ПОПОВ Н.

СУТКИ ИЗ ТУРКЕСТАНСКОЙ ПОХОДНОЙ ЖИЗНИ

РАССКАЗ.

I.

«Широко ты, степь, пораскинулась», как говорится в известной песне нашего поэта; «не видно конца края», добавляет степняк-солдат; тяжеленько перейти ее и особенно достается от нее нашему брату, военному. Чего, чего не натерпишься за поход степью: днем дышать нельзя от духоты и зноя, солнце так насквозь и пропекает, а утренниками от холода зуб на зуб не попадет; а переходы чего стоят: верст по сороке без воды; выйдешь со светом, а на станцию придешь только к ночи; да когда и придешь, и то не знаешь, радоваться или горевать: коли на колодцы, вода такая, что не то что чистую, а и в вареве взять в рот нельзя; а коли на озеро или к реке, — от комаров отбою нет, так иной раз не спавши всю ночь и промаешься. Только и хорошо бывает при восходе солнца, тут только и отдохнешь: забудешь и про комаров и про жару; а солнышко так приветливо греет, и примиришься с ним, забудешь, что это главный твой враг-то и есть, а оно, как нарочно, исподоволь поднимается, поднимается да подогревает, и не заметишь, как оно пройдет ту черту, когда не знаешь куда от него деваться. [236]

На берегу небольшого озера, густо поросшего камышом, располагалась бивуаком рота солдат; 4-й час утра; темносинее небо начинало бледнеть, звезды гасли. Уже ночная тишина время от времени прерывалась, звуки зарождались постепенно, не вдруг: то пахнет ветерком, и заколышатся верхушки камыша, производя легкий треск и шелест; то послышится слабый плеск пробудившейся дивой утки; то лошадь в обозе фыркнет и встряхнется от холода; то солдатик заворочается, тщетно стараясь укрыться весь своей шинелью, но или нога или голова непременно вылезут наружу и проведут дрожь по всему телу.

Долго не решался расстаться с своим ложем дежурный по роте, унтер-офицер Сахаров. Холодок забирался в нему под шинель и давно уже неотвязно напоминал об его обязанностях: «Ой, вставай, брат, вставай, время», а дремота так сладко, так нежно баюкает: «спи еще, поспи!»

Неизвестно, кого бы послушал Сахаров, еслибы на помощь к холодку не подошел часовой, давно уже нетерпеливо ожидавший пробуждения дежурного и смены с часов. Он то быстро ходил вдоль фронта ружей, то останавливался перед дежурным, посмотрит на него, на небо и опять заходит; в видах личного интереса ему видимо хотелось разбудить Сахарова, но не то совестливость, не то жалость удерживала его. Но вот прогулки его взад и вперед делаются все короче и короче и наконец, остановившись против дежурного, он произносит сконфуженным голосом:

— Капрал, а капрал!

Сахаров хотя и не спал, но счел нужным принять вид только что пробудившегося человека.

— Что?.. Нетто светает?

— Да, уж звезда давно закатилась, а фельдфебель наказывал непременно будить его до света.

«Ну, уж теперь ничего не поделаешь, нужно вставать», подумал Сахаров. Он живо вскочил, встряхнулся, напялил шинель и, повернувшись к востоку, наскоро перекрестился.

— Ты ступай себе, отдохни; может быть, еще пищу варить прикажут, поспеешь выспаться.

Часовому только этого и хотелось; он приставил ружье в козлам, повесил аммуницию и, пристроившись в одному из солдат, завалился отсыпаться.

Сахаров между тем отправился будить фельдфебеля. Фельдфебель на правах начальника воспользовался телегой, чтобы устроиться с некоторым комфортом. Оглобли были подняты и [237] привязаны на одной высоте с кузовом, сверх была накинута кошма (Кошма — войлок.), образуя таким образом род шалаша. В этому-то импровизированному шалашу и подошел Сахаров; к бужению он приступил не без робости, так как фельдфебель со сна бывал сердит; он осторожно просунул голову под кошму и тихо проговорил:

— Леонтий Федорович, прикажете пищу варить?

Но Леонтий Федорович не подавал и признака жизни; повторив еще раза три свое воззвание и видя недостаточность его, Сахаров слегка стал подергивать фельдфебельское ватное одеяло, но и на это последовало мычание. Долго пришлось бы ждать Сахарову пробуждения фельдфебеля, еслибы не проснулся его сосед. Это был молоденький, красивенький солдатик, состоявший при особе Леонтия Федоровича в должности вестового и пользовавшийся особенным его расположением. Он принялся за фельдфебеля гораздо энергичнее и бесцеремоннее и имел полнейший успех.

— Что, пищу прикажете здесь варить или на колодцах? Максимка сказывал, что до них верст 16, — больше не будет.

— А вот, схожу к ротному, узнаю; а вы тем временем, подымайте людей... Что же ты, Михалев, прохлаждаешься? обратился он в своему соседу, ступай чайники греть.

* * *

— Вставать! Вставать! — покрикивал Сахаров, и в колонне, точно в только что разрытом муравейнике, началось движение: кто бежал с кунганом (Кунган — медный или чугунный чайник, имеющий форму тонкогорлого кувшина.) к озеру за водой, кто нес завернутые в кошму вещи в арбе (Двухколесная повозка.), кто отправлялся рубить камыш, — все это сопровождалось говором и перебранкой.

— Куда топор тащишь, — кричали артельщики на солдата, взявшего для рубки камыша ротный топор.

— Чего в чужой десяток лезешь, ослеп что ли? — говорили; солдату, сунувшему свои вещи в кошму чужого десятка.

— Капральство, пошли сухари получать! - командовал капральный ефрейтор.

Один из людей опрокинул ружья, и на него посыпались «черт», «леший» и тому подобные эпитеты.

Между тем на берегу озера запылали костры; вокруг них [238] собирались солдаты; кто грел чайники, кто подкладывал камыш, кто раскуривал трубку, а кто и просто пришел погреться. Виды и фигуры были самые разнообразные: одни сидели на корточках, с дымящейся трубкой в зубах; другой, свернув ноги калачиком, протянул обе руки к огню; третий положил ноги чуть не в самый огонь; задние большею частию стояли, жмурили глаза и защищали руками лицо от разлетавшихся искр. При каждой новой охабке камыша, солдаты вскрикивали: «ого! го! вишь, как забирает!» и т. д.

В одному из костров пристроился киргиз Лоучи (Лоучи — верблюдовохатый.) и служил предметом шуток и острот; киргиз однако не смущался: он глупо посматривал на всех и издавал какие-то неопределенные звуки.

Вскипели чайники и солдаты, заварив кирпичного чая (Кирпичный чай делается из высевок и прессуется в плитки.), принялись за него, прикусывая сухарями. Киргиз был в положении лисицы перед виноградом; ему сильно хотелось есть; наконец он решился проговорить своим обычно равнодушным голосом: «знакомый, бир-нан» (Бир-ван — дай хлеба; знакомым обыкновенно называют русских.).

— Какой я тебе знакомый? чорт тебе знакомый, а не я! — возразил просимый, уделяя однако киргизу горсть сухарей.

— Что, ашать (Ашать — есть.) захотел? брюхо подвело? — спрашивал другой: — и удивляюсь только, с чего они с голоду не вдыхают: ведь только и ест то, что солдат даст.

— Известно, орда! какое она понятие имеет: как он был киргизом, так киргизом и есть, - объяснил один из солдат, почему киргизы не мрут с голода.

— Товарищ, дай-ка трубочки покурить! - обратился молодой солдатик к пожилому служивому.

— Вишь ты! туда же «товарищ», — обиделся тот: — для кого товарищ а для тебя дядюшка, еще некрут.

Однако трубка перешла в руки просившего.

— А, Матвею Ивановичу, земляку, наше почтение!

И живо место было очищено для вновь пришедшего Матвея Ивановича. Он не отвечал ни на одно из обращенных к нему приветствий: он молча и с достоинством сел на очищенное для него место. Матвей Иванович был уже старый солдат, общий любимец и обладатель многочисленных и разнообразнейших талантов. Он был и песенник, и сказочник, и механик; по [239] службе и нравственностию был из первых, почему не раз был представляем к производству в унтер-офицеры, но всякий раз усердно просил уволить его от этого. В настоящую минуту у Матвея Ивановича в руках была камышинка и солдаты знали, что это не спроста, что он что-нибудь да затеял; действительно, усевшись, он обратился к одному из окружающих:

— Речкин, дай-ка, дружище, ножик; хочу вот микстурочку соорудить.

Ножик был подан и через минуту из камышинки были сделаны три дудочки, на которых разом задал концерт Матвей Иванович: «лихо! важно! ай да Матвей Иванович! вишь забирает, забирает! штукенция!» Солдаты любят вводить в речь слова с совершенно посторонним значением, как, например: «микстурочка», или даже вовсе без всякого значения.

Кружок с приходом Матвея Ивановича оживился и даже нашлись охотники отхватать трепака под музыку его дудочки.

Между тем фельдфебель, одевшись и умывшись, отправился за приказаниями к ротному командиру, капитану Спиридонову, зеленая палатка которого была расставлена в сторонке от колонны; рядом стояла арба и под ней на разостланной кошме суетился деньщик около самовара и погребца. Сам капитан возлежал, внутри палатки, на такой же кошме; в головах у него было казачье седло с подушкой, рядом на земле стоял полуштоф с водкой, оловянная тарелка с сухарями и вареным языком, обычная доля от порционной скотины и жестяная коробочка с картинкой и надписью: «Bonbons au jus de fruits»; на самом деле в ней содержался табак, мундштук и папиросная бумага.

Капитан Спиридонов был еще бодрый и крепкий старик; служил он когда-то в гвардии фельдфебелем; по производстве был назначен в О-ий батальон, с которым и отправился на Сыр-Дарьинскую линию, ныне Туркестанскую область. Как начал капитан Спиридонов свою службу в О-м батальоне, так в нем и кончил, сойдя в могилу несколько опечаленный многими из новых порядков, заставивших его в последнее время изменять старые привычки и взгляды.

Вошедший в палатку фельдфебель застал капитана Спиридонова за закуской; выслушав о благополучии в колонне и после обычных «здорово!» и «здравия желаю!» капитан Спиридонов поднес фельдфебелю чарочку водки. Пропустивши ее, [240] Леонтий Федорович поморщился и тогда только произнес: «покорнейше благодарим!» Процедура эта повторялась в неизменном порядке каждый день и служила вступлением в разговору о делах службы.

— Пищу прикажете варить? Максимка сказывал, что в верстах 16-ти колодцы будут; так не лучше ли будет, ваше благородие, дойти до них по холодку, а там часа на три остановиться.

— А какова вода на этих колодцах?

— Максимку нужно спросить, ваше благородие: он должен знать.

— Пошли-ка его сюда: я его сам расспрошу.

Фельдфебель вышел из палатки и из уст в уста, как будто повторяемое эхом, полетело: «послать Максимку в ротному командиру». Явился Максимка. Это был беглый казанский татарин, уверявший всех, что он сарт; неизвестно, где и когда прикомандировался он к роте в качестве маркитанта; торговал он табаком, кирпичным чаем, кишмишем, спичками, иголками, нитками; а иногда в тихомолку и водкой. При всякой остановке товары его раскладывались под арбой, хотя редко что покупалось. Замечательно то, что его подвижная лавка оставалась часто без всякого присмотра и никогда не страдала от кражи.

На расспросы капитана, Максимка ломаным и даже смешанным языком объяснил, что до колодцев «два таша (Таш — камень; как мера, равняется 8-ми верстам. Говорят, что прежде в среднеазиатских ханствах через каждые 8 верст лежал камень.) будет, вода буль якши (Якши — хорошо.); не знай как сишас». После еще нескольких вопросов Максимке была налита чарочка, которую тот выпил, предварительно поломавшись, уверяя, что «закон джек» (Закон не позволяет.). Отпустив Максимку и отдав приказание относительно варки обеда, капитан крикнул деньщика и приказал налить фельдфебелю чаю; хотя у Леонтия Федоровича был согреть и свой чайник, но он считал невежливостью отказываться от командирского, и всякий раз выпивал лишний стакан около его палатки. Немного спустя раздалась команда: «играй подъем»; заиграл рожок, движение увеличилось, запрягали лошадей, вьючили верблюдов, причем они издавали рев, фыркали, злились и плевались; ротные собаки, которых всегда насчитывается до десяти, своим завываньем усердно [241] помогали горнисту; но вот поугомонилось, вытянулся обоз, подняли верблюдов, солдаты стали в ружье, горнист заиграл «фельд-марш»: «Ружья вольно, справа по отделениям шагом марш!» Песенники вперед.

 

Сыр-дарышцы молодцы

По степи гуляют,

А коканцы дураки

Крепости бросают -

выводил наш знакомый Матвей Иванович.

 

Начальник ваш герой

Двинул войско по Дарье...

дружно подхватывал хор и через пять минут на месте ночевки догарали только костры.

II.

Безотрадную картину представляет среднеазиатская степь во всякое время года, но в летние месяцы ее безжизненность превосходить всякое описание: спереди, сзади, с боков одна ровная, гладкая поверхность; ни деревца, ни холмика — ничего, на чем бы мог глаз остановиться и отдохнуть. Бурожелтый песок, кое-где тощие кустики колючки, покрытой густым слоем пыли, клочья высохшей травы, кое-где остов верблюда или лошади, — все напоминает здесь о смерти, и над этим мертвым царством висит огненный шар, раскаляя своими отвесными лучами и землю, и воздух. Впереди, едва передвигая ноги, медленно, вяло движется по этой пустыне колонна, сбоку тянутся верблюды, плавно выступая и в такт покачивая головой, причем привязанные бубенчики издают глухие однообразные звуки; сзади ползут поскрипывая арбы; из-под ног лошадей, животных и колес повозки густыми клубами поднимается пыль и тут же, не уносимая ветром, садится слоями на всех и все: рубашки, чембары, сапоги, шапки с назатыльниками, самые лица — все сделалось одного цвета. Давно замолкли песенники, прекратились разговоры; изредка только отпустит каламбур Матвей Иванович, но и на его шутки нехотя, только из вежливости, улыбнутся ближайшие соседи. Понурые головы и угрюмые запыленные лица выражают не то какую-то сосредоточенную задумчивость, не то изнеможение, отсутствие всякой мысли. Невыносимый жар притупляет все чувства, мозг отказывается работать, чувствуется только что-то давящее, тяжелое, у всех одно только желание воды и прохлады. [242]

— Семенов, сбегай, братец, за водой, смерть пить хочется, — говорил Матвей Иванович, указывая в сторону, где мираж светлой полосой отделял косяк земли и имел вид озера, окаймленного темным лесом: — это, брат, славно бы теперь было там в холодке посидеть.

— А что, Иваныч, это взаправду вода и лес, али только так оказывает?

— А это, я тебе вот что скажу: как она орда, так, значит, нехристи, то нечистый с нею заодно; ему и не любо, что православные христиане в ихнюю землю идут; вот они и послали навождение, чтобы мы от жары укрыться с дороги свернули, а тут наша погибель и есть. Вишь, пыхтит, сердится.

В это время действительно пахнуло горячим ветром. Далеко-далеко показались две точки, но вот они растут, растут, принимают определенную форму, и скоро можно было различить двух всадников в шубах и остроконечных меховых малахаях (Малахай — шапка, на подобие женского капора, иногда меховая.). Такие зимние наряды зачастую можно встретить в Туркестанской области среди лета.

— Здорово, земляки! — закричал Матвей Иванович приближающимся киргизам: — что, видно озябли, сердечные?

— Тамар аман (Тамар аман - здорово, приятель.), — приветствовали встречных прочие солдаты, обрадовавшись хоть чему-нибудь новенькому.

— Аман, аман, — отвечали киргизы.

— Куду к алысма? (Далеко ли до колодцев?)

— Джакин (Близко.).

— Ломча чахрым.

— Уч чахрым бар (Три версты будет.), — уже удаляясь кричали киргизы.

— Да, дожидайся! ведь у них версты как меряны: от бархана (Наносный песчаный холм.) до бархана — вот и верста.

Шажком плетется на своей маленькой лошадке капитан Спиридонов. На него меньше всего действует жара. Не один и не два похода сломал он с своей ротой по этой дорожке. Много людей убыло и прибыло за время его командования, а он лет уж 15 служит все в одном батальоне и в одной роте; давно он уже выслужил пенсион и давно уже поговаривает об отставке, хотя вряд ли когда оставит службу, так [243] он с ней сжился и сроднился. Раз только, когда ему по старости хотели дать вместо стрелковой линейную роту, он подал прошение об отставке, но начальство поспешило отменить назначение и оставило его командиром той же роты. Действительно, тяжело было бы Спиридонову расстаться с своей командой: рота для него сделалась семьей, у него с ней были общие радости, общие печали, общие интересы; хозяйство ротное было его хозяйством, он заботился о нем, как хороший помещик о своем имении, но за то и распоряжался им тоже по-помещичьи. Его, например, никто не мог уверить, что, пользуясь безвозмездно ротным мясом и продуктами для своего продовольствия, он поступал против закона. Нужно ли ему было строить дом, шить платье и тому подобное, он заставлял работать солдат и никогда не платил за труд деньгами, а ограничивался только угощениями водкой; не то, чтоб он был скуп и жалел денег, — нет, он часто помогал ими солдатам, но тут страдали принципы: он не допускал возможности не только торговаться с солдатом, но считал даже немыслимым платить ему за работу. На большинство солдат он смотрел, как на детей и звал их не иначе, как Петьками, Степками и т. д., хотя эти Петьки и Степки обладали иногда порядочными усищами; законных взысканий, как, например, арестов, нарядов не в очередь на службу, он не признавал удобным, и штрафные журналы считал даже вредными, говоря, что «конь о четырех ногах, да и то спотыкается; неужели же солдату всякое лыко в строку ставить». С виновным, смотря по степени вины, он расправлялся собственноручно, в крайних же случаях, — впрочем, весьма редко, — приказывал наказывать розгами. Случалось, батальонный командир наказывал или, избави Боже, отдавал под суд кого-нибудь из солдат его роты, тут Спиридонов выходил из себя, бранился, говорил, что не может служить, если в чужой монастырь будут с своим уставом соваться, и всегда почти отстаивал виновного. Это обстоятельство и было главной причиной, что солдаты его боготворили и никогда не заявляли ни на что претензий. В конце-концов, начальство, как ближайшее, так и высшее, видя, что его рота в отличном состоянии, совершенно оставило его в покое. Только под конец жизни Спиридонов, когда между сослуживцами появилась молодежь с новыми понятиями о службе и отношениях в солдатам, он, скрепя сердце, стал изменять некоторые свои привычки и правила, перестал довольствоваться насчет роты и стал платить за работу, хотя всегда при этом [244] выругает и солдата и новые порядки. А тут вдруг переменилось высшее, а за ним и ближайшее начальство, стали преследовать кулачную расправу, пошли частые инспекторские смотри, пришлось завести ненавистный штрафной журнал, начались наказания, появились штрафованные и прежняя закваска скоро исчезла. Спиридонов стал грустить и хиреть, чаще поговаривать об отставке, и кто знает, не ускорили ли нововведения его смерти, хотя все-таки он умер камандиром той же роты. Итак, ехал капитан на своей лошадке да подумывал: где лучше его усатым ребятишкам дать водки, на колодцах или уж до вечера подождать, на ночь выдать; не решивши этого вопроса, подъехал он в солдатам.

— Ну, что носы-то повесили? Матюшка, ты что же, собачий сын, своего дела не знаешь? Смотри, брат, в капралы произведу.

Матвей Иванович понял, о чем говорил капитан, но он желал угодить разом и солдатам и ротному командиру. Лукаво прищурясь, он проговорил:

— Да что, ваше благородие, что-то глотка пересохла.

— Вишь, в чему подговаривается; ну, да уж ладно, придем на колодцы, горло промочите; вишь, щука нос почесывает, значит, пьяному быть.

— А вы, ваше благородие, не ругайтесь; кажется, не малые ребятишки, — серьезничал и старался казаться сердитым солдат, названный щукой.

Прозвание это он уже носил давно и нужно сказать, что оно было дано чрезвычайно метко. В самом прозвище он ничего не видел обидного, но так как всех забавляло, когда он сердился, то он и исполнял это всякий раз. Солдаты с приближением капитана повеселели, посыпались шутки, остроты, раздался смех; Матвей Иванович, передав ружье горнисту, взял бубен и, намуслив большой палец правой руки, провел им по шкуре, в виде сигнала и запел:

 

«Весела тогда бываю...

«Когда с миленьким сижу я т. д.

Несмотря на жару и усталость, весело отозвался хор. Вдруг выскочил вперед коренастый, низенький усач, задергал плечами, засеменил ногами и лихо понесся отхватывать вприсядку трепака, причем с него градом катился пот и лицо стало как скорлупа вареного рака.

— Ай, да Федюшка! молодец! двойную порцию заработал! [245]

Время пролетело быстрей и вскоре впереди небольшими бугорками обозначились колодцы.

III.

По приходе на колодцы в колонне, как обыкновенно при подъемах и остановках, начался говор и суетня. Капральные ефрейторы спорили о числе людей, назначаемых на работы, часть солдат разбрелась по степи собирать колючку, служившую топливом; другие устраивали очаг и прилаживали ротный котел-кормилец, третьи разбирали шинели, кошмы и из них, при помощи ружей, устраивали холодки, которые были действительней и удобней всяких tente-abri. Но вот магическое «пошел водку пить» заставило всякого бросить свое дело и направиться к бочонку, около которого уже восседал каптенармус с списком. На самом деле пили не водку, а спирт, хотя инструкция обязывает разбавлять его водой и в таком уже виде давать по чарке; но солдаты предпочитают пол-чарки не разбавленного спирта, чему противятся весьма немногие ротные командиры. Спирт из бочонка наливался в ведро, каптенармус по списку выкликал по одному людей, солдаты подходили, черпали крючком (казенная получарка) и медленно, цедя сквозь зубы, вытягивали спирт, ничем не закусывая, а только сплевывали на сторону; находились, впрочем, благоразумные, отливавшие свою порцию в какую-нибудь посудину и выпивавшие ее перед обедом; непьющих не было; был, впрочем, один, который отливал свою часть и, накопив бутылку, выгодно спускал ее сослуживцам. Кроме водки, солдат этот вел карточную игру, банковку, обыгрывал товарищей и деньги пускал в рост, давая их в долги за большие проценты.

Стремясь такими путями разбогатеть, он был под конец дочиста обкраден и никто из товарищей не захотел за него заступиться, хотя воры и были известны всей роте и несмотря на то, что воровство преследовалось солдатами «своим судом» очень строго.

К бочонку, как будто только зрителем, подошел и наш знакомец, Максимка, стараясь не показывать виду, что он сильно заинтересован происходившим перед его глазами, но зная очень хорошо, что ему будет тоже поднесена чарка. Выпить Максимка очень любил, всегда соблюдая, впрочем, мусульманский этикет, ломаясь, уверяя, что он правовернейший из правоверных, что «закон джек» и т. д. [246]

Понемногу в колонне водворился порядок: водка выпита, под котлами трещала колючка, солдаты отдыхали под тенью своих холодков. Капитан Спиридонов, выпив и закусив, тоже намеревался уснуть, когда к нему вошел фельдфебель.

— Ваше благородие, Травушкин вовсе плох.

— Ну, отдохнет; пускай на арбе едет.

Капитан, видя еще вчера Травушкина здоровым, не доверял словам фельдфебеля.

— Навряд ли, ваше благородие, он жив будет.

Капитан встал.

— Пойдем-ка, я погляжу его.

Под арбой, к которой подошел капитан и фельдфебель, лежал больной Травушкин; это был еще мальчик, лет 18-ти. Томительная жара днем, холод ночью, недостаток воды и другие неудобства походной жизни надломили его еще неокрепший организм: с ним сделалась возвратная горячка.

Травушкин был настолько замечательная личность, что отбит остановиться на его биографии. Родился он в одной из наших бедных северо-западных губерний. Отца своего Травушкин не помнил, так как тот умер, когда сыну было только три года. Из родных остались у него только мать и сестра-погодка. Когда он достиг 17-ти лет, хозяйство семьи было в таком плачевном состоянии, что поправить его одними трудами было немыслимо; Травушкин понял это и решился, для того, чтобы спасти мать и сестру от нищеты, наняться в солдаты. Никто его при этом не спаивал и не уговаривал; Травушкин сам додумался до этого и продал себя тайком от семьи. В роте он был любим, хотя его считали дурачком: «божий человек», говорили про него товарищи, и действительно, - Травушкин был божий человек.

Любили его, во-первых, за то, что он был бессребренник. Случалось часто, что он, получив свое мизерное жалованье, тут же отдавал его своему товарищу, тотчас же и забывал об этом. Если же потом его должники сами приносили ему деньги, то Травушкин не брал, обыкновенно говоря: «а на что мне их?» Он никому не отказывал, если его просили отстоять на часах, вычистить ружье или помочь в какой-нибудь работе. Травушкин никого особенно не любил, но ни с кем и не ссорился; одного только старика Дементыча он выделял из толпы товарищей и любил наравне с матерью, сестрой и Валеткой. Военные премудрости не дались Травушкину; не то, чтобы он был ленив, а просто он не был склонен в этому; [247] про него можно было сказать, что он «дела не делал и от дела не бегал»; пошлют его на ученье - пойдет; а не пошлют, так он сам уж ничем не займется. Предлагали Травушкину учиться грамоте, но и на это предложение Травушкин отвечал с свойственной ему флегмой: «а на что мне она?» Любви и страсти к женщинам Травушкин не признавал; но так как он замечательно был красив, то еще дома не раз случалось, что иная бабенка заигрывала с ним, а наедине так и целовали; но Травушкин все это обращал в шутку и только ухмылялся своей добродушной улыбкой. Любимым и исключительным занятием Травушкина было мечтание. Сидит, бывало, по целым ночам на берегу реки и думает. Фантазия у него была богатая, но преимущественно вращалась около любимых им лиц и предметов. Даже из такой грустной местности, как, напр., среднеазиатская степь, он в своих мечтах создавал веселый пейзаж, рыл пруды, разводил сады, насаживал рощи, напускал всяких зверей и птиц; а на первом плане мать, сестра, Дементьич и Валетка. Все плоды своей фантазии, несмотря на насмешки, он сообщал товарищам.

Когда капитан с фельдфебелем подошли в Травушкину, он лежал под арбой на постели, устроенной, насколько возможно, удобно заботливой рукой Дементьича. Шинели защищали арбу от солнца; на земле была разостлана кошма, в головах больного лежал мешок, сам Дементьич сидел около Травушкина и ухаживал с чисто материнскою нежностью: то поил его водой, то намачивал тряпку и прикладывал в пылающей голове своего друга. Травушкин метался и бредил; два дня его совершенно изменили; лицо почернело, щеки и глаза ввалились, губы побледнели и были совершенно сухи. Любимые образы и картины не оставляли его и в болезни: то ему грезилась родина, мать, сестра; сидит мать и сестра вечером в саду под березой, Дементьич. Валетка с ними, кругом растут подсолнухи, крыжовник, малина, и больному дышется легче, и улыбка играет на его губах. Но вот картина меняется, чудится ему пожар... огонь, дым... все гибнет и рушится, и слышатся ему голоса погибающих любимых существ, и самому делалось душно, тяжело, он задыхался и начинал стонать. «Что, дитятко, что, Савушка? трудно тебе, на! испей водицы... полегчает», утешал и успокоивал больного Дементьич. Валетка сидел тут же: его умные глаза переходили то на больного, то на старика, они казалось спрашивали: «что все это значит?» По временам больной приходил в себя; он заговаривал с Валеткой, [248] подзывал его и тот, осторожно ступая по кошме, подходил, лизал руки, виляя хвостом, и смотрел во все глаза, не прикажет ли ему Травушкин выкинуть какую-нибудь штуку из трудной собачьей науки, постигнутой им отчасти под руководством любимого хозяина. Но больной опять впадал в забытье; с уст его слетали отрывочные слова: «Валетка... не бей его... оставь... мамонька... заступись!»

— Что, плохо? — спросил капитан, обращаясь к Дементьичу.

— Совсем отходит, ваше бл... - Подступившее в горлу рыдание не дало договорить ему, как следует, но он совладал с собою и только слеза скатилась по морщинистой щеке. Действительно, больной умирал: он больше не стонал и не бредил; в широко раскрытых глазах его виделось уже что-то чуждое, не земное; но вот на миг в них блеснуло сознание, Травушкин приподнялся, обнял Валетку и проговорил:

— Дядюшка... не оставь... сбереги... — И тяжело упал на кошму: он умер.

IV.

Тяжелое впечатление производит на человека зрелище смерти, даже и на такие закаленные сердца и натуры, как Спиридонов. Понуря голову, он тихо отошел от арбы: на лице его было выражение не то грусти, не то досады.

— Не говорить ничего роте, пусть пообедают; потом назначить рабочих и вырыть там...

Капитан неопределенно мотнул головой; ему почему-то трудно было выговорить слово «могила».

Между тем горнист уже проиграл «бери ложку, бери бак», и около котлов толпились солдаты с котелками, в которые кашевары разливали щи, как обыкновенно называют всякое варево, за исключением каши.

Люди садились по двое, по трое около каждого котелка и, покрошивши сухарей, усердно принялись хлебать. Съели уже по первому котелку, многие уже принялись за второй, были даже такие, которые по команде одного из кружка «совсем», стали со дна вылавливать куски мяса, как вдруг появился Максимка и объявил, что «Травушкин кончал». На это неожиданное известие все как-то безмолвно переглянулись, ложки заходили медленнее и скоро солдаты, один за другим, повставали с своих мест. Прекратились шутки, даже не было слышно говора; [249] все казались смущенными, старались заняться чем-нибудь и никто не находил себе дела. Наконец, крикнули рабочих; на этот раз ефрейторы не спорили между собою, и люди сами, без особого назначения, направились — кто копать могилу, кто обмывать тело. Нашелся где-то холст, из него сделали пелену и обвертели тело; нашелся чтец и молитвенник, добыли где-то в обозе доску, сделали крест. Все более или менее принимали какое-нибудь участие в устройстве похорон. Один только Дементьич ничего не делал: тяжело было на душе у старика и не хотелось перед людьми выказывать свое горе: походит, походит он, остановится, погладит Валетку, скажет ему: «что, дурашка», и опять заходит; Валетка не совсем понимает, в чек дело, хотя догадывается, что случилось что-то недоброе; он выказывал сильное беспокойство: подбежит в кучке солдат, занятых около покойника, подойдет в Дементьичу, заглядывая ему в лицо, как бы прося объяснения. Но вот все готово, тело обмыто и завернуто, выстроился полувзвод в ружье и отдал первую и последнюю честь Травушкину, полились заунывные, тянущие душу звуки рожка «ты-ку-да», как перевели на слова солдаты. Вот тело опущено в могилу, засыпали и в нее воткнут крестив. На поверхности земли одним бугорком стало больше и одним человеком меньше.

После похорон, солдаты, не дожидая сигнала и приказания, заторопились увязывать вещи, вьючить верблюдов. Против обыкновения сборы производились тихо и молча, только все спешили как бы желая скорее уйти из этого места. Солдаты сняли шапки, перекрестились и тронулись, не дожидаясь команды: не слышно ни песен, ни шуточки; идут все, не оглядываясь, стараясь забыт о том, что случилось — не так, как шли утром. Валетка подбежал в могиле, взвыл раза три и опрометью бросился догонять роту: хотел ли укорить людей, что они сделали, или он понял все и хотел сказать своему покровителю свое последнее прощание.

* * *

Солнце уже село, но облачное небо, со стороны заката, окрашивалось разнообразными фантастическими цветами, тогда как на востоке оно было бесцветно и на нем уже слабым контуром обрисовывалась бледная луна. Жара заметно спала, но воздух, от раскаленной земли, все еще был душен. На западе постепенно цвета становились все менее и менее ярки и, наконец, подвигающаяся с противоположной стороны темнота окончательно их поглотила. Небо засинело, луна обрисовалась ярче, [250] и кое-где, мерцая, слабо засветились звезды. Воздух освежился, потянуло холодком, что доказывало близость воды. Люди и животные ожили, колонна подвигалась быстро. Люди шли молча, усталость и неизгладившееся еще впечатление похорон нагнали на всех угрюмое настроение духа. Покачиваясь на лошади, киргиз-арбакиш (возница при арбе) затянул свою однообразную песню; скрып арб и звон верблюжьих бубенчиков служили ему акомпаниментом; вскоре появившиеся комары присоединили свои тоненькие голоса к этой своеобразной, заунывной музыке.

Вдали, освещенная луной, змеей извивалась Сыр-Дарья; солдаты шли ходко и вскоре, опередив обозы, уже пили дарьинскую воду, вырывая друг у друга манерки. Через полчаса на берегу реки, в видах спасения от комаров, разведены были костры, отражавшиеся в воде и бросавшие длинные тени от окружающих предметов. Капитанская палатка, арбы с их высокими колесами, длинный ряд ружейных козел с ходящим вдоль их часовым, группы людей и животных, — все это при ярко-красном освещении представляло чудную картину. Вдруг воздух огласился звуками рожка; ясно и звонко неслись они по реке и степи, растягиваясь и перегоняя друг друга, где-то далеко замер последний из них... «Отче наш» раздалось как-то тихо и торжественно. Вскоре в колонне спало все крепким сном, усталость взяла свое, забыт холод, забыты комары, забыт и Травушкин. Только Дементьичу и Валетке не спалось: лежали они рядком, пригретые огнем и каждый по-своему думал о своем горе; и они скоро забудут. Бедный Травушкин! Пройдут месяцы, годы, и степные ветры и бураны сорвут крестик и сравняют твою могилу. А там, далеко, будет поджидать тебя мать-старуха и дойдет до нее о тебе весточка. Воротятся домой со службы товарищи, а тебя все не будет... а она все будет ждать, да плакать... Плачь, бедная: не вернется к тебе твой Савушка, не осушит он горьких слез твоих.

Н. Попов.

Текст воспроизведен по изданию: Сутки из туркестанской походной жизни. Рассказ // Вестник Европы, № 9. 1874

© текст - Попов Н. 1874
© сетевая версия - Тhietmar. 2019
©
OCR - Иванов А. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1874