СЕМЕНОВ А. А.

ПО ГРАНИЦАМ БУХАРЫ И АФГАНИСТАНА

(Путевые очерки 1898 г.).

I.

Куляб.

Утро. Мы в конце долины Ях-су (Река Ях-су, или на некоторых картах неправильно обозначаемая через “Ак-су”, — один из значительных притоков Аму-Дарьи с правой стороны. Ее широкая, удобопроходимая долина, заключенная между невысокими горами, искони служила легчайшим путем в горные области Бухары. Большинство народонаселения долины Ях-су составляют арабы племени “курайш”. Их всего здесь 1.000 домов, начиная от кишлака “Тальбар”, в верховьях реки, до кишлака “Сары-Пуль включительно. Они себя считают потомками первых арабов, завоевавших Среднюю Азию. Теперь эти давние выходцы из Арабистана утратили родные обычаи, костюм и язык и говорят по-таджикски. Слово “Ях-су”, или, вернее, “ёгы-су”, по их объяснениям, есть тюркское и значит “река врагов”. Орды тюрок, нахлынувшие на Аму-дарьинские оазисы, проникли и сюда; здесь арабы долгое время оказывали им упорное сопротивление, почему пришельцы, будто бы, и дали реке, на которой обитали арабы, название “Река врагов” (Егы-су). Действительно, слово ягы, ёгы, на восточно-тюркских наречиях означает врага, изменника, общетюркское же “су” значит вода.). Впереди ждет Куляб, главный город богатой кулябской провинции, Хоталан-Бабера. Южное солнце палит немилосердно, ветерка нет и в помине. Дорога ровная и гладкая, “как длани самосущего Бога-Питателя”, по живописному выражению нашего каратегинца Ходжи-Назара; порою она пропадает в придорожных зарослях, порою опять открывается причудливыми зигзагами и опять пропадает. По невысоким горам, замыкающим очень широкую долину, — желтые [962] нивы сжатых хлебов, засохшие желтые травы, внизу — на несколько верст отходящий от реки берег, залитый густой зеленью риса, камышей и деревьев. Рисовые поля обступают справа и слева путь, высокие заросли камышей куртинами поднимаются здесь и там, тополи, платаны и свечеобразные чинары порою целыми лесами мелькают вдали и обозначают скрытые за ними и в них кишлаки (Кишлак, или кишлок — селение, деревня). Чуть видной серебристой лентой вдали блестят воды Ях-су, за ними туманными призрачными очертаниями, смутно рисуются горы далекого заречья, а вдали, на самом горизонте, на грани белого тумана, скрывающего остальную, дальнюю часть картины, виднеются длинные, поперечной лентой протянувшиеся, сады Куляба. Едем прямо на них. В кишлаке “Дахана” остановились позавтракать. В такую жару под исполинскими чинарами тень особенно приятна. На разостланных паласах (Палас — ковер без ворса) стоят громадные блюда с дымящимся превосходным пилавом и лежат в живописном беспорядке сочные дыни, арбузы и гроздья зрелого черного и розового винограда, покрытые золотистым пушком нежные персики соблазнительно глядят с деревянных лотков вперемежку с большими кроваво-красными гранатами. Безвозмездное гостеприимство “благородной Бухары” замечается и в ее отдаленных провинциях.

Окружающие нас физиономии, с разнообразными типичными чертами, и узбекский говор, как-то неожиданно сменившие доселе наблюдавшиеся иранские типы и таджикский язык, показывали, что мы попали туда, где на смену доселе господствующему таджикскому населению выступали другие народности, разнообразные, но немногочисленные. И, действительно, начиная несколько повыше отсюда, до самого конца населенных мест всей речной системы Ях-су, смешение национальностей невообразимое. Местные таджики, узбеки и туркмены различных племен, киргизы, афганцы, бадахшанские таджики, тюрки из Афганского Туркестана — все это, в большинстве случаев, невольные выходцы сюда из того буфера, который поставлен против России коварными “инглизи”, и который называется Афганистаном. В этих местах, на пространстве громадных, почти безлюдных пустырей, бухарское правительство и отвело им место для поселения. Добрую половину этого сброда растеряли по пути различные Абдур-Рахман-ханы и Исхак-ханы (Абдур-Рахман-хан — недавно умерший эмир Афганистана; прежде жил в Ташкенте, получая от русского правительства 18.000 рублей. Исхак-хань — племянник эмира, претендент на афганский престол, ныне живет в Самарканде, получая от русского правительства также значительную субсидию), во время оно бежавшие то в Бухару, то в Россию, и увлекшие за собою, как это водится на востоке, [963] целые ненужные толпы послушных им приверженцев. Если же к упомянутым народностям еще прибавить небольшое количество цыган, индусов и евреев, то, кажется, перечисление национальностей, сгруппированных здесь, будет закончено. Сами туземцы называют эту смесь одним общим термином “аралаш” (От тюркского глагола “аралашшак” — смешать, соединить, взбудоражить), то есть смесь, кавардак. Обособленность “аралаши”, составляющей население низовьев долины Ях-су, от соседних узбеков и таджиков выражается в несколько презрительном отношении к ней последних и в некоторых анекдотах, рисующих недальновидность этого смешанного населения. Для примера приведу один из таких ходячих рассказов, в дословном переводе с узбекского, как его рассказывал мне наш махрам-бек (Махрам — название одного отделения дворцовых чинов при бухарском дворе, в состав которого входит восемь различных должностей, — соответствует нашему камер-юнкеру).

“Было время, когда жители низовьев Ях-су подчинялись балхскому хакиму (Балх древний Бактры, главный город Бадахшана, ныне его развалины находятся верстах в 10-12 от Мазари-Шарифа, одного из значительнейших афганских городов. Хаким — губернатор, наместник, правитель) и платили подати, по обычаю, натурою. Раз привезли они к нему подать, а он их, между прочим, и спрашивает: “хороша ли ваша страна?” — “Нет”, — отвечают они: — “холодное время — зима — долго стоит: месяца два — три. Вот если бы ты нам дал такую грамоту, которой запретил бы быть холоду!” Засмеялся хаким и написал им такую грамоту. Обрадовались жители Ях-су, взяли эту грамоту, воротились домой и ничего не стали заготовлять на будущую зиму: ни дров, ни хлеба, в надежде, что по указу балхского хакима зимы не будет. Но зима пришла по-прежнему, повалил снег. Изумился народ: как это зима не слушается приказания хакима? Вышли они из хижин, держа грамоту хакима и показывая ее небу, откуда падали хлопья снега. — “Не падай ты, снег”, — умоляли люди: — “не начинай зимы: у нас и указ есть тебе от балхского хакима, чтобы ты совсем у нас не появлялся”.

“Но не послушалась зима ни указа, ни слов жителей: снова пришла такая же суровая, как и всегда, и тяжко досталось людям, не приготовившимся к ее приему и легкомысленно понадеявшимся на грамоту хакима из Балха”.

Когда мы кончили завтрак, махрам-бек, сидевший вдали, начал многозначительно поглядывать на меня и подмигивать, давая понять, что пора ехать. Говорю об этом своим спутникам.

Ох, как не хочется подниматься и выходить из-под этой гостеприимной тени опять в пекло! Но делать нечего, да и [964] лошади наши стоят готовые у глинобитной площадки, где находимся мы; их уже держат под уздцы некоторые из челяди аксакала. Подходим, стремянные подобострастно держат стремя и почтительно подсаживают нас на коней. Следуют обоюдные рукопожатия: “чтобы Бог был вашим покровителем, чтобы Его ангелы осенили вас своими крылами в этот жаркий день”. В надежде на исполнение таких прекрасных пожеланий бодро трогаем лошадей, выезжаем из тени деревьев и едем по палящему жару по дороге к Кулябу. Копыта лошадей неслышно ступают по мягкой серопепельной почве; струйки пыли курятся из-под их ног и обдают наши скромные костюмы и адрасные (Адрас — цветная полушелковая бухарская ткань) халаты и белоснежные тюрбаны наших спутников — бухарцев. Махрам-бек в дорогом шелковом халате и затейливо-вышитых красных кожаных штанах едет далеко впереди вместе с сопровождающим нас до Куляба аксакалом из Дахана. До слуха долетают обрывки их фраз, по которым можно заключить, что наш чиновник толкует своему спутнику о каких-то доблестях едущих сзади урусов. Бухарский этикет имеет слабость увеличивать достоинство и знатность приезжих чужестранцев.

Под солнцем изумрудными переливами сверкают рисовые поля, блестят узенькие полоски арыков, бороздящих здесь и там всю беспредельную ширь развернувшейся перед глазами зелени. Освещенные солнцем вдали справа и слева, обнаженные бурые холмы кажутся еще безжизненнее и печальнее и еще резче оттеняют расстилающиеся у их подножий цветущие поля, камыши и леса кишлачных деревьев. На горизонте белая пелена тумана редеет, начинают выступать задернутые воздушной синевой ряды деревьев, и чем ближе мы подъезжаем, тем они делаются все яснее.

Вот от них отделяется кавалькада всадников. Яркие цветные халаты и белые чалмы особенно резко выделяются на общем фоне зелени, обнаженных бурых мест и пыльной дороги. Порою нестерпимо сверкает отблеск солнца на каком либо металлическом украшении всадника. Махрам-бек и сопровождающий его аксакал погоняют лошадей и, скрывшись в облаке окутавшей их пыли, несутся вперед к выехавшей нам встрече. Подъезжаем ближе, вдали редеет пыль, всадники остановились; видно, как махрам-бек и аксакал сходят с лошадей, пешими подходят к всаднику, бесстрастно сидящему на рослом черном коне, и подобострастно обеими руками берут протянутую им правую руку. Свита же этого всадника (человек пять-шесть) вся спешилась и приветствует эмирского чиновника и аксакала. И [965] тот, и другой переходят из крепких объятий одного в объятья другого. Всадник на большой лошади — сын кулябского “мира” (губернатора), выехавший встретить гостей. Как важная особа, он не слезает с лошади и приветствует гостей на коне. По бухарским понятиям обменяться приветствиями, не слезая с лошадей, могут только лица, равные по положению. Вот и мы подъезжаем к встрече. Якуб (Наш караван-баши (проводник), перс-шиит из Самарканда), Ходжа-Назар и другие сопровождающие нас чалмоносцы все слезают с коней, мы остались, как были, и один за другим подъезжаем и жмем руку губернаторскому сыну. Что за лицо! Желтое, бескровное, рябое и вдобавок с редкой растительностью; небольшие коричневые глаза глядят надменно и как-то плутовски. Не будь этой восточной личины мнимой бесстрастности, как было бы гордо и презрительно выражение этого лица по отношению к нам, “неверным пришельцам из далекой, неверной Руси”! На нашем новом знакомце шелковый, крупными полосами, халат, опоясанный широким поясом малинового бархата, и белоснежная чалма из английской кисеи, ноги, обутые в щегольские лакированные сапоги русского образца, вдеты в ярко высеребренные стремена.

После обмена приветствий едем все вместе вперед. Разговоры умолкают, и все сосредоточенно молчат до самого Куляба. Вот и город. Из-за богатейшей растительности мелькают глиняные стены построек. Очарование понемногу исчезает. Казавшийся прекрасным садом Куляб постепенно развертывает перед глазами свое убожество. Начались городские предместья; жалкие глиняные лачуги образуют узкие, кривые улицы. В них пыль и духота нестерпимы. У арыков с водою, подле хижин и под деревьями — массы стоящего, идущего и едущего люда. Едут с головы до ног закутанные в темное женщины на бойких серых осликах, скрипят арбы на своих громадных колесах, легкою иноходью проходят темно-караковые скакуны, неся на спинах всадников в живописных костюмах. Толпы народа проходят и уходят, другие стоят или сидят. И все это: и животные, и люди в своих ярких, кричащих одеяниях, и глиняные лачуги, и придорожные тополи и платаны, и одиноко-стоящие шапкообразные карагачи, и вода в арыках — все залито жгучими лучами горячего азиатского солнца, все так назойливо режет непривычный глаз своей пестротой и кричит на каждом шагу об иной, чуждой нам жизни.

Предместья как-то незаметно сливаются с городом, и мы въезжаем на обширную городскую площадь, обставленную глиняными мазанками и неизменной роскошной растительностью, скрывающею все ничтожество человеческих жилищ и окружающую [966] их грязь. Среди площади две длинных шеренги солдат, одетых по-русски: в белые рубахи, красные кожаные штаны и высокие сапоги, на головах у них барашковые шапки. За ними, в глубине площади, под тенью высоких деревьев, многочисленная разнообразная публика стоящего и сидящего люда. Эти собрались посмотреть на даровую “тамошу” (зрелище), какою представляется каждому туземному правоверному въезд “урусов” в город. Слышится протяжная команда на русском языке (Среди бухарских войск введена русская команда). Солдаты берут ружья на караул и вытягиваются в струнку. Раздается оглушительная музыка на пискливых звуков дудок и трескотни барабанов. С таким парадом встречают гостей по приказанию мира.

Каждый из нас, “урусов”, прикладывает правую руку к своей серой киргизской шляпе, и мы едем, отдавая честь, вдоль длинных шеренг бухарских солдат: Якуб, Ходжа-Назар и другие туземцы, едущие за нами, подавлены величественностью встречи и как-то смиренно плетутся на своих лошадях, не поднимая глаз на окружающее. Губернаторский же сын со своей свитой, махрам-бек и аксакал покинули нас еще при въезде в город и теперь дожидаются нас в “арке” (дворце) губернатора.

Вот и ворота “дворца”. Соломенная крыша над губернаторскими покоями и окружающими их постройками местами провалилась и зияет своими темными отверстиями; глиняные стены растрескались и образовали широкие щели. Словом тот же самый вид, что и у любого заурядного бухарского “хона” (жилища).

Через раскрытые ворота, подле которых нас встречают несколько десятков разодетых чиновников и слуг, мы въезжаем на громадный двор. Все кругом суетится, кричит. Встретившие нас подле ворот люди и находящиеся на дворе, что называется, сбились с ног: бегают взад и вперед, берут под уздцы лошадей, помогают слезть, прямо на руках стаскивая с седла и почтительно ставя на землю. Среди этой суетни и сутолоки нас, пыльных и измученных, ведут по двору, занятому многочисленными службами, в отведенное нам помещение — длинный флигель среди двора с большим числом резных дверей по фасаду. Пред ним невысокая глинобитная веранда с развесистыми чинарами и исполинскими карагачами; на ней махрам-бек и толпа людей и пестрых халатах. Они ждут нас, чтобы показать отведенные покои. Богатый костюм махрама выгодно выделяется из окружающей его толпы. Лицо чиновника сосредоточено и важно. Не то он весь проникнут серьезностью настоящей минуты, не то хочет не ударить лицом в грязь перед окружающими его [967] провинциалами и показать, что за персона эмирский чиновник из Священной Бухары. Строго блюдет махрам-бек предписания фирмана своего повелителя, и везде впереди он, чтобы приезжали гости ко всему готовому и хорошему, и чтобы не чинилось им никаких притеснений и обид.

Входим на террасу. Махрам дает знак, — люди раздвигаются. В предшествия махрама идем в одну из настежь растворенных дверей, за нами движется сомкнувшаяся толпа. Проходим небольшую переднюю с глинобитным полом и несколькими кувшинами для воды, и чтобы не стукнуться головою о притолоку, нагибаемся и входим чрез низкую дверь в следующую комнату. Махрам-бек делает низкий, ловкий поклон и, безмолвным красивым жестом показывая на обстановку, отходит в угол. Сопровождавшая нас толпа битком набивает переднюю и смотрит оттуда на нас. Мы находимся в длинной оштукатуренной комнате с высоким потолком и неизменными нишами в стенах. Глинобитный пол весь устлан дорогими персидскими и текинскими коврами, стены до половины завешены знаменитыми кашгарскими коврами, громадной величины и чудной работы. По стенам три тахты для нас, покрытых парчовыми одеялами и с круглыми длинными подушками в наволочках из адраса. Среди комнаты длинный стол, накрытый красной скатертью, перед ним табуреты, задернутые кумачем. На столе самый разнообразный достархан: несколько чайников с чаем и горячей водой, сахар, индийские, афганские и местные конфеты, пшеничные лепешки на бараньем сале, пшеничные круглые хлебы, варенье из вишневой кожицы и фрукты, фрукты без конца.

Ряд богато орнаментированных резных дверей ведет на террасу, над ними — надворные решетки затейливого рисунка, заклеенные промасленной бумагой. Золотистые солнечные лучи, заглядывая в щели неплотно притворенных дверей, ослепительно мелькают то на адрасе халатов и бархате ковров, то на эмалированном китайском фарфоре. С усталости ли или на самом деле, кажется какая-то особенная поэзия в этом прохладном полусвете оригинальной комнаты.

Мы садимся за стол. Махрам откланивается, пятясь спиною к дверям, выходит из комнаты и затворяет за собою обе половинки дверей, но не проходит и пяти минут, как он снова появляется и почтительно докладывает, что к нам жалует мир. Хватаешь скинутый пиджак, торопливо надеваешь его и идешь вместе со спутниками к дверям навстречу миру. А тот уже входит в растворенные двери, за ним свита из его чиновников, нет лишь его сына, который встречал нас за городом. Шелк и бархат халатов, белоснежные тюрбаны так и блеснули перед глазами красивыми переливами. [968]

По бухарскому придворному этикету миры встречают гостей не за городом, а у себя в доме, или же делают им визит в отведенном для них помещении.

Сам мир, почтенный старец с мягкими, полными достоинства манерами, напоминает наших сиятельных старичков высших петербургских канцелярий. На нем роскошный бледно-розовый халат из китайской “камфы” (Камфа — толстая широкая (18 вершк.) китайская шелковая материя, покрытая цветами или различными фантастическими животными), опоясанный поясом, белая кашемирская шаль пышно обвивает его голову.

Со сладкой улыбкой мир подает каждому руку и сыплет по-узбекски неизменными на востоке приветствиями: “как поживаете? Как сделали путь? Довольны ли всем?” и т. п. Его свита между тем входит в комнату и безмолвно становится у дверей. Садимся за стол. За миром помещается за переводчика наш Якуб, за г. N. переводчик мира. По ту и другую сторону стола становятся двое слуг с широкими бархатными опахалами, отделанными золотым галуном и пристроенными на изящно выточенных ручках в форме ручных флагов. Во все время пребывания у нас мира они навевали прохладу и кстати отгоняли рои больших местных ос, которые влетали в комнату и кружились над столом. Мир пьет чай небольшими глотками и расспрашивает о различных предметах, больше для того, чтобы что-нибудь сказать. Ответы выслушивает с добродушной, полурассеянной улыбкой. За время короткого визита мир успел наговорить и комплименты по адресу нас и вообще русских, и поинтересовался узнать, что теперь в России, каковы ее отношения к “соседям-франкам”, и каково ее финансовое и экономическое положение? И нельзя сказать, чтобы это выходило у него не кстати, и вопросы сыпались бы беспорядочно: как и все вообще бухарские сановники, кулябский мир являлся человеком с большим тактом и в высшей степени приличным.

Наконец, извиняясь, что уставшим с дороги путникам надо отдохнуть, губернатор поднимается, за ним и все сидящие за столом. Прощаясь, мир просит нас погостить в Кулябе неделю-две. Говорим, что воспользуемся его любезным приглашением и, если можно, останешься дней пять-шесть. Следует ответ, подправляемый обворожительной улыбкой, что нам должно здесь отдохнуть по меньшей мере месяц. После обоюдных благодарностей и рукопожатий мир удаляется, с величавым достоинством и какой-то особенной неторопливой грацией умело и ловко пятясь задом к дверям. Его свита бесшумно раздвигается перед ним, пропускает его и, сделав нам прощальный поклон, удаляется за своим господином с теми красивыми манерами, [969] которые сделали бы честь любому изящному петиметру салонов восемнадцатого столетия.

Минут через пять-десять после ухода мира пришли с визитом офицеры Кулябского гарнизона. Этих было трое. На каждом белый китель русского покроя, красные сафьянные брюки запрятаны в высокие сапоги, на голове широкодонные, барашковые шапки. У всех шпаги и по ордену бухарской звезды; у полковника второй степени, у остальных — низших степеней. Поздоровавшись с нами точно так же, как и наши офицеры, гости уселись за чай. Полковник, судя по типу и по тому акценту, с каким он говорит по-таджикски, по-видимому, узбек, он держит себя вполне прилично и говорит за всех. Двое же его спутников во все время не проронили ни слова. На наше замечание о молодецкой выправке кулябских солдат не в пример плохим войскам хисарского куш-беги (См. мою книгу “На рубеже Афганистана”, 1 вып. “В благодатном Хисаре”. Изд. 1900 г.) физиономии наших посетителей расцветают, но полковник скромно замечает, что, правда, у куш-беги солдаты должны были бы быть лучше, чем у них в Кулябе, но это объясняется тем, что Хисар сравнительно далеко от границы Афганистана, и потому на случай каких либо осложнений с “афганами” и “коварными инглизи” пойдут в дело войска Дарваза, Куляба и вообще пограничных с Афганистаном бухарских провинций. По этому-то на эти войска и обращено особое внимание. Посидев с четверть часа, офицеры раскланиваются и уходят.

Благодаря посетителям, мы еще не умылись и не переоделись с дороги. Сделав это и достаточно отдохнув, выхожу на веранду и осматриваюсь: кого бы из наших людей взять с собою побродить по городу. Никого нет, должно быть, все ушли на базар. К счастью, откуда-то вывернулся Якуб; приглашаю его и иду с ним. Проходим темными переходами под аркой “дворцовых” ворот. По стенам развешана большая коллекция старых кремневых ружей, засиженных голубями. Видимо они давно сданы в архив и неизвестно для чего тут находятся. Десятка же два солдат, стоящих здесь в две шеренга на часах, вооружены хорошими русскими берданками. Проходим пустую площадь перед “дворцом”, идеи пустынными узкими, кривыми улицами и выходим на базар — многочисленные, длинные ряды лавок, разбросанных по всем направлениям. Особенного нет ничего, ничего похожего на базары Бухары или Самарканда. Ни таких товаров, как там, ни такого народа. Здесь сейчас нет ни души. Продавцы сидят, апатично поглядывая по сторонам, а то просто спят или собрались двое-трое и играют в [970] шахматы. Быть может, вследствие жары такое безлюдье, а базары здесь не с крышами, как Бухаре.

Вон сидят купцы, по типу и по костюмам напоминающие афганцев. Подхожу к их лавкам, в которых развешаны халаты, рубашки, лежат куски английской кисеи для тюрбанов с клеймами английских фабрик, индиго и другие товары. Заговариваю, просят садиться и предлагают чай. Таджикским наречием плохо говорят, а персидским языком с немалым числом архаических форм; перехожу на знакомый мне испаганский диалект, и беседа к обоюдному удовольствию ведется свободно. Новые знакомые оказываются индийскими персами (“фаршика”, как они называют себя) из Пешавара и британскими подданными. В Кулябе их несколько человек, и они торгуют индийскими и английскими товарами. И на родину ездят и с родины везут сюда товар окружным путем, то есть через Индийский океан, Суэцкий перешеек, Средиземное и Черное моря и Россию, потому что “Абдур-Рахман-хан вот уж несколько лет, как запер свою страну от всех чужеземцев, даже от инглизов и их разноплеменных подданных и никого не пускает ни в свою землю, ни через Афганистан в другие страны”. Зная, что эта местность Бухары богата развалинами древних городов, я, между прочим, спрашиваю, нет ли у них каких либо древностей. Говорят отрицательно. Иду дальше по лавкам, высматривая, что бы купить. Решительно не на чем остановиться: все такая дрянь. Правда, для нумизмата здесь было бы раздолье. Во всех почти лавках этих купцов таджиков и узбеков навалены целые груды старой медной монеты и при том... русской. Есть редчайшие экземпляры не только царей московского периода, но и различных великих князей. Попадаются также и серебряные монеты великокняжеские, царские и императоров и императриц восемнадцатого столетия. Покупайте сколько хотите и всё за гроши. Сами владельцы этих богатств с полной готовностью и любезностью помогают разбирать эти груды монет. Как зашли сюда эти деньги, — объяснить не берусь.

Исходили с Якубом все базары и заглянули в старое городское медресе, “единственную достопримечательность Куляба”, по словам встречных горожан. Но местный храм науки не представлял ровно ничего особенного. Это просто небольшое мизерное и убогое здание с куполообразной крышей, с облупившейся штукатуркой и без всяких украшений. Сидевшие в небольшой прохладной зале “суфи” (студенты) объяснили нам, что это здание перестроено лет около ста тому назад из большого медресе, сооруженного при Абдуллах-хане (Абдуллах-Багадур-хан, сын Искандар-хана, правитель Мауараун-Нахра (Средней Азии) с 1583 г. по 1598 г. по Р. X.). [971]

— Почему же, — спросил я, — не поддержали старое здание? Оно, наверное, было лучше и более просторно, как и все сооружения Абдуллаха.

— Конечно, тюря, лучше, — отвечали мои собеседники, — по при покойном мире Мурад-Маасуме (Эмир Маасум, сын Даниал-хана, царствовал с 1785 г. по 1801 г. по Р.Х.) не особенно дорожили зданиями, и при том понадобилось построить городские бани; кирпича негде было взять, и вот разобрали старое медресе. Большую часть кирпича употребили на бани, а из остального построили это медресе.

Что может быть картиннее этого примера безрассудной государственной экономии: тратить как можно меньше денег на сооружение общественных зданий?! Нужно построить бани — следует разобрать большое старое медресе, из него выйдет и то, и другое. Просто и экономно.

Великий шейбанид, Абдуллах-хан, воздвигал великолепные мечети, дворцы и училища, строил при дорогах обширные каравансараи, прокладывал дороги, словом всячески заботился об упорядочении своего государства, монашествующий же ханжа, эмир Маасум, наделенный придворными льстецами пышным титулом (Шах-Мурад-Мааусум-Гази-Амираль-Муминин, т. е. Шах-Мурад-Маасум, герой и повелитель правоверных), носивший дырявое рубище, евший раз в день скудную пищу, живший в грязи и целые дни проводивший в молитве и богомыслии, не только ничего не строил вновь, но даже совершенно прекратил отпуск необходимых сумм на поддержание старых зданий. Эта де расточительность подрывает благосостояние царства. Таких же взглядов, к сожалению, держались и все последующие преемники этого венценосного нищенствующего святоши. И в конце концов ныне в Бухаре видны лишь следы некогда благоустроенных дорог, остались засоренные негодные колодцы, полуразрушенные каравансараи с кучами в них навоза и сора, разваливающиеся порталы медресе, дворцов и мечетей, или же лежащие в прахе развалины целых городов. Только эти плачевные остовы былого величия с уцелевшими кое-где разноцветными изразцами напоминают ныне путнику о результатах этой своеобразно понятой “государственной экономии, и о былых счастливых временах процветания и благоденствия священной Бухары”.

Sic transit, gloria mundi!

Походили с Якубом еще по городу. Всюду одна и та же пустынность, унылый вид, и ничего особенного и привлекательного. Пора домой: близится вечер, да и усталость дает себя чувствовать.

На дворе губернаторского дома, куда мы пришли, на невысокой [972] веранде, “дыша вечерней прохладой”, сидит мир в одном белье. Вокруг него красивая группа его приближенных. О чем-то вполголоса ведется беседа. Прохожу к себе на террасу, где за походным столиком на складных стульях сидят мои спутники и мирно попивают чай. Присоединяюсь к ним и, наслаждаясь вечером, делюсь впечатлениями только что виденного.

Из группы людей, окружающих мира, встает один, сходит с террасы и становится среди двора лицом к “сосредоточию вселенной”, святой Мекке: час вечернего намаза настал. Говор и смех замолкают, все встают и оправляют костюмы. Среди воцарившейся тишины раздается громкий и звучный призыв на молитву. На него откликнулись муэзины в городе, и из конца в конец Куляба разнеслись святые слова “азана” (“Азан” — призыв на молитву. В дословном переводе с арабского он гласит следующее: Велик Бог (четыре раза). Свидетельствую, что Мухаммед посланник Божий (два раза). Спеши на молитву (два раза). Спеши во спасению (два раза). После этого во время утренней молитвы произносится еще: Молитва лучше сна (два раза). Бог велик (два раза). Нет Бога, кроме Бога (один раз)). Возгласив призыв к молитве, губернаторский муэзин и вместе с тем мулла опять восходит на террасу и, сняв туфли, становится на коврик впереди всех, за ним мир, уж успевший надеть халат. За миром правильными рядами становятся другие лица, и те ближе к начальнику, кто знатнее. Со двора спешат на террасу слуги губернатора и размещаются позади его приближенных. Молитва объединяет всех правоверных, всех их равняет перед Всесильным, Бесконечным. Туфли сняты и поставлены подле “суджжадата” (Суджжадат” — коврик для молитвы), концы тюрбанов распущены, широкие одеяния и пышные чалмы причудливо рисуются в вечернем воздухе, мулла громко и внятно читает первую суру Корана. Строгой сосредоточенностью и благоговением охвачены многочисленные безмолвные ряды молящихся.

И кажется, будто в настоящий миг вся окружающая атмосфера, все трепетные листья чинар и недвижная листва карагачей, и все эти загорающиеся звезды и светлый серп луны слились с людьми в одной общей молитве Самосущему Аллаху, миллионы ангелов Которого несут эти мольбы и хвалы в беспредельную высь надзвездных миров, к таинственному престолу вековечного Миродержца.

После молитвы все расходятся и принимаются за прерванные занятия: за чаепитие, беседы и ужин. Нам ужо принесли несколько громадных блюд местной кухни и все поставили у наших ног на разостланную циновку. Просим передать глубокую благодарность миру, который против нас на своей веранде [973] собирается тоже кушать. Халат и туфли он уже снял и опять остался в одной длинной рубашке и широких панталонах. Сидевшие около него приближенные отодвигаются подальше в то время, когда на террасе появляется чалмоносец с блюдом дымящегося пилава и с миской супа. Все это ставится перед миром. Мир садится на колени и, низко нагнувшись, начинает есть пилав руками, в антрактах обсасывая жирные пальцы. К губернатору присоединился ужинать и его сын, остальные приближенные безмолвно смотрят на это: по местному этикету из них никто не ест с начальником, за исключением лишь близких его родных. Наконец ужин окончен. Пилав съеден, суп выпит по очереди, сначала мир отпил половину миски, потом его сын; ложек, как известно, не полагается.

Еще с час проходит в беседе или игре в шахматы при мерцающем свете ночника, потом последний, пред отходом ко сну, намаз, и все засыпает, лишь бодрствует ночная стража, и стук ее барабанов и звон треугольников порою нарушают покой и безмятежность спящих улиц.

На другой день утром мы пригласили мира к себе кушать чай. Он не замедлил явиться. На этот раз на нем был шелковый халат стального цвета и белый кисейный тюрбан; ни приближенных, ни слуг при нем не было. Они его проводили лишь до нашей террасы и удалились. Пришел и махрам-бек. Остались мы с миром, что называется, “с глазу на глаз”, поэтому беседа могла вестись более откровенно, да и визит губернатора был неофициальный, а запросто.

За чаем наш гость рассказал немало интересного о житье-бытье губернаторов бухарских провинций. Нарисованная им картина настолько характерна, что, кажется, небезынтересно привести пересказ слышанного с добавлением кое-чего из личных наблюдений.

Миры назначаются эмиром или из его любимцев и приближенных, или из особенно заслуженных “амлекдаров” (Окружный начальник, исправник). Принимается во внимание и национальность. По традиционным соображениям повелителей Бухары, на должности, где более полезна покорность и преданность престолу, назначают добродушного и недалекого узбека, на ответственные же места, где нужен большой политический такт и осторожность, в большинстве случаев назначаются ловкие и хитрые таджики или их сородичи из Ирана. Относительно последних следует заметить, что эмиры Бухары охотно принимали к себе и теперь принимают различных выходцев из Персии. И в истории Трансоксании было немало примеров, когда персидские невольники, проданные в рабство [974] туркменами, занимали впоследствии при Бухарском дворе важнейшие государственные должности. В этих случаях, как видно, религиозная непримиримая рознь между персами-шиитами и суннитским населением Бухары не находила себе места, и на первом плане стояли недюжинные, вошедшие на Востоке в поговорку, способности персиян и их сравнительно высокое умственное развитие.

Получение места губернатора, как это водится на Востоке, понятно, не обходится без известной мзды, если не в пользу эмира, то его влиятельных сановников. Не только какое либо образование, но даже простая грамотность необязательна для претендента на губернаторское место. И, например, нынешний кулябский мир не умеет ни читать, ни писать. Да и к чему такая роскошь? Ведь нет никакой особенно сложной переписки, канцелярских дел и книг для записи “исходящих и входящих”. А если что и потребуется написать, на это есть “мирза” (Секретарь, писец). В каждом городе, куда приедет новый губернатор, к его услугам многочисленный штат покорных приближенных и великое множество безответных слуг. Среди них и мирза, важный и неизбежный винтик в государственной машине Священной Бухары. Мирза есть у каждого бухарского чиновника, начиная от простого сельского старшины и кончая куш-беги и диван-беги (Куш-беги — высший чин бухарского и хивинского дворов, министр-резидент, вице-король. В Бухаре два куш-беги. Один живет в самой столице ханства, ему подчинены провинции западной Бухары, другой живет в Хисаре и начальствует над областями восточной Бухары. Диван-беги — министр иностранных дел). Когда придет к миру та или другая бумага, ее прочтет ему мирза и тотчас напишет на нее соответствующий ответ, не беспокоя мира. Последний только прочтет написанное или, если неграмотен, прослушает и приложит к бумаге свою печать. Подпись не требуется, печать на Востоке важнее всего. (И знатный восточный сановник, и мелкая сошки носят эту необходимую вещь всегда с собой. У кого она бережно завернута в тряпочке и хранится в кармане, кто носит ее на шее на шнурке. На печати выгравировано полное имя ее владельца и его чин. У коронованных особ на печати красуется какое либо высокопарное двустишие, куда входят имя и титул ее обладателя. Так, например, на печати покойного персидского шаха было выгравировано двустишие, которое и переводе на русский язык гласит следующее: “

“С тех пор, как рука Наср-Эддина взяла печать шахов,
молва о справедливости и правосудии пронеслась из конца в конец вселенной”.

На печати нынешнего шаха значится:

“С помощью Бога взошла звезда победы и торжества:
“Взял печать шахов Музаффер-Эддин-шах”.

И шах, как и все восточные властители, никогда не подписывает своего имени, а всегда прикладывает печать. Лишь в непосредственных сношениях с коронованными особами вместо печати шах собственноручно подписывается. Мне известен факт, когда покойный Наср-Эддин, посылая бумагу одному из своих приближенных, по ошибке подписался. Но, вовремя спохватившись, не долго думая, слизнул языком написанное и вместо этого не соответствующем месте приложил печать. Царедворец, получив августейшую грамоту, тем не менее заметил уничтоженную подпись повелителя (она все-таки выступала неясными очертаниями) и понял, каким образом это произошло.). [975]

Все дела, касающиеся непосредственно миров, решаются ими на своем дворе и в летнее время всегда под открытым небом. Раннее утро застает миров в кругу своих приближенных уж на террасе. Нравы патриархальны, и жизнь еще здесь не выработала сложного кодекса приличий, и потому мир дома целый день бывает в одном белье. У себя, по местным понятиям, можно быть в чем угодно, и в таком виде не возбраняется принимать посетителей и решать какие угодно важные дела. Другое дело — выходить куда либо из своих покоев, тогда нужно одеваться в полный костюм. Являются просители или вообще люди, имеющие дело до губернатора, последний принимает их, сажает поодаль от себя, выслушивает и тут же словесно, без всяких бумаг, налагает свое решение. Часто во все время разбора тех или других дел, мир спокойно попивает зеленый чай из маленькой фарфоровой чашки и из нее же угощает присутствующих, и чашка с чаем переходит из рук в руки, от уст знатного мира до рта, смиренно сидящего на коленях челобитчика. Одно другому не мешает. Знатность и ничтожество само собой, а священный закон гостеприимства сам собой, истец же и обвиняемый пришли к миру — значит, они до некоторой степени его гости.

Никто ничего не имеет и против того, если во время занятия должностными делами губернатор лежит, растянувшись на ковре, а двое мальчиков-подростков усердно его растирают. Иногда массажисты для удобства заворачивают рубашку начальника или спускают его панталоны, и пред глазами присутствующих мелькает обнаженное благородное тело мира. Но это такие пустяки, о которых не стоит говорить, тем более, ведь губернатор не прерывает дела и вставляет порою свои замечания на слова просителей или докладчика, почтительно сидящих или стоящих перед ним. Застанет время того или другого намаза подобное начальническое разбирательство, — все встают и молятся здесь же вместе. И суд, и всякие служебные дела, и молитвы, и принятие пищи — все под открытым небом. Когда же солнце начнет особенно сильно припекать, мир и его свита переходят или на другую террасу, по ту сторону дома, где тень, или же удаляются в комнаты, где царит прохлада и в самый сильный жар. Лишь по пятницам, или вообще в праздники, в этой [976] тихой, однообразной жизни замечается некоторая перемена. Богато убранная лошадь с великолепным бархатным чепраком, шитым серебром или золотом, везет губернатора и мечеть на молитву. После моления, возвращаясь обратно, он приглашает к себе в дом всех присутствовавших в мечети, начиная от муллы, читавшего “хотбу” (Молитва, читаемая муллою по пятницам), и кончая простым обывателем города, “байкушем” (Байкуш — тюркское слово, в собственном смысле означающее сову, вообще ночную птицу. На языке же бухарских чиновных лиц слово “байкуш” означает простого крестьянина, черный люд вообще). В просторном зале мирского “дворца” гости размещаются, смотря по степени знатности. Хозяин занимает самое почетное место. Разнообразные и сытные блюда ставятся перед гостями, неизбежный “чилим” — местный кальян, после обеда обходит присутствующих, и слуги приносят медные обиджуш и фарфоровые чашечки без ручек и без блюдцев для чаепития. Мир ведет назидательную беседу с наиболее образованными гостями: муллами, судьями и другими, остальные к глубоком молчании внимают разговору. После угощения — краткая молитва, благодарность и поклоны от всех гостеприимному хозяину, и все расходятся восвояси. Губернатор, утомленный приемом, отправляется на отдых во внутренние покои своего помещения; в такой день никаких служебных дел уж не полагается.

И так изо дня в день проходит вся жизнь каждого мира, безмятежной чередой, разве только омрачается она тогда, когда “по воле судьбы” выпадает ему черный день отправиться в столицу или в Кермине (где больше всего живет эмир) к “Дженабе Аали” (Высочайшая светлость” — титул бухарского эмира, которого так величают за глаза все местные чиновники), по грозному вызову последнего. А это происходит в том случае, если замечают, что доходы с той или другой области уменьшились, и следовательно виноват ее губернатор: он де удерживает часть поборов, идущих в казну эмира. Как и везде на Востоке, местные губернаторы не получают никакого жалованья от своего правительства, а берут себе натурой и деньгами с жителей подвластной им провинции. Нормы для этого не существует, и отсюда, понятно, грабеж и хищение невероятные.

Правда, по закону каждый подданный эмира должен давать в казну ежегодно десятую часть от своих доходов, но кто же может с точностью сказать, сколько он собрал за год хлеба, масла, молока, фруктов и проч.? И потому каждый даст столько, [977] сколько назначают власти (Вот, например, как взимают годовую подать в Каратегине и прочих местах Нагорной Бухары. Эмиру 1/10 часть собранного за год хлеба, 20 фунтов масла с богатых и барана стоимостью в 12 тенгов (1 рубль 92 к.) или же 12 тенгов деньгами, с бедных же, взамен масла и барана, кусок “маты” (белой хлопчатобумажной ткани своего изделия) стоимостью от 60 коп. до 1 рубля. В пользу же мира, амлекдара, волостного старшины и их прислуги сходит еще пуда по два хлеба зерном, полпуда или пуд масла и несколько тенгов деньгами, смотря по степени выпрашиванья, или, вернее, вымогательства. При страшной окружающей бедности такие поборы невыносимы. Деньги же в горах крайне редки и потому представляют большую ценность; горный таджик, искони привыкший к меновой торговле, на деньги с удовольствием продает барашка тенгов за 6-7 (96 к. — 1 р. 12 к.), или, как в Каратегине, “батман” (9 пудов) пшеницы отдает в урожайные годы за 8 тенгов (1 р. 28 к.). Таким образом, если перевести на наш курс всю стоимость поборов с местного горца, то сумма выйдет внушительная. В самом деле, если положить, что в среднем горец-таджик даст 2 пуда пшеницы (1/10 часть с земельных доходов), то, считая по 1 рублю 10 коп. пуд, выйдет 2 рубля 20 коп., 20 фунтов масла стоят приблизительно 5 рублей, баран — три рубля или столько же деньгами, итого выйдет 10 рублей с богатых. С бедных же, если, при всем одинаковом остальном, вместо барана и масла положить, кусок маты рубля за два, выходит всего податей рублей на 5. Если прибавить еще столько же на местные власти, то не посильность платежа таких поборов станет очевидной. Недоимок же не полагается: для их устранения существуют клоповники и канчуки. Отсюда понятным станет, почему местные туземцы, “байкуша”, наивно спрашивают проезжающего “уруса”, скоро ли их возьмет себе “Белый царь”. У него де легче живется: по слухам, податей меньше приходится платить: вон в Фергане, в Самарканде и других русских владениях в Средней Азии каждый платит в среднем выводе только около 7 тенгов (1 рубль 10 коп.)), а последние к виду своих выгод берут как можно больше. Да если бы и были известны доходы каждого туземца, то законные поборы опять были бы немыслимы. Честность и безупречность местных властей, при полной бесконтрольности их деяний, весьма сомнительны, а если добавить к этому житье без жалования и кормление от народа, то это невероятное лихоимство станет понятным. Начиная от губернатора и кончая последним чинушей-халатником, грабят все, отчего бедное, истощенное непосильными налогами, население встречается в каждой провинции. И только изумительное плодородие земли да необыкновенное трудолюбие прекрасного народа, еще живущего тысячелетними традициями своей когда-то прославленной культуры, не дают стране дойти до полного обнищания и запущенности. Ни суда, ни расправы на беззакония властей ни у кого нельзя найти. У мелкого чиновничьего мира всегда найдутся сильные родственники или хорошие знакомые, которые за просьбу и за подарки постараются уничтожить перед губернатором всякое обвинение против их клиентов, у губернаторов же добрые друзья при дворе и хорошие взятки куш-беги и другим влиятельным сановникам тоже сделают свое дело, и виновный всегда окажется [978] правым. А так как “у сильного всегда бессильный виноват”, то обиженный бухарский мир чинит кровавую расправу над своими доносчиками и обвинителями. Разве только кто-нибудь из влиятельных лиц при дворе, враждебных миру, или всевластный куш-беги донесут “хазрету” (Хазрет, или, вернее, хазрат — “святейший, высочайший”. Один из титулов эмира, который он носит, как духовный глава мусульман Средней Азии) о том или другом неправом деле, главным образом о казнокрадстве, и тогда знатного мира ждет опала или еще что-нибудь худшее этого.

По приезде к эмиру, обвиняемого губернатора начинают допрашивать, почему он мало присылает податей. Мир отговаривается тем, что, например, урожаи за последние годы были плохие, и собранного хлеба поэтому оказалось мало, а народ весь обеднял; откуда же быть большому сбору податей? Оправданиям этим, конечно, никто не верит. В Бухаре невозможного не бывает: если бы и годы на самом деле были плохие, и народ бы был окончательно разорен неурожаем, исправность платежа податей все-таки обязательна. Сострадание и государственные заботы о подданных здесь неизвестны, да к тому же если уж кто провинился перед эмиром, то значит справедливо подпал под его грозный, немилосердный гнев. А гнев “хазрета” не шутка: он сразу уничтожает человека. Мольбы и просьбы о законном разбирательстве дела бесполезны. Опального губернатора прямо спрашивают: “сколько скопил денег?” Он называет известную сумму, ее требуют у него, под страхом пожизненного заключения в “зиндону” (Тюрьма, клоповник), немедленно отдать эмиру. Нечего и говорить, что обвиняемый тут же отдает требуемое. Но здесь кто-нибудь из лиц, хорошо знавших его, быть может, даже кто-нибудь из друзей, доносит, что у него столько-то скота пасется там-то, столько-то табунов лошадей гуляет по равнинам, и что и денег-то у него собрано гораздо больше, чем он показал. По такому навету отбирают все имущество у бывшего мира и вымогают все накопленные деньги, употребляя не только всяческие угрозы, но и прибегая к помощи различных пыток, на которые так щедр и изобретателен бесчеловечный Восток. В конце концов бывший могущественнейший сатрап, по своему усмотрению казнивший и миловавший людей, очутится без куска хлеба в жалком домишке, который ему дадут из милости где-нибудь в столице под грозным оком повелителя. Последний из жалости кое-как кормит опальника, чтобы тот не умер с голода, как бродячая уличная собака. И разве только по прошествии многих лет, когда уже за давностью времени его вина [979] изгладится из памяти “Дженабе-Аали”, о нем вспомнят и опять пошлют губернатором куда-нибудь в бедную провинцию. А часто случается и так, что совсем не вспомнят, и бывший губернатор умирает ничтожным бедняком. Ни прежние многочисленные друзья и приятели, ни бывшие верные слуги, никто не придет навестить подпавшего под гнев повелителя. Еще заподозрят в измене последнему и в сочувствии его недругам. И не редкость, если дети такого впавшего в немилость мира займутся потом какой либо мелкой торговлей, либо пойдут в чернорабочие. Сословий и сопряженных с ними разного рода привилегий в Бухаре ведь нет.

Лето 1897 г. мне пришлось провести в столице Бухарского ханства, в Бухаре. Во все это время мне прислуживал молодой таджик Мад-Али. Все знавшие его называли его не по имени, а “бой-бача”, т. е. сын богатого. Как-то мне пришлось спросить, почему его так называют. И мой слуга поведал мне грустную историю. Его отец был один из влиятельных сановников эмира и имел титул “парвоначи”. За что-то он был отставлен от должности, деньги, которые он успел нажить во дни своей славы, прожил во дни своего ничтожества. По смерти его осталась большая семья, и старший из детей был Мад-Али. Чтобы прокормить бедствовавшую семью, он поступил к какому-то сластолюбивому горожанину “бачею” и ценой собственного позора содержал своих маленьких братьев и сестер и старуху мать. Из прежних же друзей отца никто не протянул руку помощи его бедствовавшей семье, напротив, все сторонились, как от зачумленных, несмотря на просьбы и мольбы о помощи. Несколько лет беспутной жизни сказались на Мад-Али, и из когда-то розового, цветущего мальчика стал высокий, желтый, безобразный, с тупым взором и вялыми движениями, двадцатилетний парень. Быть бачей теперь он не может: он уже слишком вырос и стал безобразен. Куда же идти? Правда, мать умерла, сестры успели выйти замуж, братья выросли, но ведь нужно же себя прокормить. И Мад-Али стал “мардикором”, т. е. поденщиком, рабочим, слугою. От прежнего отцовского богатства и славы только сохранилось лишь насмешливое прозвище, данное его сыну: “бой-бача”.

Чтобы не попасть в такую беду, как гнев эмира, местные губернаторы всячески стараются о доставлении возможно больших сумм в казну эмира. По закону каждый начальник провинции обязан представить тому куш-беги, которому он подчинен, ежегодно от 6 до 10 лаков тенгов (Собственно “лак” — индийское слово, перешедшее в таджикский диалект, и значит 100.000. Лак тенгов равен нашим 16.000 рублям, считая по нынешнему курсу тенгу в 16 копеек), смотря по [980] богатству своей области (эта подать должна вноситься мирами не тенгою, а русской монетой). Собранную дань куш-беги отсылает в Бухару. К этим-то нескольким лакам ежегодных податей каждый мир и усердствует прибавить еще несколько тысяч лишних тенгов, лишь бы не впасть в немилость у эмира. Само собою разумеется, что, радея о пользе своего государя, миры не забывают и себя: 2-3 лака тенгов откладывают ежегодно в свою пользу. Таким образом, если сравнить жалованье наших губернаторов с доходами их бухарских собратьев, то сравнение окажется не в пользу первых. А если присоединить к этому многочисленные табуны лошадей и тысячные стада коров и овец и прочие побочные доходы натурой, то богатство местных миров покажется и вовсе значительным.

Среди разговора, мир, между прочим, выразим сожаление, что мы приехали немного поздно. И когда мы спросили, в чем дело, губернатор заметил, что мы лишились удовольствия видеть казнь преступников: три дня тому назад казнили двух. “Впрочем, — заметил сановный старец, — эта вещь поправимая, через неделю еще предстоит казнь, так что вы, если поживете в Кулябе, то увидите это”. Поблагодарив мира за такое “эстетическое удовольствие”, я спросил его, не разрешит ли он нам осмотреть местную тюрьму, так как мы много слышали о правосудии Благородной Бухары, где зло всегда несет заслуженное возмездие. С любезной улыбкой мир дал на это полное согласие и, кликнув одного из гуляющих по двору чиновников, дал ему приказ проводить нас в “зиндону”.

Тюрьма оказалась во дворе же мирского “дворца”, почти против нашего помещения. Единственная дверь в нее была в стене входной арки губернаторского дома. Внутренность кулябской тюрьмы представляет громадную яму, над которой возвышаются высокие глинобитные стены с одним узеньким оконцем. Ослизлая солома валяется на сыром полу. Воздух необыкновенно спертый и удушливый, без привычки не пробудешь и нескольких минут.

Всего преступников при нас в тюрьме было четверо; длинная железная цель сковывала их шеи, так что если одному нужно было сесть, лечь или нагнуться, то это должны были сделать и все остальные. Свои физиологические отправления заключенные делали в тюрьме же, наружу их совсем не выпускали. Один из них, молодой человек, с беспокойно бегавшими глазами и страшно бледным лицом, сидит здесь две недели. Он обвиняется в краже лошади. На мой вопрос когда он думает освободиться, он ответил: “после того, как по приговору суда мне отрубят руку” (В Бухаре судят по законам имама Абу-Ханифа; по уголовному кодексу этого имама за воровство в первый раз полагается отрубить кисть руки, за воровство во второй раз отрубают кисть ноги (изуродованную таким образом руку или ногу сейчас же погружают в кипящее масло, чтобы унять кровотечение). За кражу в третий раз виновного отсылают к эмиру на его усмотрение, что всегда оканчивается казнью). Другой — высокий, [981] средних лет мужчина с сумрачной и утомленной физиономией, бывший купец, он заключен сюда кредиторами за неплатеж долгов и находится здесь уж два с половиной месяца. Когда я спросил, как может долго продлиться его пребывание в тюрьме, он мрачно ответил: “до тех пор, пока не уплачу долгов, а где я возьму деньги?” Какого рода преступления совершили остальные, — я, к сожалению, не помню. Когда их всех по нашей просьбе вывели на двор снять с них фотографию, несчастные едва держались на ногах от слабости и оттого, что за время пребывания в тюрьме они отвыкли от воздуха и солнца. Когда же г. Б. поставил против них фотографический аппарат и навел объектив, бедные узники настолько напугались, что тряслись, как в лихорадке: им казалось, что странный инструмент сейчас выстрелит и убьет их. Больших трудов стоило их хотя несколько успокоить.

До полдня еще далеко. Опять, как и вчера, пошли с Якубом бродить по городу; мои спутники тоже собираются. Прошли опять через базары к лавкам вчерашних наших знакомцев из Пешавера, но они оказались заперты; соседний торговцы говорят, что они ушли в каравансарай: там де какое-то собрание, многие и другие пошли.

Вот и караван-сарай, длинное большое здание. Настежь раскрытые ворота ведут в обширный, начисто разметенный двор. На дворе, под навесами окружающих его с четырех сторон галерей, целое море разноцветных тюрбанов и ярких халатов, местами выделяются своими темными куртками и блестящими пуговицами длинноволосые афганцы и все в черном смуглые “хинду” (индусы). Подходили к тому месту, где сидят индийские персы; их умные, плутоватые физиономии резко выделяются из окружающей их группы таджиков и других национальностей. Делаем общий поклон их собеседникам и спрашиваем, не помешали ли мы своим приходом. Со всех сторон слышится отрицание и любезное приглашение садиться. В группе, к которой мы подошли, предметом общего внимания служит представительный старик в богатом костюме. Вижу — Якуб почтительно приветствует его, а старик, как старый знакомый, приветливо улыбаясь, отдает Якубу ответный “салам”. Между ними завязывается разговор. Ко мне же теснее подвинулись пешаверцы и познакомили меня с тремя другими из своих соотечественников.

— Вы извините нас, что мы вчера ответили вам [982] отрицательно на ваш вопрос о старинных монетах, — без дальнейших околичностей приступил “к делу” один из вчерашних моих знакомцев. — Дело, видите ли, в том, у нас кое-что имеется из старины, но вчера мы не показали вам этого. Думали, что вы, как гости мира, возьмете наши вещи, а денег не отдадите. Здесь ведь гостям все, что нравится, отдают даром, будь это хоть и чужое. Но о вас узнали, что вы много на пути покупали вещей и за все хорошо платили.

Увидя на моей физиономии необычайное удивление, мой собеседник поспешно прибавил.

— Вы не верите? Были случаи, уверяю вас. Приезжали к эмиру русские таксыры оттуда... с равнины, и брали даром.

Глядя на это красивое матовой белизны лицо с черными умными глазами, я, признаться, заподозрил моего собеседника в некотором преувеличении, если не сказать более, и в душе не поверил слышанному. К сожалению, далее на пути из Кабадиана в Патта-Хисар, увы, пришлось воочию убедиться в таких подвигах некоторых “благородных российских таксыров” и при том занимающих в стране известное служебное положение. Но об этом после.

Разговаривая со мной, мой собеседник вынул из-за пазухи своего халата маленькие узелочки и стал их развязывать. В них оказалось несколько штук серебряных греко-бактрийских монет и одна медная с изображением Александра Македонского. И у других также оказалось по несколько подобных монет, а у одного даже целый мешочек, но только медных. Пока я рассматривал их и читал имена различных basileus'ов, вокруг меня шел оживленный разговор. Сидевший против меня благообразный старик, по-видимому, знакомец Якуба, рассказывал окружающим о могуществе эмира и о богатстве Благородной Бухары.

Якуб почтительно замечает, что эмира теперь нет в Бухаре; говорят, будто в Россию выехал.

— Да, — небрежно роняет старик: — уехал. Ведь у них с Белым царем большая дружба: друг без друга жить не могут.

— Отчего же это, таксыр? — сладко закатив глаза, спросил кто-то из здесь сидящих.

— Да ведь Белый царь — тайный мусульманин, — еще небрежнее замечает спрошенный таксыр, задумчиво перебирая четки (Все мало мальски степенные мусульмане имеют всегда при себе чётки): ну, сердце эмира и влечется к нему. Надо поговорить о делах веры, о правлении царством, — мало ли о чем?

— Do you speak english? — спрашиваю я своего соседа, перса из Пешавара.

— Yes, I do. [983]

— Who is this old man?

В ответ на это сосед нагибается к моему к уху и тихо произносит по-персидски: “собиратель “заката” (Закат — милостыня, чистота, очищение. Мухаммеданский закон предписывает давать часть своего имущества бедным, или употреблять на богоугодные дела, чтобы через то очистить остальную часть имущества и снискать Божье благословение) из Бухары”. Важная персона! Такими-то, подумаешь, небылицами старается местное влиятельное духовенство и чиновничий мир оправдать частые отлучки правоверного эмира в “нечестивую Русь”. Правда, эпитет мусульманина еще более увеличивает и без того обаятельное для всего Востока имя русского императора, под властью которого “всем правоверным так хорошо живется”. И великий Белый царь, упование и надежда всех народов Азии, и при том для христиан — христианин, для мусульман — чтитель Аллаха и его пророка, как, надо полагать, должно это действовать на болезненно-восторженный ум восточного человека!

На пути из каравансарая встретили г. N. с переводчиком мира: людей наших никого не оказалось, и мир любезно предоставил в его распоряжение своего чиновника.

Говорю о виденных монетах г-ну N., — тот, страстный нумизмат, оживляется и просит познакомить его с “фаришами”. Идем опять назад, в каравансарай. Там народ стал уже расходиться, и пешаварцы, показав монеты, предложили зайти в одну из ближайших их лавок и там потолковать о цене. Тут же рядом с воротами каравансарая оказалась лавка одного из них. Ее хозяин, небольшой, очень смуглый человек с типичной индусской физиономией, совсем непохожий на своих земляков, отпер дверь и впустил нас в темное и тесное помещение лавки. Свет доставляли в нее только двое дверей. Несмотря на тесноту, все кое-как разместились. Хозяин любезно предложил всем местные конфеты и чай. Пока идет торг из-за монет, я от нечего делать тяну чай и рассматриваю лежащий передо мной сверток бумаги, исписанный оригинальными угловатыми письменами “хиндустани” (Хиндустани — одно из современных наречий Индостана, образовавшееся из персидского языка, арабского и местных говоров). Один из пешаверцев, заметив это, спросил меня, как мне показалось, с некоторой тревогой, знаю ли я наречие “хиндустани”, и взял у меня сверток. Услышав мой отрицательный ответ, он, как видно, успокоился и оставил меня в покое. А вокруг меня идет жаркий торг: Якуб и губернаторский переводчик из сил выбились, доказывая, что такие цены не мыслимы. А цены действительно ужасающие: за одну монету запрашивают по несколько сотен рублей. [984]

— Ведь они говорят, по всей вероятности, по-английски, — замечаю я г. N.: — я недавно говорил с одним. Поговорите с ними сами.

Г. N. обращается по-английски как раз к тому же, с кем я недавно говорил. Пешаварец, к моему удивлению, отрицательно качает головой и говорит через Якуба, что он не знает английского языка. Что такое? — думаю. И пока у меня в уме мелькают подозрения относительно пешаварцев, преследующих здесь, по-видимому, не одни только торговые щели, в дверях показывается седой старик, очень скромно, даже бедно одетый. Это, оказывается, “хозяин каравансарая, богатейший человек не только Куляба, но и всей Бухары, владелец многих земель и каравансараев в различных городах, купец, ведущий громадную торговлю с Россией, Афганистаном и Персией”, как тут же объяснил мне губернаторский переводчик. Он и привел его сюда для того, чтобы старик, как хозяин помещения, уговорил пешаварцев сбавить немилосердно запрашиваемые цены. Старик снял у входа свои старенькие туфли, опустился на колени подле торгующих и начал уговаривать купцов уступить. Сначала он их увещевал, что называется, добром, указывал на слишком высокие назначаемые ими цены, говорил что-то о гостеприимстве, об уступчивости, как чертах, особенно присущих правоверным. Купцы упорно стояли на своем и твердили, что эти монеты они свезут к себе на родину, где у них их купят за хорошую цену “инглизы”.

— У инглизов много денег, — твердили они и не без иронии прибавляли: — чем мы виноваты, если русские господа так бедны, что не могут заплатить, сколько мы просим?

Постепенно старик разгорячался и возвышал свой голос, наконец, пришел в такой азарт, что схватил хозяина лавки, небольшого смуглого пешаварца, за бороду и закричал громовым голосом, чтобы он продавал “негодные деньги” за столько, сколько дают. Но тут вступились Якуб, губернаторский переводчик и остальные купцы и поспешили уговорить не в меру расходившегося бухарского креза. Кончилось все дело тем, что г. N. предложил пешаварцам прийти под вечер к нам и там сторговаться.

Оставив г. N., Якуба и переводчика ходить по базару, иду к себе. На одной из улиц подошел откуда-то взявшийся один из наших каратегинцев, Мулла-Нозиль. На пути заглянули с ним в мастерскую “фагфурчи”, т. е. мастера, занимающегося починкою фарфора. В углу его помещения, от пола до потолка, огромная груда битого фарфора. Здесь осколки и китайского эмалированного фарфора, и глазурь знаменитых бомбейских чайников, и скромный фарфор отечественных Матвеев и Иванов [985] Кузнецовых. Способ починки, или, вернее, составления заново разбитой посуды весьма оригинален. Мастер тщательно собирает все осколки и скрепляет их поперечными тонкими медными пластинками. Ничего и говорить, что подобная работа требует много терпенья и навыка. Вещь, починенная таким способом, никогда не развалится, как склеенная, и не пропустит жидкости. Бухара особенно славится этого рода искусством. Разбитая и скрепленная описанным способом фарфоровая посуда расходится отсюда по всем странам Азии, от Персии до границ Китая.

У “фагфурчи” встретили одного из губернаторских чиновников, с которым и отправились восвояси. Проходя одною из улиц, мы были вдруг поражены раздавшимся откуда-то нечеловеческим криком. Завернули туда, откуда неслись вопли, и глазам предстала не совсем обыкновенная картина. Среди пустынного переулка, почтенного вида старец немилосердно лупил палкою какого-то подростка. Юнец орал благим матом, но, как истый сын раболепного Востока, не старался убежать, а смирнехонько стоял и только орал и орал все громче. Его крики разносились по переулку, но не привлекали ничьего внимания. Лишь местами кое-где из-за полу притворенных дверей “хона” высматривали некоторые физиономии и видимо любовались этой экзекуцией. Палка же старца продолжала с еще большим ожесточением взвиваться над отроком и поучать его бока и спину. Из уст видимо разгневанного “учителя” срывались какие-то отрывистые восклицания, по всей вероятности, назидательного характера. Увидев эту сцену, должно быть, хорошо ему известную, “джевачи” (Один из низших гражданских чинов в Бухаре) повернулся ко мне с разочарованным видом и сказал:

— Пойдемте, “тюря”, особенного ничего нет.

— А это что же происходит? — спросил я.

— Раису-ш-шариат, — лаконически ответил джевачи.

Это по-русски означало “блюститель закона”, чиновник, неопустительно смотрящий за точным исполнением среди населения всех предписаний шариата. Эта давно позабытая должность на мусульманском Востоке возродилась в Бухаре вновь при зилотствующем эмире Маасуме и существует здесь до сих пор.

— За что же это он бьет мальчика? — спрашиваю я.

— Да, наверное, мальчик попался раису-ш-шариат на встречу, последний спросил его, знает ли он молитвы. А мальчик оказался незнающим, ну, вот палка послушания и застучала по его невежественной спине.

— А что же никто не заступится за него? На улице ни души не видно. [986]

— Да разве это возможно? — удивился такому наивному вопросу наш Виргилий. — Пускай раису-ш-шариат его заставит знать молитвы, а то без боя разве дети будут что знать?

Да, кроме того, показаться народу мешает страх перед раисом. Спросит он, пожалуй, кого-нибудь из закона, а тот и не знает — палка тогда с одной спины перенесется на другую.

На площади перед арком джевачи покинул нас. Мулла-Нозиль указывает мне на видневшееся влево низкое большое здание и говорит:

— Таксыр, там живут дервиши. Не хотите ли пойти туда? Горцу, вероятно, самому хочется посмотреть на этих своеобразных мусульманских отшельников от мира: в горах нет дервишей. Эти общины добровольных бедняков и не стяжателей земных благ только принадлежность равнинной жизни.

Переходим через площадь и входим в длинную узкую улицу, на которую выходило фасадом “текие” (монастырь) дервишей. Большие ворота растворены, и мы входим чрез них на просторный двор. Среди него две раскидистых чинары, под ними обширная, высокая глинобитная площадка; на ней группа, людей в длинных белоснежных рубашках кушает пилав. Все они умыты и бороды тщательно расчесаны. Это дервиши. Нас встретил высокий представительный старик в ослепительно-белой рубашке и штанах, запрятанных в сапоги. Такой же безукоризненной чистоты чалма обвивала голову. На поясе, которым он был опоясан, висел на ремешке ключ. Внешность этого старика была очень типична и весьма напоминала, по физиономии и костюму, зажиточного горца-таджика. Это был “пир”, глава. начальник местной дервишской общины. Ласково приветствуя нас, он заметил на мое извинение, что весьма и весьма рад видеть чужестранцев.

— Ведь бедными дервишами не только иноземцы, но и местные жители совсем не интересуются, — добавил пир и растворил низенькую калитку, ведущую в садик, примыкавший ко дворцу. В саду росли великолепные розовые кусты и находились длинные грядки с цветущей резедой. Пир сорвал один из пышных розовых цветков, прибавил к нему резеду и, поклонившись, просил меня принять “подарок дервиша”.

Я взял эти нежно-благоухающие цветы, “чистейшее проявление Божества”, и, поблагодарив, продекламировал тут же пришедшие мне в голову стихи величайшего из дервишей, поэта Саади:

“Барки сабзист тухфаи дарвиш (Лица, знающие персидский язык, да не осудят меня за такое произношение. Я ведь читал это в Бухаре, а по-таджикски так именно и следует произнести). [987]

(Подарок дорвиша только зеленый листок). Пир вздохнул и тут же докончил за меня:

Чи кунад бинаво? Амин дорад.

(Что же ему делать горемычному? Он только это и имеет).

В то время дервиши окончили обед и, встав, один за другим подходили к пиру, кланялись ему и приветствовали нас с Муллою-Нозилем. Показав пиру на дервишские атрибуты и рубища, развешанные на стенах двора, я спросил, разве дервиши не целый день носят эти костюмы. Пир объяснил мне, что в этих одеяниях они показываются только в городе, за стенами своего жилища, и для пояснения этого продекламировал стих из Хайяма (Омар-Хайям - знаменитый персидский поэт на основе суфизма (но с большей долей нигилизма), астроном и математик, жил в XI-XII веке по Р. Х.), что только там

“От нас требуют желтое лицо, оборванное платье”.

Мало знакомый с развитием того своеобразного учения мусульманского Востока, которое называется “суфизмом”, я, к сожалению, не могу сказать, к какой его ветви принадлежали мои гостеприимные дервиши.

Как религиозное учение, суфизм не самобытен: он возник под влиянием идей греческих неоплатоников, учивших, что между Богом и людьми существует целая цепь существ, которые могут переходить из низшего состояния в высшее. Понять этого нельзя одним разумом, поэтому необходим экстаз. Через сирийцев неоплатонизм перешел к мусульманам.

Последователи суфизма “суфи” учили, что Божество слито с миром, во всех созданиях Бога, одушевленных и неодушевленных, проявляется Божество. Суфи, “люди прямого пути”, ценили на свете все красивые вещи, как проявление Бога; они поклонялись красоте во всех ее видах: восторгались луной, любили розу, ценили ее запах и т. п. (У нас среди так называемой “большой публики”, поэтические произведения гениальных лириков-суфи: Хафиза, Саади и друг., по недоразумению понимаются в буквальном смысле, и выражения в роде: “традиционная любовь соловья к розе”, слышатся на каждом шагу, когда в обществе и литературе заходит речь о восточной поэзии вообще и персидской в частности. Но соловей, роза, зефир, вино и опьянение, — все это символы, означающие на таинственном языке восточных мистиков-поэтов: человеческий дух. Божество, время молодости, соединение с Божеством и т. п.). Вино, как и всякое одуряющее средство (верчение, табак и проч. (Благодаря чему существуют воющие дервиши, вертящиеся и др.), они считали одним из физических свойств уничтожения сознания, самости (мани), которое есть главный враг познания Божества. Поэтому суфи употребляли и вино. Как люди богобоязненные, постоянно ищущие единения с Богом и стремящиеся к будущей жизни, суфи [988] проповедовали кротость и любовь ко всем людям и животным, сочувствовали меньшей братии, простому люду и, не стесняясь, открыто обличали высшие классы в корыстолюбии и жадности. Многие суфи увлекались идеалом суфизма и вели благочестивую жизнь, другие же впадали в крайность и становились попросту гуляками. Суфи жили в монастырях и просили подаяние. От их обычного грубого шерстяного рубища (Обычный уличный костюм бухарских дервишей составляет доходящий до лодыжек грубый шерстяной халат (хырка), в большинстве случаев темный, ноги босые, на голове — смотри по ордену, к которому они принадлежат — или темные остроконечные шапки, опушенные мехом, или чалмы иногда из черных шерстяных жгутов, какие носят арабы, или же головной убор отсутствует и его заменяет шевелюра длинных, никогда не знающих гребня; волос. На левом боку привязывается высокий, из особого тыквенного растения, кувшин (куза) для воды и подаяний. На груди висит овальный сосуд (кешкуль), сделанный из половинки кокосового ореха и покрытый или резным затейливым орнаментом или разрисованный клеевыми красками, в него собирают подаяние пищей. У многих в руках имеются продолговатые топорики и острые секиры, насажанные на длинные ручки. Они часто бывают украшены богатой серебряной насечкой в форме змей, деревьев и проч., означающих символы Божественной мудрости, благости и т. п. Некоторые дервиши высших степеней имеют ещё так называемый “камень спокойствия”, четырехугольный, в форме правильного квадрата (приблизительно в дюйм или несколько более каждое ребро), селенит, с вделанной в него круглой, с орех величины, бирюзой). “Камень спокойствия” прикрепляется к длинной шерстяной веревке, которая и опоясывает туловище несколько раз, при чем самый камень приходится по середине подобного пояса изображая собою как бы большую поясную пряжку) произошло название “суфи”, так как шерсть по-арабски называется “суфун”. Так объясняют происхождение этого слова сами суфи, но, вероятнее всего, оно произошло от греческого *** (мудрый).

В Бухаре, среди местного населения, последователей суфизма называют просто “дарвиш”, что значит “лежащий у дверей”, т. е. бедняк, словом же “суфи” обозначают всякого студента медресе.

Расставаясь с добрыми и словоохотливыми дервишами, я получил на прощании от пира тонкий листок индийской бумаги, на котором было написано какое-то стихотворение.

— Это будет всегда напоминать вам о бренности всего земного, — прибавил старик.

Оказалось стихотворение Саади (Шейх-Мослеход-дин-Саади Ширазский — один из знаменитейших персидских поэтов и учителей суфизма. И как лирик, и как дидактик, он равно велик и превосходен. Шейх-Сади родился в Ширазе или в 1193, или в 1175 году по Р. X., умер же в 1291 году по Р. Х. в глубокой старости. Его “Голестан” (Цветник роз), “Востан”” (Фруктовый сад) и другие произведения известны с детства каждому образованному мусульманину переведены на многие европейские языки), — кажется, из его “Пенд-наме” (Книга советов), — под названием “О превратности этого мира”, в дословном переводе с персидского оно поучало так: [989]

“Сколько было могущественных царей.
Сколько героев, покорителей стран,
Сколько диких полчищ (В оригинале стоит “тонд-кордан”, т. е. “грубые курды”), губителей войск,
Сколько отважных ратных бойцов,
Сколько луноликих красавцев, крепких, как бук,
Сколько красавиц с ланитами, солнцу подобными,
Сколько славных и баловней судьбы,
Сколько стройных, как кипарис, и сколько было розовощеких, —
Которые, увы, износили рубашку жизни
И просунули головы в воротник одежды праха (То есть они умерли и их “схоронили — позабыли”, как говорит Шекспир).
Как шелуха зерен, разнеслись по ветру их славные имена,
И никто потом о них не узнал.
Итак не привязывайся к этому обольстительному дворцу наслаждений (То есть к этому миру, к этой жизни):
На него с высоты небес льются лишь несчастья.
Сын мой, мир не имеет постоянства,
И потому эту жизнь скорбей не проводи беспечно!”

У себя я застал пешаварцев: они на террасе перед нашим помещением мирно попивали чай по-европейски вместе с моими спутниками. Их было четверо. Один, высокий мужчина представительной наружности, был совсем мне незнаком. Расшитые золотом туфли гостей с высокими пятками и сильно загнутыми кверху носками стояли здесь же на террасе, недалеко от сидевшей за столиком компании.

Подхожу ближе и раскланиваюсь.

— А, осман, мир тебе! — приветствует меня незнакомый пешаверец, очевидно приняв меня за турка, благодаря бывшей на мне феске.

— Да будет и над тобой мир! — отвечаю я этим неизбежным на Востоке арабским приветствием и сажусь рядом с ним за стол.

У моих спутников идет оживленный разговор с гостями через Якуба. Говорят об Индии и господстве там англичан. Пешаверцы хвалят и страну, и местное управление.

— Почему же вы не остались там торговать? Ведь тащится в такую глушь, как Бухара, подвергать себя неприятностям окружного дальнего пути, — раз чрез Афганистан не пропускают, — платить на границах большие пошлины за товары, — это, сами согласитесь, безрассудно! Может быть, вы уж очень хорошие барыши от торговли берете? — спрашивают их.

— Какие там барыши? — отвечают почти все в один голос. — Привычка, — вот и торгуем. Дело давно здесь ведем, привыкли к местности и к народу. А на родине, знаете, повезет ли еще счастье? [990]

— Так чем же вы живете? Свои капиталы ведь не охота проживать на чужбине? — замечают им.

— Да, вот, — отвечают: — собираем здесь старинные вещи, больше монеты, а в Индии у нас их покупают англичане, так что иной раз и хорошие деньги на этом заработаем.

— Да неужели здесь такую массу находят редких древних монет, что продажей их можно “хорошие деньги” заработать? Да к тому же вас здесь и много! — справедливо изумляются мои спутники.

— А отчего же не быть здесь редким монетам? — улыбнувшись, ответил красавец с матово-белым лицом и, очевидно, желая прекратить этот не совсем удобный для себя разговор, полез за пазуху халата за древними монетами (Эти пешаверцы, как мы узнали потом, занимались ростовщичеством и, вероятно, как и индусы в Бухаре, брали со своих должников чудовищные проценты).

И пока мои спутники ожесточенно торговались из-за монет, у нас с высоким пешаверцем шел в это время свой разговор. Мой собеседник оказался хорошо знающим древнюю историю Ирана и выдавал себя за потомка последнего персидского царя из династии Сассанидов, Ездигерда III-го.

— Вы вот спрашиваете, почему я мусульманин, а не чтитель Зардушта, — говорил он. — Что же делать? Не я виноват, а обстоятельства того времени, когда мои предки переменили старую веру на веру Пророка. Вы думаете, при мусульманском владычестве в Индии легко жилось парсам (В Индии парсами называют последователей Зороастра)? Помилуйте, такие были притеснения, что поневоле обратишься в правоверного. Многие, правда, из нашего народа принимали ислам и по другим причинам, менее уважительным, — и помолчав, он прибавил: — хотя бы ради коммерции.

— Да разве это похвально? — заметил я.

— А вы думаете — нет? — спокойно ошарашил меня собеседник. — Напрасно. Персиянин, будь то хоть зардушти, хоть мусульманин, прежде всего — коммерческий гений, а потом уж последователь своей веры. Знаете, чем живешь, чем кормишь себя и свою семью, с тем и должно прежде всего считаться, то и нужно ставить на первом плане в этой жизни.

— Ну, а для той-то жизни что останется? — насмешливо спросил я этого, по-видимому, величайшего радетеля о земных благах.

— А кто же ту жизнь видел?.. Один умный человек сказал: “никто к нам не пришел ни из ада, ни из рая, чтобы сказать, что там”. И против этого ничего нельзя возразить.

— Это из Хайяма, — сказал я. — А если к этому еще прибавить Хафизовское: [991] Что мне ад, что мне рай, что мне люди и небожители?”

— Ах, как вы мудры, осман! — ответил мне изверившийся “потомок Яздеджурда” с тоном насмешки.

— Как вы образованы, мой друг!

Как же, думаю, не быть образованным! Такими-то “стишками” меня еще на школьной скамье поучал мой достопочтенный наставник, перс из Испагани.

— И все вы там, в Индии, таких убеждений держитесь? — спросил я.

— Кто от благ этого мира извлекает пользу, тот иначе и не думает, а кому ничего не надо, тот, пожалуй, не прочь сделаться и строгим мусульманином.

— И “ради благ мира” не прочь прикинуться верующим, если это будет полезно?

— Непременно.

И пустился в длинные рассуждения на тему, что религия существует только на бумаге. Приводил в пример англичан, проповедующих любовь к врагам, и вместе с тем вешающих и расстреливающих туземцев Индии за ничтожные, сравнительно, проступки, брал браминов, “святых людей”, ровно ничем не помогающих своим голодающим собратьям — индусам, и в заключение обругал мусульман и самый шариат за то, что последний проповедует ненависть к неверным. Этого де сделать нельзя на практике, особенно купцу: приходится вести дела и с неверными. Барыши от них получаешь, а тут говорят: ненавидь неверных! Где же логика?

Совсем перед вечером пешаверцы ушли от нас, оставив несколько великолепных монет и унеся взамен их кругленькую сумму.

После ходьбы в течение целого дня по жаре и пыли, усталость дает себя чувствовать, и до ужина растягиваешься на ковре под чинарами. Мимолетные азиатские сумерки уж близятся. В воздухе холодеет, слабые лучи заходящего солнца освещают последним заревом верхушка гигантских деревьев. Смутный гул доносится из города. Серая мгла все более кутает окрестности, небо темнеет, местами в нем уж загорелись “Божьи очи”, в листве деревьев зазвенели цикады, еще немного — и прозвучал азан, Азраил (Азраил — ангел сна и смерти, по верованию мусульман) неслышно спускается к грешной земле. Зовут ужинать...

_____________________

Через два дня, ранним утром, мы выезжали из Куляба. За город нас провожал опять губернаторский сын со свитою. В числе лиц, сопровождавших его, скакал с бочонком воды [992] в новом шелковом халате и белоснежном тюрбане тот самый туземец, которого я видел в тюрьме заключенного за воровство. Ни рука, ни нога не были у него отрублены. Откупился ли он перед местными “справедливыми” судьями, была ли обнаружена его невиновность, — не знаю.

Перед глазами развертывалась неоглядная и знойная бухарская равнина, и, казалось, не было ей конца и края...

A. A. Семенов.

Текст воспроизведен по изданию: По границам Бухары и Афганистана. (Путевые очерки 1898 г.) // Исторический вестник, № 3. 1902

© текст - Семенов А. А. 1902
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1902