундук) сочетается с двумя психологическими состояниями, действиями (страсть и ожидание).

64. Каюмарс — мифический иранский первоцарь-первочеловек, описанный в «Шах-наме».

65. Хунхар («кровосос») — кличка турецкого султана, бытовавшая среди персов.

66. Москоу (или Москов) — Москва, то есть русские (войска).

67. Хоршид-Колах — примерно: «Солнцевенчанная», буквально: «та, у которой головной убор — солнце», прозвище русской императрицы Екатерины Второй (1729-1796).

68. Джамшид — мифический древнеиранский царь, описанный в «Шах-наме».

69. Идиоматическое выражение, означающее «моя жена».

70. Стихи придворного поэта. Образец эпигонских панегирических стихов того времени.

71. Лаванд, мумия, пазахр — названия лекарственных растений; «пазахр» — означает «противоядие».

72. Пократ — то есть Гиппократ Косский (прибл. 460-377 до н. э.), знаменитый древнегреческий врач и философ. Ему приписывается ряд медицинских трактатов, в основном законченных к середине IV в. до н. э-и переведенных на арабский язык.

73. Идиоматическое выражение, означающее «нет пикантности».

74. Выражение покорности и готовности служить шаху.

75. Выражение, встречающееся у Саади, означает: двое влюбленных или два Закадычных друга, которых водой не разольешь.

76. Насакчи-баши — главный шеф-жандарм урядников; Сенковский переводит: «главноуправляющий благочинием» (ср. в словаре — «мохтасеб»).

77. См. коммент. 45-46 и 51.

78. Исповедание явной веры — наименование молитвы, отрывка из Корана («Ясин»), которая читается у гроба покойника.

79. Приказ — здесь в смысле учреждения. Дверь счастия — см. коммент. к стр. 55, имеется в виду «дарханэ» — шахский дворец, зал аудиенций.

80. Речь идет о наступательных действиях царских войск, начавшихся в 1804 г. занятием Гянджи (ныне г. Кировабад в Азербайджанской ССР) и периодически продолжавшихся в течение русско-иранской войны 1804-1813 гг., до заключения 12 октября 1813 г. Гулистанского мира.

81. Шелк почитался мусульманами нечистым.

82. Сам — иранский легендарный богатырь, праотец Рустама. Афрасияб — туранский легендарный богатырь, воевавший с Ираном.

(пер. О. Сенковского)
Текст воспроизведен по изданию: Джеймс Мориер. Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана. М. Художественная литература. 1970

© текст - Сенковский О. 1831
© сетевая версия - Strori. 2011
© OCR - Парунин А. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Художественная литература. 1970