Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

САДРИДДИН АЙНИ

ВОСПОМИНАНИЯ

ЁДДОШТХО

ГУЛЯНЬЕ В ДАРВЕШОБОДЕ

Пришла осень, и наступило время гулянья в Дарвешободе. В первую неделю отец меня не пустил.

— Поначалу там обычно давят детей и ничего интересного не бывает, — сказал он. — Я пущу тебя во вторую неделю.

На следующую неделю в Дарвешобод собрался идти мой двоюродный дядя Иброхим-ходжа. Отец дал ему три теньги и наказал, чтобы он взял с собой меня и своего племянника Хомид-ходжу — вместе нам будет веселее. В Гидждуване отец велел нам остановиться у тестя моего дяди по матери — мастера-гончара.

Обычно гулянье в Дарвешободе начиналось еженедельно во вторник с утра и продолжалось до середины среды.

Утром во вторник мы вышли из дома и отправились в Гидждуван, там, как велел нам отец, зашли в дом к гончару. Во дворе у него толпилось много людей. Это были не гости, а рабочие гончарных мастерских. Они готовили сосуды для фейерверка: одни катали глину, другие толкли порох, третьи перемешивали порох с просеянными чугунными опилками, а четвертые заряжали сосуды.

Эти сосуды — «тарф» — были похожи на чугунные кувшины для кипячения воды, без носиков и ручек, только дно у них имело отверстие. Гончары, занятые изготовлением ракет, замазывали глиной изнутри дно сосудов, затем насыпали порох и палкой, похожей на [118] пест, уплотняли его. Взрывчатая смесь состояла из ружейного пороха, к которому для яркости вспышки прибавляли опилки различных металлов и мелкие кусочки чугуна.

Наш руководитель Иброхим-ходжа некоторое время наблюдал за работой мастеров, начиняющих сосуды и занятых приготовлением пороховой смеси.

-Как много денег расходуется на это дело? — спросил он у них.

-На каждый сосуд по десяти тенег, — ответил один из мастеров.

-А кто же дает на это деньги? — опять задал он вопрос.

-Мы сами, рабочие-гончары, а с нами вместе рабочие чугунолитейных и других мастерских.

-Скажите, какая вам от этого польза?

-Если мы победим своих соперников, вобкентцев, то это будет для нас великим счастьем. Что в этом мире есть лучшего?

На одеяле, постеленном на суфе, сидел, скрестив ноги, наш хозяин — мастер-гончар. Мигнув Иброхим-ходже и насмешливо улыбаясь, он вмешался в разговор:

-Подмастерьев у нас в мастерских часто зовут «блажными». Им не нужно заботиться о жене или детях, не приходится печалиться им также о еде и одежде. Единственная их забота — дважды в году устраивать в Дарвешободе фейерверки. Это счастливые парни. Мне бы тоже хотелось вместе с ними весело проводить время. Очень жаль, что повседневные заботы, жена и дети лишили меня этой беспечальной жизни.

Иброхим-ходжа хотел ему возразить. Но мастер не дал ему ничего сказать и опять Многозначительно подмигнул.

-Хоть я сам и лишен возможности участвовать в этих развлечениях, но все же, оказывая им помощь, стараюсь удовлетворить и свою страсть.

-О, — удивился Иброхим-ходжа, — вы что ж, из своего собственного кармана даете им деньги?

Мастер опять ему подмигнул:

-Вроде того, что даю из своего кармана! Большей части из [119] их годичного заработка не хватает на устройство фейерверков дважды в год. Поэтому, когда они нуждаются в деньгах на это развлечение, я даю им задаток в счет будущего заработка. Для тех, у кого нет денег, моя ссуда оказывается очень значительной помощью.

Помолчав немного и поглядев на подмастерьев, мастер продолжал:

— Вы не думайте, что единственная польза задатка для подмастерьев заключается в том, что они могут устраивать фейерверки. Нет, это не так. Фейерверки лишь для развлечений. Главная польза задатка состоит совсем в другом. Ведь таким путем они оказываются привязанными к одной мастерской, а все знают, что особенно хорошо «дерево зеленеет на одном месте». Так и их мастерство день ото дня возрастает. Если бог пошлет им счастья, то с помощью своего искусства они могут стать когда-нибудь самостоятельными хозяевами. Ведь и я в юности был учеником, потом подмастерьем. А если отказаться от задатка, то блажные в погоне за удовлетворением своих прихотей, польстившись на лишнюю теньгу, каждый день будут переходить из мастерской в мастерскую. Из-за вечных шатаний они потеряют возможность совершенствовать свое мастерство, а кроме того, хозяевам может надоесть их непостоянство, и тогда подмастерья нигде не найдут себе места...

Мне наскучило слушать многословного хозяина, и я стал просить Иброхим-ходжу, чтобы он скорее повел нас на гулянье.

* * *

Мы отправились к месту, где обычно происходило гулянье. Оно находилось к западу от большой дороги, которая начиналась у скотного базара в Гидждуване и шла в сторону Бухары. Эта дорога от самого базара до медресе гидждуванского Чубина была очень широкой и прямой, подобно проспекту. По ее сторонам росли тенистые деревья. Вблизи от дороги виднелась четырехугольная площадь, примерно в десять гектаров, где и происходили гулянья. Это [120] просторное поле было разделено на небольшие участки, каждый размером в таноб или полтаноба. Владельцы земли в самом начале сентября собирали свой урожай и подготавливали участки для гулянья. Деньги, которые они получали за аренду земли от лавочников, вдвое покрывали убытки, вызванные преждевременным сбором урожая.

Весь этот участок из конца в конец, с севера на юг, был разделен на ряды. По обеим сторонам рядов тянулись похожие на шалаши лавчонки, сооруженные из жердей и циновок. В некоторых из них размещались чайханы и харчевни, в других шла бойкая торговля рыбными, мясными и прочими товарами.

Мы обошли все ряды, и мне показалось, что это был самый обычный деревенский базар, я никак не мог понять, что здесь привлекает народ. Если люди любуются здешними харчевнями и чайханами, то их гораздо больше можно найти в самом Гидждуване, где они к тому же более чистые и открыты ежедневно.

Чайхана базарчика у мостика Эшон, недалеко от нашего дома, много лучше и красивей всех этих лавок; она расположена у бассейна, там растут деревья, и воздух куда приятнее, чем здесь.

Я очень расстроился и сказал Иброхим-ходже:

-Отведите нас в другое место, где можно хоть что-нибудь увидеть!

Он согласился и повел нас в сторону, к какой-то ограде за рядами с лавками из циновок. Эта ограда отделяла участок от проезжей дороги, проходившей мимо медресе Чубина, в направлении к высокому мосту через канал Ходжа Хомони. У ограды толпились и собирались в тесные кружки люди. Наш проводник подводил нас к каждому кружку и давал объяснения. В одном месте крутили волчок, в другом *играли с ремнем* или пробовали свое счастье в карты. Все это были азартные игры, и вокруг толкались самые беспечные люди со всей округи.

В надежде на удачу они проигрывали свои деньги, скопленные с невероятными трудностями для участия в гулянье.

-Здесь нет ничего интересного, — сказал я своему проводнику сердито и недовольно. [121]

Ты вроде своего отца, такой же привередливым и несговорчивый, — сказал, рассердившись, Иброхим-ходжа, но, помолчав минуту, смягчился.

-Ну ладно, идемте, я покажу вам самое интересное место гулянья!

Он снова повел нас через ряды с лавками из циновок, пока мы не достигли северо-западного угла площади. Там был большой бассейн, с северной стороны которого находились лавки по продаже халвы, фруктов и лепешек. Пекари, прислонив к деревьям у бассейна высокие деревянные лестницы, разложили на их ступеньках притягивающие к себе взоры прохожих большие сдобные гидждуванские лепешки из дважды просеянной муки. Продавцы халвы тоже выставили напоказ свои товары в коробках, возвышавшихся одна над другой. Халва была красиво завернута в золоченую и посеребренную бумагу, что делало ее еще более аппетитной. С северной стороны дороги, проходившей мимо бассейна, виднелся невысокий холм, на котором был расположен мазар Ходжа-Дарвеша. Ежегодное гулянье здесь устраивалось в его честь; с восточной стороны бассейна находилась большая чайхана на открытом воздухе.

Я не нашел для себя ничего интересного и с этой стороны площади. Конечно, сдобные лепешки и халва, завернутая в золоченую бумагу, выглядели очень привлекательно. Но при наличии денег ее можно было купить в любое время и съесть дома. Для этого вовсе не требовалось идти в Дарвешобод, да и вообще не стоило устраивать и само гулянье. Но я не поделился своими впечатлениями с нашим проводником, который только что упрекнул меня в том, что я «привередливый» и «несговорчивый».

Но, по-видимому, он и сам догадался о моих мыслях, потому что сказал мне:

-Настоящее гулянье начнется вечером, сейчас люди только проводят время, как умеют, едят, пьют чай; мы тоже купим что-нибудь, поедим и пойдем домой, вечером мы снова вернемся сюда.

Наш провожатый купил за восемь пулей две небольшие сдобные лепешки, на полтеньги масляной халвы в золоченой бумаге и повел нас в чайхану у бассейна. Мы заказали чай и стали [122] завтракать. Возле суфы на маленькой площадке, собрав небольшую толпу людей, маддох рассказывал о «чудесах» Ходжа-Дарвеша. Как говорил он, Ходжа-Дарвеш был бедным человеком и хорошо знал, что такое голод. Но, несмотря на это, если он и доставал что-нибудь, то раздавал нищим и маддохам. Зимой, в снежные и дождливые дни, он выходил на улицу в одном лишь халате. Случалось, например, что он замечал на улице группу людей, слушающих маддоха, и если тот просил у него одежду, то Ходжа-Дарвеш снимал с себя халат и отдавал маддоху, а сам в сильный мороз возвращался в одной рубашке и штанах к себе в келью.

Закончив рассказ, маддох стал просить у собравшихся сначала халат, потом теньги и, в конце концов, медные пулы. Все стали давать ему, что могли. Иброхим-ходжа тоже дал маддоху одну теньгу. Я очень удивился его щедрости, от отца мне приходилось слышать, что Иброхим-ходжа сам живет на подаяния других людей.

-Зачем вы дали ему денег? — спросил я.

Он улыбнулся и посмотрел на меня понимающе.

-Наверно, ты про себя решил, что я дал маддоху теньгу из тех трех, которые мне вручил отец на твои развлечения? Нет, я эти деньги дал из собственного кармана.

Это объяснение Иброхим-ходжи не устранило моих сомнений относительно его «благородства» и «щедрости», я все еще смотрел на него удивленно и вопросительно. Возможно, он понял мои сомнения, потому что добавил:

-Нужно приучить народ делать благодеяния и подавать милостыню; то, что я, носящий белую чалму, дал маддоху денег, будет служить людям примером, и они скажут: «Если бы не следовало подать маддоху, то этот человек, который является муллой, ишаном и сам живет милостыней, не дал бы ему». Каждый из них подаст в меру своих возможностей.

Невдалеке от Гидждувана, к югу, находилась деревня, которую называли Па'муза (Пахнмуза). Большая часть взрослого населения этой деревни являлась маддохами, а молодежь служила им помощниками. Как было сказано выше, маддохи на базарах и гуляньях собирали [123] группы людей, рассказывали поучительные истории на религиозные темы и собирали подаяния. Помощники маддохов усаживались в чайхане в кружок вместе с посетителями, пьющими чай, пели песни и собирали деньги.

Когда маддох кончил рассказывать, в чайхану пришли два юноши-маддоха с запевалой. Юношам было лет по шестнадцати-семнадцати, а запевале на вид казалось лет двадцать пять. Они подходили то к одной, то к другой группе посетителей, и юноши сразу же к ним присаживались. Запевала, стоя среди чайханы, начинал какую-нибудь песню, а его помощники подтягивали. Однако ни одной песни они »не доводили до конца. Запевала начинал песню, и как только юноши ее подхватывали, он замолкал и принимался просить у слушателей. Просьба его была грубоватой и бесцеремонной.

-Ну-ка, поройтесь в карманах! — говорил он. — Потратьтесь! Пусть ваши даяния будут такими же, как ваши усы! Эй, парень с закрученными кверху усами! Почему ты молчишь?

Люди, пившие чай, были явно смущены. Одни из них подавали запевале по примеру соседей, другие потому, что им надоела его назойливость. Но запевале сбор показался все же недостаточным.

-О, находящиеся под покровительством ходжи всех времен Ходжа Абдулхолика гидждуванского! — снова заговорил он. — Я приехал к вам в гости из Бухары с добрыми намерениями. Я хочу в нынешнем году отправиться в хадж в Мекку. Меня зовут Хромой Джура, и живу я в квартале Маддохов в Бухаре. Все, что вы до сих пор давали, предназначается моим помощникам — этим юношам с хорошими голосами, это их доля. А теперь я прошу во имя бога, ради расходов на хадж в благословенную Мекку для себя самого. Как только пройдет срок, необходимый для хаджа, каждый из вас, кто приедет в Бухару по своим делам, может заглянуть в квартал Маддохов и спросить, ездил ли я в Мекку или нет. Если вам скажут, что Хромой Джура не ездил в хадж, тогда тот, кто дал мне здесь одну теньгу, пусть получит с меня десять тенег.

Конечно, люди стали подавать и запевале. [124]

Мне очень понравилось пение мальчиков-маддохов, у них были действительно хорошие голоса, и пели они превосходно. Я пожалел лишь, что бессовестный запевала не давал им петь как следует и надоедал всем беспрестанным вымоганием денег.

* * *

Вечером мы вернулись домой. Во дворе повсюду стояли сосуды, наполненные порохом и вставленные один в другой, подобно гончарной посуде. Отдохнув часа два, мы опять пошли на площадь. В чайханах и лавках горели большие свечи, на площади повсюду виднелись сосуды с маслом, в них были зажжены старые тряпки, и они подобно факелам освещали все вокруг. Мы гуляли и любовались иллюминацией. Иброхим-ходжа купил нам связку бумажных ракет. В это время закричали: «Начинаются фейерверки!..». Поднялся страшный шум и волнение. Иброхим-ходжа повел нас на горку. Здесь, кроме мазара Ходжа-Дарвеш, был еще небольшой домик, который примыкал к постройкам мазара. Между мазаром и этим домиком росло тутовое дерево. Из щелей домика пробивался слабый свет какого-то светильника.

Иброхим-ходжа велел нам остановиться возле домика, отсюда хорошо был виден бассейн и лавки по продаже лепешек и халвы.

-Фейерверк начнется около этого бассейна, — сказал он. — Вам там находиться опасно, вы можете испугаться, или вас могут растоптать. Здесь же без всякой опасности удастся наблюдать фейерверк.

Иброхим-ходжа достал из кармана коробку спичек, вручил ее своему племяннику Хомид-ходже и сказал ему:

-Если вы до начала фейерверка соскучитесь, можете зажечь одну ракету.

Иброхим-ходжа ушел. Как только мы остались одни, Хомид-ходжа поджег спичкой ракету. Раздался оглушительный треск, и в ту же минуту из дома послышался душераздирающий вопль нескольких человек: «Ой, умираем!» — дверь домика распахнулась, и [125] оттуда выскочили люди. Испугавшись, мы бросились бежать. Я спрятался внутри строения возле мазара. Хомид-ходжа побежал в другую сторону и сразу же оказался схваченным. Люди, выскочившие из домика, с озлоблением стали драть ему уши и надавали пощечин. Только после того, как Хомид-ходжа покаялся и обещал, что мы больше не будем пускать ракет, они снова вернулись в домик и заперли дверь.

Я тихонько выбрался из мазара и подошел к Хомид-ходже. Он все еще плакал, но при виде меня смутился и, когда немного успокоился, сказал:

-Давай посмотрим, кто сидит в домике и что они там делают.

Мы подошли к самой двери в заглянули в щелку. Там сидели три

или четыре бледных человека, перед каждым из них на грязном платке лежали сласти — леденцы, изюм и халва. В сторонке один из посетителей этого дома что-то мял в чашке, остальные сидели, наклонив головы и прикрыв глаза. Тот человек, который держал чашку, тоже наклонил голову и полуприкрыл глаза. Некоторые из них, не поднимая головы и не открывая глаз, тихонько гудели, как мухи; другие, не меняя своего положения, отвечали им таким же гудением.

Было очевидно, что они тихо ведут какой-то разговор. Но, не говоря уже о самом разговоре, голоса их тоже не были отчетливо слышны.

Хомид-ходжа, не проронив ни звука, взял меня за руку и сделал знак отойти в сторону. Когда мы сели на прежнее место, он стал объяснять:

-Это опиеманы, то, что тот человек приготовлял в чашке, — была головка мака, они ее растирают, пьют сок и погружаются в забвение.

-Откуда ты знаешь, что они опиеманы и что это опиум?

-Знаю. В Ришти я вместе со своим дядей видел их притоны. Мой дядя такой же, как они, и тоже болен, он сейчас учится. Опиеманы боятся громких звуков. Сейчас увидишь, как я им отомщу.

Хомид-ходжа положил ракеты за пазуху, влез на тутовое дерево и повесил связку на одну из растущих высоко веток. Затем он достал [126] из кармана спички, поджег конец веревки, на которой были нанизаны ракеты, а сам быстро спустился вниз и дал мне знак спрятаться где-нибудь подальше от притона.

Спустя минуту огонь по веревке дошел до первой ракеты, и она с треском взорвалась. Опять опиеманы, как и в первый раз, с криком выскочили наружу; но сколько они ни искали, никого не нашли. С ругательствами вернулись они в домик и заперли его. Когда опиеманы ушли, Хомид-ходжа даже завизжал от восторга.

-Ну уж, я покажу им могилы их матерей! Будут они меня помнить!

Бумажные ракеты так были нанизаны на веревку, что между ними оставалось примерно расстояние в сустав пальца. После взрыва первой ракеты огонь потихоньку по веревке добрался до второй. Опять раздался треск, опять послышался душераздирающий вопль,, снова опиеманы выскочили из домика, и так же радостно завизжал Хомид-ходжа. Когда разорвалась третья ракета, все повторилось снова.

-Если бы это не случилось, — сказал я Хомид-ходже, — то я вернулся бы из Дарвешобода, ничего не повидав. Теперь я могу сказать: «Я такое видел на гулянье!..».

В этот момент взорвалась четвертая ракета, и мы были заняты наблюдением за криками и беготней опиеманов, как вдруг за нами раздался душераздирающий вопль, послышалось шипение, и все вокруг озарилось ярким огнем. Мы посмотрели назад, в сторону бассейна. Там начался фейерверк. В узких проходах у бассейна народ сгрудился так тесно, что не было просвета; как говорится в поговорке, «если бросить иголку, она не упадет на землю». Лавки, крыши — все было усеяно людьми. По обеим сторонам толпы стояли два высоких, сильных парня с засученными до локтей рукавами, и у каждого в правой руке было по сосуду. Эти сосуды, подобно сказочным драконам, издавали жуткое шипение и, как они, изрыгали огонь. Языки пламени напоминали фонтаны воды, бьющие в небо; над ними раскрывались огненные шары, разбрасывавшие во все стороны сверкающие искры. [127]

Когда эти парни пошли навстречу друг другу, пламя в их сосудах стало спадать, им на смену пришли два других человека. В руках у сменивших было уже не по одному, а по два сосуда, так с четырьмя горящими сосудами они и пошли друг к другу навстречу. Один из этих парней казался совсем молодым, подобно танцорам на пирах, он вертел в воздухе горящим сосудом. Со всех сторон раздавались крики: «Живи долго, Абдулло! Стань князем! Ты настоящий герой!».

При свете фейерверка я разглядел лицо этого подростка и не поверил своим глазам: Абдулло был тот самый мальчик, который вместе со мной учился в женской школе; отец его, красильщик Ботур-бай, привел его из Гидждувана в Соктари, чтобы он не пошел дурной дорогой. Но после того, как Абдулло вернулся в Гидждуван, несмотря на то, что был еще совсем мал, он подружился со взрослыми парнями и проявил большое искусство в драках, происходивших между гуляками, даже заслужил среди них прозвище «герой».

Когда погас фейерверк у Абдуллы и его товарища, на их место вышли шесть человек и зажгли шесть фейерверков. Послышались крики: цветы, цветы! Огонь, вырывавшийся из сосудов, был различной окраски: красный, желтый, голубой, зеленый, синий; все это напоминало громадный куст, на котором распустились разноцветные розы.

Вдруг в одном сосуде пламя вырвалось из дна, парень вместе со своей пылающей ношей упал на землю. Крики людей усилились:

-Огонь вырвался снизу! .. у гидждуванцев огонь из сосуда вырвался снизу! .. Вобкентцы выиграли... Бросьте в бассейн! Эй, мулиёнские литейщики, скорей выходите, гидждуванцы осрамились! ..

В том месте, где из сосуда вырвалось снизу пламя, подняли с земли несколько человек и бросили в бассейн. Их одежда дымилась и кое-где даже загорелась.

-Литейщики! Литейщики! — слышались радостные крики одной группы зрителей. Противная сторона тоже кричала:

-Вобкентские литейщики готовы выступить против гидждуванских литейщиков! Поле битвы покажет мужество каждого тюменя! Не радуйтесь раньше времени! [128]

С обеих сторон появилось по восьми сосудов. Но не прошло и минуты, как один из сосудов вобкентцев взорвался внизу, тотчас же со страшным треском лопнул и другой их сосуд. Силой взрыва лестница какого-то пекаря, на которой были выставлены сдобные четырехкилограммовые лепешки, оказалась сдвинутой с места и свалилась в бассейн.

Мы с Хомид-ходжой, чтобы не видеть происходящего, упали и уткнулись в землю. Вопли, стоны, плач, крики о помощи многих людей смешивались с шипением горящих сосудов и создавали жуткую картину. Я все еще не мог от страха поднять голову. Но вот шипение фейерверков ослабло, и стали слышны крики:

-Довольно! Вобкентцы проиграли! На будущей неделе мы еще проучим гидждуванцев, сейчас радоваться преждевременно!

После того как все утихло, вокруг бассейна воцарилось грустное молчание. Мы подняли головы.

-А что стало с опиеманами? — спросил Хомид-ходжа и побежал к домику. Я поспешил за ним. Дверь была раскрыта, светильник еле горел, посреди комнаты лежала опрокинутая чашка с опиумом, повсюду валялись платки опиеманов с их чашками для растирания мака. Но от самих опиеманов не осталось и следа. Было ясно, что лишь только начался фейерверк, как они разбежались в разные стороны.

Вскоре пришел Иброхим-ходжа, чалмы на нем не было, в руках он держал мокрый верхний халат. Мы спросили, что случилось. Он рассказал нам следующее:

-Когда со стороны вобкентцев и гидждуванцев появились ребята, державшие по два сосуда, я подошел к гидждуванцам и благословил их: «Пусть бог сохранит вас от несчастья с сосудами, и вы выйдете из этого состязания победителями!». Один из них ответил: «Если мы выйдем без урона, я сделаю вам хорошее подношение». Я еще раз благословил того парня. Но не прошло и минуты, как его сосуд разорвался, он оказался раненным в обе ноги и упал на землю, одежда у него загорелась. Люди подняли его и еще нескольких других человек, у которых загорелась одежда, когда взорвались сосуды, [129] всех их бросили в бассейн. Вдруг я увидел, что у меня загорелся халат. Я его быстро снял и тоже бросил в воду.

-А что случилось с вашей чалмой? — спросил Хомид-ходжа своего дядю.

-Я еще не кончил, — сказал он и продолжил рассказ о несчастьях, вызванных фейерверком:

-После того, как мне удалось потушить огонь на халате, чтобы лучше и спокойнее наблюдать за фейерверком, я пошел в лавку Файзи-бая, сына Назрумо-бая — мастера, приготовляющего халву. Там действительно было спокойней. Лавка находилась далеко от толпы, искры от ракет до нее не долетали, и здесь было безопаснее. Однако, когда взорвался проклятый сосуд вобкентцев, место это оказалось самым опасным. Лавка лепешечника вместе с его лесенками свалилась в воду, несколько человек, находившихся там, были ранены, а я, только что пострадавший от взрыва сосудов гидждуванцев, отбежал в сторону, как только начали разрываться сосуды вобкентцев. Вдруг кто-то крикнул мне: «Брат мулла, на вас загорелась чалма!». Я сразу же сорвал с головы чалму и хотел бросить ее в бассейн, но не успел, тонкая кисея вспыхнула, и пока я снимал ее с головы, обжег себе руки. Я бросил чалму на землю, и она на моих глазах превратилась в пепел.

Как рассказывал Иброхим-ходжа, у вобкентского парня, державшего взорвавшийся сосуд, оторвало кисти рук, а остальные части рук обгорели до самых плеч, и сам он упал без чувств. Ничего не было известно, остался жив этот парень или умер.

Когда я был уже взрослым, мне пришлось быть свидетелем гибели многих людей на базаре в Гидждуване во время фейерверка в ночь перед рамазаном. Позже я описал это бедствие в своем сочинении «Ахмад — заклинатель дивов».

* * *

Мы переночевали у нашего хозяина и утром опять отправились на гулянье. Хотя у бассейна уже не оставалось вчерашних украшенных лавок, но следы пожара были уничтожены и все приведено в [130] порядок. Мы сели пить чай в чайхане у бассейна; войлоки и ковры в чайхане оказались разорванными во многих местах и напоминали тень, отбрасываемую тополями.

Мы еще не кончили чаепитие, как к нам подошел вчерашний маддох и очень почтительно, как мюрид, поздоровался с Иброхим-ходжой; он сел возле нас и, обращаясь к нему, сказал:

-Я слышал, что во время вчерашнего бедствия у вас сгорел халат, поэтому прошу вас принять от меня в дар один из лучших халатов, который мне преподнесли, благодаря вашему благословению.

Он положил перед Иброхим-ходжой бывший у него в руках сверток.

-В добром деле нет нужды в гадании, — сказал дядя и взял халат. Маддох ушел. Когда он удалился на значительное расстояние, Иброхим-ходжа обратился ко мне:

-Ты видишь, каково действие той теньги, которую я вчера подал маддоху? Мои деньги, подобно капиталу ростовщиков, увеличившись, ко мне же и вернулись.

После чаепития мы пошли смотреть ослиные скачки.

* * *

В восточной стороне площади, на большой дороге, ведущей от скотного базара до медресе Чубина, был выделен участок для ослиных скачек.

Здесь стояло около пятидесяти ослов. Все это были крупные белые животные с пышными хвостами, коротко, подстриженной гривой и торчащими ушами. В каждый заход выпускали сразу не менее двух ослов. Вместе с ослами участие в гонках принимала также и лошадь. На лошади сидел хороший наездник, а на ослах — мальчики лет по двенадцати-четырнадцати. Старт был дан у входа в скотный базар, а финиш — перед медресе Чубина, и судьи находились там.

Сначала выпустили двух-трех ослят с ребятами верхом на них и ослов, принадлежавших любителям скачек. Затем наступила очередь [131] известных наездников скакать на испытанных в состязаниях животных. Владельцы восхваляли достоинства своих ослов и бились между собой об заклад от десяти до двадцати тенег. Многие из собравшихся следовали примеру игроков. Разгоряченные спорщики ставили залог на одного из соревнующихся в беге ослов от двадцати до пятидесяти и даже до ста тенег. Так, на быстроте чужих ослов люди проигрывали или выигрывали несколько сот тенег.

В самом конце скачек появился человек по имени Истам-Хархур. Осел его был очень крупный и жирный и такой разгоряченный, что даже минуты не стоял спокойно, все время брыкался и ревел. Несмотря на то, что Истам держал осла обеими руками за недоуздок, тот беспрестанно пытался нападать на других ослов.

Истам долго распинался о достоинствах своего осла, а потом предложил биться кому-нибудь с ним об заклад на двести тенег. Но желающих не было, так как все боялись, что прочие ослы не смогут одёржать победу и они проиграют заклад.

В конце концов один молодой парень, Клыкастый Рустам, выступил против Истам-Хархура. Это был юноша лет шестнадцати-семнадцати, с торчащими вперед тремя верхними зубами. Его осел по сравнению с ослом Истам-Хархура был меньше, казался тощим и длинноухим. Все смеялись над парнем и говорили: «Зря проиграет двести тенег».

Истам-Хархур разозлился.

-Мне не пристало, — кричал он, — состязаться с этим слезливым мальчишкой и своего «боевого козла» пускать вместе с его паршивым ослом!

Зрители ему отвечали:

-Если ты не пустишь состязаться своего осла с его ослом, мы. будем считать твоего осла побежденным.

Истам совсем рассердился:

-Хорошо же, пусть он раньше достанет деньги, потом я буду биться с ним об заклад. Если я выиграю, как я смогу иначе взыскать деньги с этого несчастного батрака?

Парень имел всего лишь сто тенег. Тогда он решил обратиться за помощью к собравшимся на бега и продать кому-нибудь из них своего [132] осла на таком условии: если он выиграет заклад, то отдаст покупателю сто пятьдесят тенег и заберет осла назад, если же проиграет, то осел останется у того, кто его купил.

Наконец, один старик, который сам в молодости увлекался ослиными бегами, а теперь, по старости, оставил это увлечение, согласился и без покупки осла дать Рустаму сто тенег в долг и успокоил его:

-Не бойся, сынок, твой осел обгонит осла Истама, и если, выиграв, ты прибавишь к своему долгу пять тенег, этого будет вполне достаточно. Пусть осел останется у тебя.

Он отсчитал из кошелька сто тенег и передал Рустаму.

Истам услышал слова старика «твой осел обгонит осла Истама» и вспыхнул, как сухой хворост. Он сердито обратился к старику:

-Я в прошлом году купил этого осла за двести тенег, целый год ухаживал за ним и готовил ради сегодняшнего дня. Если мой осел отстанет от этого паршивого осла, то я переменю и мое прозвище «Хархур» — «поедающий ослов», которое станет мне противным, и вот этим самым ножом (он показал длинный нож) я сам распорю живот негодному животному.

Старик, улыбнувшись, ответил Исламу:

-Не сердись, братец! Знаешь ведь, как сказано в поговорке: мужчину испытывает поле боя, а осла — бег. Пока еще твой осел не показал себя, не хвастай напрасно, а вот когда он победит, тогда можешь хвалиться, сколько тебе будет угодно.

Начались состязания. Осел Истама с ревом вырвался вперед. Рустам никому не доверил своего осла и уселся на него сам; подтянув поводья, он поскакал за противником. Подбрасывая свою чалму в воздух, Истам издавал радостные крики. Когда оба животных прошли половину расстояния, Рустам опустил поводья и закричал:

-Эй, сокол, наверстывай упущенное! — и его осел, вскидывая кверху все четыре ноги, стал догонять осла Истама. Вскоре оба скрылись из глаз зрителей. Прошло немного времени, и судьи пришли с известием о победе осла Рустама. Сам он тоже вернулся со своим ослом, но на лице его совсем не отражалась радость победы. Что касается Истама, то он не смог перенести поражения и, вытащив из [133] ножен длинный нож, всадил его по рукоятку в живот ослу, животное рухнуло на землю, а старик укоризненно сказал Истаму:

-Осел твой ни в чем не повинен, виноват лишь хозяин, что так раскормил животное. Ты должен был сам себе в живот всадить нож!

Зрители испытывали отвращение к зверскому поступку Истама и с негодованием разошлись.

* * *

С конного базара мы пошли на базар, где продавали овец и баранов, там происходили бараньи бои. Как и на ослиных скачках, здесь так же бились об заклад, зрители выигрывали или проигрывали большие деньги. В самом конце состязания привели биться барана, у которого, как определили знатоки, курдюк был весом в полтора пуда. Во время боя от сильного удара, который этот жирный баран нанес своему противнику, у него лопнул курдюк. Хозяин был вынужден отрезать ему голову и продавать мясо и сало по обычной цене.

Этим закончилось гулянье в Дарвешободе, и я поклялся никогда больше не ходить туда, так как там не было ни одного интересного для меня зрелища.

«ПАРВАРДВДОР-ХУДЖА»

В деревне Соктари жил один человек из мираконцев по имени Кори-Махмуд. Это был веселый, общительный и находчивый человек. Отец еще в детстве отдал его в школу для усвоения на память Корана, и поэтому ему было присвоено прозвище Кори. Когда он вырос, то стал служить в канцеляриях и выполнять различные поручения областных эмирских правителей. После нескольких лет такой службы он вернулся в деревню и избрал себе профессией ишанство и писание талисманов и заговоров.

Однажды я его спросил:

-Почему вы бросили служить и стали ишаном? Ведь служба, какая бы она ни была незначительная, все же дает своего рода власть, [134] а ишанство и писание талисманов, хоть и считается почетным занятием, на деле почти не отличается от нищенства.

— В поговорке говорится: пельмени едят для того, чтобы отведать мяса, — отвечал он. — Чем бы ни занимался человек — службой или ишанством и писанием талисманов и заговоров, — цель у него одна: найти, не трудясь, кусок лепешки и насытить свой желудок. Как бы плохо ни управлял в своем округе чиновник, народ вынужден ему подчиниться. Все считают его тираном, все ненавидят, в особенности, если он принадлежит к числу прислужников казия, которые действуют от имени эмира, везирей и правителей, но безропотно выполняют его распоряжения, потому что боятся возмездия со стороны правительства. Если же такой чиновник попадется в руки рассерженных людей, то живым его не выпустят. За десять лет своей службы я это хорошо усвоил. А вот ишанство и писание талисманов — очень спокойная профессия. Хотя по сдиранию шкуры с народа ишаны и заклинатели не отличаются от чиновников, но умеют взять душу человека в вату, и люди, попавшие им в лапы, не понимают, что отдали душу. Их не только не ненавидят, но даже считают избавителями от всех бед и проявляют по отношению к ним полнейшее доверие и любовь. Вот почему я службу у чиновника сменил на профессию ишана.

В нашей деревне жил тогда человек из рода мираконцев, которого звали Убайд-ходжа. Это был бедный неудачливый человек, не отличавшийся какими-нибудь особенными способностями или стремлениями. Владел он лишь четырьмя танобами (одним гектаром) земли и абрикосовым садом. На скудные доходы со своего хозяйства он влачил с семьей жалкое существование. Убайд-ходжа никогда не служил чиновником, не был он также ишаном или заклинателем, но зато всех их очень любил. Он выдумывал и рассказывал истории о «справедливости» самых жестоких правителей и о «чудесах», совершаемых неграмотными ишанами-обманщиками. Если находился слушатель, он готов был рассказывать целый день.

Кори-Махмуду нередко приходилось слушать рассказы Убайд-ходжи. Он высмеивал его лживые вымыслы и напоминал людям, как обстоит дело в самой жизни. [135]

-Брат, — говорил он, — ты несчастный бездельник. Если бы ты был чиновником или занимался заклинаниями, я не стал бы упрекать тебя за нелепые выдумки, потому что, кроме меня, «ни один араб не признается в том, что его пахтанье кислое». Но ты даровой маддох — хвалитель мнимых благостей чиновных людей и ишанов, тебе хочется освободить их от грехов, а это уже глупо.

Однажды я сидел на берегу канала Мазрангон, протекавшего через нашу деревню. Кори-Махмуд подъехал верхом на лошади и спешился на противоположном берегу канала. Он отвел лошадь во двор, а сам спустился к каналу и стал умываться. Я спросил его, откуда он приехал.

-Из деревни Обкена, с похорон одного человека.

-Вероятно, вы к нему ездили, когда он заболел, чтобы прочесть молитву? — спросил я опять.

-Конечно, ездил, читал, получил подношение, а сегодня ездил его хоронить.

-Когда родные увидели, что ваша молитва не помогла больному и он умер, они на вас не рассердились и все-таки пригласили вас на похороны?

-У простого народа удивительное свойство, — сказал он. — Обмывателей покойников, у которых нет никаких грехов, считают приносящими несчастье и не пускают на похороны. А вот ишанам и заклинателям так верят, что их приводят читать молитвы над больными, надеясь, что они помогут, и не жалеют денег на большие подношения. Если больной выздоравливает, все думают, что это произошло благодаря молитвам и заговорам обманщика, ему беспрестанно выражают свою признательность и одаривают подарками. Но если больной умрет, то считают это проявлением божьей воли, исполнением предначертанного и вера в силу ишанов нисколько не уменьшается. Их уважают больше, чем других имамов и мулл. Если муллам во время похорон снимают с погребальных носилок аршин бязи, то ишанам дают целую штуку кисеи. Во всяком случае, ишаны и заклинатели много счастливее обмывателей покойников, — закончил свой рассказ Кори-Махмуд. [136]

Рассуждения Кори-Махмуда я привел в «Дохунде» в главе «Похороны», где описана беседа Хаджи Якуб-бая с ишаном Султон-хоном.

* * *

В нашей деревне взрослые парни устраивали вскладчину мужские вечеринки. Однажды в одной из таких вечеринок участвовал Кори-Махмуд, которого пригласили как веселого человека, и Сайид-Акбар, потому что он был учащимся бухарского медресе. Приглашенные, а вместе с ними и постоянные участники вечеринок, собрались к ужину в одном доме, однако Сайид-Акбара все не было (должно быть, он этим хотел доказать свою значительность, так как обычно почтенные люди на всякие собрания приходят поздно).

Гости, находившиеся друг с другом в приятельских отношениях, спросили хозяина дома:

-Если ты приготовил какое-нибудь угощение, то скорей неси, а то мы больше не можем переносить голода, а если у тебя ничего нет, то скажи прямо, мы разойдемся тогда по домам и поужинаем.

Хозяин дома ответил:

-Все готово, но я жду Сайид-Акбар-ходжу, потому что я его пригласил. Нужно еще немного подождать.

Но прождали еще немного, Сайид-Акбар-ходжа так и не пришел, и угощение съели без него.

На следующий день, когда Сайид-Акбар-ходжа сидел с приятелями на улице, к нему подошел Кори-Махмуд.

-Почему вы вчера не были на вечеринке? — спросил он. — В мехмон-хоне собралось много народа, и вас все ждали более двух часов. Это нехорошо.

-Я приходил, — ответил Сайид-Акбар-ходжа, — но, не войдя в дом, вернулся.

-Почему? — удивился Кори-Махмуд.

-Потому что я услышал своими ушами, как безграмотный хозяин назвал меня просто по имени, сказав: «Такой-то до сих пор не пришел». Разве это не проявление неуважения ко мне, ученику [137] бухарского медресе! Поэтому я решил: «Пусть сам ест свое угощение!» — и вернулся от дверей мехмон-хоны.

Кори-Махмуд громко рассмеялся.

— Каждому человеку и всякой вещи, — сказал он, — полагается иметь свое имя или название. Если говорят об отсутствующем, то поневоле приходится упоминать и его имя. Ну, если вы стесняетесь того имени, которым назвал вас отец, мы дадим вам другое, более высокое, чтобы вы его не стыдились. По моему разумению, вас следует величать именем бога — «Парвардигор-худжа»; насколько я понимаю, выше этого в мире нет ничего. Так как к слову «Парвардигор» прибавляется еще слово «худжа», то ваше имя будет выше, чем имя бога, а это вам очень подойдет.

Все засмеялись. Сайид-Акбар очень рассердился, но ничего не смог ответить. Разгневанный, он вскочил с места, ушел домой и несколько дней нигде не показывался, но с тех пор кличка «Парвардигор-худжа» прочно к нему пристала.

ОТЕЦ

Я хочу немного остановиться на характере и поступках моего отца, оказавшего большое влияние на всю мою жизнь. Отец ненавидел официальных духовных лиц — имамов, казиев и раисов, постоянно обвинял их в невежестве и бессовестности. Из всех казиев он любил лишь одного Абдулвохида Садри Сарира, а из имамов — нескольких человек, которых я не знал.

Нередко между моим отцом и имамами возникали споры, из них отец всегда выходил победителем. Он хорошо знал все, что необходимо для словесного состязания: простые и стихотворные загадки, счет «абджад», значение некоторых стихов, понимание которых связано со знанием какого-либо события. Что же касается простых деревенских мулл, то они понятия об этом не имели, а некоторые из них даже были неграмотны. Вот подобными средствами отец и побивал деревенских мулл, унижал их, говоря им прямо в лицо, что они невежды. [138]

Деревенские жители, особенно женщины, ненавидели казиев. Один из них был уроженцем Соктари, я его не видел, но знал его сыновей, которых звали «козибача» — сыновья казия. Лучшие земли Соктари и Сайидкента находились в руках его многочисленных родственников. В северной части нашей деревни был участок земли, где росли абрикосовые деревья, это место называли «сад казия». Во времена моего детства деревья там были уже очень старые и перестали плодоносить. Сыновья казия продали их угольщикам, которые устроили в саду несколько печей, срубили деревья и нажгли углей.

В те дни жена Усто-амака по какому-то случаю пригласила соседок к себе в гости. Я был тогда еще очень мал и поэтому пошел туда вместе с матерью. Но так как я любил слушать разговоры и был очень любопытным, то не стал играть на суфе с другими ребятами, а сел возле матери среди женщин.

Женщины беседовали о казиях; одна из них назвала казиев «адским топливом» и пояснила:

-Они в аду будут так гореть, что идущий от них дым еще больше .увеличит жар адского пламени.

Другая сказала:

-Если бог определил в аду для человека место величиной в одну подстилку, то для каждого казия он построит целый двор, в котором двери, стены, вся утварь и все принадлежности будут огненными.

Третья женщина подтвердила ее слова.

-Так будет для всех казиев, — сказала она, — что же касается нашего земляка, то, кроме огненного двора, бог даст ему еще и огненный сад. Вот почему его сыновья продали свои абрикосовые деревья угольщикам. Эта пламя, которое вырывается из печей, пойдет на тот свет и будет употреблено для огненного двора.

Мать, знавшая, как отец любил казия Абдулвохида, вмешалась в разговор:

-По-моему, казий Абдулвохид попадет в рай, потому что все называют его справедливым. Ему простят все его грехи за то, что он прорыл новый Шофуркомский канал, без которого невозможно было процветание целого тюменя. [139]

Другие женщины не согласились с мнением матери, а та, которая говорила, что нашему казию-земляку будет устроен в аду огненный двор, добавила:

-Казию нельзя быть справедливым. Если Абдулвохид совершал на своем веку добрые поступки, то он избавится в аду от огненного двора и сада. Но все же вместе с другими грешниками получит свое место в аду, равное подстилке для лежания.

Одна из женщин поставила казию в вину то, что он оформил брак Хабибы без согласия ее отца.

Мне не понравились рассуждения этих женщин об Абдулвохиде, потому что я полюбил его при первой встрече, а после того, как он помог Хабибе соединиться с ее любимым и я узнал, что он поэт, моя .любовь к нему возросла во много раз. Мне очень не хотелось, чтобы он горел на адском огне, и я спросил об этом у отца.

Он никогда не рассказывал, подобно женщинам, что для казиев бог построит в аду двор и сад, но зато говорил:

-Они нечестивые, они жестокие, они служат посредниками зла между эмиром и народом и неминуемо должны попасть в ад.

Отец был религиозным человеком, верил в бога, в день страшного суда, в ад и рай.

Когда я захотел узнать его мнение о казии Абдулвохиде, он ответил:

-Да простит его господь, он был хорошим человеком (казий Абдулвохид как раз в эти дни скончался). Он, наверное, попадет в рай, и я в конце каждого намаза произношу в память его благословение, — и отец перечислил все те добрые дела, которые Абдулвохид совершил для народа. Однако среди добрых дел отец не упомянул о том, что казий был поэтом.

-Должно быть, к его добрым делам можно отнести и стихи, — сказал я, стараясь напомнить отцу, что Абдулвохид был поэтом.

Отец засмеялся, но затем уже серьезно добавил:

-Способность писать стихи не может являться всегда и для всех добрым делом. Стихи, так же как и наука, подобны мечу: если ты мечом убьешь дурного человека, врага — это хорошо, но если меч поразит простого человека, это будет напрасным кровопролитием, [140] тогда надо убить убийцу. Так же и стихи: если они направлены на добро — это хорошо, а если во зло — хуже этого ничего не бывает.

Осмелев от удовлетворившего меня объяснения, я напомнил ему о заключении брака между Хабибой и сыном гончара вопреки согласию их родителей.

-Это доброе дело или дурное? — спросил я отца.

-Брак юноши и девушки по их желанию, если они достигли совершеннолетия, дозволяется шариатом. Это делает каждый казий. Но разница заключается в том, что другие казии после совершения брачного обряда начинают разбирать тяжбу, возникшую в связи с бегством девушки из отчего дома, и становятся причиной разорения вновь созданной семьи, так как от подобных дел они получают значительный доход. Благодеяние казия Абдулвохида состояло в том, что после бракосочетания Хабибы он не стал разбирать претензии,, которые подготовили влиятельные старосты, и прогнал лицемерных истцов. Конечно, дело его было добрым.

* * *

В те времена в Бухаре среди бедных учащихся медресе существовал обычай приходить в месяц рамазан к знакомому казию. Тот их посылал в какую-нибудь деревню, где не было имама и учителя духовной школы. В то время учителей начальных духовных школ называли «мактабдор»; учеников же медресе, которые в месяц рамазан временно давали уроки в деревнях, называли «муаллим». В конце рамазана жители собирали такому «учителю» небольшую сумму денег.

Мой старший брат был соучеником сына какого-то казия. В один из рамазанов он вместе с товарищем пришел к его отцу, и тот направил брата «учителем» в деревню.

Мой отец неизвестно откуда узнал об этом и очень рассердился. Он пришел домой в таком гневе, что весь дрожал. Обратившись к моему дяде Курбон-Ниёзу, гостившему у нас в то время, отец сказал:

-Иди в город и приведи сюда Мухиддина. Я бы сам пошел, но боюсь, что отколочу его при муллах и этим опозорю и его, и себя. [141]

Спустя три дня дядя привел моего брата. Когда брат с приветствием вошел в дом, отец выхватил из-под войлока палку, приготовленную заранее, и побежал ему навстречу. Но дядя и мама его удержали и настояли на том, чтобы на этот раз он ограничился только внушением.

Отец был вынужден согласиться. Однако его внушение явилось для брата более сильным наказанием, чем побои.

-Казии — свиньи, — говорил отец, — они всюду вынюхивают падаль, сами ее едят и скармливают другим. Всякий учащийся медресе, который к ним обращается, становится поросенком. Если ты хочешь быть человеком, то должен удовлетворяться тем куском черствой лепешки, что я тебе посылаю, и чашкой воды, которую всюду можно достать; но если ты намерен превратиться в свинью, то всякие отношения между нами как отцом и сыном будут порваны.

Брат дал слово, что впредь никогда больше не будет посещать дом казия.

* * *

Имамом нашей деревни был некий мулла из Дарваза, который выдавал себя за правоверного мусульманина. Он читал на базарах людям наставления, предостерегал их от святотатственных поступков и постоянно направлял на благочестивые дела. В те времена по базарам часто бродили люди с кальянами в руках. Они предлагали курильщикам свой кальян и получали за это небольшую плату. Такого рода разносчиков называли «пояки».

Эти люди с целью привлечь побольше клиентов-курильщиков обычно украшали головку и ножку кальяна серебром.

В один из базарных дней в Гидждуване наш деревенский имам, думая удержать народ от курения, сломал три таких кальяна; о своем поступке он с религиозным рвением рассказывал на берегу канала крестьянам нашей деревни.

Отец присутствовал при этом разговоре и сказал имаму:

-Вы поступили неправильно!

-Почему? — рассердился имам. [142]

– Во-первых, в шариате ничего не говорится о запрещении или дозволенности табака, потому что, когда появился ислам, никто не курил кальян; все дело в том, что курить вредно, но это касается только самих тех, кто курит кальян. Во-вторых, от того, что вы сломали три кальяна, курильщики не перестанут курить и не раскаются. Однако, поломав кальяны, вы нанесли большой ущерб их владельцам, несчастным беднякам. Если курение кальяна на базарах будет вами или правительством совершенно запрещено, то они могли бы продать свои дорогие кальяны и некоторое время питаться с семьями на вырученные деньги.

На эти слова отца имам сердито ответил:

-Вы слишком чванитесь своей грамотностью, постоянно вступаете с муллами в споры и не даете возможности сделать доброе дело или пресечь дурное.

Люди думали, что они сразу же вцепятся друг в друга. Но вопреки их ожиданиям, отец не промолвил ни слова, поднялся с места и ушел домой. Я побежал за ним.

Во дворе отец заседлал осла, затем вошел в дом, повязал чалму и надел халат. Из ларя он достал все лепешки, что там были, положил их в переметную суму и сказал матери:

-Я еду в город.

-Зачем это вы вдруг собрались в город? Подождите немного,, сегодня я испеку горячих лепешек, чтобы отвезти нашему мальчику (моему старшему брату), — упрашивала его мать. Но он ничего не ответил, вышел из дома, сел на осла и уехал.

Мама спросила меня, что произошло на улице, я рассказал ей о ссоре с имамом. Однако она в этой ссоре не нашла причины для безотлагательной поездки в город.

Спустя три дня отец вернулся. Он поставил осла на место, положил переметную суму на край суфы и, не сказав маме ничего о том,, как живет брат в городе, вышел со двора.

Он пришел домой через час. На его лице не осталось и следа той печали, которая появилась после спора с имамом, не было никаких признаков гнева или раздражения; улыбаясь, он рассказал матери: о своей ссоре с имамом: [143]

-Я привез из города от муфтия подтверждение правильности моих слов, — и отец вынул из-за пазухи бумагу, прочел и пояснил нам ее содержание. В документе было сказано следующее: «Уничтожение своего или чужого имущества является неправильным поступком; если кто-либо уничтожил чужое имущество, то он должен быть признан виновным и обязан вернуть пострадавшему точно такую же вещь или возместить стоимость ее».

Внизу стояла большая печать муфтия размером с пиалу.

-Вот этим толкованием я доказал справедливость своих слов и осрамил имама перед народом. Наши муллы — невежды. Они слушают лишь то, что говорят им такие же, как они сами, обладатели громадной чалмы, а если говорим мы, простые крестьяне, они никогда не согласятся, даже если будет видно, что это вполне справедливо. Муллы не хотят знать мудрого изречения: «Не смотри на то, кто говорит, а смотри на то, что он говорит», — а если и знают, то притворяются неведающими. Им можно запечатать рот только печатью муфтия. Здесь все так, как говорится в пословице: «Ослиное мясо подходит для зубов собаки» — одно другого стоит.

* * *

Отец мой был очень вспыльчив, но меня он никогда сильно не бил и не ругал. В те времена, сколько я помню, он только дважды меня отчитал. Первый раз — вот по какому поводу.

Однажды отец купил норовистого осла: если кто-нибудь дотрагивался до его загривка, осел начинал реветь и брыкаться. Как-то летом отец отвел осла на убранное поле и оставил его там пастись на привязи. В полдень, когда стало очень жарко, мне пришлось пойти за ослом.

-Смотри, не садись верхом, — предупредил меня отец, — ты можешь нечаянно задеть его загривок, он начнет брыкаться, и ты слетишь!

Я пошел в поле, отвязал осла и погнал домой. По дороге мне показалось глупым вести его налегке, а самому идти пешком. Я [144] подумал: «Если сесть на него с возвышения и не притрагиваться к загривку, он, наверное, не станет брыкаться»...

Чтобы осуществить свое намерение, я поставил осла в арык и с берега, не дотрагиваясь до загривка руками, осторожно вскочил на его спину; осел стоял спокойно и ничего плохого мне не сделал. Но когда я выезжал из арыка, верхняя часть его туловища поднялась, а задняя опустилась. Осел был не заседлан, я начал скользить вниз и едва не свалился; чтобы удержаться, невольно ухватился обеими руками за его гриву. Осел сразу же стал громко реветь и брыкаться. Из боязни упасть я все крепче цеплялся за его гриву, а он все сильнее брыкался. В конце концов я, перекувырнувшись, свалился на землю. У меня нестерпимо заболела правая рука, словно ее отрезали или я разбил локоть, а осел с отчаянным ревом, высоко взбрыкивая задними ногами, поскакал к дому.

Больше, чем боль, меня пугал гнев отца. Я его ослушался, доставил большие неприятности и ему, и себе, значит достоин теперь сильного наказания.

Спустя минуту я поднялся, но боль в руке усилилась. Мне казалось, будто в меня впились железные когти и тянули мое сердце, легкие, руки, плечи вниз, к земле, и вынуждали сесть. В это время со стороны двора показался отец; приготовившись к взбучке, я заставил себя сдержаться.

Отец подошел ко мне. Но он меня не ударил и не выругал. Осмотрев мою ушибленную руку, он лишь сказал:

— Вот ты меня не послушался и лишился руки. А так как это правая рука, то для тебя это будет особенно тяжело, ведь ты теперь не сможешь писать.

Слова отца так меня расстроили, что если бы он сто раз ударил меня прутом, я не испытывал бы подобных мучений.

Отец подвязал мне платком руку к шее, затем привел из деревни лошадь, посадил меня позади себя и повез в Гидждуван к костоправу.

По определению костоправа, рука моя была вывихнута в двух местах — в локте и в кисти. Когда лекарь стал вправлять руку, он так нажал, что послышался хруст вправляемых костей у локтя. Причиненная им боль 'была гораздо сильнее, чем та, которую я испытал, [145] когда повредил руку, но от страха перед отцом и от стыда перед костоправом я сдержался и не закричал.

Отец, увидев такую мою выносливость, воскликнул:

-Молодец, сынок!

После того как у меня зажила рука и когда уже забылось это несчастье, отец подозвал меня к себе. Он взял меня за левую руку, достал из-под кошмы прут и один раз хлестнул меня по ногам.

-Смотри, — сказал он, — будь внимателен и запомни, что если ты еще раз меня ослушаешься, я больно тебя поколочу. Понял?

-Понял!

Второй раз отец наказал меня более строго. Недалеко от нашей деревни был базарчик, который назывался Сари-Пули-Эшон; от нас до него было около двух километров. Однажды отец послал меня туда за солью. На обратном пути мне встретился один наш знакомый и велел что-то передать отцу. По пути домой я забыл не только то, что он мне говорил, но и его самого тоже.

Когда отец спросил меня, кого я видел на базаре из его знакомых, мне сразу вспомнился тот человек.

-Что он тебе сказал? — задал вопрос отец.

Но я не мог вспомнить его слов и сказал первое, что пришло в голову.

По-видимому, сказанное мною не имело смысла и было похоже на ложь, потому что отец снова спросил:

-Не забыл ли ты его слова, может, ты переврал?

-Нет, он так говорил, — снова подтвердил я свой вымысел.

Через несколько дней встретившийся мне человек зашел к нам в дом. Отец пригласил его в мехмон-хону, усадил, потом позвал меня и подвел к гостю.

-Что вы через него передали? — спросил отец у своего знакомого.

Тот повторил все сказанное мне, но его слова не имели ничего общего с тем, что я рассказал отцу. От стыда я вспотел. Отец схватил меня за уши, больно оттрепал и сказал: [146]

-Отныне запоминай хорошенько все, что видишь, вслушивайся внимательно в то, что тебе говорят или велят сделать, если плохо понял — переспроси и запомни. Но никогда не лги, а то самому будет стыдно, да к тому же ты окажешься еще опозоренным. Сейчас ты совершил два проступка: во-первых, забыл, что говорил тебе почтенный человек, во-вторых, солгал мне. Если бы ты тогда честно сказал: «Я забыл, что мне наказывали», — я бы не опозорил тебя перед нашим гостем. Иди, играй!

Это наказание оказало большое влияние на всю мою дальнейшую жизнь. Оно научило меня быть внимательным, не забывать слышанного, виденного, людей и предметы. Сколько бы я ни учил стихи, всегда быстро их забываю, даже если сам их сочинил, все равно забываю уже на второй день. Но никогда не изглаживаются из памяти слова, события, мысли, которые произвели на меня в свое время впечатление. За последние десять-двенадцать лет моя память сильно ослабела, в ней часто не остается следа от того, что я недавно услышал или увидел, но зато все старые воспоминания ясно, как нарисованные, сохраняются в моем сознании. Этим я обязан отцу, который заставил меня упражнять память.

После ухода гостя я хотел пойти к отцу и признаться в старом своем обмане. Но мне было стыдно. Поэтому я молчал.

Отец догадался, что я хочу что-то сказать, но не понял причины моего молчания. Он спросил:

-О чем ты задумался? Говори!

-Я хочу признаться еще в одном обмане.

-Признавайся!

-Я обманывал, что держу пост.

Отец засмеялся.

-Я сразу понял, что ты не постишься, а только притворяешься и думаешь добыть денег на гулянье. Но тогда я ничего не сказал, чтобы не огорчать твою мать, которая очень хотела заставить тебя поститься. Не наказал я тебя за ложь и обман еще потому, что ты был слишком мал. Надеюсь, что впредь ты не станешь так поступать. [147]

* * *

За год до своей смерти отец решил отвезти меня в Бухару, чтобы я посмотрел город и под надзором старшего брата познакомился с жизнью медресе. Еще через год в начале учебного сезона я должен был уже сам начинать там учиться. В один из осенних дней отец сел на осла, посадил меня позади себя, и мы отправились в путь.

Когда мы проехали стоянку Яланги, находящуюся между Вобкентом и Бухарой, осел сошел с дороги и остановился под ивовым деревом. Ударами плети отец заставил осла опять выйти на дорогу.

-В прошлом году весной по пути в Бухару я не остановился у базара Яланги, а спешился под этим деревом, поел лепешек и дал отдохнуть ослу. Прошло уже много времени, а осел все еще помнит о стоянке и хочет, чтобы я опять дал ему здесь передохнуть. Вот почему он и не пожелал миновать это место.

Помолчав немного, отец продолжал:

-Осел памятливее человека, забывающего все виденное и слышанное. Будь внимателен и ничего не забывай.

Так простым примером он подкрепил свое наставление, о котором, я говорил раньше.

МОИ ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О БУХАРЕ И МЕДРЕСЕ

Мы добрались до Бухары поздно вечером и через самаркандские ворота въехали в город. Нам достаточно было опоздать всего лишь на пять минут, говорил отец, и мы остались бы ночевать за городом. Городские ворота запирались, как только заканчивалась последняя молитва в мечети, т. е. спустя полтора часа после захода солнца, и. ключи отсылали миршабу.

В городе было темно. В караульном помещении у ворот перед караульщиком тускло горела коптилка с фитилем, пропитанным льняным маслом. Больше нигде в городе не было видно огня свечи, светильника или фонаря. Дома и усадьбы в Бухаре не имел» наружных окон, и свет на улицу не падал. Узкие улицы, по обеим [148] сторонам которых возвышались безмолвные окутанные мраком двух-или трехэтажные дома, напоминали кладбище.

Уныло проехав по улицам этого «темного царства», мы добрались до медресе Мир-Араб, где жил мой старший брат вместе с Сайид-Акбаром.

На запад от медресе виднелся мутный свет и доносились звуки барабана и сурная. Очевидно, там, между медресе Мир-Араб и Большой мечетью, происходило народное гулянье. В те времена был такой обычай, что если эмир останавливался в каком-нибудь частном доме вне своего дворца, то там устраивались народные развлечения.

В ту ночь я впервые наблюдал такое гулянье. На небольшой площади, шириной примерно в десять и длиной в двадцать метров, собралось много зрителей. Посреди площади горел костер, у которого сидели в ряд бубнисты, а возле них около двадцати красивых мальчиков-танцоров с фальшивыми косичками пели и танцевали. Повсюду на площади стояли плошки с маслом, положенные в них тряпки горели наподобие факелов. Есаулы с палками в руках отгоняли зрителей, чтобы они не смяли музыкантов и танцоров.

Этот праздник мне не понравился, он очень был похож на фейерверки гидждуванцев.

Отец снял переметную суму, положил ее возле меня, а сам отвел осла и привязал его в караван-сарае. Мы вместе вошли в медресе Мир-Араб. Это медресе считалось одним из лучших в Бухаре, у него были высокие порталы и просторное помещение под входной аркой.

Миновав ворота медресе, мы повернули вправо. Там начиналась лестница, по которой мы и стали подниматься. Она была совершенно темная и извилистая. Отец все время меня окликал, а я шел ощупью за ним, на звук его голоса, осторожно переставляя ноги.

Лестница кончалась, но света все еще не было, так как она упиралась в закрытое со всех сторон пространство. Отец тихонько ногтем, по обычаю, постучался в какую-то дверь. Ее тотчас открыли, и мы вошли. Келья в верхней своей части заканчивалась высоким и довольно широким куполом, но кроме входной двери, ведущей из темных крытых сеней, не имела другого выхода или окон. Посреди кельи стояло сандали, на котором горела тонкая свеча местного [149] производства. Свеча с трудом освещала сандали, другие же места кельи, в особенности ее высокий куполообразный потолок, в полутьме казались жуткими. Когда мы вошли, мой брат был занят раскладыванием в чашки плова, а Сайид-Акбар, удостоившийся в нашей деревне прозвища «Парвардигор-худжа», сидел у сандали.

После обычных приветствий и расспросов мы разместились вокруг сандали, а брат принялся нас угощать. Ужин, состоявший из жирного плова с курицей, был очень вкусным.

Когда мы принялись есть, отец спросил:

— Где вы раздобыли куриное мясо?

На этот вопрос брат ничего не ответил, но зато Парвардигор-худжа подробно все объяснил. По его словам, эмир Абдулахад, который в то время царствовал третий год, ввел такой обычай: если он останавливался вне Арка в каком-нибудь частном доме, то требовал, чтобы из ближайшего медресе ему приносили плов. Выполняя приказ, один из эмирских поваров приходил в медресе и громким голосом предлагал всякому, у кого имеется готовый плов, принести его эмиру. Учащиеся выносили в котлах приготовленный плов, и повар посылал их к эмиру. Там главный повар открывал котлы, пробовал плов и выбрав лучший, оставлял его для эмира. Владельцы отвергнутого плова забирали свои котлы и уходили.

Оставленным пловом повар наполнял блюдо эмира, а в котле учащегося медресе оказывался плов из эмирской кухни. Кроме того, владельцу плова по распоряжению эмира выплачивалось десять тенег (полтора рубля).

Этот обычай был широко известен во всех бухарских медресе. Если эмир останавливался в каком-нибудь доме, учащиеся окрестных медресе, надеясь, что их плов будет одобрен поваром, готовили плов. Вечером эмир остановился поблизости от Мир-Араба, и во всех ста сорока трех кельях этого медресе был приготовлен плов. В некоторых из келий жили бедняки, которые в течение зимы вряд ли имели возможность хоть один раз позволить себе такую роскошь, но и они тоже, в надежде на милость эмира, залезали в долги, брали у мясников и бакалейщиков в кредит все, что нужно, и варили плов.

Сайид-Акбар с гордостью закончил свой рассказ: [150]

-Сегодня вечером из ста сорока трех котлов плова, к счастью, был одобрен наш, а этот плов с курицей нам дали из эмирской кухни.

В начале объяснений Сайид-Акбара отец молча ел плов, но когда понял, в чем заключалась суть дела, отстранился от угощения и на лице у него появились признаки гнева.

Я подумал, что он сейчас же схватит палку, которой погонял осла, и поколотит моего брата. Но он этого не сделал. Когда убрали скатерть, отец долгое время не ложился спать. Он ничего не сказал ни Сайид-Акбару, ни моему брату, и даже не взглянул на них. Он сидел, как шейх-отшельник, закрыв глаза и склонив голову, иногда только чуть поднимал ее, вздыхал и снова опускал.

Спал ли он в ту ночь или нет, я не знаю, так как сам я скоро уснул. На рассвете я проснулся от того, что брат зажег свечу, отец одевался и готовился к возвращению в деревню. Как только совсем рассвело, отец встал и обратился ко мне:

-Сынок, идем, я возьму тебя с собой в деревню. Здесь, с этими змирскими холуями, ты не научишься приличию, как должно быть в медресе, а привыкнешь вылизывать блюда на эмирской кухне.

Я стал плакать и умолять отца, чтобы он так быстро не увозил меня в деревню, а позволил остаться здесь некоторое время, осмотреть город и повидать моего дядю-муллу — брата матери.

Отец согласился, только очень серьезно меня предостерег:

-Смотри, не стань таким же, как они; если ты не выполнишь моего наказа, то лучше не показывайся мне на глаза.

Взяв переметную суму из рук брата, который хотел ему помочь, отец вышел из кельи. Мы проводили его до караван-сарая, где стоял осел. Там он тоже не произнес ни слова, уплатил хозяину и, сев на осла, уехал в деревню.

* * *

Та келья, в которой жил мой брат, называлась «обиталищем дивов». Днем она была еще более жуткая, чем ночью; если днем вы попадали с улицы в это громадное темное дымное помещение, то на [151] самом деле начинали думать, что повсюду, в каждом уголке таятся «дивы». Этот страшный купол лишь в южной части имел небольшое окошко, забранное алебастровой решеткой, но и оно выходило не на улицу, а под еще более высокий купол мечети медресе. Если сквозь окошечко вы смотрели наружу, то страх еще более усиливался, потому что громадный купол мечети казался какой-то темной бездной. В сводах кельи, было другое небольшое отверстие. В ясные безоблачные дни в полдень через него падало на пол кельи пятно света величиной с пиалу. Этот неестественный свет на темном полу кельи казался страшным, подобным сверкающим глазам дикого зверя в темной ночи.

Жизнь наша здесь была очень простой. Утром и вечером мы пили чай с черствой деревенской лепешкой. Около часу дня брат мой готовил какую-нибудь горячую пищу. Она тоже не отличалась обилием и разнообразием: похлебка с рисом и мошем, иногда рисовая каша с мошем, иногда луковая похлебка, которая с сухой лепешкой казалась очень вкусной.

Всю работу в келье — приготовление пищи, стирку, уборку — все делал мой брат, а я помогал ему в меру моих сил. Сайид-Акбар вполне оправдывал свое прозвище Парвардигор-худжа, он держался так, словно был в этой келье гостем, постоянно сидел у сандали, грел у огня ноги и учил уроки или упражнялся в каллиграфии. Те слова, которые мы обычно слышали от него, всегда произносились начальническим тоном: «Когда будет готова ваша еда?» — или: «Когда вы приготовите чай?».

Брат на эти вопросы отвечал совершенно спокойно, с веселым видом. Но я приходил в ярость и считал неправильным такое вежливое его поведение.

В тот год я немного постиг, что представляют собой кельи Мир-Араба, как живут там учащиеся медресе вне занятий и как важничают и чванятся их руководители. Медресе Мир-Араб было в основном двухэтажным зданием, большая часть келий, расположенных в первом и втором этажах, находилась за арками, кельи в угловых башнях занимали четыре этажа, а во внутренних угловых башнях — три этажа. Кельи во втором этаже внутренних угловых башен назывались [152] «висячими», и действительно они ничем не отличались от висячих могил.

Кельи первого этажа имели по одной двери, а второго и четвертого — по две: входную и вторую небольшую дверцу, открывавшуюся прямо на улицу, вместо окна.

С северной и с южной стороны вход в медресе украшали два портала. За порталами оставалось немного свободного места, и строители здесь тоже устроили кельи. Длина этих келий была такова, что человек с трудом мог в них улечься, а ширина — совсем незначительной. Так как в огромной арке обычные двери выглядели бы некрасиво, строители к тесным кельям приделали очень широкие и высокие двери, напоминавшие ворота. Учащиеся медресе называли эти кельи «верблюжьим сараем». Что касается дверей, то к ним это название как нельзя лучше подходило, но в отношении внутренности келий их могли так назвать лишь в насмешку, следуя укоренившейся в Бухаре привычке именовать людей и предметы по, несоответствующему им или противоположному признаку. Так, например, в те времена в большой бухарской мечети был хатибом один чрезвычайно толстый человек. Когда наступало время читать хутбу, два помощника, взяв его под руки, помогали ему подняться на кафедру, так как из-за тучности он сам не мог туда взобраться. Этого человека народ иронически прозвал «тощий Зайд».

Многие учащиеся медресе жили в крайней нищете, зимой они ходили в заплатанных тонких халатах и в кожаных калошах без .ичигов.

Младшие по возрасту учащиеся в снежные и дождливые вечера готовили свои уроки, сидя на камнях под открытым небом, старшие занимались под входной, аркой.

Те немногие, которые уже достигли степени мударриса — преподавателя медресе — или имели здесь две-три собственные кельи, приобретенные за деньги, очень важничали и зазнавались. Обычно между третьим и четвертым намазом они сидели и большую часть времени сплетничали об отсутствующих. Если один из них выходил по какому-нибудь делу, тотчас же начинали злословить и о нем, в то время как в его присутствии оказывали ему всяческое почтение. [153]

Иногда они затевали споры. Я тогда еще не понимал существа их разногласий, но слышал, как они бранились и ругали друг друга самыми непристойными уличными словами. Наиболее обычным было обвинять друг друга в безграмотности и невежестве. Впоследствии я понял, что спорщики говорили правду, — все они были безграмотны и невежественны до предела, грамотные люди с ними не якшались. Но лишь только кончались споры, как эти бездельники опять лицемерно начинали оказывать друг другу уважение.

* * *

Пребывание наше в «обиталище дивов» продолжалось недолго. Хозяином кельи был мулла-ростовщик, он требовал, чтобы мой брат и Сайид-Акбар устраивали ему угощения; в начале учебного года, когда у них были еще рис и сало, привезенные из деревни, они дважды его угощали. К тому времени, когда я приехал, у них уже все запасы иссякли, а остатки риса ушли на плов для эмира. Поэтому они не смогли угостить владельца кельи, и однажды, когда шел снег, хозяин предложил им освободить помещение. Обычные по тому времени поступки владельцев келий в Бухаре я отразил в своей повести «Смерть ростовщика».

Мои братья искали себе пристанища целых три дня и, наконец, нашли его в квартале Бозори-Ходжа. Это была надстройка над лавкой бакалейщика, которую он, ради «богоугодного дела», отдавал под жилье бездомным учащимся медресе. В тот год в надстройке никто не жил из-за очень плохого ее состояния.

Мы приступили к переселению и, хотя между медресе Мир-Араб и нашим новым местожительством было больше километра, очень легко перетащили туда свои вещи. Подстилки, паласы, посуда и книги были перенесены за один раз, горшочек масла и щепки мой брат отнес на спине. Оставалось лишь немного древесного казахского угля, доставить который было сложнее. У нас не оказалось мешка, чтобы перенести его.

После долгих размышлений брат решил, что уголь можно перенести в корчаге для воды. Мне эта мысль тоже понравилась. [154] Тотчас же мы вылили из корчаги воду, наполнили ее углем и, взяв вдвоем, осторожно снесли с лестницы. Внизу брат завязал накрест корчагу бельевой веревкой и перекинул себе за спину, я взял самовар, а Сайид-Акбар понес одну только свою книгу, засунув ее в рукав халата.

С этим неудобным грузом мы не могли пройти через базар вдоль крытых рядов и направились к своему новому жилью узкими переулками. Шел снег, было скользко. Когда мы добрались до квартала Кемухтгарон, брат неожиданно поскользнулся и упал, корчага разбилась и весь уголь рассыпался.

Поднявшись, брат рукавом расчистил местечко у стены. Мы с ним стали по кускам собирать рассыпавшийся в снегу уголь и складывать в стороне от дороги. Парвардигор-худжа, когда корчага разбилась и уголь рассыпался, отскочил к стене и, осторожно счищая ногтем угольную пыль, севшую ему на халат, спокойно наблюдал за нашей работой.

Брат страшно рассердился. В ярости он подбежал к нему, схватил без всякого предупреждения, приподнял и бросил на снег, потом сел ему на грудь и хорошенько отколотил.

— Эта плата тому, кто плохо делает свое дело, кто свой груз перекладывает на чужие плечи, а сам важничает и зазнается.

Как только брат с него слез, Парвардигор-худжа торопливо поднялся, отряхнулся от снега и убежал. Если раньше я недоумевал при виде деликатного обращения моего брата с Сайид-Акбаром, то теперь еще больше удивился его бурному порыву. Поступил он вполне справедливо, но совершенно неожиданно и вопреки своему обычному поведению. Я тогда понял правильность арабской поговорки, которой научил меня отец. Смысл этой поговорки был таков: «Избави бог от гнева мягкого, деликатного человека».

Я рассказал брату, как несколько лет назад безумец помог мне наказать Сайид-Акбара, и добавил, что сейчас он отколотил зазнайку не хуже, чем тот!

От моих слов злость брата сразу прошла, и, улыбнувшись, он сказал: [155]

-Ты хорошо сделал, но смотри, чтобы об этом не узнал отец, а то он будет тебя ругать.

-Я впервые рассказал вам эту историю, — отвечал я, — больше

не скажу о ней никому, даже отцу.

* * *

На новом месте наша жизнь стала очень трудной. Надстройка представляла собой маленькую комнатку над бакалейной лавкой. Стены ее состояли из тонких досок и не примыкали ни к какой другой постройке. У нее была одна входная дверь, и свет падал тоже через нее. Но холода в комнату проникало гораздо больше, чем света. По-видимому, из-за того, что стены были тонкими, комната никогда не нагревалась. Если мы сидели у сандали и грели ноги, то все остальные члены тела дрожали от холода. В этой мансарде в течение двух дней лопнули два кувшина с замерзшей водой. Мы были вынуждены приносимую из бассейна воду сразу же использовать для домашних нужд, а остатки выливать. В этой келье не было даже места для умывания, и нам приходилось идти умываться на улицу.

У нас оставались еще маш и рис-сечка, но все запасы масла кончились. Для приготовления горячей еды мы на восемь пулей (2 копейки) покупали у бакалейщика — хозяина нашей комнаты — пять мисколей (125 граммов) льняного масла, чего хватало нам на два или три дня. Бакалейщик отмерял нам масло меркой из тыквы; хотя он и разрешал жить в своей комнате бесплатно, только «во имя бога», но когда мерил, то никогда не доливал мерку, а если случайно мерка оказывалась полной, хозяин, шевельнув ручку, выливал немного масла на свой поднос.

Однажды ночью был сильный мороз, мы ночевали в келье у нашего дяди; на утро бакалейщик нам сказал:

-Нехорошо оставлять на ночь мансарду. Ничего не будет удивительного, если туда заберется вор и, проделав в потолке лавки дыру, все дочиста вынесет.

Отсюда нам стал ясен смысл «богоугодного дела» бакалейщика. [156]

В этот свой приезд мне не удалось хорошенько осмотреть Бухару, я видел лишь Регистан и мечеть Боло-Хауз. Ходить один по городу я не мог, так как ничего здесь еще не знал, а брат постоянно был занят уроками. В свободный от занятий день мы с ним дошли до книжного базара, но, кроме ссор арбакешей, не желающих уступать дорогу на узких улицах, больше ничего не увидели. Если в медресе Мир-Араб я хоть наблюдал споры между муллами, то здесь не была и этого.

Моей единственной радостью было посещение кельи дяди Мулло-Дехкона. Он женился в Бухаре и жил в доме жены. Так как у них в доме отсутствовала мехмон-хона, то он нашел келью в медресе Фатхулло-кушбеги, находившемся недалеко от нас, и там давал уроки.

Дядя только недавно начал преподавать, и у него было мало учеников. Каждая группа учеников состояла из четырех-пяти человек. Больше всего он давал уроки по книге «Кофия» — синтаксису арабского языка — и по книге «Шамсия», дополнительному комментарию к «Кофии».

Ученики его, заучивая уроки, кричали так же, как и он сам. Я не мог решить, приходят ли к нему ученики учиться или спорить? По-моему, уроки нашего деревенского имама были лучше, так как ученики сидели тихо и он спокойно объяснял им. Правда, там большая часть учеников тоже ничего не понимала, но все же у них имелась какая-то возможность вникнуть в слова учителя. Здесь же ученики кричали вместе со своим учителем, и я думал, что у них не было никакой возможности что-либо усвоить.

* * *

Сайид-Акбар Парвардигор-худжа отделился от нас и стал прислужником у бухарского ахунда Ориф-хона. Когда драка его с братом начала уже забываться, он однажды пришел к нам и рассказал о своей службе. По его словам, куда бы ни отправлялся ахунд — на свадьбу, в гости, на похороны или в эмирский дворец, — ему приходилось идти пешком у его стремени вместе с конюхом. По прибытии в [157] назначенное место конюх садился на лошадь ахунда и ждал хозяина, а Сайид-Акбар вместе с ахундом доходили до дома, здесь ахунд снимал туфли и отдавал их Сайид-Акбару. Тот очищал с них пыль или грязь и прятал у себя за пазухой. Когда ахунд выходил из дома, Сайид-Акбар ставил перед ним туфли, помогал их надеть и опять-таки рядом с конюхом возвращался домой пешком у стремени ахунда. Хотя, как он говорил, эта работа и была нелегкой и беспокойной, но зато жил он хорошо: спал в одной из комнат дома ахунда, эта комната была теплой и чистой. По утрам он пил чай со сливками, каждый день ел плов.

-Как же вы, который так высоко себя ставите, никого не признаете, считаете постыдным мести собственную комнату, вдруг согласились выполнять такую низкую работу?! — спросил его мой брат.

-Человек, у которого я служу, — ответил Сайид-Акбар, — по своему происхождению ходжа и равен мне, но по знаниям он выше меня, поэтому я и не стыжусь служить у него. Люди, перед которыми я чувствую свое превосходство, по большей части ниже меня по происхождению, другие же хоть и равны мне, как ходжи, но зато по знаниям ниже меня, поэтому я имею право кичиться перед ними.

* * *

Мы не могли больше терпеть неудобства нашего нового жилья и «еще до окончания учебного года вернулись в деревню. Брат отвез меня домой и, отдохнув дня два-три, вернулся в Бухару.

Я поделился с отцом своими впечатлениями о Бухаре, рассказал ему и о причинах кичливости Сайид-Акбара, как это слышал от него самого. Отец сначала засмеялся, а потом очень серьезно сказал:

-«Зачем ты кружишь вокруг имени отца? — Будь сам себе отцом, если ты мужчина», — говорится в пословице. Однако эти мудрые слова мало кто признает. Гордиться своим происхождением — дело дураков. Несчастная «принадлежность к роду ходжей» многих [158] сделала дураками. Я знаю людей, которых высокое мнение о своем происхождении превратило в еще больших глупцов, чем Сайид-Акбара.

Для подтверждения своих слов отец рассказал мне поучительную историю, свидетелем которой он когда-то был.

ПОСЕЩЕНИЕ СВАДЬБЫ МИРАКОНСКИХ ХОДЖЕЙ

В молодости отец с одним из своих земляков, мираконских ходжей, поехал в Самарканд, где им пришлось остановиться в доме такого же, как они, мираконского ходжи.

В те дни в селении Дахбед у одного из местных жителей была свадьба, на которую пригласили и мираконских ходжей. Те, у которых были лошади и слуги, очень быстро собрались, те же, у кого их не было, испытывали большие затруднения. Им пришлось нанимать двух лошадей и одного человека, чтобы он изображал слугу: на одну лошадь садился хозяин, а на другую, вместе с кладью, — нанятый слуга. Моему отцу и его спутнику тоже дали двух лошадей.

-Как бы там ни было, — сказал отец, — нам, к счастью, не дали по добавочной лошади и сопровождающему.

Ходжи с эмирской пышностью выехали из Самарканда и направились в деревню Дахбед на свадьбу. Перед ходжами поставили разнообразные угощения и подарки. Однако ни один из гостей не протянул к ним руки. Хозяева стояли у входа в мехмон-хону и с поклонами просили: «Пожалуйста, отведайте наши кушанья!». Но ходжи даже не смотрели на яства.

В конце концов, после долгих упрашиваний, старший из гостей-ходжей, сидевший на почетном месте, достал из кармана перочинный нож, взял с блюда зернышко риса и разрезал его пополам, половину он положил себе в рот, а вторую половину — на скатерть.

-Мы, соктаринцы, — рассказывал отец, — увидели, что дело обстоит плохо и при всем этом изобилии вернемся в город голодными. Не теряя времени, мы первыми приступили к угощению. Ходжи от важности или для того, чтобы доказать свою значительность, во время пира без конца говорили друг другу: «Ешьте, ешьте!». Когда, наконец, пришло время читать после обеда благодарственную [159] молитву, они долго обращались друг к другу с предложениями: «Начинайте вы, начинайте вы». Мы же в это время хорошенька поели.

После того как прочли молитву, хозяева, согласно обычаю, отсылали не съеденное гостями угощение сопровождавшим их слугам.

Ходжи, выпив по пиале чаю, снова с той же эмирской пышностью вернулись в город. Когда доехали до берега реки, старейшины ходжей стали советоваться. То один, то другой из них говорил: «Здесь подходящее место» — или: «Здесь будет хорошо». Наконец, выбрали местечко под ивовым деревом; тотчас слуги расстелили на земле конские попоны и приготовили все, что нужно для отдыха. Ходжи слезли с коней и сели в своих шелковых и парчевых халатах на грязные попоны, поджав под себя ноги. Затем старейшина ходжей приказал конюхам:

— Ну-ка, поскорей доставайте припасы, а то мы умираем от голода!

Конюхи со словами: «Слушаюсь, таксир, сейчас!» — достали из переметных сум торбы для корма лошадей и поставили их перед ходжами. Каждый ходжа, развязав торбу своей лошади, доставал оттуда плов и жадно ел до тех пор, пока не насыщался.

Это был тот самый плов, от которого ходжи отведали на пиру только по половинке рисинки. Часть угощения съели сами конюхи, а застывшие остатки они сложили в торбы для своих хозяев. Так бывало всегда, и конюхи в этом деле сильно навострились.

Я не почувствовал тогда в рассказе отца никакого преувеличения. Но потом, когда сделался старше, я понял, что он сам выдумал всю эту. историю. Однако собственный опыт подсказывал мне, что его вымысел близок к действительности и вполне соответствует поведению ходжей.

Во всяком случае рассказанная отцом история произвела на меня очень большое впечатление. Задолго до того, как мне удалось познать жизнь, я постиг, насколько бессмысленно и глупо кичиться своим происхождением. Мой собственный житейский опыт укрепил мое мнение. [160]

ЗЕМЛЕДЕЛИЕ

Познакомившись немного с жизнью медресе, я вернулся домой. В следующем году мне уже предстояло ехать учиться в Бухару. Перед моим отцом возник трудный вопрос, где достать денег, чтобы полностью содержать в бухарских медресе двух человек. Поразмыслив, он предложил мне самому добыть средства для расходов на учение.

У суфы возле нашего дома было немного свободной земли, на которой отец посадил абрикосы. Саженцы уже трижды зеленели, и около них нельзя было пахать на быках, чтобы не повредить молодые побеги. Отец велел мне взрыхлить для посева пустующую землю кетменем и пообещал, что все, что там произрастет, пойдет на мои расходы по учению.

Отец купил мне небольшой кетмень, и я приступил к работе. Я трижды взрыхлил землю, и она на глубину трех кетменей стала мягкой. Теперь передо мной стал вопрос о бороновании и заравнивании земли. Для этой цели я решил использовать створку от старой двери. Но моя «борона» не имела зубьев, поэтому мне пришлось раньше острием кетменя и обухом разбить комья земли. Теперь доска могла служить бороной. Хомид-ходжа и Икром-ходжа захотели тащить ее вместо быков, но после двух-трех раз им это надоело.

Я нашел другого «быка» — Хайбара — и запряг его в свою борону. Сильная умная собака, как только прошла несколько раз по участку, усвоила это дело не хуже старых опытных быков. По моему приказанию она тащила доску вперед, поворачивала назад или останавливалась. Я же, стоя на доске, словно пахарь — быков, погонял собаку.

После боронования я наносил к себе на участок навоз и глину со старых развалившихся заборов, затем еще раз разрыхлил кетменем землю и заровнял ее дверной створкой. Теперь моя земля была готова к посеву, и я спросил у отца:

— Что надо сеять?

— Люди говорят: «От безделья сажают тыкву»; но я говорю: «Для начала сажай тыкву». Ты теперь впервые приобщаешься [161] к крестьянскому хозяйству, вот и постарайся вырастить тыкву. Это очень неприхотливое растение и требует мало ухода, в особенности сорт съедобной тыквы, к тому же она еще очень урожайная.

После того как солнце дня два-три обогревало землю и подготовленные для посева семена стали влажными, отец посадил их в землю.

Когда появились всходы, я дважды сделал прореживание, недели через две окучил их — подвалил под каждый росток землю вышиной с него самого.

Когда появились плети, я сделал первый полив. На покрытой водой земле отец показал мне, как надо копать канавки, я прорыл их, а выбранную землю высыпал на грядки. В Бухаре бахчевые сажают до того, как прорывают канавки; роют их после того, как произведут первый полив, этот способ называют «варкони».

* * *

В том году отец работал по крестьянству больше, чем всегда. Он посеял один таноб (четверть гектара) хлопка и один таноб сорго. Лето выдалось жаркое, хлопок весь засох, и труд отца пропал даром, поэтому я остановлюсь только на посеве сорго.

Минувшей осенью отец взрыхлил кетменем землю, зимой произвел первый и второй полив, а весной, после еще одного разрыхления земли кетменем, вывез удобрения. В нашей усадьбе стояла старая обрушившаяся стена, много лет палимая солнцем, землю с этой стены отец тоже вывез на участок сорго. Я усердно помогал отцу. Навьючив на осла корзину, он наполнял ее доверху землей, а я вел осла на участок, высыпал землю и возвращался обратно.

С помощью взятого в наем быка отец дважды вспахал землю, забороновал ее и заровнял доской — волокушей. После посева он еще раз забороновал весь участок, чтобы семена ушли на необходимую глубину.

Посев получился очень редкий, ростки сорго взошли на расстоянии одного шага друг от друга. Соседи советовали отцу перепахать землю и посеять погуще, потому что в таком виде часть пашни пропадет зря. Однако отец был другого мнения. [162]

«Хлопок нужно сеять так, чтобы между растениями было расстояние на кетмень, а сорго — чтобы между стеблями мог скакать верблюд», — говорится в поговорке, — отвечал он.

Когда сорго пошло в рост, отец трижды его окучил и подвалил побольше земли вокруг стеблей. Летом от жаркого солнца посевы начали вянуть, тогда отец пустил воду на поле. После щедрого полива от корня каждого стебля появились десять-двенадцать отростков.

Отец оставил лишь по четыре отростка, а остальные вырвал и бросил. Он надеялся с одного таноба земли снять осенью тридцать ман (240 пудов) урожая.

Однако тот год в Бухарской области выдался тяжелый, разразилось бедствие, погубившее не только надежды отца и наш покой, но и покой и жизнь многих людей.

СМЕРТЬ ОТЦА И МАТЕРИ

В начале лета 1306 года хиджры (в июне 1889 г.) в Бухаре вспыхнула страшная эпидемия и началась массовая смертность. Среди заболевших был мой брат, он покинул город и приехал лечиться домой в деревню. Мой старший дядя по матери, Мулло-Дехкон, заболел и скончался в городе, родные перевезли его тело к себе домой, в деревню Махаллаи-Боло. Отец чувствовал себя нездоровым и остался дома ухаживать за моими старшим и младшими братьями, а я отвел мать к ее умершему брату в дом деда.

Не знаю, заразилась ли мама там или ее убила смерть ее брата, но она тоже заболела. Я с трудом посадил ее на осла и привез домой; отец и мои маленькие братья, одному из которых было девять лет, а другому четыре года, — все лежали больные.

Теперь наш дом превратился в больницу, в которой я один был и доктором, и фельдшером, и сестрой, и санитаром. В просторной комнате с потолком на семи балках все больные лежали в ряд, и я по очереди подавал им холодную или горячую воду, молоко, сгонял с них мух и, насколько хватало моих сил, помогал им подняться и выйти по своим надобностям.

В течение одной недели все дома в деревне стали похожи на наш [163] дом, и не только в нашей деревне, но и по всему тюменю мало осталось здоровых людей. Наступил повальный мор. Из нашей деревни, в которой было около трехсот хозяйств, каждый день относили на кладбище одного или двух покойников.

В те времена, да и сейчас еще я не могу с полной определенностью сказать, чем были больны мои близкие, так как тогда в деревнях докторов не было. В нашей деревне не было даже невежественного знахаря, который мог бы утешать больных и их родню, давая под видом лекарства какой-нибудь отвар. У нас в деревне имелось только несколько имамов и заклинателей, которым не верили даже неграмотные односельчане, и им приходилось читать молитвы и заклинания в дальних деревнях.

Однажды я спросил Кори-Махмуда, о котором я уже упоминал раньше:

-Дядя ишан, вы постоянно читаете заклинания в чужих деревнях, в то время как и в нашей деревне появилось много больных, почему же вы не хотите читать над ними? Может быть, благодаря вам они поправятся...

-Никакой вор не грабит в своей деревне или в своем квартале, — ответил он. — Неужели же я более бессовестен, чем вор, и буду обманывать соседей?!

Если признание Кори-Махмуда в обмане было справедливым, то слова о том, что он не предлагает своих услуг соседям, чтобы не оказаться бессовестным, были ложью. На самом деле соседи хорошо знали, что собой представляют эти заклинания, и сами не поддавались на обман.

Из моих больных в самом тяжелом состоянии находился отец, он почти все время был без памяти и только просил пить. Однажды, открыв глаза, он спросил меня:

-Ты полил второй раз сорго?

-Нет.

-Сколько прошло дней после первого полива?

-Десять дней.

-Ну, ладно, поливать второй раз еще рано! — Отец закрыл глаза и снова впал в забытье. [164]

После этого он по нескольку раз в день обращался ко мне с таким вопросом. Наконец, наступил срок, когда я ему ответил:

-Прошло двадцать дней.

-Ну, значит, уже время поливать, — сказал отец. — Если можешь, пойди и пусти воду на участок, я насыпал там много комьев земли от стены. Если посев не получит сейчас воду, все пропадет.

Я взял свой маленький кетмень и хотел пойти в поле. Только теперь я понял, каким умным псом был Хайбар: всякий раз, когда я куда-нибудь шел, он всегда меня сопровождал и никогда не оставлял одного. С тех пор, как я стал ухаживать за своими больными и оставался дома, он тоже никуда от дома не отходил. Сегодня, когда я, взяв кетмень, собрался идти в поле, он с беспокойством смотрел на меня, помахивая хвостом. Затем подбежал к дому, положил морду на порог и улегся, не спуская глаз с больных. Словно поняв, что я ухожу далеко, он решил сам присмотреть за больными вместо меня.

Год тогда выдался обильный водой; кроме того, многие крестьяне были больны и воду не разбирали. Поэтому я без труда пустил воду на участок с сорго из большого канала и быстро вернулся к больным. Спустя примерно час после моего прихода, отец открыл глаза:

-Пустил воду? — спросил он.

-Пустил!

-Молодец! — одобрил отец и снова закрыл глаза.

На сороковой день болезни он сильно пропотел и очнулся. Он попросил молока, я подал ему, и он выпил. На второй день он поднялся с места и сел, на третей день, опираясь на посох, вышел во двор; мы очень обрадовались, что отец поправился. Однако на десятый день он почувствовал себя опять плохо и снова слег.

Усто-амак и все его семейство тоже были больны. Несмотря на это, дядя поначалу ежедневно приходил проведать отца, утешал меня и старался внушить мне мысль, что он поправится.

-Нужно лишь, чтобы его четырежды прошиб холодный пот! — говорил дядя;

Действительно, после того как отец пропотел, началось [165] выздоровление. Но когда он заболел вторично, Усто-амак уже ничего не говорил и нас не успокаивал. По-моему же, эта его болезнь была много легче первой, теперь он спал спокойней и не терял сознания.

На седьмой день второго периода болезни, когда Усто-амак пришел проведать отца, он сказал мне, что если отцу станет плохо, чтобы я сразу же его известил.

-Откуда же я узнаю, стало ему лучше или хуже, - — спросил я со слезами на глазах.

-Не плачь, будь мужчиной, будь достойным своего отца! Состояние твоего отца очень тяжелое, но чтобы раньше времени не ввергать вас в несчастье, он старается держаться. Ты тоже, чтобы не приносить ему излишних страданий, старайся быть спокойным! Ухудшение его состояния будет видно по тому, как начнет прерываться у него дыхание и из горла послышатся хрипы. Я пойду, потому что твоя тетя тоже очень больна.

Настала ночь. Я зажег светильник и вставил его в светец. Кроме меня, все спали. Было только еще начало ночи, а отец стал очень тяжело дышать и в горле у него что-то захрипело. Я привел Усто-амака. *Он начал ватой капать отцу воду в рот*. Больной открыл глаза, сначала посмотрел на меня, потом на Усто-амака.

-Дайте скорей воды, давайте ложкой.

Дядя налил ему в рот две ложки воды.

-Довольно, — остановил его отец и посмотрел на меня:

-Учись! Как бы тебе ни было трудно, учись! Но не стремись быть ни казием, ни раисом, ни имамом! Если станешь мударрисом, ладно!

Больной снова закрыл глаза. Хрипы сильнее вырывались у него из горла. Дядя опять стал капать ему ватой воду в рот. Больной хотел подняться во весь рост, посмотрел на меня, но снова упал, руки его судорожно задвигались, и он успокоился. Успокоился навеки!

Отцу тогда по солнечному летосчислению было ровно пятьдесят семь лет.

*Подвязав умершему подбородок, большие пальцы ног* и закрыв ему глаза, Усто-амак обратился ко мне:

-Если я схожу проведать своих больных, ты не будешь бояться? [166]

-Почему же я буду бояться? Разве я испугаюсь своего отца? — ответил я.

-Молодец, ты храбрый мальчик, — похвалил меня дядя. Он пошел домой и снова вернулся к телу отца. Мама и старший брат, после того как дядя вернулся, поняли, что отец умер, младшие же братья узнали об этом только утром,

* * *

В соседней деревне жил крупный купец, торговавший с русскими городами, по имени Юлдош-бай. Он скупал изюм, сушеные абрикосы, домотканные холсты — карбос, толстые ватные гидждуванские халаты и отвозил их в Казалинск, Ак-Мечеть, Оренбург и другие казахские и башкирские города, а оттуда привозил русские товары. Когда начался мор, он стал продавать саваны.

Он говорил, что занялся «таким низким делом, как продажа саванов, лишь для того, чтобы выручить людей из беды, а для него не было в этом никакой необходимости». Так же точно, чтобы «выручить меня из беды», он дал мне в долг материю на саван и все, что было нужно на похороны, и я задолжал ему сто тенег. По словам Усто- амака, если бы мы имели наличные деньги, то все это можно было бы купить на базаре за двадцать пять-тридцать тенег.

На расходы понадобилось еще двадцать тенег наличными, которые он дал мне для «облегчения нашей нужды» при условии возвращения ему двадцати пяти тенег. На чтение заупокойной молитвы в вечер понедельника и чтения Корана понадобилось еще столько же денег, которые мы взяли в долг у разных людей. Таким образом, похороны отца обошлись мне в его пятьдесят тенег (двадцать два рубля пятьдесят копеек).

* * *

После траура по отцу, не знаю, по моему ли недосмотру или по какой-нибудь другой причине, но наша корова однажды ночью заболела и издохла. Услышав об этом, мать, лежавшая больной, сказала: [167]

-Пусть все беды, какие придут, падут на голову этой коровы. Если бы она подохла раньше, может быть, отец твой выжил. Нужно зарезать и теленка ради здоровья твоего и твоих братьев.

Она велела отвести теленка Ходжа-хону: это был несчастный калека, без рук и ног, жил он на краю деревни на милостыню, которую подавали ему люди.

Я отвел к нему теленка, но он не взял его:

-Сейчас вы нуждаетесь больше меня, — сказал он, — люди подают мне милостыню, и я кое-как перебиваюсь. Но вы не привыкли принимать милостыни. Теперь, после смерти отца, еще неизвестно, как вы будете жить дальше.

Однако мама опять отослала ему теленка и просила взять ради здоровья своих сыновей. На этот раз, чтобы успокоить мать, я насильно заставил его принять теленка.

В то время я понял, что у несчастного калеки Ходжа-хона больше совести, чем у деревенского имама. В день похорон отца имам взял предложенные ему десять тенег, не сказав ни слова. Это в то время, когда у него в амбаре лежало пятьдесят ман (четыреста пудов) ячменя, и, конечно, я не знал, сколько он еще имел наличных денег и разного имущества. А Ходжа-хон, кроме двух глаз, взиравших в надежде на подаяние, ничего больше не имел.

Мои братья, по словам стариков, избежали опасности, но состояние матери день ото дня ухудшалось. В последние дни она была уже не в силах выходить на двор и отправляла свои естественные потребности под себя, а я все убирал.

Хотя братья и начали поправляться, они все же еще не могли вставать на ноги и ходить, но уже немного ели. По совету старых людей я кормил их куриным мясом. Как говорили опытные люди, единственное, что могло придать им силы, это был куриный бульон. Я поодиночке перерезал всех кур, солил их и из каждой курицы три-четыре раза варил бульон.

* * *

Хоть я и вовремя поливал сорго, но не мог уберечь его от птиц; когда в початках появился сок, воробьи так выклевывали зерна, что [168] некоторые початки остались совершенно пустыми. Сохранившиеся же початки, подобно бочку глиняного кувшина, были толстыми и полными зерен. Теперь нападения воробьев уже не представляли большой опасности, зато начались нападения ворон и галок, которых у нас в деревне было очень много. Если воробей мог склевать десять-двенадцать зерен, то эти разбойники были ненасытны. Посеву сорго угрожала гибель, а вместе с ним и всем нам, потому что выплата наших долгов после похорон отца и наше зимнее пропитание целиком зависели от урожая сорго; что же касается хлопка, то он засох и уже ни на что не годился. В доме оставалась лишь пшеничная мука, которой должно было хватить не более, чем на один месяц.

Но я не мог оставить мать в таком состоянии и идти на поле гонять птиц (в те времена обычно птиц гнали с посевов криками: эй, эй, стая-стая, эй!).

В это время мои домашние дела неожиданно изменились, и я смог спокойно заняться отпугиванием птиц с нашего поля. Когда матери стало особенно плохо, один из ее братьев, Али-хон, пришел ее проведать вместе со своим односельчанином. Как он рассказывал, после похорон его старшего брата, моего дяди-муллы, отец, мать и все члены их семьи заболели. Его жена и жены братьев умерли, сам он тоже заболел. Когда немного поправился, родители послали его проведать нас.

Увидев, в каком тяжелом состоянии находится мать, дядя решил отвезти ее к себе домой.

— Там живы наши отец и мать, сам я тоже поправился, — сказал он, — а тебе здесь одному, такому малышу, трудно ухаживать и за своими братьями и за матерью.

Мы согласились. Ой взял две жерди и в нескольких местах соединил их веревками; получились носилки, напоминавшие лестницу и называвшиеся «сароджа». Поставив одного осла впереди, а другого позади, он прикрепил к ним носилки, а на веревочные перекладины положил несколько ватных одеял, на них дядя уложил больную и, покрыв ее вышитым покрывалом, отправился в путь.

Я не знаю, какое впечатление произвел на моих братьев отъезд матери, но у меня на сердце было очень тяжело. Я старался не [169] плакать, чтобы не тревожить больную, но не в силах был удержаться от беззвучных рыданий. Когда я встретился глазами с матерью, из. ее потухших глаз на желтое исхудавшее лицо выкатилось несколько слезинок.

Ослы двинулись в путь, я расслышал ее шепот:

— Доживи до тысячи лет!

Они скрылись из глаз. «Теперь она не умрет, неужели я сразу лишусь отца и матери?» — утешал я себя, вытирая рукавом глаза, горевшие от горьких слез.

* * *

Теперь большую часть времени я проводил на поле. Дома я бывал лишь для того, чтобы согреть воды или покормить своих больных. Ночами, после того как становилось совсем темно, я возвращался домой и ложился спать; утром, лишь только начинал брезжить рассвет, вставал и шел на сорговое поле. Самым главным моим занятием было теперь криками отгонять птиц. Но эти назойливые твари, лишь только я прогонял их с одного края, тотчас появлялись на другом и усаживались на жемчужных початках сорго. Птицы не обращали никакого внимания на те комья земли или камни, которыми я запускал в них из пращи. Хоть от звука летящего камня или комка земли они и взлетали со стеблей сорго, но еще до того, как камень или комок земли падал на землю, они уже опять садились обратно.

Наконец, Икром-ходжа (второй сын Усто-амака) придумал одну хитрость, благодаря которой мне стало намного легче. Он велел мне найти толстую, в руку человека, крепкую палку длиной с аршин и принести ее на участок вместе с пилой, топориком, рубанком и буравом. Он обстругал палку и с одной стороны буравом просверлил в ней продольное отверстие. Это отверстие было не сквозным, сбоку он проделал еще одну дыру и назвал палку «деревянным пистолетом».

В те времена в нашей деревне было много охотников, которые стреляли из старинных фитильных ружей на подставках, а ружейный порох изготовляли сами. Икром-ходжа от одного охотника принес мешочек пороха, наполнил отверстие в палке, сверху закрыл его» кусочком ваты и, направив палку на птиц, зажег огонь в дыре. [170]

Как только огонь дошел до пороха, палка разорвалась. Хорошо, что ни я, ни он не пострадали. Но от запаха пороха птицы быстро скрылись и в течение часа не возвращались.

Мой изобретательный родственник, несмотря ни на что, не отказался от своей затеи и во второй раз сделал «деревянный пистолет» из палки, которая была толще первой. На этот раз он засыпал в отверстие меньше пороха и не так плотно закупорил его. Теперь наш «пистолет» не разорвался, и мы достигли своей цели: лишь только раздался выстрел, птицы улетели.

Мы подождали, пока птицы снова вернутся, и снова выстрелили. Таким образом сорго было спасено от потравы.

На другой день Икром-ходжа принес от охотников немного свинца и принялся отливать дробь. Его дробь по сравнению с дробью охотников была мельче, подобно зернам проса. С этой дробью и «деревянным пистолетом» Икром-ходжа охотился на воробьев и диких голубей, мы нанизывали их на прутья и жарили на огне. За один день охоты, мы подстрелили четырех голубей, двух из которых я зажарил для моих больных братьев.

Початки сорго начали поспевать. В те дни отец Икром-ходжи, Усто-амак, который слег после смерти моего отца, встал с постели и, опираясь на палку, пришел на поле. Осмотрев мое сорго, он дал мне совет:

-Прежде всего обломай созревшие початки и сложи их на одном месте. Если ты будешь ждать, пока они все созреют, тебе будет очень тяжело, времени не хватит и один ты не сможешь справиться с этим делом.

Он показал мне на соседний с моим участок сжатой пшеницы и добавил:

-Вот здесь и сложишь, это сухая, твердая и ровная земля, здесь тебе не представит труда и обмолотить зерна.

С этого же дня я приступил к сбору сорго. Теперь мне и по ночам надо было оставаться на поле. Поэтому я стал срезать стебли уже убранного сорго и построил себе из них шалаш. Чем больше я ломал початков, тем больше у меня было стеблей и тем больше мой шалаш оказывался защищенным от ветра и дождя. В конце концов стеблей [171] сорго стало так много, что половина моего дневного времени уходила на то, чтобы отнести их домой.

Вместе со мной в шалаше ночевал и Икром-ходжа, так как у него «была мачеха и ему не хотелось идти домой. Здоровые или выздоровевшие ребята нашей деревни тоже собирались к нам, и до полуночи мы сидели, беседуя, затем они расходились по домам, а некоторые из них, у которых были мачехи, тоже ночевали здесь, на початках или стеблях сорго.

* * *

Однажды ночью погода была очень ясной, пронизывающий осенний холод колол тело, подобно раскаленному на огне шилу. При свете луны лежавший на растениях иней сверкал, как свежевыпавший снег. Каждый понимал, что сегодня ночью все замерзнет и завтра надо будет начинать спешную уборку остатков урожая.

Я думал о том, что если этой ночью ударит мороз, завтра нужно будет собрать все сорго, в то время как почти половина сорго была не обломана и стебли стояли нетронутыми. После того, как ударил мороз, уже нельзя медлить, потому что скоро скот начнет свободно бродить по окрестностям, жители деревни станут его выпускать пастись на сжатые поля; возможно, пойдут дожди, и тогда все мое сорго погибнет.

Я так размышлял, когда пришел Икром-ходжа. Он дрожал от холода и стал мне жаловаться:

-Я хотел взять одно из ватных одеял, оставшихся мне в наследство от матери, но мачеха не дала. Я пожаловался отцу, но он принял ее сторону. «Если я дам тебе одеяло, — сказал он, — жена будет недовольна, а ведь она только недавно встала после болезни я может опять заболеть. Такой мороз людей не убивает. Иди!».

Пришло еще трое ребят, и один из них сказал мне:

-Ты что ж не пошел в Махаллаи-Боло поплакать по своей матери?

Эти слова были как котел кипящей воды, опрокинутый мне на голову, или как мельничный жернов, завертевшийся надо мной и [172] измельчивший меня в муку. Я понял, что моя мать умерла, а этот мальчик откуда-то узнал об этом и таким способом, представлявшимся ему поэтическим и более деликатным, хотел мне поведать об этом. Однако я не заплакал, меня словно бросили в огонь и расплавили, все во мне застыло. Я стал думать: «Что же я теперь буду делать? В свои двенадцать лет я остался без отца и матери, младшие братья больны, старший брат, как только поправится, уедет учиться, и я останусь единственным опекуном своих маленьких братьев. Учиться. .. что будет с моим учением, о чем я так мечтал и что отец, завещал мне перед смертью?».

Один из приятелей мальчика, сообщившего мне о смерти матери,, сказал с упреком:

-Это не дело, тебе нужно было утешить его, а не расспрашивать неизвестно для чего.

Взглянув на меня, он продолжал:

-Ничего. Как-нибудь проживете. Ведь у Икром-ходжи тоже нот матери.

-Не горюй, — поддержал его Икром-ходжа, — все обойдется! «Что не проходит?» — говорит пословица, вот уже десять лет, как. я лишился матери, меня ведь волк не съел.

-Ты хоть и не имеешь матери, — возразил ему один из мальчиков, молчавший до сих пор, — но у тебя есть отец, есть мачеха. Но вот ему тяжело (он показал на меня), он сразу лишился и отца, и матери. Пусть бог облегчит его.

— Лишившись матери, было бы лучше мне лишиться и отца, — вздохнул Икром-ходжа, — чтобы не попасть в лапы мачехи.

Когда человек оказывается в безвыходном положении, он старается найти себе в чем-нибудь утешение. Так и я нашел себе утешение в словах Икром-ходжи и подумал: «Если бы после смерти матери, отец взял себе другую жену, что бы я тогда стал делать? Конечно, мачеха невзлюбила бы меня, не пускала бы домой, не давала материнских одеял и сверх того еще отдалила бы от меня любимого отца. Теперь же хоть я и лишился родителей, зато я сам себе хозяин, сорго принадлежит мне, осел принадлежит мне, братья находятся под моим присмотром, Конечно, положение мое тяжелое, [173] но все же это лучше, чем иметь мачеху». Вот какими безрадостными мыслями я утешался.

Мое самоуспокоение длилось до тех пор, пока уснули мои приятели, только тогда я почувствовал свое полное одиночество, сердце сжалось от мысли, что я навеки лишился родителей, которые берегли и любили нас, и снова волна печали и тоски охватила меня. Теперь мне хотелось громко плакать, но я сдержался из боязни разбудить своих товарищей, которые собрались ко мне, чтобы меня утешить, и спали на холоде.

Я мечтал хоть на несколько минут забыться, и мне на память пришел один бейт Бедиля, который часто повторял отец в подобных случаях. Я стал тихонько напевать:

О, забвенье, где ты, где ты? Ты на мой призыв приди, Вновь меня томит печаль, что живет в моей груди.

В это время послышалась песня пахарей, которая привела меня :в себя.

Крестьяне Гидждуванского тюменя в летние ночи обычно приступали к пахоте после десяти часов, до восхода солнца они старались забороновать и разровнять землю, чтобы сохранить в ней влагу и спасти от иссушающих лучей солнца. В долгие осенние ночи крестьяне начинали пахать «немного позже — уже после полуночи — :и кончали работу незадолго до того, как взойдет солнце. Среди ночи песня была единственным утешением пахарей, которых необходимость заставляла прервать сладкий сон и работать во мраке на поле.

Большая часть крестьян Гидждуванского и Вобкентского тюменей была певцами и знатоками «шаш-макома». Несмотря на свою неграмотность, они хорошо знали старинные мелодии и газели классических поэтов, которые изустно переходили к ним от отцов и дедов. Музыкальные силы Бухары постоянно пополнялись за счет жителей Гидждувана и Вобкента. Наш современник народный певец Таджикистана, большой знаток «шаш-макома», Бобокул Файзуллаев, происходит из Гидждувана, а заслуженный деятель искусств Узбекистана, композитор и тоже знаток «шаш-макома», Шохназар Сохибов — уроженец Вобкента. [174]

«Шаш-маком» с его очень печальными мелодиями хорошо отражал жизнь трудящихся, особенно крестьян, в те далекие времена.

Каждая мелодия «шаш-макома» заканчивалась припевом, состоящим из песен и очень веселой танцевальной музыки, но все это исполнялось только на частных пирушках с танцорами, пахари же удовлетворялись основной мелодией, которая отвечала их положению.

Крестьянин, пахавший землю неподалеку от моего тока, запел стихи Бедиля на один из мотивов «шаш-макома», который называют также «савти калон»; другой, работавший недалеко от него, подхватил песню. Услышав эту мелодию, я, не произнося ни звука, внутренне горько зарыдал и немного облегчил свое несчастное сердце. Я считаю уместным привести три бейта той газели, которая тогда очень подходила к моему настроению:

Я погонщику слез каравана
или вздохов глубоких подобен,
Караульщику тяжкого горя, слов печали
жестоких подобен,
Нет друзей у меня, кроме горя,
кроме дикого друга — печали.
Одиноко плывущему солнцу
в небосводе высоком — подобен,
Так уж зная, решила судьба:
жить в разлуке с друзьями Бедилю,
На раскрытом листе в книге судеб
я строке одинокой подобен
.

Когда первый пахарь кончил свою песню, второй запел на мелодию «ирок» газель Хафиза, которая начинается следующим бейтом:

Ветерок, той газели прелестной скажи ты без зла:
«Ты меня на скитанья средь гор и пустынь обрекла»
.

На высоких нотах к нему присоединился еще один певец.

Так звучала песня пахарей в том мирном поле до самого рассвета. Когда наступил день, она умолкла, и проснувшиеся товарищи вернули меня к действительности. [175]

Этот отрывок — элегия, которую спустя шестьдесят лет я посвятил своей матери. Если эта повесть окажется слишком грустной и расстроит моих уважаемых читателей, прошу принять мои извинения и простить меня за то, что я, хоть и очень слабо, попытался выполнить свой сыновний долг.

УБОРКА УРОЖАЯ И ЕГО РАСПРЕДЕЛЕНИЕ

С помощью осла и лошади соседей и деревенских ребят я обмолотил сорго и, провеяв, сложил в кучу. Урожай был выше обычных урожаев такого рода злаков. Прежде всего, измерив решетом, мы приблизительно пятнадцать ман (сто двадцать пудов) отдали Юлдош-баю в счет долга по похоронам отца. Посредники каждый ман (восемь пудов) сорго оценили в десять тенег (один рубль пятьдесят копеек). Хотя на базаре один ман сорго стоил двенадцать тенег, но так как он брал сорго прямо на току и перевозил его на своих лошадях и ослах, то ему снизили по две теньги с мана.

Засчитав сто двадцать пять тенег из стоимости сорго в погашение долга, Юлдош-бай оставшиеся двадцать тенег роздал мелким кредиторам.

После расчета с Юлдош-баем и с другими кредиторами нам на пропитание осталось приблизительно пять ман (сорок пудов) сорго, которые я перенес домой. Недозревшие початки я, не взвешивая, тоже забрал домой.

Спустя неделю после уборки урожая к нам пришел дядя Али-хон, который отвозил мать. Он заявил, что на похороны матери израсходовал сто тенег, и потребовал, чтобы мы возместили ему эту сумму.

Пришлось в зачет долга отдать ему двадцать ман (сто шестьдесят пудов) недозревших початков, оценив их по пять тенег за ман (семьдесят пять копеек). На базаре один ман недозревших початков стоил семь тенег, но по две теньги с мана мы ему скостили за то, что он сам отвез к себе сорго. Кроме прочего, и осел наш всю зиму питался этими недозревшими початками.

Это был такой урожай, какого до тех пор не знали в нашей деревне. Усто-амак в тот год тоже посадил сорго на участке земли [176] в полтаноба, а снял три мана спелого сорго и два мана недозрелых початков, хотя сын его Икром-ходжа все время оберегал сорго от нападения птиц. Люди говорили Усто-амаку:

-Если бы вы хорошо ухаживали за сорго, то собрали бы сорок ман.

Видя наш обильный урожай, деревенские старики говорили:

-Такой обильный урожай не к добру. Ведь съел же он жизнь Сайид-Мурод-ходжи.

Но я, несмотря на свою молодость, не мог согласиться с их утверждением. Я рассуждал очень просто: «Отец трудился и засеял один таноб земли хлопком. Хлопок засох, и весь его труд пошел прахом, однако это не нанесло никакого ущерба его жизни. Почему же хороший урожай должен был сократить его жизнь?».

* * *

Тыква, которая была первым плодом моего земледельческого труда, тоже дала небывалый урожай. Как только опали листья на деревьях, я снял покрасневшие тыквы и сложил их в мастерскую отца. Обширное помещение с потолком из пяти балок от пола до самого верха оказалось заполненным тыквами. Полуспелые и недозревшие тыквы я сложил перед домом, чтобы мы могли ими питаться.

Зимой я занялся продажей тыкв. Это я проделывал в определенном порядке: два раза в неделю, по воскресеньям и средам, в Гидждуване был базар. Каждый базарный день я накладывал в мешок шестнадцать тыкв и продавал их поштучно. За постой осла в караван-сарае я уплачивал два пуля (полкопейки), за место для торговли — четыре пуля (одну копейку). Кроме того, каждый раз я покупал на четыре пуля сдобную лепешку и на четыре пуля винограда себе на завтрак, также я покупал две сдобных лепешки своим больным братьям. Таким образом я тратил в базарный день 22 пуля (пять с половиной копеек), и еще удавалось раз в неделю покупать для дома одну нимчу (пятьсот грамм) мяса. [177]

Когда от продажи тыкв у меня скопилось немного денег, я купил себе и младшим братьям одежду. (Старший брат имел необходимое платье). Несмотря на все траты, из оставшейся суммы весной я купил еще овцу с ягненком.

ГЛАВА СЕМЬИ И ЕЕ ПОМОЩНИК

В тот год я был для своей семьи и отцом, и матерью, и помощником.

Мой старший брат все еще не мог окончательно поправиться, а младшие братья только что поднялись с постели, и никто ив них ни в чем не мог мне помочь.

Из-за болезни в тот год мать не заготовила тутовой патоки и только насушила мешочек тута..

Одна соседка научила меня готовить из сушеного тута халву, и я дважды в неделю варил жидкую халву, служившую нам пищей в течение нескольких дней. Я носил на мельницу сорго и приносил оттуда муку. Жена Иброхим-ходжи пекла нам сорговые лепешки. В ту зиму мы питались главным образом халвой, сваренной с сортовой мукой, и сорговыми лепешками. Раз в неделю варили похлебку из раздробленных зерен сорго.

Я ходил на базар, готовил, стирал и чинил нашу одежду. Стирать я научился еще в женской школе, об этом упоминается в моей повести «Старая школа».

* * *

В середине зимы старший брат окреп и поднялся с постели. Но он не стал долго задерживаться дома, а пошел по деревням, надеясь устроиться где-нибудь имамом, чтобы заработать себе на будущий учебный год.

Я остался с двумя младшими братьями; старшему из них, Сироджиддину, исполнилось только восемь лет. Болезнь его уже оставила, но сил было еще мало. Он вообще был слабеньким и бледным [178] ребенком, а теперь напоминал сухую палочку, есть ему тоже никогда не хотелось.

Зато самый младший, четырехлетний брат, Киромиддин, стал после болезни очень быстро поправляться.

Он отличался странным сложением для своих лет, был необыкновенно высоким мальчиком, с большой головой и полной шеей. Грудь у него казалась очень широкой, и когда он шел, то выставлял ее вперед, подобно борцу. Он мало смеялся и говорил очень умно и серьезно. Это был сообразительный и находчивый ребенок. Однажды он дал такой остроумный ответ, что я его и сейчас помню.

Старший брат стал имамом в деревне Табариён, находившейся от нас в шестнадцати километрах. Однажды он пришел к нам и принес мясо, масло и рис, чтобы приготовить плов. Он сам сварил плов, и мы пригласили в гости Усто-амака и его сына Икром-ходжу.

Мы сидели вокруг сандали и ели плов. Почетное место занимал Усто-амак, по сторонам от него разместились старший брат и Икром-ходжа, а спиной к двери, с четвертой стороны сандали, сидели мы, все трое младших братьев.

Среди кусков мяса поверх плова лежала большая кость. Старший брат вежливо, как полагалось по обычаю, взял кость и протянул ее Усто-амаку.

-У меня нет зубов, — сказал дядя, — ешьте сами на здоровье. Пусть вам пойдет на пользу!

Так как все остальные были младше его, он больше никому эту кость не предложил, а стал ее грызть сам. Кость оказалась очень большой, с крепкими жилами, поэтому брат взял ее обеими руками и начал обгладывать.

Вдруг брат заметил, что самый младший братишка, Киромиддин, сердито наблюдает за тем, как он обгладывает кость.

-Что ты смотришь? — спросил брат.

-Вы гложете кость, как Хайбар! — сердито ответил тот.

Мы все засмеялись. Мне очень понравился этот ответ. Видимо, Киромиддину хотелось получить кость из плова, а так как брат не дал ему ее,, он рассердился и сравнил действия брата с тем, как [179] гложет кости собака; его наблюдение было очень верным и справедливым.

Мне больше всего нравились поэтические сравнения, но эти слова четырехлетнего ребенка показались гораздо удачнее того, что я находил в стихах. А то, что он, не задумываясь, отомстил таким остроумным образом, понравилось мне еще больше.

Мне в то время очень хотелось стать поэтом, но я не верил в возможность осуществления своего желания. Про себя же подумал, что у Киромиддина есть способности к поэзии. Когда все перестали смеяться, я сказал ему:

— Ты, видно, будешь поэтом!

Меня никто не поддержал. Конечно, не только этот четырехлетний ребенок, но и все другие не поняли смысла моих слов. Я даже заметил, что старший брат немного обиделся. Ведь вместо того, чтобы выругать ребенка, допустившего неучтивость по отношению к брату, я похвалил его.

* * *

Жизнь заставила меня выбросить из головы мечты о том, чтобы поехать в Бухару учиться. Но от этого желание учиться, особенно после отцовского напутствия, сильно возросло, только оно казалось мне теперь совершенно несбыточным. Мой старший брат брался за любое дело и, преодолевая любые затруднения, продолжал учиться. Я же должен был вместо родителей воспитывать младших братьев. Если бы я тоже решил уехать в Бухару, то два малолетних брата неизбежно погибли бы. Совесть подсказывала мне, что задача воспитания осиротевших детей выше всех моих желаний. Поэтому в том году я перестал брать уроки у деревенского имама и занялся домашними делами.

Весной на деньги от продажи тыкв я купил овцу с ягненком и теперь стал их пасти; я мечтал, что к зиме они станут большими и жирными. Овцу я продам для расходов по дому, а ягненка мы зарежем, заготовим мясо впрок и будем этим жить. [180]

Чаще всего я пас свою овцу в кустах и зарослях на нашем кладбище. Это место никому не принадлежало, соседи боялись сюда ходить из-за «гнева святого» и потому, что опасались нападения «оборотней» и «драконов». Скот на кладбище тоже не выгоняли, и травы там было больше, чем в других местах.

Я взбирался на холм, садился на нем и любовался окрестными крестьянскими полями и садами, иногда прочерчивал углем высеченные на могильных плитах надписи, читал их, и это очень меня воодушевляло. О том, как я пас свою овцу на кладбище, я позже рассказал в очерке «Колхоз «Коммунизм»».

На одном из камней хорошим почерком «насталик» было начертано следующее народное четверостишье:

Как горько, что мир сожаленья не знает,
Что друга от друга навек отторгает,
Того, с кем мы близкими стали друзьями,
Он сотней уловок от нас отдаляет
.

На другой плите было высечено четверостишье Саади:

Джемшид счастливый как-то, я слыхал,
На камне у потока написал:
*«Таких, как мы, тут много отдыхало,
Ушли, в мгновенье ока их не стало».*

* * *

Когда пришла весна, трава на кладбище выгорела и я стал пасти овцу в пойме реки, которая по-местному называлась одог (обдог). Во время паводка сюда доходила вода из Зеравшана, а в другое время было сыро и влажно, здесь росли хорошие травы. Все деревенские ребята пасли свой скот в этих местах. Оставив скот пастись, мы забирались под сень ивовых деревьев и затевали разные игры. Когда мы чувствовали голод, то рвали зеленую фасоль, росшую по межам и берегам канав, варили ее с солью и ели. Как мы проводили время и варили фасоль, я изобразил в романе «Рабы». [181]

Иногда у нас бывали удачи и в рыбной ловле, мы вылавливали мелкую рыбешку в заливчиках по берегам реки. Тотчас же жарили на костре свою добычу, ели ее с солью, и такое кушанье казалось нам очень вкусным.

* * *

Незадолго до осени мы лишились пастбища на заливном лугу. Это произошло следующим образом.

Заливной луг — одог — считался казенной землей. Крестьянин, который поднимал там целину и засевал ее, должен был четыре десятых урожая отдать эмиру. В те годы сбором податей в Гидждуване ведал амлокдор по имени Кара-бек. Это был очень жестокий человек. Всякими уловками и хитростями, притеснениями и силой он собирал урожай с амлячных земель. (Это отражено в романе «Рабы»). Крестьяне перестали засевать амлячные владения, и плодородные земли заглохли, заросли колючкой; тогда Кара-бек стал взимать налог за хворост с тех, кто раньше пользовался этой землей.

Пахотные земли в пойме реки также остались незасеянными и заглохли.

Кара-бек лично пожаловал к нам и обложил прибрежные места сбором за хворост. Он увидел, что на заливном лугу пасется много мелкого и крупного скота и решил обложить владельцев «пастбищной податью»; с этой целью он велел явиться к нему всем пастухам. Однако пастухи по знакам крестьян поняли, что в этом таится какой-то злой умысел; поэтому, пригнав скот домой, сами разбежались в разные стороны.

Вот почему мы больше не выгоняли скот на заливной луг, а пасли его на землях, с которых был убран урожай, называвшихся по тогдашнему выражению «ангор».

* * *

В ту осень мы ничего не получили с двух танобов земли, оставшихся нам в наследство от отца. Конечно, я и не мог один их засеять. После смерти отца мне стал помогать его друг, крестьянин [182] Мирзо-Му'мин, происходивший из таджиков нашей деревни. Он засеял озимой 'пшеницей поле, на котором стояли засохшие стебли хлопка, а землю, бывшую под сорго, засеял яровым ячменем.

— Теперь ты сам смотри, — сказал он мне, — урожай будет зависеть от тебя, а со мной рассчитаешься мелкой соломой для корма моих быков.

Но лабазник, у которого я брал семена ярового ячменя, подсунул мне семена озимого ячменя. Поэтому лишь только ячмень зазеленел, он лег, подобно свинорою, на землю и не заколосился.

Что же касается пшеницы, то во время цветенья на нее напал вредитель, она вся сгорела, и с этого участка мы не собрали даже семян.

Получив в прошлом году столько выгоды от тыквы, я и в этом году на маленьком участке земли около суфы опять посадил тыкву. Однако тогда я еще не знал, что на одной и той же земле, особенно на огороде, не сажают два года подряд одни и те же овощи.

Когда тыквы выбросили петли, зацвели и начали образовывать завязь, среди них оказалось много пустоцвета, который на поэтическом языке называется «цветком обмана». Почти все завязи пожелтели, опали, и ни одна тыква не созрела настолько, что ее можно было есть.

Таким образом, к зиме я ничего не смог получить от земледелия; весна была холодной, мороз побил в саду абрикосы, и я не собрал даже урожая фруктов.

ПОЛОЖЕНИЕ В НАШЕЙ ДЕРЕВНЕ В ТЕ ГОДЫ

До 1868 года, когда закончилась война между бухарским эмиром и русским царем, гидждуванские амлокдоры, в том числе и амлокдор нашей деревни, по заведенному повсеместно в Бухарском ханстве обычаю, вносили в казну налог в размере сорока процентов урожая. После заключения мира между эмиром и русским царем официально этот порядок был уничтожен, но эмир Музаффар под предлогом уплаты царю контрибуции тайно нарушил запрет и отдал устное распоряжение своим чиновникам как можно больше собирать налогов с крестьян. [183]

Представители эмирского правительства, следуя правилу: «Если эмир велит принести чалму, то они принесут голову», — сняв с крестьян и чалмы и головы, стали сдирать с них шкуру.

Эмир Абдулахад, вступив на престол, не только продолжал нарушать установленный порядок, но каждый год требовал налогов больше, чем в предшествовавшем году. Для того чтобы успешнее осуществлять грабеж населения, он назначал амлокдорами «опытных» и «знающих» людей.

Кара-бек был ранее секретарем у разных правителей. После воцарения на бухарском престоле Абдулахада он получил повышение ввиду своей «опытности» и был назначен амлокдором в Гидждуван, который считался самой плодородной и благоустроенной областью Бухарского ханства.

Кара-бек происходил из селения Тахти-Кургон, относившегося к числу соседних с Соктари деревень. Этот жестокий тиран хорошо знал район Гидждувана и в особенности окрестные селения. Именно здесь он был особенно беспощаден. В Тахти-Кургоне имелось большое озеро. Кара-бек собрал крестьян и заставил их работать бесплатно по осушению озера. Они должны были засыпать озеро землей с холмов, разровнять образовавшийся участок, посадить большой сад и построить для него дворец. Эта бесплатная принудительная работа не прекращалась даже в год эпидемии.

Кара-бек был первым, кто стал взимать налог с амлячных необработанных земель под названием «налог с колючки». Тогда крестьяне запахали эти земли, чтобы на них не росли даже колючки, и оставили их незасеянными. Однако Кара-бек придумал другой налог и назвал его «налогом на землю под «паром». По примеру Кара-бека, этот налог был затем введен во всех районах Бухарского ханства.

В деревне Тахти-Кургон жил восьмидесятилетний старик, бывший военачальник, которого люди называли Бек-бобо (его настоящее имя я забыл). За ним было закреплено сорок танобов амлячной земли в окрестностях Соктари к северу от Сари-Мазора. Крестьяне, обрабатывавшие эти земли, находились от него в ленной зависимости. Он был очень добрым, отзывчивым человеком, ни к чему не принуждал крестьян, никогда не приходил на поле во время сбора урожая [184] и не посылал туда своих людей. Среди таджиков нашей деревни были два брата, Мирзо-Юлдош и Мирзо-Му'мин, очень близкие друзья моего отца. Они рассказывали ему:

— Мы трудимся и год от года увеличиваем урожай с земли, но Бек-бобо не требует с нас больше, и все, что мы ему приносим, он принимает с радостью.

Как только Кара-бек стал амлокдором в Гидждуване, он устремил на эту землю свои жадные взоры. Он сам пошел к Бек-бобо и спросил, сколько тот получает доходов с сорока танобов земли; согласно ответу Бек-бобо амлокдор подсчитал, что ежегодный доход составляет четыре тысячи тенег. Он заявил об этом эмиру и попросил разрешения выдавать ежегодно Бек-бобо из эмирской казны четыре тысячи тенег, а сорок танобов земли присоединить к амлячным землям и самому взимать с них налог.

Конечно, эмир принял его предложение и для осуществления своего намерения прислал на имя Бек-бобо фирман. В результате этого сорок танобов земли в течение трех лет попали в разряд непаханых земель, а Мирзо-Юлдош и Мирзо-Му'мин стали выплачивать «налог на колючки» и «налог на земли под паром».

* * *

В начале того года, когда была эпидемия, Кара-бек, «приобретший большой опыт», был назначен чиновником в район Зиёутдина, — это был хлопководческий и рисосеющий район. Однако народ все еще бесплатно и принудительно работал у, него на постройке, и этим руководил амлокдор, назначенный на его место в Гидждуван.

Мы, деревенские ребята, когда бывали свободны, ходили смотреть на строительство. Внутри комнат штукатуры вырезывали различные узоры по алебастру. В конце лета на второй год после эпидемии пришла весть о смерти сына Кара-бека, и он прислал приказ, чтобы мастера построили для его сына мавзолей из сырцового кирпича и побелили алебастром. [185]

Во время возведения мавзолея мастера говорили между собой:

-Хоть бы бог сделал так, чтобы пришло известие о его собственной смерти и мы бы тогда построили ему черный мавзолей!

Не прошло и месяца, как стало известно о смерти амлокдора. Мастера в это время трудились в комнатах над панелью. Чтобы оштукатурить нижнюю часть стен, они смешали угольную пыль с алебастром и приготовляли темный раствор.

После смерти Кара-бека никто их уже не принуждал работать, но они сами, чтобы осуществить задуманное, достроили мавзолей и покрыли его черным раствором. Народ говорил:

-Как только умер Кара-бек, господь стал проявлять свой гнев и почернил его мавзолей, подобно задымленной комнате: наверное, могила его полна огня.

Постройка дворца замерла, рабочие и мастера разошлись в разные стороны. Во дворе и в комнатах кучами лежали строительные материалы, — такие, как известь, кирпич, алебастр и краски. Новый гидждуванский амлокдор запер двор и передал его в казну. Развалины этой усадьбы стояли вплоть до революции. После революции народ дочиста разрушил здание, а дерево и кирпич использовал для собственных нужд, и люди говорили между собой:

-Наконец-то право оказалось на стороне правого!

ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПОЕЗДКЕ В БУХАРУ НА УЧЕНИЕ

Я совсем было оставил всякие надежды на ученье, но в это время произошло событие, неожиданно открывшее передо мной возможность поехать учиться в Бухару.

В конце лета 1889 года моя бабушка со стороны матери, которой было семьдесят лет, послала за мной и просила меня с братьями прийти к ней повидаться перед смертью.

Я поручил своих овец Икром-ходже, запер дом и сел на осла, старшего из братьев я посадил позади себя, а младшего взял на руки, и мы отправились в деревню Махаллаи-Боло.

В те дни, когда мы там гостили, в деревню Махалла, расположенную невдалеке от деревни дедушки, приехал гость из Бухары. Гость [186] был сыном умершего перед этим верховного судьи Абдушукура, звали его Шариф-джон-махдум. Дом, в котором он остановился, принадлежал Мулло-Абдусалому, учителю-репетитору моего старшего брата. Мулло-Абдусалом пригласил брата помогать ему в приеме гостей, а узнав, что я нахожусь в Махаллаи-Боло у своей бабушки, он и меня тоже просил помочь.

Шариф-джон-махдум прибыл со своими близкими друзьями и слугами, а хозяин в его честь пригласил других гостей. Мой брат прислуживал в мехмон-хоне при подаче угощения и чаепития, а я был занят разжиганием самоваров на суфе. Я кипятил самовары, заваривал в чайниках нужное количество чая, а другие относили эти чайники в мехмон-хону.

В то время, когда я сидел возле самовара и вытирал салфеткой чайники, из мехмон-хоны вышел мальчик; он был одного со мной роста, но более худощав. Печально усевшись на край суфы, он как бы про себя пробормотал:

-Мавлоно Джалолиддин Руми писал:

Не стремись в деревню, люди там глупеют,
Мысль теряет ясность, ум у них тупеет
.

Я не послушался совета Мавлоно и приехал в деревню, а мне уже наскучило. Здесь даже нельзя найти человека, с которым по крайней мере можно было бы сыграть в бейты.

-Что это за игра в бейты? — спросил я.

Взглянув на меня удивленно, он спросил:

-Разве ты грамотный?

-Немного умею читать.

-Знаешь на память стихи?

-Да, несколько стихотворений.

-Игра в бейты заключается в том, — начал он объяснять, — что, например, я прочту бейт, а ты в ответ прочтешь такой бейт, чтобы первая буква твоего бейта совпадала с последней буквой моего. В ответ я тоже должен прочесть такой бейт, начинающийся с последней буквы твоего бейта, так мы и будем играть. Кто не сможет найти [187] подходящий бейт, тот будет считаться проигравшим, только запомни, что один и тот же бейт нельзя читать дважды. Если хочешь, давай поиграем.

— Ладно, — согласился я.

Он прочел один бейт, я ответил ему другим, потом он ответил мне, потом опять я, и таким образом мы без перерыва соревновались в течение пятнадцати минут. Наконец, я вышел из игры, хотя помнил еще не мало бейтов, но таких, чтобы они начинались с последней буквы его бейта, мне мало приходило на память. Мой соперник гораздо быстрее находил нужные двустишия. Я чувствовал, что у него в этой игре имеется достаточный опыт, он знает много бейтов на любую букву, кроме того, он хорошо умеет читать их. Однако по тому, как он читал, было ясно, что смысл большинства бейтов он понимает смутно.

Используя слабое место моего противника, я прибегнул к такой уловке: слова в некоторых бейтах, в которых начальная буква была мне не нужна, я переставлял на другие места, в начало или конец бейта, или вместо первого слова брал слово из середины бейта, начинающееся с нужной мне буквы. Конечно, при этом нарушался смысл стиха, но мой противник этого не понимал.

Вдруг он прочел бейт, который кончался на букву «ж». Мне до того никогда не встречались бейты, начинающиеся с буквы «ж».

Я знал лишь два слова с начальной буквой «ж»: первое — «жола» и второе — «жож», «жожхои». Я пытался поставить одно из них в начале бейта вместо того, которое там было. Но быстро ничего не удавалось придумать. Партнер мой стал меня торопить:

— Отвечай скорее или «сдавай свой город».

Его слова привели меня в еще большее замешательство. Но безвыходность положения заставила вдохновиться, и я сразу выпалил:

*Жож и мож, жож и мож, жож и мож,
Он начала до конца все это ложь *

Если этот бейт можно вообще отнести к стихосложению, то он был первым моим поэтическим опытом. [188]

Мой противник заявил, что первой буквой в этом бейте является не «ж», а *«дж»*, и начал спорить. Я же твердо стоял на том, что это буква «ж». Я точно знал, что в этом слове начальная буква «ж», а не «дж». Но в душе я смеялся, ведь этот бейт не имел никакого смысла и я сам его сочинил. К счастью, самого главного мой соперник не понял..

На наш спор из мехмон-хоны вышел одноглазый человек средних лет, это был слуга Шариф-джон-махдума из Бухары.

-Нужно спросить Махдум-джона (Шариф-джон-махдума), — сказал он, — кто из вас прав.

Мой противник написал этот бейт карандашом на бумаге (у него был очень красивый почерк) и, подобно человеку, который твердо уверен в справедливости своих притязаний, горделиво вошел в мехмон-хону. Спустя две минуты он выскочил оттуда, как мокрая курица, покрытый потом от стыда, и промолвил печально:

-Махдум-джон зовет тебя.

-Ну, как, ты оказался прав или нет? — спросил я, будто не понял, что произошло.

Он ничего не ответил на мой вопрос и повторил:

-Махдум-джон тебя зовет, иди скорей!

Но я не пошел. Как я мог войти в своей грязной рваной деревенской одежде к человеку, которого все уважали и у которого слуги были в чистой городской одежде?! Спустя две минуты из меххмон-хоны вышел брат и позвал меня:

-Не стесняйся, — сказал он, — иди. Ты знаешь, что в поговорке говорится: «Приказание — выше приличий».

Я вошел в комнату, остановился у порога и поздоровался. Комната была полна людей. Большинство присутствовавших были в белых чалмах и казались муллами, среди них находились и деревенские старики. На почетном месте сидел юноша лет двадцати пяти, белолицый, с рыжеватыми волосами. Было ясно, что это Шариф-джон-махдум.

Шариф-джон-махдум посмотрел на меня внимательно и спросил:

-Как тебя зовут?

-Садриддин! [189]

-Очень хорошо. Ты играл в бейты с Мирзо-Абдулвохидом?

В ответ я только утвердительно кивнул головой, не промолвив ни слова.

-Ты сказал правильно: слово «жож» пишется с буквы «ж», а не с «дж». Ты не хочешь ехать в Бухару учиться?

Я опустил голову и ничего не ответил. Но от того, что мое заветное желание не может быть осуществлено, сердце у меня сжалось и в глазах закипели слезы.

Тогда заговорил мой брат:

-Наши родители умерли. Кроме нас, остались еще маленькие братья. Он единственный их кормилец. Все это и лишает его возможности учиться.

-Как бы то ни было, — сказал Шариф-джон-махдум, — его нужно учить. Он кажется способным ребенком. Нашего всезнайку (он показал на Мирзо-Абдулвохида) не легко одолеть в игре в бейты.

Хозяин дома, репетитор брата, вступил в разговор.

-Я тоже попытаюсь сделать так, чтобы он учился, — потом, обращаясь ко мне, он добавил:

-Иди, вскипяти поскорей самовар!

Я вышел из мехмон-хоны, очень довольный беседой. Радость моя происходила не от того, что Шариф-джон-махдум подтвердил, что слово «жож» пишется с «ж», я это и сам хорошо знал. Я радовался тому, что он не понял моей хитрости, а если и понял, то не осрамил перед всеми; кроме того, разговор меня воодушевил, и я твердо решил, преодолев все препятствия, поехать учиться в Бухару.

Через два дня гости уехали, и я перед братом и его учителем решительно поставил вопрос о своем учении.

В конце концов они пришли к заключению, что нам придется оставить своих младших братьев у бабушки, а Мухиддин возьмет меня с собой в Бухару.

-Он как-нибудь перебьется в медресе, — сказал Мулло-Абдусалом, — все в руках божьих. Раз мы дали обещание в присутствии высокого лица, мальчика нужно обязательно послать в Бухару.

Позже я узнал, что Шариф-джон-махдум, с которым я тогда познакомился, был автором поэтического трактата и писал под [190] псевдонимом Садр Зиё. Должен еще упомянуть о своем противнике по игре в бейты — Мирзо-Абдулвохиде. Полное его имя — Мирзо-Абдулвохид Мунзим. С того самого дня до конца своей жизни он был моим самым близким другом. Мирзо-Абдулвохид скончался от простуды в марте 1934 года в Сталинабаде.

* * *

По обычаям того времени, перед отъездом в Бухару мы должны были выполнить две обязанности: во-первых, справить поминки по родителям, во-вторых, совершить обрезание нашим маленьким братьям. Если бы мы этого не сделали, то люди сочли бы нас отщепенцами. Однако все это требовало больших расходов. Мы долго раздумывали со старшим братом, но не могли найти никакого выхода.

Неожиданно мне пришла в голову мысль продать двор с садиком, которые остались нам в наследство от отца в деревне Махаллаи-Боло, и деньги потратить на устройство дел. Я говорил брату:

— Здешняя усадьба нам совершенно не нужна, мы больше никогда не будем жить в этой деревне. Если же мы при жизни бабушки и дедушки не продадим эту усадьбу, то вполне вероятно, что какой-нибудь гнусный человек вроде Мулло-Навруза бесплатно приберет ее к рукам.

Гнусные дела Мулло-Навруза были описаны мною в романе «Рабы», а также в статье, посвященной выборам в Верховные Советы Таджикской и Узбекской советских социалистических республик, напечатанной в 1947 году в местных газетах.

Эта мысль брату тоже понравилась. Мы тотчас же продали дом и, вернувшись в Соктари, устроили поминки по родителям, а на следующий день — небольшой туй по случаю обрезания братьев.

* * *

Когда младшие братья оправились после обрезания, мы продали овцу с ягненком и заказали себе рубашки, штаны и зимнюю одежду. От продажи овец осталось еще пять тенег (семьдесят пять копеек), [191] я их крепко завязал в пояс. Из сушеного тута и сушеных абрикосов большую часть я выделил младшим братьям и немного оставил нам для Бухары. Часть одеял и подушек я взял для себя и братьев, а все остальное вместе с посудой запер в доме. В наследство от отца нам еще остался небольшой котел и горшочек для масла, которые он брал с собой, когда учился в медресе. Я решил, что нам это тоже пригодится в Бухаре. Осла старший брат продал и деньги взял с собой на расходы по нашему питанию в медресе. Хайбара, которого мы взяли у дяди-пастуха шестимесячным щенком, мы возвратили ему.

Я отвез братьев со всеми их вещами в Махаллаи-Боло, а сам приготовился к отъезду в Бухару.

Конец 1-й части.

(пер. А. Розенфельд)
Текст воспроизведен по изданию: Садриддин Айни. Воспоминания. АН СССР. М.-Л. 1960

© текст - Розенфельд А. 1960
© сетевая версия - Strori. 2013
© OCR - Парунин А. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© АН СССР. 1960