АБДУРРАХМАН-ХАН
(Из воспоминаний о нем).
VIII.
Когда Абдуррахман-хан, месяцев через восемь, покидал Ташкент, я провожал его до Зент-Ата.
Проезжая мимо площади, где были в беспорядке свалены бухарские чугунные и медные орудия, хан не удержался, чтобы по вскрикнуть, показавши мне на них:
— Вот, они, моя будущая надежда и упование! Знаешь, ведь я раз, ночью, приезжал сюда осматривать все эти орудия и они показались мне не совсем испорченными; два из них действительно заклепаны, а остальные ничего себе. Однако, нужно много работы, чтобы привести их в порядок, ни у одного нет лафета, нужны зарядные ящики, нет ни одного банника.
Я уже знал, что орудиям этим дано совсем другое назначение, а не то, о котором думал Абдуррахман-хан, но, не высказывая ему этою, спросил его, нравится ли ему орудие с подписью: «пушка повелителя правоверных?» Он отвечал, что из всех орудий, это единственное, от которого он никогда бы не отказался: оно отлито при эмире Насрулле, в присутствии его деда Дост-Мухаммед-хана, и он показал мне самую надпись.
— Когда дед мой, в молодых летах, подобно мне, искал убежища в Бухаре, он, как знаток литейного дела присутствовал в арсенале Насруллы при отливании пушек. Будь, мне кажется, у меня целый арсенал усовершенствованных френгами и русскими пушек, я и тогда бы с благоговением перевез это орудие в Кабул и поставила бы его на стенах Бала-Хисара (так называется кабульская цитадель).
Мы расстались с ним дружески и [***] даже поцеловались, что у мусульман вовсе но в обычае. Его фаэтон поехал наново, моя одноколка — налево, обратно в Ташкент и мы долго махали платками, пока даль не скрыла нас друг от друга.
— Прощай Абдуррахман-хан, желаю тебе всякого благополучия, ты человек достойный, пожалуй, отцовского тропа, думалось мне, и сердце тоскливо сжималось; я полагал, что это последнее наше свидание.
И мне показалось странным, как я мог в течение нескольких месяцев привязаться до такой степени к этому доброму, прямому и честному человеку.
По отъезде сына бухарского эмира в Петербург, я, выбрав удобную минуту, получил разрешение съездить в Самарканд и там, первым делом, повидался с Абдуррахман-ханом.
Он жил в саду, принадлежавшем до взятия Самарканда эмиру; вел жизнь добровольного отшельника, по временам только выезжал на охоту, ни разу не манкировал визитами к генералу Абрамову в праздничные дни, всегда присутствовал на маневрах, иногда по приглашению, а большей частью как любитель таких зрелищ.
Как-то раз происходила казнь одного таджика (*) за то, что он ударил хлыстом переводчика, киргизского офицера, вырвавши этот хлыст у него из рук, раздраженный тем, что офицер этот нанес ему удар по лицу, не имея к тому серьезного повода; Кауфман приказал расстрелять его, в пример другим. Я заехал к Абдуррахман-хану прямо после совершения казни, расстроенный таким зрелищем, на котором мне привелось присутствовать в первый раз.
Хан собирался завтракать, сидел у афтобе (умывальника) и мыл руки перед завтраком по афганскому обычаю. На лице его выражалась глубокая скорбь.
— Не с печальной ли церемонии? спросил хан, очищая мне место возле себя.
— Да я был в первый, раз при расстрелянии и никогда больше не буду присутствовать при совершении смертной казни.
— Представь, хоть я там и не был, но казнь эта произвела и на меня почти такое же впечатление, как и на тебя. Удивляюсь, с чего это вздумалось генералу Кауфману приказать расстрелять этого несчастного; мне кажется, довольно было бы дать ему насколько палок по пятам и в то же время наказать переводчика.
— Конечно, мера крутая, расстреливать [***] за подобные пустяки, но ведь здесь край на военном положении. Жаль только семью расстрелянного, которая осталась без всяких средств к жизни, да притом, я слышал, что покойный был хороший человек и вполне заслуживал помилования.
— Еще бы! перебил меня хан, — я его отлично знаю: Маджан был хороший человек. Вся мебель, которую ты видишь у меня, сделана им. У меня еще много заказано ему работы и дан задаток, который так за ним и останется. Но, что особенно меня возмущает — это производство суда над ним; я даже готов написать генералу Кауфману, что не было переводчика персидского языка при судебном следствии.
Абдуррахман-хан показался мне в это время начинающим немного жиреть и, так сказать, осовываться.
Свита его состояла всего из десяти человек, остальных он распустил. Дворни было много, но она служила из-за харчей, без всякого жалованья.
Я спрашивал у его свиты, хорошо ли хан наградил уволенных им генералов. Они отвечали, что их наградили очень хорошо, выдали путевые издержки, дали каждому по три лошади, по почетному халату и по чалме. Экономия хана заключалась только в том, что он обменивал русские полуимпериалы на бухарскую золотую монету — тилля, приказывая взвешивать ее в своем присутствии, так как в Афганистане идет, по большей части, бухарское золото или английское, а русской монеты вовсе не знают.
Я много интересовался узнать от приближенных хана об его характере, но узнать ничего не мог, так как азиятцы никогда не высказываются, говоря о своем повелителе, разве только в крайних случаях.
Теперь посмотрим, как вел, себя хан в то время, когда отправлялась экспедиция генерала Столетова к Шир-Али-хану и на сколько русское правительство помогло хану, когда он отправился чрез Бадахшан, в Кабул, после катастрофы с Якуб-ханом.
За все сведения, сообщенные мною об Абдуррахман-хане в этих фельетонах, я ручаюсь, так как они были плодом моих собственных наблюдений, дальнейшие же подробности о нем собраны мною из расспросных сведений; впрочем, я пользовался источниками вполне достоверными, как например, рассказами г. Д-та, офицера генерального штаба служившего при генерале Кауфмане и хорошо знавшего Абдуррахман-хана.
О.
Текст воспроизведен по изданию: Абдуррахман-хан (Из воспоминаний о нем) // Новое время, № 3275 от 12(24).IV. 1885
© текст - О.
1885
© сетевая версия - Thietmar. 2022
© OCR - Иванов А. 2022
© дизайн - Войтехович А. 2001