КАРАЗИН Н. Н.

РАХМЕД-ИНАК, БЕК ЗААДИНСКИЙ.

ОЧЕРК НРАВОВ ЦЕНТРАЛЬНОЙ АЗИИ.

I.

Моя палатка стояла в углу большого двора, обнесенного высокою глинобитною стеною. Густое, раскидистое тутовое дерево свесило свои, отягченные белыми ягодами, ветви как раз над самою полотняною крышею моего жилища.

От каждого малейшего сотрясения: опустится ли на ветви большая птица, пробежит ли мохнатая бухарская кошка с соседнего двора, колыхнет ли их едва заметный ветер, — на туго натянутое полотно сыпется целый дождь спелого тутовника, глухо барабаня по туго натянутой, раскрашенной в азиатском вкусе, холстине.

Душно и жарко. В воздухе стоит знойная мгла.

Словно в дыму, колеблются в этой тропической мгле и плоские, раскаленные глиняные крыши домов, и стройные колонны неподвижных тополей, и тяжелый купол мечети с косматым гнездом аиста на самой вершине.

Все живое или спит, или бездействует, приютившись по своим, более или менее, прохладным уголкам; а кому необходимо нужно высунуться на улицу, тот вяло, словно боясь сделать лишнее движение, пробирается по сторонке, придерживаясь скудных полосок тени. Вон движутся какие-то массы; они загородили всю улицу. Монотонно раскачиваются косматые, [202] глупые головы с прорванными ноздрями, уныло гудят бубенчики на длинных шеях, колышатся по бокам двадцатипудовые тюки, сверкая белым цветом покрывающей их кошмы... Это караван из Бухары.

Верблюдам ничего, их и жара не донимает, но посмотрите на вожаков... Вот один из них: он сидит на маленьком, длинноухом ослике (по здешнему — ишак); его босые, растрескавшиеся ноги бороздят толстый слой дорожной пыли; растрепалась и сбилась на сторону грязная чалма, липкий пот струится по смуглой бронзовой коже его библейского лица; словно разбитые параличом — висят мускулистые руки, и тяжелая, окованная железом плеть (калоча) вот-вот — выскользнет из онемелых пальцев.

Неслышно, словно тени, шмыгнули две, закутанные с головою, женские фигуры. Пронеслась поджарая собака с жалобным воем, поджав хвост, приподняв только что перебитую ногу. Проехал и угрюмый ак-сакал (Ак-сакал — к буквальном переводе — белая борода (старшина).) «Годдай-аллалык», вызванный по служебному делу начальником катта-курганского уезда.

Почти без всякого костюма, лежал я на своей походной кровати; тут же, около стоял большой квадратный табурет-стол на точеных ножках; на нем блестел чайный прибор, а у самой кровати, чтобы недалеко было тянуться, стояла плетеная корзина с разнообразными сортами винограда — подарок моего большого приятеля катта-курганского курбаши (нечто в роде полициймейстера). Чай и фрукты, особенно виноград, это одно из самых действительных средств против расслабляющего действия сорокаградусного жара; а привычные желудки наши позволяли нам пользоваться этими средствами до злоупотребления.

Чу! это что за новость!?... Далеко-далеко, — в массах зелени пригородных садов, — дребезжит казачья труба... Замолкла... Опять... Да, точно... теперь ясно слышно: играют «седлать». Что бы это значило?..

За стеною топочут лошади... Одна, другая, третья... [203] Всадники остановилжсь у низенькой калитки... Я слышу, как они слезают с лошадей... Вот кто то запутался ногою в стремени и выругался при этом. Голос знакомый, и поговорка как у Генриха четвертого, только в классическо-славянском стиле.

— Да будет вам валяться!.. тут исторические события происходят, а он кейфу предается...

— Здравствуйте, капитан, что это вас взбудоражило?... какие события?

— Не маловажные, не маловажные... Капитан протянул руку за чистым полотенцем, висевшим на колке, и с наслаждением принялся вытирать свою потную лысину.

— Да в чем дело? спросил я, надевая высокие, походные сапоги...

— Одевайтесь и едем.

— Кочетков! седлать! крикнул я сквозь холстину палатки своему деньщику.

В ответ на мое воззвание, Кочетков зевнул на весь двор и шарахнулся с кучи свежего клевера, на которой валялся по примеру своего господина.

— Вы знаете, кто едет? говорил капитан, выплевывая виноградные косточки. — Сейчас получено известие. Сам знаменитый Рахмед-инак. Он верстах в десяти отсюда, в кишлаке (деревне) остановился переодеваться и сюда прислал сказать... Я был убежден, что вам приятно будет сделать эту экскурсию... Мы сейчас едем к нему на встречу... По дороге я велел казачьей сотне готовиться. Мы, знаете, устроим ему нечто в роде почетного караула. Применяясь в здешним нравам, не мешает обставлять все это некоторой торжественностью, этак, что называется, с помпою. — Это весьма и весьма помогает, ораторствовал капитан, пока я одевался. Он занимал довольно важный пост — помощника начальника отдела и все политические явления и события, возникающие у наших ближайших соседей, тотчас же становились ему известны, благодаря целой живой сети вестовщиков, рассыпанных во всех слоях общества. Устройство этой замысловатой махинации было, большею частью, делом самого хитрого и талантливого политика-капитана. [204]

Я уже был совсем готов и нацепил на себя оружие, без которого мы не выходили и не выезжали никуда, когда звонкое, веселое ржание моего «Орлика» дало знать, что «Кочетков» исполнил уже возложенное на него поручение.

Мы все трое, т. е. я, капитан и его переводчик, черномазый офицер, не то башкир, не то киргиз родом, вышли из палатки и направились в калитке двора.

Четыре конвойные казака-оренбургца перебранивались с коренастым линейцем, который ожесточенно полоскал в стоячей луже свои истасканные, покрытые заплатами панталоны. При нашем появлении, казаки замолчали и засуетились у лошадей, а линеец, стоя без штанов и засучив рубаху у пояса, преважно поднял руку в тому месту головы, где должен бы был находиться козырек его кепи, еслибы оно было на голове, а не в зубах косматой собачонки, служившей на задних лапках тут же не близости.

— А еще, говорят, что наши линейные батальоны совсем утратили дисциплину, шепнул мне на ухо капитан: — откозырял нам, оказал почет, — значит, свое дело знает.

Сели на лошадей и поехали.

Сперва дорога ила длинною, узкою улицею. Низенькие, серые стены сакель разнообразились только запертыми воротами и калитками; окон не было ни одного, потому что и вообще у азиятских жилищ не имеется окон, а если и есть что-нибудь заменяющее их, так оно расположено на внутренних фасадах, а на улицу выходят сплошные, однообразные стены надворных построек — конюшен и тому подобного.

На некоторых расстояниях тянулись поперег улицы ряды крупных серых камней, разложенных на шаг один от другого; в дождливое время, когда в густой грязи немощенных улиц проваливаются но брюхо лошади, вязнут длинноногие верблюды и тонут несчастные ишаки, — по этим камням только и можно перейти с одной стороны улицы на другую.

В одном месте — двуколесная арба загородила нам всю дорогу. Кое-как, подобрав на седло ноги, протискались мы между стеной и высоким колесом повозки.

— Вот это, действительно, можно назвать узкою улицею, [205] заметил капитан. — А то, говорит, что наша Москва этим отличается, а там, сколько и помню, два извощика довольно свободно разъезжаются. Терпеть не могу клеветы...

Стой! дальше ехать было невозможно: несколько арб с клевером загородили весь проезд окончательно. Лошади были выпряжены и стояли тут же, привязанные у колес; хозяева ушли отдыхать.

Какая-то, едва заметная щель виднелась направо. Один из казаков сказал, что тут можно, прямо через двор мечети, проехать в базару. Мы свернули и направились, гуськом друг за другом, к этой спасительной щели. Сперва казак нырнул в нее, за ним я, за мною капитан и т. д. Тесно, но ехать можно... а что если назад прийдется вернуться? — было бы совсем скверно, потому что повернуть лошадь не предстояло им малейшей возможности.

Минуты через полторы, мы выбрались на простор. Это был двор мечети. Посредине, между четырьмя столетними, раскидистыми карагачами зеленел покрытый плесенью четыреугольный пруд; в тине копошилось и ныряло несколько хохлатых уток. Две собаки встретили нас оглушительным лаем, прыгая но крышам, на одном уровне с нашими головами.

Вокруг мечети тянулся навес, поддерживаемый резными колоннами; потолок этого навеса и самые колонки были ярко и пестро раскрашены в виде кашемировой шали, кое-где виднелась полинялая позолота. Несколько узких дверей вело во внутренность мечети; над каждою дверью было решетчатое окно, затянутое красной тканью, что производило странный фантастический свет внутри здания.

В тени этого навеса, на тонких плетенках валялись в разнообразных позах отдыхающие правоверные. Некоторые поднялись при нашем приближении и произнесли обычное «Аман», другие же сохраняли полную безмятежность. Один седобородый мулла спросил у переводчика, «куда идет начальник в такую жаркую пору» — тот ответил и старик совершенно удовольствовался.

Из ворот мечети мы выехали на относительно широкую улицу, ведущую в Пеншамбинским воротам, почти у самого большого катта-курганского базара. [206]

Справа и слева тянулась лавки евреев-красильщиков; под навесами сидели сами хозяева, раскладывая показистей целые вороха цветного шелка. Руки у всех были яркого синего цвета почти по локти. Причиною итого необыкновенного цвета кожи — то обстоятельство, что красильщики преимущественно возятся с индиго, самою употребительнейшею краскою и руки их до того пропитались этим веществом, что как бы ни мыли их, они не принимали уже первобытного вида. Я сам видел, как еврей, в доказательство чистоты своих рук, полоскал их несколько минут в чашке с чистою водою и вода не окрасилась ни капли. Только временен могут постепенно отмыться эти вечно-рабочие руки, но почти каждый день приходится подновлять и подновлять их окраску и с этим обстоятельством все давно уже примирились. При нашем проезде евреи все вставали, низко кланялись и провожали нас всевозможный ласкательными приветствиями, улыбаясь при этом своею красивой, добродушной улыбкой. Какая громадная разница между ними и их европейскими собратьями: это именно те древние иудеи, не искаженные дальнейшим ходом бытовых и исторических событий.

Проехали и мимо индейского караван-сарая. Несколько индусов, расположившись в воротах здания, вели между собою оживленный разговор, сильно жестикулируя руками и всем телом. Смуглые, черноглазые, с курчавыми, черными как смоль волосами, в маленьких темно-синих шапочках, в красных панталонах в обтяжку, с ярким изображением пламени посредине лба, с ослепительно-сверкающими белыми зубами — эти вертлявые, вечно двигающиеся фигуры производили поразительный контраст с величавою, спокойною наружностью мусульман.

Когда мы поровнялись с воротами караван-сарая, то заметили на дворе несколько оседланных лошадей: это было уже нововведение. До прихода русских немусульмане не смели показываться на улицах верхом на лошадях. Лошади считались слишком благородными животными, чтобы позволить садиться на них, в присутствии правоверных, таким нечестивцам, как евреи и индейцы. С нашим появлением, права несколько уравнялись, и прижатые и угнетенные вздохнули [207] свободнее. Это, конечно, не всем нравилось; находились недовольные, но что же делать! с силою обстоятельств, волею неволею, надо было примириться, тем более, что евреи и индейцы с необыкновенным тактом начали пользоваться предложенными им благами, стараясь не оскорблять религиозного чувства большинства населения резким нарушением привычных для него порядков. Случалось даже (как было в Самарканде), что евреи вовсе не пользовались наружными признаками равноправности, боясь за своих единоверцев в Бухаре, которые могли бы жестоко поплатиться за политическую бестактность сбоях счастливых собратий.

Разнообразный, пряный запах спелых фруктов, преимущественно дынь, дал знать о том, что ин приближались в Пеншамбинским воротам, у которых расположены палатки и навесы фруктового базара. Целые горы ранжевых абрикосов (урюку) прели на солнце, распространяя вокруг себя ароматы, которые сейчас же смешивались с свежих запахом конского навоза, ибо десятки лошадей и ослов, привезших этот сладкий товар из окрестных садов, стояли поблизости, в общей куче, отмахиваясь хвостами от мириад докучливых, больно кусающихся мух.

Под навесами, в защите от солнца, стояли корзинки с более ценными, отборными плодами; на веревках, под крышами были развешаны нежные сорта винограда, которые, без этой предохранительной меры, могли бы погибнуть от своей собственной тяжести. Продавцы фруктов были все без исключения мусульмане (Чтобы дать понятие о поразительной дешевизне, царствовавшей на этом соблазнительном базаре, я приведу следующий короткий перечень цен. Дыни — от 1 до 6 копеек штука (максимум). Персики — от гривенника до тридцати коп. за сотню. Абрикосы — гривенник довольно большая корзина (считать не стоит). Виноград — до сорока копеек за пуд. Вот бы этот прейскурант да в Милютины лавки!).

Запах фруктов сменился едких чадом подгорелого сала. В особо устроенных печах были плотно вмазаны котлы чудовищных размеров; в них парился, прикрытый сверху толстой холстиной, национальный азиятский плов, слишком [208] известный всем, чтобы его описывать. Полуголый, скуластый, весь мокрый от пота, китай-кипчак наблюдал за другими котлами, где, шиня и скворча на всевозможные лады, жарилось мелко нарубленное баранье мясо. Под соседним навесом, другой такой же повар жарил в кунжутном масле распластанные ломти сомовины и другой рыбы. Несколько поодаль, в более опрятных помещениях, приготовлялись пельмени на паровых решетках; а под двумя тополями, в сторонке, виднелись ульеобразння глиняные печи, в которых пеклись плоские лепешки и маленькие, твердые как камень, хлебцы на бараньем сале. Поблизости от этого запаса всякой снеди расположены были чайные лавочки, где кипели наши родные, российские самовары тульского изделия. Красивые мальчики возились около них, приготовляя кальяны для отдыхающих на коврах и войлоках посетителей. Красные халатики этих бойких прислужников там и сям мелькали, отражаясь в яркой меди самоваров. Почти у самой дороги, прикрыв бритую голову полою халата и не заботясь об остальном теле, храпел таджик. Где-то на изгородью, пронзительно ревел обиженный чем-то ишак.

Проехали мимо десятка закопченных кузниц, где, за неимением работы, дремали кузнецы у своих потухших горнил. В одном только месте возились с какой-то упрямой клячей, не хотевшей давать на истязание одну из разбитых ног. Вот пришлось переезжать через «Нур-пай» — реку, дающую жизнь всему «Катта-кургану». Влево от нас издавало миазмы залитое кровью место, отведенное для бойни скота, тут же торчали покачнувшиеся остатки прежней виселицы, впрочем, весьма недавно сослужившей свою последнюю службу. Целые ряды больших и малых глиняных сосудов, еще непросохших, только что слепленных, стояли и сушились на солнце, в ожидании обжиги: здесь была фабрика глиняных изделий, работающая чуть ли не на весь околодок.

Мы спустились под горку, мимо водяной мельницы, перебрались, через дребезжащий под конскими ногами, живой мостив, и выбрались совершенно за город. Сады стали попадаться все чаще и чаще, воздух становился свежее и [209] относительно прохладнее. Придерживаясь одной стороны дороги, мы почти все время ехали в сплошной, приятной тени густых деревьев. За высокими стенами слышались женские и детские голоса; сквозь щели сверкали любопытные глаза. По временам, на вершине стены показывались закутанные фигуры и мгновенно исчезали, едва только кто-нибудь из нас обертывался, подстрекаемый любопытством.

Дорога была пуста, и нам почти никого не попадалось навстречу.

Влево от дороги, под тенью сплошной группы карагачей, раскинулась чрезвычайно заманчивая, зеленая лужайка. Против нее, на самом припеке, возвышался насыпной курган, вершина которого была увенчана грудою камней, сложенных с некоторой претензией на сооружение. Между камнями были зажаты длинные шесты, украшенные конскими хвостами, металлическими, пустыми внутри, шарами и разноцветными тряпками. Это была могила какого-то, довольно чтимого, святого.

Этот пункт избран был нами для встречи знаменитого гостя; а вперед по дороге были посланы два кодака, чтобы вовремя предупредить нас о приближении Рахмед-инака.

От Катта-кургана, по той же дороге, по которой приехали и мы, неслось целое облако пыли; в нем сверкали стволы казачьих винтовок, мелькали белые рубашки и, выше всего, развевалось красное полотно сотенного значка. Это нас догоняла казачья сотня, выступившая для почета на встречу. Поровнявшись с нами, казаки выстроились в стороне от дороги и сошли с лошадей.

Лет десять тому назад, когда бухарское ханство было во всем блеске своего существования и с именем эмира соединялось понятие о чем-то весьма сильном и могущественном, Рахмед, не смотря на свою молодость, пользовался почти неограниченным доверием деспотического владыки. Он и тогда был беком в Заа-дине (городе, лежащем верстах в пятидесяти от Катта-кургана). Кроме своего бекства, что очень близко походит на наше наместничество, только с более неограниченною, почти верховною властью, Рахмед имел [210] весьма сильное влияние на ход общих государственных дел, особенно на все, что касалось внешней политики ханства. Редкий из его советов, высказанных с необыкновенным тактом, не был принят гордым владыкою. Он умел так советовать, что казалось, что он только ловит на лету и развивает мысль, отнюдь не его собственную, а принадлежащую всецело высокочтимому, богом любимому, ярко-блистательному «Музафар-эддину».

Между прочим он настаивал на необходимости дружеских отношений к такой сильной соседке, как Россия. Он умел доказать, не оскорбляя религиозного и национального чувства, что только с этими дружественными отношениями соединены сила и влияние Бухары. Он всегда с участием относился во всем русским, попадавшим в Бухару, особенно в торговым людям, стараясь покровительствовать пришельцам во всем, что от него зависело. И во всем ханстве только его одного не обманул смелый Вамбери своим переодеваньем. Этот путешественник говорит, что когда он представлялся Рахмеду, правившему тогда всей Бухарой за отсутствием эмира, он не мог без трепета смотреть в глаза проницательного наместника, зная, что его тайна разгадана последним или, по крайней мере, близка к разгадке.

Когда мы спрашивали Рахмеда-инака (второй титул, отвечающий титулу главнокомандующего, был дан ему уже впоследствии), не помнит ли он одного хаджи богомольца, очень смуглого и хромого, приходившего лет пять тому назад в Бухару и Самарканд? — он нам отвечал, улыбаясь:

— Хотя много каждый год приходит всяких богомольцев в этим святым местам, но я догадываюсь, о ком вы меня спрашиваете. Этот богомолец был очень ученый хаджи, гораздо ученей прочих бухарских мудрецов.

Тогда мы ему сказали, что это был европеец, и показали ему книгу Вамбери, переведя то место, где путешественник говорит о самом Рахмеде.

— Я это знал, говорил Рахмед, — но я также знал, что он не вредный человек, и не хотел губить такого ученого мужа. А муллы были сами виноваты, что не догадывались, [211] кто находился между ними; вольно же им было залеплять свои мозги и глаза грязью.

Против последней войны Рахмед восставал всеми силами, но фанатизм тысяч собравшихся в Бухару мулл взял перевес и гибельные результаты этого факта не замедлили обнаружиться во всей своей ужасающей наготе. И тут Рахмед поправил, хотя сколько-нибудь, дело: почти ему одному обязана Бухара самаркандским миром, хотя и весьма невыгодным, но все-таки лучшим, чем полная погибель.

Настоящая поездка была предпринята для того, чтобы решить на месте запутанный и сложный вопрос о воде, вопрос, с которым связано существование Бухары и всех городов м сел, лежащих ниже по заравшанской долине.

Ключ от всей этой водной системы находился у самого Самарканда, значит в наших руках.

Вот в кратких словах сжатая характеристика этого замечательного бека, приезда которого мы ожидали, лежа под густой тенью и прохлаждаясь сочной ранжевой дыней, которую нам принесли с соседнего огорода.

Прискакал один казак, весь запыленный, лошадь тяжело переводит взмыленные бока. Еще издали он кричал нам: «Едет! Едет»!

Прискакал и другой: также кричит: едет! И уже проваживая своего мерина, добавил: «недалече будет, вон за тем барханом...»

Мы сели на лошадей и тронулись навстречу, а казачья сотня чинно выстроилась по дороге.

Вдали, на одном из поворотов мы увидали густое облако пыли, выдвигавшееся из-за зелени садов. Сперва, маленькою рысцою трусили отдельные всадники. Все они были при саблях и в руках держали длинные, белые палочки (полицейский знак): это были все джигиты Рахмед-инака. Показались и вьючные лошади, тяжело тянувшиеся на поводах, подгоняемые сзади жгучими ударами плетей. Багаж должен был раньше прибыть на место, и потому всадники видимо спешили.

Попарно, сидя на красивых, хотя до нельзя тощих, [212] лошадях, в ярко-красных халатах и таких же красных чалмах, ехали красивые, черномазые мальчики — пажи Рахмеда; у всех в руках были фитильные ружья-мултуки с прикладами, раскрашенными в голубую, зеленую и желтую краски. Наконец показался и сам Рахмед-инак, а за ним толпа самых разнообразных всадников.

На красивом, высоком, как верблюд, гнедом аргамаке сидел знаменитый бек, покачиваясь на коротеньких стременах. Он был в светло-лиловом шелковом халате, затканном мелкими серебряными цветочками; на голове чалма из кашемирской шали, с левого бока — короткая, кривая сабля в красных бархатных ножнах. Вся лошадь была покрыта серебристой, парчовой попоной, отороченной красною, шелковою бахромою; узда и седло сверкали на солнце своими золочеными бляхами и подвесками. Свита была одета значительно скромнее.

Одно из правил сложного азиятского этикета заключается в том, что при встрече младший должен слезть с лошади и тогда уже начать свое приветствие. Зная хорошо это правило, капитан еще заранее решил остаться на лошади, рассчитывая, что и Рахмед не будет слезать, и, таким образом, звания инака бухарских войск и капитана — русских наглядно уравняются, но вышло не так, как предполагалось.

Едва только мы съехались, как Рахмед взялся за луку седла и нагнулся. Видя, что он хочет слезть и тем оказать самую утонченную вежливость, капитан поспешил спрыгнуть с лошади и чрезвычайно озадачился, увидав, как Рахмед приветствовал его с высоты своего аргамака, придав своему первоначальному движению совсем иное значение: ему просто хотелось поправиться на седле.

Не на шутку рассердился капитан и говоря через переводчика заученную заранее речь, вставил фразу: «перехитрил, каналья», заметив толмачу, что этого переводить не следует. Од долго не мог после забыть этой невинной проделки Рахмед-инака.

Когда наша кавалькада поровнялась с казаками, они гаркнули (Бог весть по каким соображениям):.здравия желаем [213] ваше превосходительство!...» Трубачи проиграли какую-то дребедень, и вся сотня тронулась за нами. Вся эта процедура очень понравилась беку.

На базаре картина значительно переменилась. Весть о приезде Рахмеда успела разлететься по городу и множество народу спешило со всех сторон встретить приезжего. Собрались и городские «ак-сакалы». Рахмед-инак многих узнавал и особенно с ними раскланивался. Одного из них, седобородого старца Курбак-Амина, он спросил: как нравится ему под властью нового государя? и хитрый старик, так официально и неожиданно спрошенный, растерялся и пытливо смотрел то на нас с капитаном, то на бека. Это было очень комично. Наконец, он оправился и уклончиво отвечал, что пока еще он не видит разницы.

Помещение для гостя было отведено в доме старшего катта-курганского ак-сакала. Здесь он мог, не стесняясь, отдохнуть и распоряжаться как ему заблагорассудится в кругу своих старых знакомых; официальный же визит к начальнику отдела был отложен до завтра. Это распоряжение очень понравилось беку; он не ожидал этого и думал, что ему придется попасть сразу в среду, русских, слишком мало ему знакомую.

Весь огромный четвероугольный двор ак-сакала был защищен от солнца почти сплошною крышею из ковров и пестрых палаточных верхов, натянутых на веревках между деревьями. Лошади и прислуга расположились на первом дворе, где всегда и устроиваются стойла для лошадей, а самому беку отведена была небольшая угольная сакля, чисто выбеленная блестящим алебастром. У входа этой сакли на возвышении разостланы были цветные скатерти, а на них, на плоских медных блюдах и всевозможных подносах, расставлены были разнообразные азиятские лакомства и фрукты.

Все заборы и плоские крыши, примыкающие к двору, были заняты толпами зрителей, преимущественно детей; на самых задних планах виднелись робкие женские фигуры, пытавшиеся из под своих безобразных покрывал, хотя украдкою, взглянуть на то, что так доступно их мужьям и братьям. Откуда-то из-за угла валил густой дым и пахло салом: там [214] варили неизбежной плов для приезжих, для чего, с вечера еще боли зарезано целых пять баранов.

Сойдя с лошадей на нервом дворе, ин вошли под навесы, где хозяин дома в своем самом нарядном халате, ожидал гостя с хлебом и подарками: на подносах лежали: голова сахару, несколько кусков полосатой полушелковой материи (адрассу), два фунта русских стеариновых свечей и белый мерлущатый халат, крытый лиловым плисом. Обычай подносить подарки при всяком, сколько-нибудь подходящем случае, сильно вкоренился у всех азиятских народов, тем более, что это выражение уважения нисколько не убыточно, так как с разменом любезностей происходит вместе с тем и размен приношений.

Прежде чем сесть на приготовленное для него место, Рахмед отправился в саклю и через минуты три вышел к нам, вытирая полотенцем только что вымытые руки; он даже успел переобуться и на его ногах, вместо походных сапог с высокими острыми каблуками, очутились мягкие, чулкообразные ичеги из черного сафьяна с вышивкою. Все мы уселись за стол или, правильнее сказать, вокруг скатертей и принялись прохлаждаться, не дожидаясь подчивания хозяина (заставлять хозяина напоминать часто о предложенных блюдах весьма неучтиво). Между прохладительными яствами одно из самых видных мест занимали блюда с чистым снегом, перемешанным с виноградною патокой и медом. Это очень вкусно, немного напоминает неудавшееся мороженое. Снег был привезен из далека, верст за тридцать, из гор «Ак-Тау».

Рахмед вел все время самый обыкновенный разговор, тщательно избегая всего, что бы могло приблизить в делу — цели его поездки; речь шла о погоде, о сортах винограда, о наших русских костюмах, о виноделии, которое зарождалось в этом крае с нашим прибытием и ни слова о воде: о последней предполагалось говорить не здесь, а в Самарканде, и говорить с осторожностью, обдумывая и взвешивая каждое слово, одним словом — дипломатически.

Когда капитан спросил бека: не стесняем ли мы его и, что, вероятно, он желал бы отдохнуть после такого трудного путешествия, то бек отвечал, что такой лестный прием [215] способен заставить забыть всякую усталость, однако несколько раз посмотрел на дверь своей саки, из которой манило полумраком и прохладою.

Мы поднялись, пожали беку руку и направились в выходу; все остальные гости, по знаку хозяина дома, тоже начал мало-по-малу очищать двор.

Когда мы садились на лошадей, то в нам выбежал Кур-бак-Амин, оставшийся при Рахмеде и сообщил, что бек надеется видеть нас сегодня у него на вечере (томаше), который для него делают сбором все катта-курганские ак-сакалы.

II.

К ночи стало прохладнее. Темнота быстро наступила после заката солнца и какая темнота — настоящая тропическая, хоть глаз выколи, а на темном, почти черном небе, ослепительно сверкали мириады брилиантовых звезд. В той части города, где находилось жилище, приютившее Рахмед-инака, пылало красное зарево от разложенных костров и смоленых факелов и глухо гудели барабаны; иногда из этих дробных перекатов выносились — то свистящая трель тростниковой флейты, то хриплый рев медных труб, слышались людские, заунывные голоса, вторящие инструментам, и резкое хлопанье в ладоши: вечер (томаша, что значит вообще зрелище) начался.

Я пробирался пешком но узенькому переулку, спотыкаясь поминутно о камни; впереди меня шел Юсупка-джигит, освещая дорогу большим бумажным фонарем, в котором пылал и чадил огарок сальной свечи домашнего приготовления. В цитадели давно уже проиграли вечернюю горю и на зубчатых стенах, высоко, высоко, бродили черные силуэты часовых.

Когда я добрел до ворот, то увидел несколько верховых лошадей, оседланных русскими солдатами; значит не одни мы с капитаном получили приглашение, прочие офицеры катта-курганского гарнизона удостоились той же чести.

Толпа была так густа, что только при помощи услужливого Юсупки удалось мне пробраться вперед. [216]

Вся катта-курганская аристократия, как туземцы так и пришельцы, была на лицо: был и сам начальник отдела, были и русские дамы в лицах жены коменданта, вертлявой маленькой фигурки гальского происхождения и дебелой жены доктора, блиставшей своими декольтированными формами. Я заметил капитана, кивавшего мне из-за розового халата гаддай-аллалыка и пробрался к нему, раскланявшись с Рахмед-инаком.

Сам виновник торжества сидел на том же месте, где и утром, только на нем не было оружие и вместо тяжелого костюма на нем был надет легкий кашемировый халат и белая кисейная чалма.

В стороне, почти у самой стенки, восседали музыканты. Литавры заменялись двумя чугунными горшками, затянутыми сверху пузырем; самую видную роль в оркестре играли бубны, увешанные разными побрякушками. Все, что не могли выполнить инструменты, исполнялось горлом самих музыкантов; мотив все время повторялся один и тот же, то усиливаясь, то затихая; такт довольно верно, поддерживался ударами в литавры. Шуму и грому было достаточно, ибо музыкантов было человек пятнадцать.

Посредине был разостлан громадный тюркменский ковер, по углам которого стояли медные подсвечники со свечами; на этом-то ковре и происходило представление.

В углу двора, на высоких подмостках, в громадном глиняном сосуде пылал целый костер сухих, смолистых веток, освещая всю толпу кровавым, волнующимся, пожарным светом. Кроме того, всюду, где только можно было прицепить, висели бумажные фонари разных величин и форм. Иллюминация была великолепная! Она не напоминала собою наши рассчитанные заранее иллюминации; здесь все было случайно, никто ничего не обдумывал: позажигали все, что можно было зажечь — и ладно. И как эти беспорядочные волны яркого света гармонировали с такими же беспорядочными звуками! Добавьте ко всему этому разноцветные, просторные халаты, необъятные чалмы, эфектные, оживленные азиятские лица и вы увидите перед собою оригинальную картину, в ярких пятнах которой положительно терялись наши скромные белые кителя и рубашки наших солдат, пробравшихся поглядеть на занятное представление. [217]

Когда я занял более или менее удобное местечко, на ковре находилось два плясуна. Это были мальчики-батчи, лет по четырнадцати от роду; оба они были одеты в длинные красные рубахи, оба были с обнаженными ногами. Они плавно двигались по ковру, почти не переставляя ног, раскачиваясь всем корпусом, выгибаясь змеею направо и налево и бросая на всех выразительные, лукавые взгляды своих больших, черных глаз. При каждой улыбке сверкали белые, ровные зубы, на тонких шеях гремели и шелестели нитки разноцветных бус.

Сзади за собою я услышал интересный разговор. Два сарта говорили о наших дамах, которые сидели на самых видных местах, как раз напротив нас.

— Це-це! эх! хороши, говорил один.

— Хороши, отвечал другой и сплюнул на сторону: это значит, что у него потекли слюнки при виде такой прелести.

— А что, у эмира, я думаю, нет ни одной такой?

— Должно быть нет...

— Вон та, большая, лучше (речь шла о докторше).

— А у той халат уж очень хорош (у них все халат).

— Подожди, я посмотрю поближе, произнес первый и встал.

— Смотри, нагайками вздуют.

— За что вздуют? я трогать не буду, я только посмотрю.

Я видел, как сарт, продираясь в густой толпе, обходил двор с явным, намерением подобраться на сколько можно ближе к заветному пункту. Вот уже его красная чалма мелькает на противоположной стороне. Я подтолкнул капитана, сообщил ему вкратце весь разговор, и мы принялись следить вместе.

Сарт сперва остановился около жены коменданта, внимательно осмотрел ее бесконечный шлейф, словно измеряя его глазами и возвел глаза к небу. Потом он, оглядываясь по сторонам, слегка нагнулся к шиньону француженки и потянул носом воздух. Я отвернулся и вынул платок, чтобы замаскировать смех, который подступал к горлу; капитан не удержался и фыркнул; конечно, это было отнесено к фарсам плясунов, которые, что называется, расходились и отхватывали на пропалую. Затем любопытный туземец принялся рассматривать докторшу, а та, словно нарочно, так и изгибалась, так и играла своим великолепным бюстом; легкое кисейное платье [218] волновалось при каждом движении, обрисовывая роскошные формы. Внимательно, весь обратившись в зрение, рассматривал сарт невиданное зрелище, глаза его искрились, нижняя губа отвисла, казалось, что вот-вот он не утерпит и дотронется до этих белых плеч своими крючковатыми пальцами. Наконец, он отмахнулся рукою, словно отгоняя искушение и начал проталкиваться обратно. Мы ждали, как он будет сообщать товарищу свои наблюдения.

— Ух! едва перевел дух возвратившийся.

— Ну что?

— Нет, у эмира таких нет, где ему.

— Я думал, тебе несдобровать.

— Нет! ничего... У этой, у маленькой волос сколько на голове, Аллах! Аллах! и все чем-то посыпаны...

— Как думаешь — чем?

— Сахаром должно быть.

— Сахаром! удивился тот.

— Ну, а у той — такое белое тело, что я и не видал. Настоящее сало курдючное, так и съел бы, и как хорошо луком пахнет...

Тут уже ни я, ни капитан не выдержали и разразились громким хохотом, но и тут судьба нас выручила. Батча сделал одно невероятное движение, заканчивающее всю пляску: он вдруг запрокинулся назад и до такой степени выгнул спину, что головою почти достал до пяток; весь его тонкий стан изображал собою сплошной красный обруч. Неистово заревела толпа, выражая свое одобрение, и наш хохот положительно стушевался в общем гуле восторженных голосов.

На сцену появился длиннобородый старик индеец с длинным красным шестом и с обезьяной за плечами. Держа шест совершенно отвесно, он заставил животное лезть на его верхушку. Потом он начал бросать в нее грецкими орехами, обезьяна хватала их на лету и в свою очередь швыряла ими в публику. Затем она одним прыжком очутилась снова на плечах у своего хозяина и проделала еще несколько довольно известных фокусов, после чего, ухватив в лапы высокую шапку индейца, заковыляла и стала обходить публику за посильным приношением. [219]

Толпа расступилась и дала дорогу двум атлетам в одних только коротких панталонах; их темное, закопченое мускулистое тело лоснилось от поту; на двух жердях, гнувшихся под тяжестью громадного котла, они принесли только что сваренный плов. Это были знаменитые повара-специалисты варки плова, выписанные ак-сакалом из Пеншамби.

Большими деревянными черпаками («кашик») плов разложили на блюда и в большие, плоские чашки и начали ставить их перед гостями. Все принялись засучивать рукава и расправлять свои пальцы. Нам, русским, предложены были ложки, взятые для этого случая из сервиза начальника отдела, и мы принялись ужинать. Плов был удивительно вкусен; жирный рис так и рассыпался, апетитно хрустя на голодных зубах, разнокалиберные кусочки бараньего, конского и верблюжьего мяс приятно подрумянились и были впору приправлены красным, стручковым перцем.

После плова разносили зеленый чай в медных, чеканеных кунганах очень красивой формы; чай пили из маленьких зеленых чашечек. Дошла очередь и до лакомств.

На арену выступили клоуны: один был пожилой мужчина, с сморщенным лицом, с всклокоченной, жидкой бородою; другой был еще молод, лет двадцати, с узкою, чахоточною грудью и с потухшими, впалыми главами. Оба они были в грязных, умышленно изодранных лохмотьях, и лица их были вымазаны толченым кирпичом, мелом и сажею. Они наперерыв кривлялись, рассказывали что-то, перебивая друг друга, должно быть что-нибудь очень смешное, потому что все хохотали, и, наконец, объявили, что сейчас все увидят двух собак, которые как-то забежали сюда, в такое блистательное общество. Обещание это было встречено общим изъявлением удовольствия, которое выразилось хлопаньем в ладоши и усиленным завыванием.

Музыканты ударили по своим инструментам, клоуны стали на четвереньки и зарычали по-собачьи: они-то и изображали этих двух собак. Они, особенно молодой, довольно искусно подражали всем действиям собак, гонялись друг за другом, обнюхивались, лаяли, грызлись и, наконец, в довершению спектакля, приняли характеристичную собачью позу — головами врозь. [220] Несколько полицейских с белыми палочками выскочили из толпа и прогнали собак своим оружием, — это тоже входило в программу спектакля.

Вдруг на соседнем дворе послышались тревожные крики, а вслед за этим — дикий визг и ржание лошадей; все кинулись к месту происшествия. Оказалось, что несколько жеребцов сорвались с своих привязей и сцепились в отчаянную драку; это встревожило других лошадей и они принялись бесноваться и рваться на своих приколах. Фонари с треском валились на землю, с немощеного двора поднялась густая пыль; все перепуталось.

Сначала ничего нельзя было разобрать в этом хаосе лошадиных и человеческих фигур; пустили в ход обливание водою из арыков; это помогло и скоро все приняло более покойный вид; можно было, по крайней мере, каждому отыскать свою собственность и, таким образом, разобрать драчунов.

Мы пожелали хозяину и Рахмед-инаку покойной ночи и разошлись по домам.

Тишина южной ночи сменила разнообразный шум томаши. Все успокоилось. Только в цитадели, на утоптанной дорожке перед воротами, слышались мерные шаги часового; вдали, на базаре, изредка повторялись глухие удары сторожевого бубна и визгливо лаяли уже настоящие собаки.

Из-за садов, красный, словно раскаленный металл, подымался серп последней четверти луны. По небу бороздили падающие звезды.

III.

Прошло несколько месяцев. Мир, заключенный нами с Бухарою, встретил целые массы недовольных. Недовольно было поголовно все фанатическое духовенство, потому что Самарканд — этот центр всего святого для азиатских мусульман — попал в руки неверных. Это духовенство, руководимое только своими личными выгодами и неспособное понять всю необходимость и даже полезность этого мира, пустило в ход свое обыкновенное, испытанное оружие; интриги в [221] высших сферах и запугивание адскими муками невежественной, полудикой массы. Как то, так и другое, удалось. В самой Бухаре созрело ядро недовольных. Старший сын эмира «Катта-тюра» (Буквальный перевод — старший начальник; а второй сын эмира назывался «Кишкен-тюра», что значит — младший начальник.), обольщенный блестящими обещаниями, бежал из Бухары и стал во главе инсурекции.

Междоусобица началась. Всюду разъезжали эмисары восстания, объявляя эмира Музаффара лишенным престола, а Катта-тюра вступившим на его место. Все способное призывалось к оружию; объявлялась священная война против всего русского.

Волнение не перешло еще черту наших пределов и у нас не случилось ничего, кроме заблаговременно принятых мер военной осторожности. Но вне этой черты дела пошли совсем не так, как предполагали. Войска эмира были почти везде разбиты и, наконец, взят один из чрезвычайно важных пунктов — город Карши. Тут победитель и расположил свою главную квартиру.

Далее выжидать нам было невозможно: мы были заинтересованы в этом деле. Нам тяжело было начать новую войну, а это было бы неизбежно, если б дело Катта-тюра удалось окончательно. Начальник всего самаркандского округа понял, что медлить более нельзя. Составив всю свою карьеру службою в центральной Азии, он слишком хорошо знал, когда можно было медлить, а когда нельзя было тратить время в пустой переписке, и под Каршами, как снег на голову, показались белые рубахи русских солдат. Карши пали; инсурекция был нанесен решительный удар; приверженцы эмира ободрились, увидав, какого неожиданного союзника посылает им Аллах.

Катта-тюра приютился в Шахир-Сябзе, горном пункте, сохранившем еще свою самостоятельность; лучшие его союзники — Садык и Назар-Кул удалились в свои степи и, казалось, что все приняло самый спокойный характер. Но, совершенно неожиданно, почти у самой нашей границы разыгрались новые кровавые события. [222]

День был пасмурный, холодный; моросил мелкий дождь; ветер выл на разные лады, пробираясь по садам, меж оголенных деревьев. Весь Катта-курган потонул в густой, илистой грязи. По улицам ни пройти, ни проехать. Чад и смрад стоит над городом, потому что все заняты одним делом: греются; кто над горшком с угольями, кто над костром сухих щепок. Под каждым навесом, в каждой лавке, везде, куда только ни заворачивает несносный ветер, трещат и дымятся красноватые огоньки, над которыми правоверные отогревают свои окоченелые пальцы. Печей не имеется ни в одном доме, кроме только хлебопекарных, выстроенных обыкновенно посредине двора и формою напоминающих большие глиняные улья.

На базарах половина лавок заперта: торговля плоха, кого понесет из дому в такую ненастную пору!

На усталой лошади, масти которой невозможно было разобрать под залепившей ее грязью, вооруженный с ног до головы, пробирался у самой стены, где все-таки немного посуше, одинокий всадник. Он слез с своего коня под навесом двора, ведущего в квартиру начальника отдела. Находившиеся здесь конвойные казаки и туземные джигиты окружили с любопытством приезжего. Это был гонец от нашего соседа и друга Рахмеда-инака.

Гонец привез весьма важное известие: бек писал, после целых потоков цветистых приветствий и всевозможных излияний, что Катта-тюра с тремя стами всадников появился в Хатырчах, пограничном пункте и думает прорваться здесь, между нашими владениями и владениями своего отца, в степи, чтобы соединиться там с Садыком и Назаром и открыть новые военные действия. Он писал, что лошади у инсургентов сильно измучены и что, по всему видно, они будут ночевать в Хатырчах и только завтра двинутся далее; таким образом представлялся прекрасный случай захватить в руки непокорного сына и доставить его перед грозная, но справедливые очи великого, досточтимого эмира Музаффара. Бек предполагал в письме это сделать таким образом: он аттакует Хатырчи с одной стороны, а нам предлагал занять небольшим отрядом позицию о противуположной [223] стороны и тем поставить врага в совершенно безвыходное положение. Он уверял при этом, что успех несомненен, «особенно принимая во внимание храбрость русских солдат и гениальность начальников». (И тут не упущен бил случай польстить, — такова уже азиатская натура).

Не принять предложения Рахмеда-инака — было, по многим причинам, неудобно: главное, что отказ послужил бы темою постоянных упреков впоследствии, да, наконец, мы ничего не теряли, сделав эту экскурсию, а выиграть могли еще более прочное политическое спокойствие в соседней территории. Раз решившись принять предложение, мешкать было нечего, и тотчас же приступлено было к формированию летучего отряда. Туркестанские солдаты не тратят много времени на сборы, и менее чем через полчаса, около сотни пехотинцев и человек пятьдесят казаков брели уже по бухарской дороге, с трудом вытаскивая из грязи свои высокие, походные ботфорты; русская тележка парою, нагруженная ротным котлом и суточной провизией, а главное бочонком спирта, тащилась за отрядом.

Я с капитаном ехали во главе отряда, с нами же ехал и посланец Рахмеда, которому переменили его измученную лошадь; несколько джигитов в красных халатах, составляли обыкновенную свиту капитана. На наше счастье дождь перестал, по крайней мере, сверху не мочило. В Чагакаке мы перешли Нурупай; мост через реку накануне был сломан провалившейся бухарскою арбою с хлопком и починить его еще не успели. Пришлось искать броду: это было очень легко, потому что солдаты, купавшиеся здесь все лето, знали наизусть все прихотливое дно этой реки. Вода от дождей была довольно велика и нам очень не хотелось мочить наших пехотинцев — началась оригинальная переправа. Каждый всадник посадил за собою пешего; привычные в этому маневру лошади смело входили в воду с двойною ношею; два или три коня пытались было сбросить с себя лишнюю прибавку, но пехотинцы держались цепко и благополучно достигли другого берега. Обрываясь и скользя, всадники взбирались на глинистую крутизну и слезали оправлять седловку — лошади с шумом отряхивались, кое-кто разувался, чтобы вылить из сапог [224] залившуюся туда воду. Так как пеших было более чем конных, то пришлось еще раз съездить за остальными и переправа немного затянулась. Наконец перетащили последнею ротную повозку и мы тронулись дальше.

В степи дорога пошла более твердым грунтом, нога почти не вязла и идти было легко. Прошли с полверсты бегом, чтобы погреть немного людей; небольшая кучка песенников принялась за исполнение своего походного репертуара; оренбургские казаки закозлили тоже. На встречу нам ползли какие-то мохнатые кучи: казалось, что копны сухой прошлогодней колючки сами собою двигалися по дороге; только в нескольких шагах можно было различить четыре маленькие ножки и пару классических ушей, это везли в Катта-курган на продажу запас топлива, заготовленный в степи. Попались и верблюды, навьюченные тем же товаром, это уже положительно были целые подвижные горы. Стало темнеть; вдали зачернелись зара-булакские холмы.

А между тем в Хатырчах происходили следующие события:

По улицам рыскали дикие наездники; покрытые попонами долговязые тюркменские лошади стояли кучами, привязанные в чему ни попало; яркие костры, зажженные видимо не хозяйскою рукою, пылали на базаре; тут же на улицах, не разбирая места, резали дешево приобретенных баранов. В переулках толпились группы перепуганных хатырчинцев; ребятишки ревели на всевозможные лады, забравшись на крыши. Многие из жителей бежали из города, оставив свои дома на великодушие пришельцев.

Тюркмены держались особняком, своим обществом: они были заняты или жареньем на угольях мяса для своего ужина, или же кормили лошадей. На многих из них были кольчуги; длинные, гибкие пики, с конским хвостом у острия, стояли рядами, прислоненные в стенкам. Киргизы и сброд суетились по всем направлениям. На всех кузницах пылали горны, многим нужно было перековывать своих лошадей и времени не теряли.

Шагом, на рыжей лошади с лысиною через всю голову, ехал всадник с киргизским окладом лица, в [225] верблюжьем желтом халате, в лисьей шапке с высоким красным верхом; сверху была накинута кольчужная рубашка; круглый щит, усаженный бляхами из золотых монет, висел на седле; за этим всадником везли на длинном древке изодранный трехугольный значок из зеленого шелка, узорно исписанный подходящими к случаю изречениями из Корана. Это был знаменитый Садык, сын известного агитатора Аблая-Кенисары, так много пакостивший нам во время войны с Бухарой. Левая рука у него была перетянута белой чалмою и окручена ремнями: она еще не выздоровела после одной из неудачных, летних схватов. Человек тридцать всадников, преимущественно киргизов, гуськом ехали за Садыком. Они направлялись в хатырчинской цитадели, занятой уже под главную квартиру Катта-тюра.

В воротах цитадели толпились конные и пешие. Провели каких-то двух стариков, с связанными руками, подгоняя их пинками и ударами нагаек: несчастные молча выдерживали удары и торопливо перебирали ногами, озираясь по сторонам робким, заячьим взглядов. Почти у самого порога лежал труп почти голый, в одних только холщовых запачканных кровью и грязью панталонах. Труп лежал ничком, а лицо с выпученными оловянными глазами, с клочковатою седою бородою смотрело в небу: у него было совершенно перерезано горло и голова держалась только на свороченных с места позвонках и на обрывках затылочной кожи. Многие спотыкались на этот труп и с ругательством выражали свою досаду толчком ноги, не догадываясь просто убрать тело с дороги. Шагах в двух, тюркмен с аппетитом обгладывал большую баранью кость своими волчьими зубами. Под навесом ворот варили плов и грели два большие самовара. Неподалеку от цитадели подымался. густой черный дым и в этом дыму извивались красные языки: загорелась какая-то сакля от брошенного без надзора востря; тушить пожар никто и не думал. Громкий плач и криви доносились откуда-то из-за садов; кое-где слышались отдельные выстрелы.

В низкой сакле, на коврах сидел сам Катта-тюра и [226] дремал прислонившись к стене: по виду ему нельзя было дать более шестнадцати лет; он был, как и его спутники, в простом халате из верблюжьего сукна, только дорогая белая чалма из кашмирской шали отличала его от прочих. Около него на ковре лежала кривая афганская сабля с железной рукоятью и пара револьверов, сильно испорченных от неумелого обращения. Два пожилые узбека в кольчугах и киргизских малахаях, спущенных на затылок, горячо разговаривали друг с другом, передавая из рук в руки кальян с камышовым чубуком. Несколько человек спали в углах, не допив своих чашек с зеленым чаем. По всему видно было, что почти стоверстный переход через каршинскую степь утомил даже таких неутомимых степных бродяг, как эти сподвижники Катта-тюра, совсем наконец заснувшего с опущенными вдоль изогнувшегося тела своими почти детскими, худощавыми руками.

Шум на базаре все усиливался и усиливался, принимая все более и более подозрительный характер; вот, даже на дворе цитадели послышались тревожные голоса, по мощеному камнем двору проскакала лошадь — одна, другая, несколько разом.

Очнулся Катта-тюра и посмотрел на дверь, в глазах его выразились недоумение и испуг. Спавшие также начали просыпаться и вскакивали на ноги, хватаясь за оружие.

Вбежал один джигит.

— Рахмед идет! кричал он, отыскивая глазами кого-то.

— Наших из садов погнали! кричал другой, врываясь в саклю.

— С ними сарбазы (солдаты) Музафара! кричало разом несколько голосов. — Он пушки везет с собою. Слышите...

В эту минуту откуда-то донесся глухой удар, похожий на пушечный выстрел; послышались гиканье и трескотня ружейной пальбы.

Катта-тюра выскочил из сакли и ухватился за первую попавшуюся лошадь.

— Куда спешишь?! остановил его в воротах всадник с окладистою черною бородою, с почти европейским типом красивого лица. — Или отца испугался... и всадник презрительно [227] сплюнул на сторону. — «Куда разносились собаки!» крикнул он другим всадникам. — Ну плохо бы нам было без тюркмен, с этою сволочью далеко не уедешь... и бородач сердито осадил на дыбы своего горячего вороного аргамака.

Этот всадник, так фамильярно обращавшийся о претендентом на бухарский престол, был Назар-кул-барантач, авантюрист, сильно беспокоивший наши границы, — за которым так долго и безуспешно гонялись русские отряды, и голова которого была оценена в тысячу «тиллей» (золотая монета около четырех рублей).

Выехали за ворота. Аллах! аллах! что творилось на улицах! Перепуганные, растерявшиеся всадники, сломя голову носились по узким улицам, не зная, что предпринять, куда скакать, от кого спасаться. Пешие не могли отыскать своих лошадей и попадали под ноги конным. Там и сям подымался дым новых пожаров, и посреди всей этой суматохи спокойно стояла у ворот цитадели конная группа тюркмен, человек до ста числом, колебля в воздухе своими длинными пиками, гремя кольчугами и успокоивая голосом бешенство пылких жеребцов.

— Ну чтож? надо поверяться с Рахмедом, — авось и его возьмем, проговорил Назар-кул и поскакал к заадинской заставе. Тюркмени тронулись за ним.

В садах, по самому крутому берегу Ак-дарии, Садык с горстью своих киргизов перестреливался с чуть видневшимися из-за стенок красными курточками сарбазов Рахмеда-инака. Из-за угла полуразрушенной мечети по временам развивался белый клуб дыма: там бесплодно поражало воздух единственное орудие заадинского бека.

Сам Рахмед-инак стоял на высокой могильной насыпи, ободряя своих сарбазов. Пестрая толпа полу вооруженных милиционеров волновалась внизу, не решаясь пуститься в атаку.

— Я говорил, что мы поторопились, произнес Рахмед, обращаясь к соседнему всаднику. — Нам не удержаться, а русские могут только к вечеру прийти из Катта-кургана. Ненужно было начинать, ненужно... — И в голосе бека дрогнули тоскливые ноты. [228]

— Здравствуй, Рахмед! Да хранит тебя Аллах! произнес Назар-кул, остановив своего вопя перед глазами инака...

Тот задрожал и выхватил саблю.

— Не горячись, продолжал Назар. — Посмотри на своих сарбазов.

Рахмед-инак машинально оглянулся...

По садам бежали в беспорядке красные куртки, бросая по дороге оружие; милиционеров как не бывало. Вокруг всего холма торчали тюркменские пики.

— Вот тебе русская собака! завизжал Катта-тюра и по лицу Рахмеда прорезался багровый рубец от ременной плети. Детская рука дрожала от злости и готова была повторить удар, если б Назар не вырвал нагайку и не отбросил ее в сторону.

Машинально, словно погруженный в сон, Рахмед-инак дал себя стащить с седла и без сопротивления протянул свои руки в веревкам. С него сняли чалму, привязали один конец ее в поясу бека, другой в седлу одного из всадников и таким образом повели его в Хатырчи.

Темнота наступала быстро, и багровые пятна от пожара ярче заколыхались на черных дождевых тучах.

— Никто как Бог! шептал Рахмед-инак и торопливо шел между двух лошадей. Острые каблуки сапог, совершенно неприспособленных в ходьбе пешком, сильно стесняли его; он хотел остановиться и сбросить неудобную обувь, но сильный удар между лопаток тупым концом пики заставил его отложить свое намерение.

Опустив глаза в землю, он шел по улицам Хатырчей; спотыкаясь поднялся но ступеням цитадели, задрожал, увидав тело, все еще валявшееся у порога и узнал зарезанного: это был один из его сборщиков податей, с которым еще вчера сводил он последние счеты.

Рахмеда заперли в одной из сакель и приставили четырех тюркменов сторожить входы. В темноте бек ощупал еще двух, связанных так же как и он, и этих узнал по голосу.

А русские все еще не приходили. Ни одного выстрела не было слышно со стороны Катта-кургана: там все было тихо и [229] спокойно в сравнении с тем, что творилось на месте только что поконченной схватки.

— Никто как Бог! громко произнес бек и тяжело вздохнул. Товарищи по заточению принялись вслух читать стихи Корана. «Един бог-Аллах и Магомет пророк его...»

Не успели они дочесть и до половины, как в их саклю пришли от Катта-тюра звать их к допросу.

«Ну, подумал Рахмед, видно русские близко, а то не стали бы так торопиться». — Другие двое заплакали; все они хорошо понимали, какого рода могут быть допросы и чем они окончатся.

В большой сакле, куда привели пленников, сидели: на главном месте, как раз против средней двери, сам Катта-тюра, около него полулежал Садик; афганец с цыганским лицом и черными, лоснящимся кудрями перевязывал ему руку, которая все еще не могла зажить окончательно и сильно болела. Назара не было, только голос его слышался на дворе, где он ругался с кем-то и кричал, чтобы не смели разъежаться и держались бы по близости. Остального народа было мало в сакле, за то во всех дверях толпилось столько, сколько могло поместиться.

Всем трем пленникам велено было сесть против Катта-тюра в ряд, так что их отделяла только груда раскаленных угольев, которая, из каменного углубления посреди пола, распространяла жар по всему помещению.

Первый начал, говорить сам Катта-тюра.

— Ты писал вчера в русским в Катта-курган, начал он, но это не был вопрос: в тоне говорившего слышалась такая уверенность в факте, что отрицательного ответа дать не решился Рахмед.

— Писал, отвечал он.

— Ну, вот видишь, не все так случается, как человеку хочется... и Катта-тюра усмехнулся.

— Это я читал в Коране двадцатью годами раньше, чем ты родился. Это же самое я читал тебе позже, когда учил тебя понимать, что там написано...

— Я знаю, что ты такое писал, перебил его Катта-тюра: — [230] ловить меня хотели, западню подстроили... А куда ты бы отправил меня, если б поймал, к отцу или в русским?..

— Отправил бы тебя туда, где с тобою долго бы не разговаривали.

— Значит к отцу. Спасибо... ты, видно, добра мне желал, прямо под нож доставить хотел... погоди же, подлая собака... Вы там с отцом принялись... лизать у русских, когда хвосты вам прижали... Еслиб не эти поганые «ак кульмах (белая рубаха, так называют по костюму наших солдат), давно бы все такие как вы — со стен в поле бы смотрели (намек на обычай выставлять головы напоказ). Так знай же ты... — и Катта-тюра приподнялся и качнулся вперед, опершись на руки, — что прежде я вас по одиночке своими руками перережу, чем удастся вам тронуть меня хоть пальцем.

Злые глаза старшего сына эмира заискрились, даже слезы выступили от злости, и он вдруг, схватив голою рукою горсть горячих угольев, швырнул ими в лицо Рахмед-Инака. Зашипели волосы в густой бороде бека и смрад пошел по сакле. Платье тоже местами затлело.

— Что же ты глупости-то делаешь, заворчал Назар (он только что вошел в саклю).

— Я, наконец, отниму его у тебя и выпущу; а ты чего же смотришь? — обратился он в Садыку.

— А мне что? Он мне не родня... да отстаньте вы все — некогда мне с вами... видишь вон Али все с рукою возится...

Последние слова Садык почти простонал: видно было, что роспухшая как бревно и почерневшая как уголь раненая рука его сильно болела и беспокоила степного наездника. А, как нарочно, рану эту он получил именно в той схватке, где отрядом эмирских войск командовал злополучный Рахмед. Мстительный киргиз был сильно вооружен против бека, и последнему нечего было рассчитывать на поддержку с этой стороны.

Опять послышался шум тревоги, только выстрелов не было. Ворота цитадели визжали на немазанных петлях, пропуская новых посетителей. [231]

— Что такое там еще случилось, произнес Назар и вышел, выразительно подмигнув глазами Садыку в ту сторону, где сидел Катта-тюра.

IV.

Наш отряд подошел в Зара-булаку, маленькой деревушке, расположенной на самой дороге. Казаки вздумали поить лошадей, да и пехотинцам не мешало немного поправиться. Отряд остановился в большом караван-сарае и ружья составили в козлы.

Впереди дорога шла с холма на холм, и наше внимание давно уже привлекали какие-то две черные точки, которые то вырисовывались резким силуэтом на красной полоске догасающей зари, то скрывались, чтоб показаться вновь на вершине следующего холма. Ближе и ближе, яснее и яснее становились контуры этих точек, и уже можно было разобрать, что это были два всадника, которые вскачь приближались в нам, погоняя лошадей непрерывным помахиванием нагаек.

Вот всадники остановились и поговорили что-то с казаками, стоящими ведетом на выезде из деревни, потом снова поскакали и осадили лошадей как раз около навеса, где ожидали мы их с капитаном. Обе лошади были измучены до нельзя и едва переводили бока; всадники тоже несколько секунд не могли начать говорить и прерывисто дышали, как дышат усталые собаки.

Скоро мы узнали, в чем дело: рассказ о хатырчинских событиях поразил нас своею неожиданностью.

Один из всадников был конюх Рахмеда-инака и ему удалось прорваться как раз в ту минуту, когда он увидел, что его хозяину не сдобровать; другой всадник пристроился в нему на дороге: оба они скакали в Катта-курган, чтобы известить нас о случившемся и попытаться спасти несчастного бека, ошибка которого заключалась в том, что он понадеялся на свои силы и начал атаку, не выждав прибытия русских.

Дело совсем изменило характер и весь план похода [232] пришлось переиначить. Решено было выждать часть ночи и тронуться с таким расчетом, чтобы за час до рассвета прибыть в Хатырчи. Конюх Рахмеда брался провести нас так, что мы совершенно неожиданно очутились бы около цитадели хатырчинской, и, если Аллах еще не совсем рассердился на нашего друга, то мы бы могли вырвать его еще живого из неприятельских рук, незнающих помилования.

Предстоял переход трудный, тем более, что надо было идти в непроницаемой темноте, а при подобных условиях каждый шаг стоит десяти пройденных днем. К тому же приходилось проходить по местности, пересеченной всевозможными препятствиями, так как надо оставить гладкую степную дорогу и спуститься в заравшанскую долину.

С ротной телеги сняли гигантский котел, устроили его над вырытой нарочно ямой и принялись за варку; бочонок со спиртом тоже выгрузили на более видное место и солдаты повеселели. Устроились и мы за походным чайным прибором, но оживление и веселость наша исчезли, как будто бы их и не бывало, и тяжелое чувство заставляло нас задумываться над положением нашего несчастного соседа. Шансов на успех было слишком мало, даже сами вестники этой катастрофы почти отчаивались в успехе, и только слабая надежда просвечивала в их усталых глазах, когда они наперерыв строили свои предположения — как удобнее подойти в хатирчинской цитадели.

Опять к худшему изменилась погода, опять заморосил несносный дождь, а пришло время уже трогаться. Телегу и вещи отправили назад в Катта-курган, под конвоем двадцати казаков, обрадовавшихся, что им не прийдется маяться на седлах большую часть ночи, и отряд выступил.

Идти было очень тяжело, ноги скользили по жидкой грязи, покрывавшей каменистую дорогу; темнота была такая, что можно было смело закрывать глаза: — зрение было бесполезно. Наши проводники поминутно окликали друг друга, чтоб не потеряться. Через час пути мы заметили, что спускаемся в долину. Твердая дорога заменилась вязкой, илистой, так что нога вязла почти по колено; раза два мы натыкались на какие-то стенки, приходилось искать чуть не ощупью обхода; к [233] довершению несчастия потерялся один из проводников. Это обстоятельство показалось подозрительным, и приняты были кое-какие меры походной осторожности.

Долго шли мы таким образом: мы чувствовали, что весьма мало подвигаемся вперед, — да вперед ли еще. Люди начали выбиваться из сил; два раза пришлось переходить в брод, — обувь намокла и это страшно затрудняло шаг. — Сырой холод пронизывал насквозь и почти у всех зубы принялись выбивать судорожную дробь. Начало светать и в беловатой мгле выдвинулись какие-то определенные массы. Это были строения: — не Хатырчи ли?!..

Конюх Рахмед-инака заплакал... Мы сбились с дороги.

V.

— Русские идут! пронесся крик по хатырчинским улицам, а крик этот — синоним крику: «Спасайся кто может».

— Русские идут! повторилось на разные голоса в цитадели.

— А вот и они, проворчал Катта-тюра и торопливо начал одеваться.

К Рахмеду и его товарищам подошли человек пять Китай-кипчаков: их можно было узнать по шапочкам особого покроя. Участь пленников была решена заранее; тревожный крик ускорил только развязку.

С связанными за спиной руками посадили их рядом друг с другом на плитах среднего двора. Три человека вынули кривые ножи с острым концом и пробовали их на коже своих сапог.

Несчастные не думали ни о защите, ни о помиловании: первое было бы бесполезною нелепостью, последнее было бы сверхъестественным чудом; они покорились вполне своей участи и замерли в каком-то нравственном окоченении. Они, казалось, не чувствовали боли, когда острие ножа прошло у них между позвоночным столбом и горлом. Длинные струи горячей крови с шипением вылетали из перехваченных артерий, и [234] посреди двора, через секунду, барахтались три безобразный кассы, ерзая по камням с удушливым, замирающим хрипением.

Рахмед-инак, бек-заадинский окончил свое существование.

Еще не рассвело, а уже в Хатырчах не было ни одного неприятельского всадника. В безмолвии ходили жители по улицам, не решаясь заглянуть в цитадель, предчувствуя, что там они увидят.

Н. Каразин.

Текст воспроизведен по изданию: Рахмед-инак бек Заадинский (Очерк нравов Центральной Азии) // Дело, № 3. 1872

© текст - Каразин Н. Н. 1872
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
©
OCR - Иванов А. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Дело. 1872