ИВАНОВ Д. Л.

ТУРКЕСТАНСКОЕ ЖИТЬЕ

(Наброски степняка)

I.

В ЗАХОЛУСТЬИ 1.

(Продолжение).

В одном из самых дальних и глухих уголков укрепления, за отворенным окном маленького домика, выходившего в узенький, запутанный переулок, кто-то насвистывал нехитрую песенку. Прислушайтесь к этому свисту, и вы непременно скажете, что человек сидит за работой и весь углубился в нее. Праздный человек так не свищет. И свист, и мотив тут не причем, часто даже вовсе не бывает определенного мотива, а так, как-то ловчее, ровнее идет работа под эту немудрую импровизацию.

В переулочек вошел офицер и повернул в сторону домика. Под мышкой он тащил здоровый обрубок дерева; из кармана пальто торчала еще какая-то чурка, из другого книга. Услышав свист, он передразнил его, как будто ему хотелось обратить на себя внимание. Но за окном, видимо, не слыхали его и свистали по-прежнему. Чрез полминуты он уже остановился у отворенного окошка.

— Э-ге! легонько крикнул он в окно: что это вы делаете?

— А! пришли — отлично, заходите, ответил ему голос из комнаты.

Молодой человек пропал за дверкой.

Он вошел в небольшую светлую комнату, выбеленную мелом: вся она была заставлена, всё стены увешаны. В одном углу деревянная складная кровать, покрытая истрепанным, старым байковым одеялом, с кожаной подушкой в головах. Над кроватью старая рабочая двустволка, ягдташ, большой рог и кишки с дробью. Под этой охотничьей арматурой приткнута в выпиленной деревянной рамке чья-то карточка и часы в забавном башмачке, с различнейшими бантиками, бывшими когда-то голубыми, но уже [299] давно принявшими всевозможнейшие оттенки, — вероятно, какой-нибудь давнишний нежный подарок. Немного повыше, на гвозде, толстейшая, пальца в два, киргизская нагайка и связка фазаньих перьев. В головах кровати стол, на нём несколько книг, красивенькая точеная табачница, стакан и содовые порошки. Около окна две вещи обращали на себя особенное внимание: огромный стол и токарный станок. Над последним, по стене, в несколько рядов, прибиты планки с набором стамесок, шильев, перок и других токарных инструментов. Правее две пилы, полка с рубанками и разной плотничной и деревянной мелочью. Весь набор инструментов самый случайный, разнообразный, отрывочный. Здоровенный стол, сбитый из толстых досок, изрезанный, истыканный, вымазанный, исковыренный, с ввинченными в него железными тисками, весь заставлен какими-то ремесленными и неремесленными принадлежностями. Под столом большой ящик со всевозможнейшим хламом и ломом: это «общий угол», куда сваливается всякое железо, медь, чурки, обрезки кожи, половина распущенного эполета, какое то цветное стеклышко... Вдоль третьей стены сундук, низенький самодельный отоман, обитый киргизским ковром (палассом); рядом с ним в углу, на деревянных козлах висит казачье седло, приставлены доски, палки и обрубки, на стене висячая полка с книгами и бумагами. В числе обстановки комнаты были два живых существа: жирный перепел, в плетеной клетке над окном и тощий пегий щенок на цепи, в одном из свободных углов комнаты.

Хозяин сидел за столом и что-то работал. Перед ним был целый ворох всяких вещей: свежесодранная шкурка утки, проволки, клей, перья, вата и т. п. Когда вошел гость, он оставил работу и повернулся к двери. Это был человек лет двадцати восьми, с серьезным открытым лицом. Высокий лоб, сухощавые щеки и несколько горбатый нос придавали его лицу не мало выразительности. В серых глазах было что-то нервное, насмешливое, точно раздражительность какая проскальзывала время от время в их блеске. Тонкий физиономист угадал бы по этому выражению глаз, рядом с общей бледностью лица, ту нервность характера, которая чаще всего обещает впоследствии переход к болезненной желчности. Курчавые волосы были небрежно взбиты, подбородок давно не бритый. Одет он был в какой-то затасканный пиджак, сверху ночной рубашки.

— Каков? не без торжественности остановился вошедший на пороге, приподняв обеими руками принесенный им чурбан, перед [300] самым своим лицом, на котором играла молодая радостная улыбка.

— Где достали? Ну-ка покажите, протянул руку хозяин к чурбану. — Отличный обрезок; где же это вы его достали?

— Да уж достал-с. Ну, что же, можно? спросил обладатель обрубка, косясь на станок.

— Конечно, только подтверждаю условие — знаете: точить инструменты в тот же день.

— А разве я бросал их когда-нибудь? Всегда всё на месте, в порядке.

— Да покуда еще сгоряча-то не было. А впрочем, помните, вечер? добродушно улыбнулся хозяин.

— Так ведь это только раз....

— Да ну вас, Бог с вами: разве жалко. Я, напротив, очень рад, что нашелся товарищ по работе, не так скучно...

— Ау вас это что? Чучело делаете?...

— Да. Видите, хитрю, да очень глупо: хочется выучиться, ну и путаюсь... вот уж третью птицу порчу зря.

— Да! ведь, я принес вам книгу-то. Ну, батинька, только и стоило же ее разыскать? Чуть не половину библиотеки перерыл. Ну и библиотека же! Они ее перетащили почему-то в цейхгауз; видели там маленькую комнатку?

— Ну чёрт их знает, какая она там...

— Да налево как войдешь. Ну так вот и отправились мы, — еще едва уломал сходить-то, всё некогда. Пришли. Забрякали это двенадцать замков, двенадцать колец, двенадцать запоров, как в сказке. Отворили цейхгауз, смотрю, — одни сумки, котелки, да сукна. Где же, мол? Отперли еще дверку, отворили, — я так и ахнул: представьте, весь пол завален кипами книг, всё в пыли. Вот, говорит, выбирайте-с. Забрался я туда, повернуться нельзя, темно, ни одного окошка, только из двери свет. Ну, целый час и просидел, всё переворочал. Много хороших книг есть. За то я и проморил же его порядком: заставил просидеть в цейхгаузе всё время, покуда рылся...

— Да-с, книжник-народ... А что, слушайте, такая мысль: отчего бы вам не взять на себя библиотеку?

Товарищ несколько секунд не отвечал.

— А? продолжал хозяин. Да знаете еще как можно устроить? перетащите книги-то к себе, — ведь у вас просторно, — а полки, или даже шкапчики что ли, мы бы с вами сами смастерили. Нужно [301] только подбить адъютанта: он лентяй сам-то по себе, но добрый малый, пусть дадут нам лесу, да двоих плотников, даже одного, всё же нас трое будет, живо обработаем. Ну, а адъютанту сказать какое-нибудь громкое слово, что де, хлопочи для общего дела, что ему стоит поговорить, а для него это будет и слава, и разговор, и занятие.

— Что же... я, пожалуй, согласен. Действительно, это можно.

— Займетесь каталогом, разыщете что можно. А зато сколько книг-то, так и купайся! подзадоривал не без ловкости хозяин. Тогда зато, как получатся журналы, сейчас же и чтение...

— Только послушайте, я сам за это дело не возьмусь.

— Да уж мы всё это устроим, не ваша забота, вы только согласие дайте. Так идет?

— Идет! Приятели звучно ударили по рукам.

— Мы это обсудим потом хорошенько.

— Да, конечно. Кроме того у меня еще одно дело есть к вам, поговорить нужно, доставая книгу из пальто, сказал гость. Вот вам.

— Какое дело?... разглядывая книгу, спросил вскользь хозяин.

— Эврика! по-гречески означает: нашел, воскликнул он вдруг. Есть, вот оно... и отлично... подробно... Так что вы говорили-то? больше из приличия спросил хозяин, не подымая глаз от книги.

— Да уж после, длинный разговор. Вы читайте теперь, а я поработаю, хлопотал, засучивая рукава рубахи, молодой человек около станка.

— Ладно, — коли длинный, тогда за чаем... проговорил, уже читая, хозяин и весь ушел в книгу.

Рядом зашумел и застукал станок, полетели стружки, завертелась какая-то круглая палочка. Под этот рабочий шум хозяин соображал и выписывал из книги новые сведения о том, как набиваются чучела.

— Все это прекрасно, только вот скверность, где мышьяку достать? разве у доктора спросить, нет ли... рассуждал он вслух: так ведь не даст, — скажет отравиться хочу.

— Что, мышьяку? переменяя стамеску спросил точивший. — Да чего же вам лучше: на базаре у киргизов.

— Разве есть?

— Сколько угодно. Как он по ихнему называется... забыл, да я узнаю. [302]

— Это отлично. Тогда можно будет какую богатую коллекцию составить... Я всю комнату украшу чучелами.

У токаря сорвался инструмент и с треском врезался в дерево.

— Вы что там? Поломаете! поднялся будущий коллектор.

— Нет, ничего, будьте покойны.

— Вы что это затеваете?

— Шахматы хочу выточить; из того дерева, что я принес, отличные выйдут.

— Так постойте, вы не так. Погодите-ка... Это тура что ли?

Курчавый человек стал к станку, пустил колесо и смелой твердой рукой поставил инструмент. Правильный шум весело покатился по комнате. Из-под стамески потянулись ровные стружки, хорошенькое тонкое колечко отделилось от математически правильной фигурной точенки. Задор брал смотреть на эту веселую работу, так и хотелось отнять стамеску и поработать самому.

— Ну, давайте, не выдержал новичок и принялся дотачивать фигурку. Хозяин смотрел ему через плечо и изредка давал наставления, как держать инструмент.

— Что же в миру слышно? Я уж дня три не бывал там.

— Да что слышно, собственно-то ничего, всё благополучно. Ах, да! Курьез великий! Точивший остановил колесо и облокотился на станок. — Сегодня только узнал. Ведь вы помните, конечно, что здоровым большинством при баллотировке постановлено решение на офицерском-то суде? Еще мы же с вами дивились тогда, как эти всё почтенные RR-ы и NN-ы, сторонники внесения на суд разбирательства о миске, вдруг так просветлели. Но история в том, что в тот же день они собрались на закуску к Говорову. Там им и разъяснили, что они не в интересах политики своей партии действовали. Те, конечно, вытаращили сначала глаза, потом уразумели и давай галдеть: как же мол это так? Это совсем не то, мы так не хотели, это нельзя!.. — Да ведь теперь-де уже не воротишь, объяснили им, приговор у батальонного — сглупили и шабаш. — Нет, говорят, отчего? Мы пойдем к батальонному и заявим, что мы не поняли... Вот так удружили!

— Что вы? Это забавно! Жаль, что они не пошли заявить о своей неспособности понимать...

— Да, еще: Васильев как-то говорил, что нельзя ли у вас работать...

— Что же это он боится меня спросить самого?

— Он, говорит, такой бирюк. [303]

— Странно, он, кажется, незастенчив даже в кружке барынь. Да ведь это он так поди, больше потому, что ему не повезло около этой червонной дамы... А сделают ему глазки, и опять сбежит. Разве предложить ему полки делать, когда библиотека вытанцуется: вот ему и пробный камень по части постоянства...

Они засмеялись. Станок опять загудел. Хозяин, убрав свои чучельные принадлежности, сделал несколько концов по комнате и перешел к собачке. Щенок загремел цепью и стал ласкаться. Хозяин спустил его с цепи, забрался на отоман и начал играть с своим любимцем, пристально кротко всматриваясь в наивно-красивенькую рожицу питомца.

— Что ты, подлый маленький песище? Каналья ты этакая, мерзкие твои глазенки, скотинища! по-своему нежничал полушопотом с ласкавшимся воспитанником бирюк, под шум работавшего товарища.

Изредка приятели перебрасывались фразами.

— А Палевский завел себе пилку и сидит над рамками.

— Очень уж это невинное занятие-то, дамское... А впрочем, всё же лучше, чем ничего. Были вы у него — не получил ли он тех книг, что выписал?

— Каких книг? я не знаю.

— Богатые вещи, батенька! Я всех не помню; он читал мне тогда список: был там, кажется, Шерр, Дарвин, что-то по геологии популярное. Это меня в особенности занимает: я совсем болван по этой части, т.е. вот ни уха, ни рыла, кругляк. Принимался было как то раз, да больно мудреная книга-то попалась, так и бросил. Да-с, так вот я всё и жду его транспорта — ведь это у нас единственный человек, выписывающий книги. Он немножко аристократом выглядит, паном этаким, но книги у него хорошие.

— Само собой, не слушая ответил товарищ, углубляясь в работу.

— Коваль! крикнул хозяин.

На пороге появился человек в ситцевой рубахе на выпуск и двубортном жилете. Стоило раз взглянуть на его лицо, чтобы сказать, что он малоросс. Большие нависшие усы, сведенные брови на упрямом серьезном лбе придавали ему вид человека, точно недовольного, что его потревожили. Но в глазах светилось столько простоты и добродушие, что так и хотелось ударить его по плечу и сказать: «ай добрий ти чоловъяга, Ковалю!» [304]

— Що вам требуется? — спросил серьезным тоном денщик.

— Как бы самоварчик, Коваль. Вот доброго человека напоить нужно.

— Слушаю, — коротко ответил Коваль, поворачиваясь назад.

— Здравствуй Коваль! Ты что это и поздороваться со мной не хочешь, али не рад мне? — отнесся к нему вдогонку гость.

— То як же, ваше благородые, стану я з вамы здоровкаться: господыну охвыцеру треба, щоб вин первий здоровкався з солдатом. — На що-ж я буду не рад, кажите? Ходите, жалуйте, як вам угодно: усегда мы ради вашему благородыю. От се вже негодно, як другий ходить, тай ще вещи забирае з собою...

— Какие вещи?

— Это он меня казнит, всё за Воронова: пришел тот эполет попросить — на балу что ли ему нужно было блеснуть новыми, — ну, я и дал; а тот не раз видно их надел-то, а должно бить три, что ли, да и помял как-то. Вот Коваль теперь мне проходу и не дает.

— Да развеж, ваше благородые, я неправду кажу? Що не годно, то негодно й е. Мини не жалко — не мои вони епалети. Мини усе равно... А к им приди, обратился он к гостю: воны усе готовы отдать — бери! А колы господин охвыцер, так вин и будь охвыцер... А потым, як буде на смотр сбираться — хвормы й не ма...

— Да ну хорошо, хорошо, ступай, а ты самовар-то готовь, а то ты проговоришь.

— Самовар я сготовлю, а колы що негодно, як же мини казати про те: от се добре... — скрылся с ворчаньем Коваль.

— А отличный у вас человек этот Коваль.

— Да, — только уж очень наблюдает за мной, как за красной девицей.. Другой раз примется точить — никуда не уйдешь.

Чрез полчаса явился Коваль с вычищенным как стеклышко самоваром, и стал заваривать чай.

— Бросьте, а вы, темно уж, давайте чай пить, — рекомендовал, хозяин и зажег висячую лампу.

Приятели поместились на диване. Комната, освещенная лампой с абажуром на верху, приняла совсем другой вид. Это уже не была мастерская; она выглядывала каким-то уютным уголком, где всякая вещь торчала на своем месте, и как будто принимала участие в жизни хозяина. Все, что днем смотрело хламом и грязновато, отошло на задний план. [305]

Спущенный с цепи щенок, забрался на стул и сидел, выжидательно посматривая на хозяина и переминаясь нетерпеливо передними лапками.

— Ну, ну, иди сюда, в компанию, — понял его хозяин и поставил другой стул, около стола. Щенок тотчас же одним прыжком перебрался на свой стул и скромно уселся, посматривая на людей умными темными глазами, как будто прислушиваясь к их разговорам.

— Вот, приучил подлеца чай со мной пить, и теперь он уж не отстанет раньше, чем напоишь его: в права вошел, — заметил хозяин, наливая чай на блюдечко и бросая туда сахар и хлеб. Щенок облизнулся торопливо, когда пред ним поставили блюдце, сверкнул хорошими глазенками, ткнулся немного носом вперед, но, заметив серьезный хозяйский взгляд, сел солидно ждать заветного «пиль».

— Ну-с, так что такое вы мне хотели сказать? — напомнил хозяин собеседнику.

— А вот что. Есть у меня один знакомый в Ташкенте, хороший малый и дело разное может сделать. Теперь, хочет он вещицу какую-то написать по военной части, или заметку что ли статистическую составить — он мельком об этом пишет; но ему нужны сведения по некоторым предметам, вот он и просит сообщить ему о саксауле, о колючке и об разных таких вещах, которыми так богат наш благословенный уголок. Вот его письмо, прочтите.

Хозяин стал читать длинное письмо. Гость принялся за чай, любуясь скромно сидящим перед ним и моргающим щеночком.

— Что, Колдун? — шепотом обратился он к собачке. Щенок прижал уши, закусил губу, взглянул на него ласково и покосился на чай.

— Нельзя, братец, хозяин не велел.

Колдун поправился на стуле.

— Что же, это, смотрите, хорошая вещь. Займитесь этим делом, тут можно достать хорошие сведения. Пишите, материалу пропасть.

— Вот об этом-то мне и хотелось поговорить, как и что?

У собеседников пошли длинные горячие разговоры. Тема росла, расширялась. То и дело слышались фразы: «тут еще можно вот что поместить», «наконец, вот вам целая полоса». Беседа затянулась. Колдун, напившись чаю, сладко спал, раскинувшись вольной [306] позой, под скучный для него людской говор о топливе, о солдатских приспособлениях и т. п. Только около одиннадцати часов он очнулся, потянулся лениво и хотел было снова завалиться спать, но что-то завозилось за окном. Он заворчал и строго поднял голову.

— Ты что это, Колдун, спросонья-то разворчался?

Колдун ударил раза два хвостом в ответ на хозяйский голос, но снова заурчал сильнее прежнего.

— Да это вон кто — Пачинский, сказал хозяин, вглядевшись в окно.

— Здравствуйте! с тихим смехом ковыльнула чья-то голова в окошке. Что вы делаете?

— Да ничего, болтаем. Что же вы? лезьте сюда.

Высокая фигура налегла на подоконник, поднялась, и через несколько секунд, смело перепрыгнув через стол, выпрямилась во всю длину и снова засмеялась самым веселым добродушным смехом. Впрыгнувший в окно был юнкер, белокурый, с едва пробивающимися усиками и очень неловкими манерами.

— Вы это откуда? спросили ого офицеры, крепко пожимая его огромную широкую руку.

— Теперь? От Ферпильева, затащил к нему адъютант: там сборище сегодня. Ну я посидел с часок, посмотрел, как в карты играют, да и убежал.

— Значит еще не ужинали?

— Нет ужинал, в роте ведь в девять часов ужин.

— Ну, с тех пор вы уж промялись поди порядком, а Коваль нам должно быть скоро есть даст. С казарменного то угощения не растолстеешь. Я помню, как был юнкером — а нас было великое множество в полку — так мы бывало, как только обед, целой гурьбой по фельдфебелям и ходим: сперва у одного поедим, потом к другому, там в следующую роту, ну и насытишься. А то ведь юнкерское брюхо, это бездонная бочка: народ молодой, шилыган, вечно в движении, жрешь бывало за десятерых, и то мало. Да, юнкер — это тип, это целая особая каста, какое-то сословие, цех... шут знает, что это такое! отказался подыскать он слово для определения, что такое юнкер. За одно только я не люблю вас, что всё вы премилый народ, покуда вас еще «баричами» зовут, а произведут в «ваши благородии», вас и не узнать, точно никогда в казармах не бывали, солдатских щей не пробовали. Смотрите, Пачинский, вы не из таких, — произведут, так [307] помнить солдата, ударил говоривший дружески по плечу юнкера. Ну, что как ваши солдатики? переменил он разговор. Много у вас их теперь?

— Ничего, Александр Николаич, солдатики молодцами-с. Четверо теперь их у меня. Я боюсь много-то набирать... не сладишь.

— Отчего? я помню, вы отлично вели дело. Он, батюшка, обратился Александр Николаевич к товарищу, каким педагогом там себя держит, прелесть!

— Знаю. А вот мне этого педагога нужно разнести хорошенько: представьте, два дня не показывается ко мне в школу.

— Мне нельзя было-с, несколько смущенный стал оправдываться Пачинский. А мне ротный командир позволил-с...

— Изволите видеть, он по начальству пошел, по всем правилам дисциплины. Но ведь мне об этом ничего неизвестно. Я прямо заключил, что вы не желаете у меня заниматься, продолжал принужденно официальным тоном офицер.

— Да вы что это на моего юнкера напали? Уж ему и погулять нельзя. Сейчас видно начальство, везде поймает: уж, кажется, человек совсем ушел из-под начала, и в окно влез, и в полночь ужинать явился, так нет-с, сейчас ему и нотация...

— Вот теперь я виноват стал, и за то, что юнкер лезет в окно, и за то, что у него в двенадцать часов ночи брюхо пустое... Вот вас не было, обратился он к юнкеру, а мы Суворова кончили...

— Я знаю-с.

— Откуда вы знаете?

— Я с солдатами говорил. Они очень довольны этим чтением и видимо слушали не зря. Если бы, говорят, еще такую книжку; а некоторые так согласны ее же снова опять слушать. Книг-то у нас мало, вот беда. Очень уж Гаврилов увлекся, «такая, говорит, книжка занятная, кажись другой и не найти против неё»...

— Ну, видите ли, как же его бранить, когда он такие хорошие вещи рассказывает? похвалил хозяин юнкера. — Как же мне за него не заступаться и ужином не кормить... впрочем, что же это я про ужин-то пилю, а сам и не знаю, последует ли благоволение Коваля...

— Ужин вже готов, исть будете? попал кстати с благоволением Коваль.

— Ай да Коваль, — выручил хозяина! ответила ему компания. [308]

Сегодня сменились с караула, и потому никаких учебных занятий нет, день свободный. Люди выспались после обеда, некоторые разбрелись, остальные заняты каждый своим делом. Казарма имеет совсем мирный характер, ничего воинственного, кроме неизменных рядов светленьких ружей и редких серых шинелей. Большинство солдат в рубахах на выпуск, подпоясанных тонкими поясками, на которых висят медные и железные ключики от сундуков и мешков. У одного болтается медный блестящий гребешок. Двое в засаленных древнейших жилетах сверх рубашки, кто-то в самодельном нагруднике. В казарме просторно, пет толкотни, народ как-то ловко приснастился около своего дела. Двое неизбежных сапожников, в донельзя замазанных дерюжных фартуках и с засученными выше локтя рукавами, строчат, стучат, режут. Мускулистые руки живо, порывисто работают, размахивая в стороны. Губы тоже не остаются без дела и ловят подаваемые им «концы» или шило. Крошечная табуретка с окраинами, заменяющая рабочий стол, вся в движении: инструменты, лоскутки кожи, шпильки так и ходят, так и ходят. Один из знакомцев сапожников присел около них и остатком конца чинит какую-то неисправность в сумке. Рядом лежит солдатик на нарах и от нечего делать глядит на их работу, изредка перебрасываясь ничтожными, праздными фразами. Дальше около нар пристроились двое на обрубочках и занимаются клееньем гильз. Перед ними доска с нарезанными бумажками и крахмалом, небольшой ящик. Работа кипит, молча выбрасываются гильзы на нары, на которых сидит дневальный, тщательно собирая готовые трубочки и выравнивая их в правильные ряды, штука к штуке, и шёпотом ведет им счет. На ближайшей кровати лежит унтер с приглаженными вперед височками и наслаждается кейфом, заложив руки под голову. Двое пресерьезно режутся «в носки». Несколько человек забрались с ногами на нары поближе к окошку и, выставив одну коленку вместо швейки, шьют рубахи, штаны, кладут заплаты на старье. Отчетливо слышится в занятой работой казарме, как выводит портной одну из самых популярных песенок — странную переделку Байроновского Чайльд-Гарольда и почему-то приписанную народной молвой одному из разбойников:

Последний день красы моёй, моёй
Украсил божий свет;
Увижу, моря, моря-нибиса,
Ну родины уж нет....
[309]

Кто-то припал на нарах и с озабоченнейшим видом медленно выводит буквы на почтовом листе: он часто останавливается и читает шёпотом написанное, опять припадает и пишет. Это писатель, дошедший уже до того, что сам сочиняет письмо на родину. Перед ним сидит земляк и пристально, не проронив ни одного звука, смотрит; как пишется письмо. Он до того углубился в это созерцание, что даже иногда сводит брови, если для писателя наступает какое-нибудь видимое затруднение вывести слово.

Вот что писал писатель:

«Дражайшим моем Радителям милостивищиму моему Батюшки Павлу Петровичу, имею честь проздравить вас спристолним празникам, милыи ваш Сын Иван Павлович еще Милостивый моей Маменьки Авдотье Ионовни, имею честь проздравит спристолнем празникам покорнищий ваш сын Иван Павлович и прошу заочного вашего родительского Благословения которые можит Существоват погроб моей Жизни навеки не рушима еще милые мое родители прошу я вас Как разборяжался Сын ваш натьсвоей жаной так и прошу я вас распоряжатис натмоей Жаной и так прошу нидават воли моей Жане, еще милые мое радителй чустивительпа я Благодарю вас что ниоставили Меня своем письмом А я очен осталься даволин и нимогу я вас ценит вашу Любев, так что я осталься вамй даволин как я получил от вас один рубль серебра, милые радители Жалька вас что неслышется вас Моя жана но я отчень от вас далека мне делат нечего еще повтаряю я вам что можете разборядится натмоей Жаной Если не будит слушется моя жана то прошу выгнот вын ее зызбы и еи нечего недоват вот ета дура прописанно протебя затвое ослушения что неслушь моег родителей если Будиш слушется моег радителей то Буду писат поклоны а не будиш слушется то не буду писать некогда, еще любезному моему Братцу Андрею Павловичу из супругой вашей и здеткому вашеми посылаю Братцкое почтения сьлюбовию понискому поклону Милому моему 2...

Далее шли бесчисленные «с любовию низкие поклоны» тетушкам, дяденькам и т. д. Когда письмо было кончено, и в нём расписался автор: «покорнищий сын рядовой 3-й роты иван Чеботаревъ», приятель просветлел:

— Написал совсем? [310]

— Совсем, — кончил.

— Ну-ка читай, чего написал.

Составитель начал, смакуя каждое собственное слово. Иногда он запинался и чмокал: «тц! не то слово-то проставил...», но исправлять для него было невозможно и он продолжал далее. Лицо слушателя было очень спокойно до тех пор, пока не дошло дело до жены. В этом месте оно стало расплываться. Кто-то подошел еще послушать и смирненько сел рядом.

— Это ловко про жену прописано, наконец не выдержал слушатель: ничего загвоздка, будет слушаться...

— Что же, это он правильно пишет, серьезным тоном заметил другой: она теперь из родительской воли конечно что не должна выходить. Муж теперь ежели на службе, что же он может... А другая так понимает, что уж она вольная до бесконечности.

— Нет, теперя погодит видно...

— Ничего, это ей на закуску годится... Я еще не всё прописал, надо бы еще слово сказать, расхрабрился поощренный писатель.

— Больно ловкий вон писарь письма писать — Никифоров. То есть, так складно, братец, пишет, как ровно знает всё: только спросит тебя, например, как звать родителя, или родительницу и прочие которые сродственники...

— Известно, он уж от себя пишет.

— Так поди Никифорову-то 15 коп. и отдай, а то и всё 20, старался помрачить такую похвалу другому писатель.

— Это уж 20 коп. выложи и лист почтовый принеси своим порядком.

— Нет, уж складнее не написать, как был писарь в Оренбурге. Земляки мы с ним — из одного села, вставил подошедший к разговору новый собеседник.

— Это Тютрин что ли?

— Где?! Ты того не знаешь — он когда ушел...

— В училище стало быть обучался?

— У попова у сына. Отец богатеющий у него мужик был. Как было старался, чтобы освободиться — ну нельзя было только: исправник отказался.

— За провинность какую значит?

— В соседней деревне управляющего собакой затравил... Ну уж был писать, даже господа прочие удивлялись на него. У меня и сейчас его письмо цело: он мне его написал значит, [311] а адрес-то не успел. Я его уж из степи и послал. Да ошибка вышла на конверте — его и обратили обратно в баталион. И потеперь у меня. Стойте, я достану — ты, Порин, почитай.

Началось чтение:

«Милостивый государь, Дражайший родитель мой, Папенька Василий Хрисанфович, и Милостивая Государыня, Дражайшая моя родительница, Маменька Елена Никитишна! Молю Всемогущего Бога, Творца Нашего о благоденствии и многолетнем здравии Вашем и всё мои пожелания от всей души от всего Сердца, вольные и невольные, всех Благ от жизни и в делах Ваших скорейшего успеха. Любезнейший Родитель и Любезнейшая Родительница! решаюсь коленопреклоненно просить Вашего родительского Благословения, вследствие того что Ваш сын уходит в течении настоящей недели в отдаленные места Мусульман, в Туркестанскую Область, состоящую в ведомстве Оренбургского Военного Округа. Но обстоятельства мои заставили меня беспокоить Вас, решаюсь просить Вас великодушно, одна надежда на Вас, как я всегда сочувствовал Вам, но может быть испытания похода и дерзкая Вражья пуля в пылу военных действий Коканских войск поразит меня за Престол и Отечество, потому есть моя покорнейшая просьба, следуя я с отважным Баталионом в путь. Если можете сколько по Вашим ограниченным средствам Вам возможно уделить для падшего Воина покорнейшего сына Вашего Григория Николаева, то вышлите в скорейшем времени по нижепоименованному Адресу: В Оренбургский Военный Округ в Туркестанскую Область, Рядовому 3-й роты Туркестанского Линейного Баталиона Григорию Николаеву, хотя бы даже три рубля серебром денег...»

Далеко в углу разбирает «справный солдатик» свое приданое, делая пропасть замечаний и объяснений смотрящему солдату-товарищу по поводу почти каждой вещи. Перед ним сундучок, крошечный, из белых досок, с прямой крышкой. Таких сундучков туземцы не привозят в край: они везут маленькие, зеленые или красные, обитые черными полосками листового железа, сделанные из легких дощечек. Подобные сундучки, размером в аршин или три четверти, в большом числе приобретаются солдатами, для своего хозяйства, но тот, который стоял перед справным солдатиком, наверное куплен в России русским человеком на сельском базаре: он прочен, укладист, с здоровенными пробоями и петлями. Чего только нет в этом сундучке, как в нём всё укладывается! Тут весь дом, всё хозяйство, всё богачество [312] солдатское. В этой «укладочке» солдат весь, со всеми его потрохами. Только казенное ружье да сумки, да старая шинель не уложены в этот крошечный ящичек — остальное всё в нём. Тут, в этом сундучке, солдат у себя дома, частный человек, полный хозяин... Это его собственный уголок. И бережет же и холит солдатская душа эту микроскопическую хатку... Посмотрите как он украсил, убрал ее. Вся крышка сплошь заклеена разными картинками: тут и карикатура из немецкой иллюстрации и конфектная картинка, и вырезка из рекламы портного Корпуса с угловым домом на Невском, и купленное собственными средствами лубочное изображение щеголевской батареи, и кусок синих обоев. Давно уже картины заняли всю крышку, но хозяйская рука при новом приобретении все-таки тащит его в свой уголок и лепит, теснит между старыми картинками. Внутренность сундука вся тоже выклеена газетной и писаной бумагой. Полюбопытствуйте наблюсти, что выкладывает из своей «полной чаши» хозяин.

Белая холщевая «смотровая» рубаха 3, старая ситцевая и новая, праздничная; сапожный товар и несгибаемые подметки, продушившие всё хозяйство своим характерным запахом; погоны, кусок сукна на галстух, карты, деревяшка с салом для смазки ружья, пустая склянка, колодка патронов, давным-давно сэкономленных в каком-то походе; истрепанная азбучка (а у начетчика псалтирь), чай и сахар, завернутые и завязанные тючком в красный платок, зеркальце, щетка, заячья лапка, глянец, новые сапоги наконец; далее отслуживший уже срок и выданный на руки мундир; два письма от родителей и зачем-то пустой пакет от сигар. В средине сложенной рубашки хранится заветное старенькое портмоне, вероятно, подаренное денщиком-земляком после барина, или перекупленное у товарища, или же, наконец, найденное на базаре («лежит так вот, и тридцать две копейки в ем денег: 20 коп., два пятачка, да семитка», объяснит непременно счастливец каждый раз всю историю находки). В этом кошельке все наличные капиталы хозяина. В боковом ящичке, с откидной крышкой, целый арсенал мелочи: шило, перочинный ножик, воск, подковка [313] от сапога, кожаный мешочек с швейным делом, в котором самую главную роль играет бездонный наперсток, старая бляха, кусок ремня, пуговицы и пропасть разного хлама. Все вещи сложены и свернуты самым аккуратнейшим солдатским манером и уложены с замечательной ловкостью. Только этим уменьем и объяснишь себе, как такая масса вещей укладывается в сундучок. Но на самом-то деле, перебравши всё это великое и сложное хозяйство, к которому прилагается столько тщания и заботливости, много ли составит вся эта масса? А сосчитайте, коли не лень…

Прибавьте к этому кисет в кармане и нож, ложку с двумя вырезанными на ручке крестами для приметы, иглу, воткнутую в подкладку кепи и замотанную длиннейшей ниткой, крест на шее, — и солдат перед вами весь, целиком, со всем его укладистым хозяйством. Но ведь это «справный солдатик», на месте....

На дворе ударила гармоника аккордами и завела: «никто не знал какая там затворница живет», подыгрывая тихому голосу. Вдруг она совсем преобразилась, точно другим инструментом стала, и запрыгала с переборами и множеством вариантов «барыня». Слышно, как ударили короткую дробь по утоптанной земле чьи-то ноги, долетел речитатив:

На горе журавли,
Под горою рохли...

и загоготало шумно несколько голосов, вероятно довольные отрывком «колена» неутерпевшей души, и опять среди ровного говора людей пела гармоника тоненькими голосками: «Алекса, Александра дома не-е-ет... Александра дома нет...»

— Вон у них как — должно Жернов пришел.

— Зачем Жернов? это Черевикин играет, — Жернову так не сделать...

— Вот, хохлацкой Мазеп, здоров играть. Теперь он ежели «по улице мостовой» заведет — семь манеров делает...

— У нас, на деревне, один был ловкий играть — большой гармония у его... начал было кто-то, но его прервали:

— Эх ты чухна: «у нас, бат, на деревне большо-ой гармония!» Пряма чухна.

— Где? поправил другой, — это олончане: «один молодца ел хлеба мягка, нож был востра...» Теперь ежели, который из ихних к нам попадет, уж не пропустят: «олонцы — добры молодцы: наши молодцы не сеют, не орут, а кто больше съест — тот и молодец». [314]

— Ну ты! Свинью за бобра купили, огрызнулся в свою очередь олончанин.

— Молчи, а ты, сивай: нетто это про нас? То калязинцы. Слезь с печи, возьми глаза-то в зубы!

— Это девстительно, что про калязинцев, — я сам оттуда.

— Это про них. Нешто я не знаю: три года там жил. А у нас теперь, ежели стретился, то толоконниками дразнят.

— Где это, в Вологодской? Не так: теленка с подковой съели — это вот так будет.

Все засмеялись.

— Ей Богу право! — их завсегда так дразнят, что, мол, теленка с подковой съели...

— Это как же, Сысоев, вы его съели-то? А?

— Вы-то хороши, вислоухие! У нас-ти в Ростове — луку-ти, чесноку-ти, а назём-ти всё конёвий... Это, как у них теперь озеро соломой зажигали. Зима была, а...

— Послать дежурного к федфебелю! крикнул форменный голос в дверь.

— Дежурного послать! передали дальше.

— Дежурного! подхватили еще дальше и доставили по принадлежности.

Во время этого небольшого перерыва в разговорах среди минутной тишины, ясно долетел до большинства в казарме мерный хлест, какое-то чмоканье в равные промежутки, и рядом такие звуки, которые обыкновенно издают дровоколы при ударе топором — глухое, энергическое х!...

— Стой а ты, держи! Еще 25 осталось, разъяснил голос, в чём дело.

— Кого это? никак Курицина? Ну, ничего таки прикладывают...

Все обратились в ту сторону, где прикладывали Курицина. На нарах сидели два человека. Один, в несколько настроенной позе, держал карту на щеке около носа, закрыв ею глаз. Другой, привстав на коленях и положив левую руку на плечо первому, четко отсчитывал здоровеннейшие удары по носу, плотно стиснутыми тремя картами в пальцах правой руки. Не торопясь, всласть упиваясь своей властью, накладывал солдат проигравшему носу. Курицин мигал, встряхивался; развивался у него спутанный сильным ветром махающих карт хохол на лбу. Глаз, как-то пугливо взглядывал на момент в трещинку едва открытых век и судорожно [315] плотно жмурился. Публика любовалась спектаклем, с полным пониманием дела:

— Бьет хлестко — ничего же таки.

— Он правильно бьет, не мажет: другой, сдуру, со всего плеча лупит, думает лучше, а ничего пользы нету.

— Как же можно — так за всегда больнея. С плеча, ни за что так не вдарить, как ежели в меру.

— Много-ли всех-то?

— Сорок пять.

— Ох, шут-те... Ну, Курицин, держись, брат! Взбутетенит он-те, Чубыкин-то!

— Нос-от поправит на сторону....

— Сорок один.... Сорок два!... На, чёрт с тобой! не сдержал.... вырвались, наконец, карты из уставших пальцев Чубыкина. Он опустился тяжело на нары и ухнул, как сильно умученный человек. Курицин, наконец, открыл глаза, полные слез, и стал тереть побагровевший нос.

— Что? Попало несколько? Ничего, за то вон он как выпрямился, — а то на сторону глядел! получил он замечания со стороны публики.

— Ничего.... ответил сдержанно Курицин и стал сдавать.

— Десять, пошел Чубыкин.

— Замирил, да 90 под тебя.

Чубыкин ошалел немножко и дальше не пошел.

— Ну, ходи! пригласил с каким-то особым оттенком в голосе Курицын.

— Чего мне ходить, у меня хлюст...

— Какой?

— Винновый.

— Много-ли?

— Тридцать пять.

— Ну тут малость покрепче будет.... И Курицин открыл козырный.

— Вот так ловко! Ничего, Курицин теперь поправится — на сотне-то!

— Сто носов! ах ты.... Да он до ужина теперь не кончит! подхватила публика.

Курицин молчал. Он спокойно засучивал рукав правой руки. На лице у него не было никакого выражения. Только глаза как-то [316] особенно тускло светились из-за багрового и вздувшегося от недавней экзекуции носа...

И бил же он!... Бедный Чубыкинский нос!...

______________________

Дело уже к вечеру. В застылом воздухе еще пахнет жаром дня. Тихо, спокойно в степи. Измученная дневной духотой, она томится в ожидании вечера, когда первый легенький ветерок сорвется откуда-то и несмело, точно боясь еще показаться на белый свет, пролетит шаловливым, неровным полетом, тронет чуть-чуть травку, столкнет жука с сухого листочка, подымет полоску пыли на дороге и, испугавшись, вдруг приляжет, спрячется опять Бог знает куда. Тогда только, мало-помалу, начнет просыпаться степь, чтобы до ночи нагуляться, надышаться полной грудью.

Но, против обыкновения, сегодня, еще до наступления вечерней прохлады, со всех сторон тянутся киргизы к одному пункту — к нашему укреплению: завтра базарный день и народ спешит занять более выгодные местечки.

Ленивым развалом тянутся друг за другом верблюды. Мягко, неслышно ступают их мясистые широкие пятки по ровным, узеньким степным тропочкам, оставляя на мелкой пыли круглые раздвоенные следы. Редкие удары глухих колокольчиков, болтающихся у некоторых верблюдов на шее, далеко указывают их монотонное шествие. Уставший и раскапризничавшийся «корабль пустыни» упирается, вытянув шею во всю длину, и ревет от боли в окровавленном носу, в ноздри которого вставлен деревянный костылек с поводом. Мерно, в такт шагу раздаются неприятные, протяжные прерывистые стоны, но сидящий на переднем верблюде киргиз совсем не обращает на них никакого внимания и дремлет под эти жалобные однообразные выкрикиванья уродливого животного. На боках верблюдов колышутся всевозможные тюки, мешки, болтаются огромные связки веревок; неровно раскачиваются целые возы кривых тяжелых стволов саксаула; снопы трехсаженного камыша совсем закрыли своими комлями горбатую скотину, а метелки волочатся по земле, проводя широкую выметенную полосу. Некоторые киргизы идут пешком, впереди своих верблюдов. В числе едущих заметно много женщин, в белых повязках на головах.

Рядом с верблюдами двигаются к тому же пункту конные киргизы на невысоких, тощих лошадках, бегущих легонькой, мерной трусцой. Слышатся длинные рассказы, идет беглая болтовня. [317]

Долго с начала ночи, на месте базара не кончались разговоры, трещал бойкий восточный язык, богатый переливами буквы р, л и дж, раздавались крики, ругательства, понуканья, слышался лошадиный топот, выкрикиванья верблюдов, местами прорывалась дребезжащая песня... Только к полуночи уже успокоились более или менее прибывшие степняки и во всех копцах стал ясно слышен звучный хруст верблюжьей жвачки. Впрочем, пришельцы притихли ненадолго. Часа за два до рассвета стали усиленно прибывать на базар новые партии конных людей и верблюдов с товарами. Все шумнее и шумнее становилось в воздухе над базаром, всё теснее делалось на земле, по мере приближения дня, и возникали всё большие затруднения. Наконец, солнце, точно сжалившись над всей этой путаницей, выкатило на небо и осветило чисто восточную, степную картину базара.

Трудно рисовать такие картины.

Все, что входит в их рамки, так разнообразно и сбито так бестолково, непонятно. Характер такой картины, её колорит, главным образом, заключается именно в этой нескончаемой путанице. Лошади, верблюды, тюки, бараны, коровы, люди, пешие, конные, на верблюдах, — все это перебито, двигается, толкается, проходит один сквозь другого. Волнующиеся массы разноцветных фигур образуют самые прихотливые непередаваемые переливы. Оригинальный восточный говор, брань, визг, ржанье, бурканье верблюдов, чуканье едущих, весь этот гам, хаос, вся эта ерунда и составляют неотъемлемую принадлежность, самую душу базарного поля. Отнимите у базара его движение, его рев, — и вы лишите картину самой основной, самой характерной её особенности. Человек, попавший сюда в первый раз, вряд ли разберет что-нибудь и, посмеявшись, а также не раз и выругавшись, он наверное скажет: «черт знает, что это такое!» Но к чему не привыкает человек? Опытный глаз и привычное ухо местных старожилов сразу были способны различать всё подробности базарной путаницы, проследить что нужно, найти, расслышать, разузнать. Он видел во всей этой тарабарщине свой киргизский порядок, свои степные правила. Для него базар представлял не сбитую кучу, а нечто своеобразно размещенное.

Представьте себе большой четырехугольник, обнесенный низенькими мазанками из глины, очень похожими на сплошные навесы, разделенные перегородочками. Эти конюшенки — лавки. Здесь торгуют постоянные торговцы, купцы по профессии, но торгуют только [318] в базарные дни. В обыкновенное же время можно встретить открытой не более как одну лавку из десяти. Остальные или стоят пустыми, напоминая что-то в роде хлевов, или забраны спереди в паз досками. Хозяева этих «магазинов» народ самый разнообразный: тут торгует сарт, персиянин, бухарец, татарин, редко зажиточный киргиз, т.е. люди уже оцивилизованные, стоящие близко к промышленности оседлых центров, вкусившие сладости купеческого положения. Они также свысока смотрят на киргиза, как и другие их городские собратья, но в то же время постигли, что степной дикарь очень сподручен для их коммерческих оборотов, так как не заражен еще в деле распознавания и оценки товаров опытностью горожан. Их лавки представляют неотразимый соблазн для киргиза и здесь-то, конечно, всего более платится добродушный кочевник. Да и как не соблазняться? Чего только нет у этих богатых купцов! Здесь столько халатов, колпаков, шапок, богатых ковров; тут и русские кованные железом сундуки, и чашки, и кожа, и фисташки с изюмом, и Бог знает чего нет: «все есть!» Немало, конечно, заглядываются и киргизки на огромные связки бус, колец, на печатки душистого мыла, на румяна, зеркальца и на тысячу еще разных, очень хороших вещей, говоря о которых непременно щелкается языком в самом задорном смысле. Здесь перед лавками подолгу застаивается народ, а внутри ведутся нескончаемые осмотры товаров и разговоры о ценах.

На самой площади затейливо вьются в разных направлениях линии подвижных лавочек, представляющих набор всевозможнейших приспособлений. Кусок палатки, сделанный в одну ночь балаган, навес из какой-то большой тряпицы или кошмы, веревка, натянутая на два кола, шест, вбитый в землю, наконец, просто разложенные на землю кошмы и плетенки, всё это тянется в линию одно за другим. Тут исключительно торгует мелочной торговец киргиз, хотя в числе его товаров и попадаются продукты, доставленные городом.

Наконец, центр и все промежутки между линиями балаганов заняты буквально «подвижным» базаром. Здесь все товары на весу — или на лошади, или на верблюде. Сюда сбился весь приезжий, не торговый вовсе люд, а привезший что либо на продажу, или с целью обмена на нужные в хозяйстве продукты, или в виду уплаты податей, словом этот базар, так сказать базар случайный, с переменным торговцем, «аульный», если можно употребить [319] это слово в том же значении, в каком употребляется у нас «сельский».

Тесно тут стало приехавшим и базар вышел из назначенного для него круга и раскинулся далеко в сторону степи....

Все, что только осталось свободным на площади от торговцев, битком набито посетителями. Тысячи людей двигаются вплотную друг к другу. Войдемте в общую линию, или вернее в общий поток. Перед вами будут мелькать киргизские малахаи, меховые шапки, войлочные колпаки, бритые головы, белые, серые, черные, синие чапаны, грязные рубахи, кожаные штаны. То и дело придется натыкаться на лошадиные головы разных мастей, в уздечках с аляповатыми бляхами, на рыжие и белые морды верблюдов, с порванными ноздрями и отвисшими губами, вымазанными зеленоватой пеной. Не раз ткнется в плечо мешок, болтающийся на верблюде, ударит веревка по носу, толкнет коленкой конный человек, с разлету тиснется прямо в грудь вырвавшийся из тесноты встречный киргиз. Пешеходы ныряют под мордами лошадей, замахиваются на верблюдов, дергают их за поводья, и шлют тысячи ругательств всем этим столкновениям. Сверху в их сторону тоже летит не одна сотня забористой брани; толстая хозяйская нагайка шлепается по открытому верблюжьему заду, понукая ленивого «тюя» 4 двигаться быстрее. Всюду, из-под нависших ушей малахаев, выглядывают скуластые лица, с узенькими глазами, редкой бороденкой клином и с несколькими волосками вместо усов. Круглые выпяченные щеки отливают темной бронзой, открытая грудь кажется еще темнее.

Чем дальше в средину, тем всё более увеличивается путаница и теснота, всё чаще и чаще встречаются затруднения. Двигающаяся волна народа вдруг натыкается на что-то и начинает топтаться на месте, пока передовые потихоньку обходят толпу стоящих на дороге покупателей. Встретились два знакомых киргиза верхами, крикнули что-то один другому, уже разъехавшись, и оба в этой толкотне, нисколько не смущаясь, начинают поворачивать лошадей и тем приводят в великое смятение идущих около пешеходов, никак не ожидавших такого маневра. «Э-ии»!! летят в воздух страшные ругательства. Дальше стоят, тоже поперек дороги, трое верхами и ведут длинные разговоры. Народ сам прочищает себе дорогу, хлопая по спинам лошадей или прямо сдвигая их с места и заставляя стать вдоль дороги. Киргизы повертываются [320] вместе с лошадьми, не обращая на эти передвижения никакого внимания, и продолжают начатый разговор.

Путается и теснится народ, а по степи со всех концов тянутся вереницами группы новых людей, едущих на базар, или в качестве покупателей, или же просто за тем, чтобы потолкаться там, поглазеть, поболтать, узнать новости. Вообще, в Средней Азии базары для туземного населения имеют совершенно не то значение, каким они пользуются у нас. На базар идут и едут массы людей совсем не за покупками, а как в людное интересное место, где множество пищи для любопытства, разговора. Но нигде, конечно, роль базара не является такою, как в степи, среди кочевого населения. Простодушнейший обитатель степного раздолья, выросший среди превеликой простоты и несложной обстановки кочевья, шляется изо дня в день от аула к аулу, собирает новости, везде тычет, самым наивным образом, свою скуластую рожу, чтобы потом, в свою очередь, рассказывать эти новости, болтать в гостях обо всякой всячине, удивлять других и самому удивляться.

Киргиз, с детства, с молоком матери всосал в себя всё качества своих дедов и прадедов. Он не может жить без движения, без шатанья. Дома ему делать нечего, так как все труды и заботы о хозяйстве взвалены на женщин и наемных работников; любопытство в нём развито самое ненасытное: ему нужно всё знать, везде присутствовать лично, болтать, кипятиться, хлопотать. Ему требуется бесчисленное количество новостей, какие бы они не были, — но новостей, рассказов, слухов. Где же, как не базаре, может насытиться его душа, накричаться вдоволь его горло, примолоться язык, насмотреться глазыньки? Базар — это праздник, ярмарка, обширнейший клуб, телеграфное бюро всевозможных сведений и слухов: и частных, и общественных, и политических. Господи, сколько там людей, вещей, редкостей, столкновений! Да ведь только по одному слову услышать от сотой части этого люда, по разочку взглянуть на тысячную долю всех выставленных прелестей, так дня мало... И в такое место да не ехать?!... И седлаются кони спозаранку, трусят по десяткам верст под спокойно, ровно посиживающими на них хозяевами; стекаются степняки к общей куче, нырнут в нее и когда из неё выберутся — знают об этом только их лошадки, или принужденные толкаться в общей путанице, или стоящие целым гуртом с опущенными головами около кольев и стен лавок... [321]

И сколько тут сцен, типов, картинок, вполне обрисовать которые можно, конечно, не в летучих очерках, а в целом оригинальном труде.

По бокам линий, вдоль разостланных на земле кошем, на которых разложены товары, толчется народ, разглядывая вещи. Перед ними, на клочках бумажек, в тряпочках, мешочках и коробочках, лежат: медный купорос, бура, сера, какие-то корешки, соль, оловянные кольца и пуговицы, жестяные браслеты, грязный заваленый изюм, куча конусообразного вонючего мыла, несколько глиняных чашечек, деревянная посуда, состоящая вся из больших чашек и чумичек, и многое множество других мелочей тянутся одни за другими. На веревках развешаны: волосяные арканы, бичевки, подпруги, болтаются нагайки. Дальше пошли более соблазнительные вещи в балаганчиках: разукрашенные крупным железным набором уздечки, кожаные чехлы на круглые чашки; длинные ряды узеньких ножей с загнутыми кверху вострыми концами, с роговыми и костяными ручками, украшенными оловянными гайками, которые отливают точно серебро; тяжелые огнивы, пояса, несколько пар желтых сапогов; невольно привлекают к себе ярким шафранным цветом замшевые шаровары. Тут же куски белой бязи, верблюжьей армячины, штуки три деревянных седел. Покупатели подолгу просиживают на корточках около кошем с товарами, тихо советуются между собою, многоречиво и крупно объясняются с торговцами.

Прислушайтесь, например, к этому крику, взвизгиванью, потокам речей хоть этих троих киргизов около балагана, двое из которых вырывают друг у друга какую-то вещь, а третий в средине помогает то одному, то другому. Сколько жару, вспышек, брани, хлопанья по плечам, по рукам. Незнакомый человек скажет, что у них идет ссора, дележ силой и что третий их разнимает. Ничуть не бывало, они просто торгуются, причем этот оригинальный средний человек совершенно постороннее лицо. Он или сосед-торговец, или шапошный знакомый, попавший сюда случайно и весь обливающийся теперь потом в этой торговле за двоих, в решении дела своим энергическим приговором, насильственным соединением рук торговца и покупщика, дерганьем из стороны в сторону несчастной продающейся вещи. Но тут даже не трое, а целая куча людей. Кругом стоит народ и наблюдает, обсуждая вслух и товар, и цену, и действующих лиц. [322]

С высоты одногорбого «нара» 5 посматривают на народ две едущие киргизки, болтая ногами в такт раскачивающему шагу верблюда и посылая визгливыми голосами проклятия и ужасную брань тем, кто задерживает их горбатого тихохода. Обе они одеты совершенно одинаково: в синие полосатые халаты, синие штаны, заправленные в голенища желтых сапогов; на головах у них напутано белое полотно, обвивающее что-то в роде высокой кички и спускающееся затем на уши и подбородок, так что, в общем, их обрамленные полотном загорелые физиономии кажутся как бы в белом монашеском клобуке с вырезкой для лица.

Управляющая верблюдом уже старуха. Сзади сидит молодая, обняв переднюю свою спутницу руками из под мышек. Прекрасно вырисовываются их бронзовые выразительные физиономии, окутанные кругом белым: и строгое, всё испещренное множеством, мелких морщин лицо почтенной старухи, и наивная, лоснящаяся рожица молодой, смотрящей на всё любопытными, черными блестящими глазами из тонких прорезей век.

Стоит повернуть направо к постоянным лавкам — новые картины.

У каждой лавки стоят привязанные к кольям или столбам навеса оседланные лошади и дожидаются своих хозяев, занятых осмотром товаров. Перед покупателями лежат целые вороха халатов из всевозможных материй. Болтовня ведется нескончаемая. Покупщики выслушивают историю каждого халата, делают массу замечаний, примеряют чуть ли не половину всего, что накидано перед ними, и тогда только уже начинают вплотную торговаться и вытаскивать свои мешки с русским и туземным серебром. В других лавках киргиз соблазняется расшитым шелками потником, нарядными штанами, тяжелыми стременами с настоящей серебряной насечкой и проч., но процедура покупки везде остается, одна и та же: те же сиденья, длинные осмотры, еще более длинные разговоры.

Вон к одной из более богатых лавок подъехало трое киргизов. Впереди всех, на рослом, богатом сивом коне сидит важно толстый, увесистый представитель кочевников. Цветной полушелковый халат, заправленный в широчайшие вышитые узорами желтые кожаные штаны, делает еще более выразительной его пузатую фигуру. Востроносые сапоги едва выглядывают из под широких чембар своими кончиками с ремешковыми язычками. Огромный [323] малахай опушен лисой. Лицо заплыло жиром, глаза совсем потонули за толстыми веками, подстриженные усы и редкая борода подернулись сильной проседью. Вся его фигура, а также статная лошадь и сбруя с богатыми бляхами, всё указывает, что это не простой киргиз. И действительно, как только толстяк остановился перед дверями лавки, из неё тотчас же бросился какой-то оборванный киргиз и вцепился лошади под уздцы обеими руками, а вслед за ним из лавки показался и сам хозяин. Летят форменные приветствия. Через минуту толстяк легко спрыгивает с седла и, медленно переваливаясь, идет в лавку. Ему почетное место на белой кошме, для него специально подается чай. Подымаются покупатели, почтительно здороваются, отодвигаются назад к стенке и молча садятся на корточки, очень довольные, что им пришлось присутствовать при приеме такого почтенного гостя. А перед лавкой видимо невидимо народа: осматривают лошадь, глядят на приехавшего. В разговорах постоянно слышатся слова: «бий» и «бай» 6.

Дальше, среди аульного базара, что ни шаг, то и сцена. Неподвижно, словно свинцом налитые, стоят тюи и нары, и заявляют о своем существовании только машинально-монотонным жеваньем, да нестерпимой свойственной им вонью. Под их мордами, на которых ясно написана одна фраза: «мне всё равно», сидят на корточках несколько человек их хозяев кружком и считают все сообща медные деньги — «чеки», то пересыпая их с одной ладони на другую, то выбрасывая пяткАми на землю. Рассчитывают они что-то и непременно, после тихого счета, схватываются кричать. Рядом, около двух лежащих верблюдов, другая группа сидящих киргизов. Перед ними две дыни. Один режет их тоненькими кусочками вдоль и подает остальным. У всех щеки, подбородки и губы лоснятся сахаристым соком. Перекликаются далеко стоящие друг от друга киргизы, ведя какой-то длинный разговор.

А вот и наши солдатики и казаки слоняются по базару, кто за делом, а кто и так, глаза чешет. Больше всего их там, где образовалось что-то в роде «толкучки», т.е. продажи разной мелочи и старья с рук. Тут народ не ходит, а толчется. Слышатся русско-киргизские восклицания рядом с бойкой, резко выдающейся киргизской речью.

Солдаты толкаются не плоше киргизов, останавливаясь то тут, [324] то там и пяля глаза на всё, более или менее выдающееся из ряда обыкновенных предметов.

— Чего ты тут, Егоров, делаешь? окликнул одного чей-то знакомый голос. Знакомцы пожали друг другу руки.

— Ай, покупаешь что?

— Нет, так разгуляться вышел; а ты чего?

— Вот трубочку купил. Он достал из кармана новую трубку с светлой медной оправой.

— Трубка отличная, после тщательного осмотра и продувания похвалил Егоров. — Что дал?

— Двенадцать копеек.

Трубка пошла в следующие руки, также тщательно была осмотрена и передана хозяину с замечанием: «ладная трубочка».

— К ней чубучок нужно подобрать, знаешь какой — франтовской.

— У меня есть вилькалепный...

Через несколько шагов им попадается другой земляк с висящим на руке старым, порыжевшим, изодранным мундиром, с отпоротыми пуговицами.

— Ай, продаешь?

— Продаю.

— Много-ль давали?

— Да вон один киргиз пятнадцать копеек надавал было.

— А много ли просишь-то?

— Тридцать-пять.

— Так..: Эх, я какой летось мундирчик продал за три гривенника, почти новый!

— Что-ж дешево?

— Так, загулял тогда.

— С чего-ж так?

— С солдаткой с одной путался...

— Ай, знаком! раздается над ними тоненький крик.

Разговаривавшие оглянулись.

На шершавой, пегой широкогрудой лошадке, на деревянном арчаке сидел приземистый молодой малый. Рыжий суконный чепан, надетый неуклюже на широчайшие плечи, открывал совершенно голую мускулистую грудь до пояса. Грязные порванные, стоявшие колом бараньи штаны, в которые был заправлен, по общему обыкновению, чепан, делали ноги несоответственно толстыми невысокому росту киргиза. На голове надет небрежно войлочный рыжий колпак. Скуластое лицо без усов и бороды дышало самым откровенным [325] добродушием. Тонкие брови сходились в толстой складке жирного лба на границе с толстым носом. Глаза сквозь трещинки век светились несколько глуповатою веселостью. Широкий рот, казалось, каждую минуту готов был хохотать заразительнейшим смехом. В руке он держал повод верблюда, на котором сидела женщина.

— Махмутка! Ах, чёртов сын, ты чего тута? Ну — аман!

— Аман, показал Махмутка белые широкие зубы и треснул радостно глупо своей широкой рукой по ладони солдата и стал пристально разглядывать остальных, тоже подавая им руки.

— Знаком джок (нет)! сказал он: бельмаймын (не знаю).

— Эти бельмас — не знай. Того нету — джок, что урдак (утка) стрелял. Солдат показал руками, как стреляют.

— Урдак коб атган (уток много настрелял), засмеялся снова Махмутка.

— Что же это твоя марзя-то, синеке? кивнул солдат в сторону верблюда.

— Минеке (моя), покатился киргиз.

На здоровенном косматом верблюде, с сетчатым колпаком на морде, сидела спокойно киргизка. Черные глаза, толстые губы, выдавшиеся, лоснящиеся на солнце скулы, здоровье в загорелом лице — все это были приметы чистокровной дочери степей. Европеец дал бы ей лет около тридцати, хотя на самом деле она была гораздо моложе. Из-под синего ваточного халата, едва державшегося на плечах и не скрывавшего вовсе нескромно видневшиеся жирные бронзовые груди киргизской красавицы, висели лениво спущенные ноги. Она сидела, не шевелясь, наверху кошомного седла и машинально глядела куда-то в сторону, совсем не обращая внимания на то, что ее разглядывало несколько пар посторонних глаз.

— Жирная марзя-то.

— Ишь гладкая, дьявол, какая...

— Молодая, оценивал солдатский взгляд.

— Джаксы марджа, точно в подтверждение их мыслей скоментировал киргиз.

— Джаксы, согласились остальные.

Киргиз засмеялся и опять выпятил свои зубища.

— Ты чего же; в солдат-кибитке был?

Махмутка повел длинное и красноречивое объяснение о том, что много видел в казарме приятелей и что его там отлично угощали на кухне обедом. [326]

— Ну, ладно. Погоди ужо, синеке кибитка кунак (гость) придем, порешили солдаты и расстались се киргизом, сговариваясь между собой идти в слободку.

Вскоре они потерялись в толпе. Только высокий верблюд с колыхавшейся на нём киргизкой долго виднелся над шмыгавшим внизу народом и указывал путь, по которому двигался Махмутка. Он ехал на вылет, где был конный и скотский базар.

Там уже было не тесно. По степи просторно раскинулся скотский и конный базар; народ точно радовался этому простору. Степь стонала от топота и крика. Ездили и пылили продавцы лошадей, то же делали покупатели, не отставала и публика. Вылетев далеко в сторону на волю, лихо гонялись молодые киргизы, рисуясь друг перед другом и лошадьми, и своей ловкостью.

Артельщики бродили между коровенками и баранами, щупали им бока и подолгу торговались.

______________________

Тонким слоем снега легла зима по степи. Ветер легкими полосками избороздил снежную попону, обнажил во многих местах черноватые лысинки бугорков, надул снегу в глубокие ямы, набил сугробы около кустов. Еще однообразнее, скучнее сделался пейзаж киргизского раздолья. Кочевники бросили открытую степь — ушли на зимовки, кто далеко на север, поближе к горам, а оставшиеся здесь забрались в средину камышей, в глубокие лога, чтобы укрыться от буранов и самим, и скотине.

Захолустье жило всё также, только еще более сжавшись, сбившись по теплым уголкам. Впрочем, с зимой и в нём были новости, перемена в некоторых декорациях его не обширной сцены. На реке было расчищено место, где три дамы-любительницы учились кататься на коньках. На каток собирались всё те же «наблюдатели», с тем же неизменным упорством смотревшие, как ковыляли на подвертывающихся коньках, катающиеся, упираясь на руки нескольких услужливых кавалеров, на которых давно уже кивало ехидно много и много посторонних глаз. Внутри укрепления была тоже новость, которую всё пожирали с неутолимым аппетитом. Новость эта — шип, единственная крупная порода осетра, водящаяся в водах Туркестана. Всюду, куда не сунься, видишь осетра, слышишь разговоры об осетре. В канцелярии, на квартире, на улице, в казармах, в клубе, на базаре, в кабачке — везде осетр во всех видах, то маринованный, то отварной, уха, пирожки, икра — нет угла без шиповины, в воздухе пахнет всё ею же, на языке [327] нет другого вкуса, в ушах звенит: «свежий», «икряный», «в полпуда», «три копейки фунт». Нет никакой возможности уйти от шипа, он всех пропитал насквозь, всем уже надоел хуже горькой редки, но все-таки не уйти...

— Пойдем-ка ко мне — каким осетром угощу...

— Убирайся ты! Ты у меня посмотри — вот это осетр...

Нет, в степь, в степь, подальше от осетров!

Вечер. В темной кибитке, с закрытым на половину тюндюком, едва мерцает посреди пола огонек от нагоревших угольев. Тускло освещает красноватый свет фигуры лежащих вокруг огня людей, отливает полосой должно быть на стволе ружья, повешенного на решетке кибитки, блестит на стоящей на полу белой глиняной чашке. В кибитке тепло и пахнет дымом, верблюдом и потом. Все молчат, никто не шелохнется. Снаружи слышны частые мелкие шаги по снегу, вероятно барана или козы. Какая-то большая скотина почесалась шеей о кошму кибитки.

— Подбрось, Бутаев, дровец-то, раздалась среди этой тишины русская речь. Фигуры зашевелились и вскоре вспыхнул яркий огонь.

Русских было трое. Один, судя по фуражке с измятой кокардой, был офицер. На нём был надет полушубок и высокие охотничьи сапоги. На поясе висел небольшой без всякой отделки кинжал. Того, который подбрасывал теперь в костер дрова, выдавала сразу серая толстая шинель с светлыми пуговицами. На голове приплюснута засаленная военная фуражка, вокруг шеи обмотан лиловый с желтыми полосками шерстяной вязаный шарфик. Третьего определить было труднее. Он, и по костюму, и по обличью представлял какую-то серенькую личность, среднюю между мещанином, лакеем и комиссионером по мелким делам. Он носил бороду, и был одет в крытый сукном барашковый казакин и ваточный картуз.

Видно было, что они только что кончили пить чай. Несколько сдвинутый с огня, большой закоптелый медный чайник еще пускал из носика струйку пара. На кошме около костра стоит старый, затасканый куржум (киргизская шерстяная переметная сума), из которого торчит синяя сахарная бумага и обглоданная кость бараньей ноги. Рядом валяется сахар, наколотый огромными кусками и обгрызанный с углов, скомканная бумага с чаем, несколько кусков хлеба, нож, стоят две чашки. На решетке навешаны ружья, немудрые охотничьи сумки. Все говорило, что трое русских охотники. [328]

— Что он запропал там чучело? недовольным тоном проговорил охотник в полушубке. Он приподнялся на левую руку, подвинул к себе чашку и налил из чайника перепрелого, темного как сусло, чаю.

— Да, что-то он долго там, поддержала серая шинель и, втряхнувши в кармане на руку табак, стала набивать «носогрейку».

Из темного угла кибитки вышла небольшая шершавая собака какой-то странной, неопределенной породы — ни лягавой ни киргизской, ни другой какой, — подошла медленно к первому охотнику, потянулась, припавши на передние лапы, зевнула и уставилась на хозяина.

— Что ты, Тамырка? обратился тот к ней: пошел на место!

Собака глупо вернула раза два хвостом, присела, почесала из приличия за ухом и опять поплелась в темный угол.

— И она скучает, заметил солдат.

Снаружи раздался лай целого десятка собак, полетевших кому-то на встречу, но скоро смолк. Тамырка поднял голову, поворчал и лег, чутко прислушиваясь к тому, что делалось около кибитки. Слышно как остановилось у дверей несколько лошадей, спрыгнули люди на хрустящий снег и привязывают поводья к аркану, которым опутана кибитка. Не разберешь, что бормочут киргизские голоса. Через минуту поднялась кошомная висячая дверь, пахнуло свежим, морозным воздухом и в кибитку полезли один за другим три киргизских малахая.

— Ну, что — это они? обратился офицер к первому киргизу, кивнув на остальных головой. Он сносно объяснялся по-киргизски.

— Нет, Шумав-туря, это другие, тех нет: уехали чертовы дети! и киргиз вставил сразу несколько самых крепких ругательств. — Эти — из другого аула, от Интазара.

Приехавшие с ним товарищи сели против охотника на коленки, приподнялись, пожали ему руку обеими руками, не сгибая пальцев, и опять уселись молча на колени, рядом с хозяином кибитки. На лице их светилась и радость, и любопытство, и простодушие, и какая-то оторопелость. Им точно хотелось обрушиться целым потоком речей и рядом с этим говорила сдержанность восточной церемонливости. Все это придавало их физиономиям с быстро бегавшими глазками и обрамленным меховой опушкой малахаев, спущенных на самые брови и закрывавших половину щек, некоторое сходство с лицом какой-то добродушной обезьянки.

Приезд киргизов разбудил еще одно существо в кибитке — жену [329] хозяина. Она поднялась из далекого угла и сразу разразилась крикливой бранью на мужа. Почесываясь и, продолжая ругаться и что то объяснять, что муж не так поступил в поисках, бойко перешагивала эта заспанная полунагая фигура, пробираясь к выходу, всё, что попадалось ей на дороге: котел, спящего ребенка, седло, ноги охотника. У самой двери она наткнулась на собаку, та легко взвигнула.

— И-и-и!! проклятая собака, чёрт, дьявол! покрыла своим визгливым криком собаку киргизка, и полился чуть не весь лексикон ругательств, еще долго доносившихся снаружи, когда она вышла из кибитки. Рядом с этим заругался муж, по поводу крика жены, запищал и заплакал ребенок. Все это задержало распросы охотника. Выждав, когда всё пришло в некоторый порядок, он обратился к хозяину:

— Нет их, говоришь? Это плохо.

— Ничего, туря. Я спрашивал там про всё, они всё рассказали. Сам всё теперь знаю, тебе всё расскажу, завтра провожать будем тебя. Вот и эти люди всё знают. Джулбарса (тигр) завтра найдешь! засыпал его киргиз своей быстрой речью.

— Ну, так вот пей чай и рассказывай скорей, что знаешь.

Киргиз повел длинный-длинный оживленный рассказ. Слова так и сыпались и переливались. Он жестикулировал, строил рожи, приподымался, припадал, кричал, всю душу влагал в рассказ, стараясь сделать его возможно образнее, нагляднее. Он рассказывал, точно сам всё видел, сам участвовал в том, о чём шла речь, и теперь проделывал только то, что недавно было с ним на самом деле. Направляемый постоянными вопросами охотника, разскащик не пропустил ни одной мелочи, описывал всё с замечательной подробностью. Как заметили — вон та-ам... та-ам, далеко, за «тремя буграми» — зарезанного быка, во-от как ему располосал брюхо джулбарс; а возле страшные, вот этакие большие следищи, так и пошли всё дальше, да дальше... Как трое киргизов из аула Сергебая, наткнулись на самого джулбарса, такой громадный — сроду не видывал, припал вот так и жрет. Как потом тот же джулбарс показал им зубищи, посмотрел снизу на людей, заворчал... ррр... и пошел и пошел... Как киргизы закричали ему в след и стали ругаться... Как падаль теперь лежит там, всю не съел еще и сам на верное тут: слышали как ревет... Туря стреляет очень хорошо и если он вот так, по ловче-ее, всё поближе да поближе подкрадется, прицелится хорошенько [330] в проклятую голову... да как паф!... убит будет дорогой зверь.

Двое других киргизов всё время принимали самое деятельное участие в рассказе: они то поддакивали, то делали замечания, часто вступали в спор с хозяином, разъясняли друг другу все мелочи происшествия и делали новые соображения....

Неровно вспыхивавшее пламя костра, освещало изменчивыми резкими линиями всю группу — и расскащиков, и слушателей, подвинувшихся теперь поближе к центру. Солдат и казакин более заняты были самим расскащиком, чем рассказом, часто улыбались наивной простоте и ужасам киргизов, разговаривали вполголоса, соображая как просто можно управиться с «тигрой». Из-за спины офицера, на темном фоне кибитки, неясно выступало смуглое лицо киргизки, с широко открытыми глазами и разинутым ртом. Она вся обратилась в слух и зрение. На открытом лице её быстро сменялись душевные ощущения и губы время от времени бормотали шепотом какие-то слова. Один только Шумов оставался спокоен и тщательно, серьезно распрашивал киргизов.

— Ну, так, значит, завтра чем свет и в дорогу. Молодец, Атымбай! Убьем джулбарса, тебе вот какое силяу (подарок)!

Атымбай благодарил и улыбался, очень довольный, что ему пришлось целый вечер быть самым интересным расскащиком. Жена его долго ахала, ругала тигра, благословляла охотников и возилась над устройством себе и мужу постели. Охотники тщательно осмотрели свои ружья и стали укладываться. Офицер положил в головы седло и лег, не раздеваясь.

Огонь давно уже погас в очаге и в кибитке, тюндук которой плотно задернули на ночь; хоть глаз выколи, ни зги не видно. Тихо. Слышится лишь сап спящего народа, вертится часто охотник в казакине, да бессвязно бормочет что-то во сне киргизка. Снаружи раздается мерный хруст лошади, жующей сено, доносится изредка далекий шальной лай.

Шумову не спалось. Он соображал завтрашние похождения. Закинув руки под голову, лежал на спине охотник с открытыми глазами, не поражавшимися ни малейшим присутствием света. Незаметно воображение перенесло его на место действия, невольно вспомнилась одна из прочувствованных им картин такого рода. Она всё более и более завладела его головой и вот с мельчайшими оттенками стали проходить перед ним всё подробности бывшего, точно снова проделывалось всё... [331]

Осень... Пески. Знакомый аул. Киргизские рожи кружком, приятель, киргизский охотник, рассказывающий о павшей лошади и о тигре, и собиравшийся было сам порешить дело, да мултука (ружья) не достал... Время дорого: захватив с собой двустволку и штуцер, он бредет по степи. Вот и падаль, с огромным вздутым брюхом, от которой ветер далеко разносит заразу. Кругом легенькие барханы песку. Начинает уже смеркаться. Усердно работает кетмень, взмахивая песчаный грунт, но дело подвигается туго: песок обваливается в яму. Всё темнее и темнее кругом. Пора бросить, хоть яма и вышла самая печальная, так что едва укрыться. Верно смотрят три ружейных ствола в сторону раздутой падали, за ними полулежит, не двигаясь, человеческая фигура и чутко прислушивается ко всему, что делается кругом... Жутко это выжидательное положение в одиночку, ночью, среди степи... Ничего не слыхать... А вот и ночные звуки... Кто-то мяучит, жалобно, звучно. Смолкла кошачья музыка, около падали мелькнула какая-то легкая беззвучная тень. Слышно чваканье: степная кошка 7 добралась до ужина. Завыла собака, другая... третья... Тень опять скользнула около охотника и скрылась. На место кошки явились одичавшие голодные псы; слышно как они рвут вонючее мясо... Еще новые звуки: на знакомый лакомый запах прибыли волки. Собаки уступили место и расселись кругом, дожидаясь, когда более сильные их собратья накушаются и дадут им волю. Щелкают здоровые зубы, трещат кости на страшных челюстях... Сидит безмолвно невидимый человек, окруженный кольцом голодных собак и в самом ближайшем соседстве с обжирающимися волками... Чуткое ухо уже освоилось с окружающей компанией...

Вдруг, что-то совсем особое долетело до него: не то рев, принесенный издалека ветром, не то стон, неровный, неясный... Обжирающаяся стая подняла головы и замерла на несколько секунд... Все затихло, не шелохнется, прислушивается. Ревущий стон во всю пасть пронесся снова над степью, присели пугливо обжоры и взвыли в ответ жалобным, отвратительным разноголосым воем. Наконец-то!.. Поправился ловчее охотник, взял в руки ружье и неслышно взвел курок... Еще ближе вылетевший рев покрыл всю эту воющую сволочь и она бросилась бежать от падали... Поле очистилось. На нём осталось двое: тигр и человек. Но ни тот, ни другой не видали соперника: тигр подошел к [332] лошади с противоположной стороны и раздутая туша совсем загородила его от охотника. Трудная эта минута, что-то сжимает грудь, давит горло, сдерживаемое дыханье идет прорывами, глаз часто мигает, чтобы сохранить свежесть... А по ту сторону разделяющей их вонючей горы спокойно чавкает и урчит огромная полосатая кошка... Но вот, чавканье смолкло, зверь точно прислушивается.... Над темной падалью обрисовалась темная круглая голова. Целить в этой темноте можно только вдоль ствола, приблизительно, опуская дуло с более светлого неба, сверху вниз, но рассуждать некогда: глаз, задержанное дыханье и указательный палец правой руки слились вместе и выстрел вырвался сам собой...

Охотник упал в яму вниз лицом и замер, ожидая отчаянного прыжка... Эти две-три секунды он не существовал, не помнит, не знает, точно они совсем вычеркнуты из времени... Все молчит. В этой тишине вострому уху чудятся какие-то переливы, точно пузыри кто пускает в воде. Охотник поднял голову и взялся за другое ружье. Тихое журчанье продолжается... Как назло завыли собаки и ничего нельзя разобрать. Собаки видимо приближаются и вой, смешанный с лаем, усиливается. Они уже около падали, бросаются на что-то, точно ползущее в сторону охотника. Наконец, тигр, действительно, выполз и, молча отбиваясь одной лапой от окружающих его собак, делает полукруг к яме. Шагов пять осталось ему до охотника, когда тот выпустил ему в голову пулю и следом другую. Целый час просидел он в пяти шагах от огромного зверя, следя за тем, не проявит ли он признаков жизни, прежде чем убедился, что тот уже мертв, и вышел, наконец, из ямы, чтобы идти к своим приятелям киргизам в кибитку — сказать, что всё кончилось благополучно.

А завтра?..

______________________

Чуть брезжилось, как уже поднялись охотники и стали сбираться. Шумов хлопотал около своей маленькой, тощей лошаденки, которая смиреннейшим образом стояла теперь около него без привязи и только несколько косилась назад, когда хозяин затягивал туго подпругу. Осмотрев еще раз ружья и надев на себя сумки, охотники вышли из кибитки. В это время к ней подъехало двое киргизов и что-то закричали Атымбаю. Оказалось, что они явились из соседнего аула, лежащего верстах в 15, получить подробности о сборах на охоту, о которой они узнали еще вечером, от нарочно к ним приехавшего киргиза из аула, где был Атымбай, т.е. как раз [333] из противоположной стороны. Так летают вести по степи, передаваясь из аула в аул и сманивая любопытного кочевника ехать за новостями за многие десятки верст. Приехавшие предложили проводить охотников и, таким образом, компания, двинувшаяся с места, составилась из восьми человек. Солдат и другой охотник шли пешком.

Ехали долго. Киргизы всё время болтали и кричали, точно их было не пять человек, а пятьдесят и они делили добычу. Наконец, на десятой версте, когда открытая степь уже кончилась и начался кустарник, Атымбай остановился и стал объяснять Шумову дальнейший путь. Все разъяснения состояли главным образом в показывании рукой разных направлений и определении голосом расстояний:

— Поезжай, туря, вот так, всё пря-мо, пря-ямо... а потом во-о-он там, там, там поверни вот так, — камча-якта (в сторону нагайки, направо), тут сейчас и падаль лежит. Вот, во-от поезжай!...

— Ладно, найду, всмотрелся Шумов в даль.

— Благослови вас Бог и направь ваши ружья на самую голову проклятого джулбарса!

— С Богом, дай вам Господи! напутствовали их гуртом киргизы.

Охотники пошли одни. Киргизы долго еще стояли на месте и смотрели им вслед, обсуждая так-ли идут стрелки и где должен быть теперь джулбарс.

Шумов ехал впереди двоих его сотоварищей и всматривался в кусты. Он давно уже привык к этой степи, сжился с ней и освоился с киргизскими приметами и показаниями. Много лет посвятил он этому знакомству, шатаясь с ружьем и собаками, то за утками, то за фазанами, то за кабаньем, смотря потому, что было под руками. Он до того втянулся в охоту, пристрастился к вечным передвижениям, тасканью, что сосредоточил на ней всё интересы, всё заботы. Все свое свободное время, всё нехитрые деньжонки убивал этот бродяжный человек на свои охотничьи похождения, так что про него даже сложили анекдот, будто вся его жизнь состоит в том, что он живет или на гауптвахте, пли на охоте: «придет с охоты — его под арест, отсидит — на охоту; явился — под арест, выпустили — опять на охоту, и т. д. Наконец видят, что ничего с ним не поделаешь, устали сажать [334] на гауптвахту, так и махнули рукой: пропади, мол, ты совсем, одолел до смерти — шляйся!»

Действительно, это был неугомонный человек. Ему постоянно требовалось движение, перемены. Он даже в своем охотничьем хозяйстве не любил постоянства и редко привязывался к чему-нибудь: то и дело менял ружья, приобретал новые, дарил своих собак приятелям-охотникам, заводил и выращивал новых, выменивал их, и т. д. Сколько раз его квартирка, не менее оригинальная, чем хозяин, была свидетельницей самых неожиданных преобразований и перемен. То она наводнялась целым пятком собак, большинство которых спало вместе с хозяином на кровати — «блох собирают в себя», простодушно объяснял он такое тесное сожительство, — то оставался при единственном Тамырке. То во всех углах стояли разнообразные ружья, то вдруг торчала одна убогая одностволка. Иногда комната охотника наводнялась разной пернатой живностью: в углу за отгородкой сидели фазаны, под кроватью квакали утки, в клетке тыкались головами перепела. Но закатится хозяин на несколько дней на поиски, найдет, возвратившись, только половину, — ну всех сейчас же или раздарит, или выпустит.

У Шумова везде были знакомые аулы, приятели-киргизы. Если же ему приходилось попадать в новые места, то он без всякой церемонии забирался в первый аул и располагался в нём как дома. Случалось, что хозяин не желал пустить его к себе; Шумов располагался рядом и выжидал время. Как только хозяева оставляли двери без охраны, охотник неожиданно являлся в кибитку и объявлял удивленному хозяину, что остается у него ночевать. И при таких-то часто курьезных обстоятельствах заводил он самые крепкие «тамырства» с киргизами, делался их дорогим гостем. Его невзыскательность, готовность разделить всё пополам, охотничья ловкость и постоянные передвижения, наконец уменье говорить по-киргизски и в тон понятиям и обычаям бесхитростных и добродушных кочевников, сделали его известным на далекое пространство. Так росла его популярность в степи и имя «Шумав-туря» стало знакомым многим киргизам, как имя «хорошего человека», «джигита» (т. е. молодца), «тамыра».

Об этом тигре ему приехал сказать знакомый киргиз, слышавший из десятых рук о зарезанном быке и знавший, что Шумов уже уложил одного тигра, устроив около падали самопал. Конечно, весть о появлении тигра недалеко от укрепления и о [335] сборах Шумова сейчас же облетела всё захолустье. В тот же день вечером явились к нему теперешние его спутники: солдат-сибиряк и человек в барашковом казакине, с просьбой взять их с собой. Шумов попытал было их на счет храбрости, что мол тигр шутить не любит, — охотники даже оскорбились. Сибиряк заявил, что хаживал один на медведя, другой — что «тигра» вовсе не страшный зверь. Шумов согласился и вот теперь уже недалеко был с ними от заветного места... Он ехал почти молча, всё свое внимание обращая на местность. На правом плече у него висело одноствольное ружье. Едва ли не всякий, узнав что он едет на тигра, обратил бы особенное внимание на это оригинальное и единственное оружие охотника. Это был простой дробовик, с весьма тонким стволом, сильно попорченной и склеенной во многих местах ложей и с самым нехитрым замком. Да и всё остальное едва ли не показалось бы очень оригинальным. Взглянув на кляченку, на которой ехал охотник, на его гладкостволку и на бежавшего впереди шершавого песика, можно было предположить, что он едет стрелять зайцев, фазанов, но никому, конечно, и в голову бы не пришло, что это никто иной, как выслеживатель тигра, в своем роде туркестанский Жерар...

Наконец, Шумов остановился и указал спутникам впереди дорогую примету. Через несколько минут они уже стояли около полуобглоданного остова быка и тщательно осматривали на снегу следы тигра. Судя по последним, их, противник должен был быть огромного роста. Следы, шедшие от падали, ясно указывали направление, по которому ушел тигр. Шумов поехал впереди. Следы привели к большим кустам. Стрелки остановились и затем двинулись в обход. Нигде не заметно выхода, значит — тигр в кустах.

— Надо послать собаку, решил Шумов: — Тамырка, ищи там!

Тамырка, как истый охотник, бросился в кусты и принялся работать носом. Шумов поехал потихоньку за ним, сделав знак товарищам, чтобы они шли сзади. Прошло около минуты. Вдруг заревел Тамырка, разразившись неестественным лаем. Охотники, прибавив шагу, двинулись на тявканье и вдруг остановились...

Между двумя кустами торчала большая желтая с черными разводами голова и презрительно посматривала на Тамырку. Тигр лежал весь закрытый кустами, выставив только голову на великое смущение собачонки, которая, поджав хвост, металась около него. [336]

Увидав перед собой человека на лошади, тигр перевел на него свои желтые блестящие глаза, подобрал передние лапы, прижал уши и замер, точно ожидая ответа: с чем пришел к нему охотник?

Шумов выстрелил.

Двинулась ли лошадь, дрогнула ли рука, или сфальшило ружье, но он дал промах. Еще дым не разошелся перед ним, чтобы можно было разглядеть, что сделал его выстрел, как лошаденка под ним дрогнула и каким-то сильным ударом, налетевшим спереди, его вышибло из седла и чуть не сломало ружьем руки. Шумов треснулся спиной на землю; какая-то здоровая сила крепко прижала его сверху. Когда первый момент после удара прошел, он слишком непосредственно мог разглядеть эту силу: на нём сидел тигр, плотно придавив грудь и плечи своими здоровенными лапами. Открытое лицо охотника было на несколько вершков от страшной пасти поборовшего его зверя. Он не мог видеть ничего кругом. Ему оставалось только рассматривать сильнейшую пушистую грудь того, кто на нём сидел теперь, его белесоватую снизу шею и крошечную бородку. Он слышал, как кругом метался Тамырка, ревел, лаял, визжал. Тигр, видимо, был занят собачонкой и делал легкие повороты, следя за её прыжками. Так длилось с полминуты.... Наконец, тихо, осторожно поднял лапу тигр, переставил с плеча на грудь, уперся ею последний раз и сошел с охотника. Шумов не шевелился; он только глазами следил за громадным животным: джулбарс уходил тихими шагами всё дальше и дальше, время от времени оглядываясь назад.

Минут через пять только поднялся Шумов и оглянулся кругом. Он был один. У ног валялось изуродованное ружье, вертелся Тамырка. Ни лошади, ни двоих его спутников не было. Он расправил помятые руки и грудь, на которой был сильно порван полушубок, взялся от боли за нос — кровь. Подобрав шапку и ружье, пошел он назад и стал свистать. Версты через полторы он нашел лошаденку, спокойно обгрызавшую ветки кустиков и нисколько не пострадавшую, так что удар, очевидно, пришелся ему одному.

Он поехал назад. Скверные мысли вертелись в голове.

Через несколько верст Шумов нагнал двоих своих храбрых сотоварищей. Те вытаращили глаза, когда увидели перед собой того, о смерти которого они шли рассказывать в укрепление. Глупа картина такой встречи. Как ничтожны, пошлы лица бежавших, как глупы, тяжело скверны их извинения, полуоправдания, [337] как жалки они все с головы до ног, и с их не разряженными ружьями, и с их трусливыми душонками... Шумов выругался коротко и, не отвечая ни слова на их нелепые расспросы, погнал свою клячонку. Тамырка с тем же обыденным видом залился вперед.

Первое, что сделал Шумов по приезде в форт, отправился к оружейнику и потребовал, чтобы к завтрашнему дню расщепленное ружье было непременно готово, и затем стал собираться в новую экспедицию. Солдат-сибиряк явился к нему с великими извинениями, сваливая всё на третьего, и просился снова на охоту за тигром. Шумов отказал на отрез.

______________________

На завтра та же клячонка волочила Шумова по направлению к месту встречи с тигром. Неизменный Тамырка также бежал вместе с своим хозяином. Рядом с Шумовым шел новый охотник-солдат, поклявшийся не изменить, что бы ни случилось. Скоро они добрались до вчерашнего побоища. Снег сильно был примят на том месте, где лежал Шумов, следы ясно видны, благодаря тому, что не было ни ветру, ни снегу, которые могли бы их замести.

Не меньше пятнадцати верст следили охотники тигра, обходя осторожно все кусты, где мог бы он укрыться. Наконец, из одной группы кустов они не нашли выхода и остановились. Шумов слез с лошади и пошел пешком несколько впереди другого охотника, пустив на поиски Тамырку. Скоро лай собачонки показал им, где тигр. Тамырка, кажется, сделался на этот раз еще смелее и лез к самой морде своего знакомца, так что тот по временам даже показывал свои неровные вострые зубы и отмахивался лапой, когда собака очень уж назойливо близко подскакивала к нему.

Грохнула шумовская одностволка, но и на этот раз неудачно. Пуля только ранила тигра.

Сжался в клубок раненый зверь, взвилось длинное полосатое тело в воздух, метнуло хвостом и ринулось на Шумова. Тигр как раз угадал поймать зубами охотника за левую руку и уже вместе с ним докончил свой ужасный прыжок. На этот раз Шумову досталось больнее: прыжок был так быстр и силен, что когда он шлепнулся на землю, ноги его далеко отбросило от тигра.

Тигр и человек лежали головами вместе. Опять Шумов был лицом к лицу с своим знакомцем, опять разглядывал его физиономию. [338]

Но теперь его положение было несколько другое: страшные зубы, как клещи, впились в левую руку, жестокая боль разливалась по всему плечу. Видимо было, что тигр не намерен уже кончать так же мирно, как прошлый раз. Но зато и у полосатого зверя был теперь другой соперник, посерьезнее, чем вчерашние двое. Ружье солдата было готово у него в руках, и он не бежал. Вот с этого-то нового неприятеля и не сводил горящих глаз силач, державший Шумова.

— Иди скорей, стреляй прямо в голову! крикнул Шумов.

Солдат приложился, но снова опустил ружье: рядом с головой тигра у него на мушке виднелась и голова Шумова., Он стал делать тихий обход вокруг тигра, заходя ему больше с хвоста.

— Стреляй в голову! крикнул еще раз Шумов и вспомнил, что у него на поясе кинжал. Он сделал страшное усилие, чтобы приподнять левый бок и освободить прижатую ручку оружие; несмотря на смертельную боль в левой руке, на которую ему пришлось опереться, ему удалось тихонько вынуть кинжал из ножен.

Тигр не отпускал ему руку; но чтобы следить глазами за солдатом, который всё более и более заходил к нему с хвоста, он должен был подвигать зад в сторону Шумова. Скосив назад злые глаза и приложив уши, полосатый великан, неслышно двигал задние ноги и полз к лежащему охотнику. Конец хвоста извивался зловеще направо и налево; казалось тигр раздумывал и не знал еще на что решиться: бросить ли ему первого человека и ударить на другого, или не выпускать уже попавшуюся жертву... Нестерпимая ломота и жгучая боль в руке терзали Шумова с каждым малейшим движением тигра, зубы которого казалось всё глубже и глубже уходили в руку. Стиснув зубы и с нервной дрожью во всём теле, ждал какого-нибудь исхода охотник...

Наконец, раздался и второй выстрел. Но Шумову окончательна не везло. Пуля взяла ниже и попала тигру в зад. Он рванулся задом налево и совсем придвинулся к Шумову. Момент был решительный. Шумов наставил острие кинжала под левую лопатку и выпрямил правую руку. Кинжал, скользнув по ребру, весь утонул в грудь соседу...

Целых полчаса лежал недвижимо Шумов, налегши грудью на ручку кинжала, бок о бок с неподвижным огромным полосатым телом. Девая рука его всё еще оставалось в разинутой зубастой пасти. Он боялся шевельнуться, опасаясь, чтобы в предсмертных судорогах тигр не раздробил руки, конвульсивно стиснув челюсти. [339]

Наконец, убедившись, что сосед спит вечным сном, он стал тихонько освобождать руку.

— Должно быть в самое сердце угодили! радостно заметил спутник Шумова, когда они оба уже стояли над мертвым тигром 8.

______________________

Охота на тигра в Туркестане вовсе не составляет особой редкости или исключительности. Тигров (felis tigris) водится вдоль всей Сыр-дарьи и некоторых её притоков, как например, по Чирчику, не малое число. Они встречаются и в Семиречьи. Во времена первых русских поселений в крае тигров было очень много. Слабые средства туземцев были слишком недостаточны, чтобы бороться с таким сильным врагом, а опасности этой борьбы заставляли лишь редких охотников идти на страшный риск. Таким образом, тигр хозяйничал как ему было угодно и с стадами туземцев, а подчас и с самими людьми. С приходом русских охота на тигра пошла довольно бойко, не смотря на нередкие случаи страшной расправы с охотниками задетого зверя, расправы, кончавшиеся или калечеством или смертью смельчаков. Администрацией, в виду поощрения охоты за тиграми, были даже установлены премии по 15 руб. за шкуру, в роде того, как это было в России, относительно волков, где платили по 3 руб. за хвост. Солдаты, казаки и офицеры не раз предпринимали опасные охоты и всё более и более оттесняли тигра от линии русских поселений, хотя борьба эта и не обошлась без жертв, и до ныне еще не кончена. Множество можно слышать рассказов и об этих охотах, и о случайных встречах с тигром. И теперь еще помнят старожилы казака, охотника-одиночку, который положил двенадцать тигров и погиб на тринадцатом. Случаи с утащенными баранами, зарезанными быками и лошадьми, иногда детьми, известны у киргизов — всего более страдающих от тигров — в большом числе. Проезжим по почтовой дороге вдоль Сыр-дарьи и теперь приходится часто слышать рассказы о том, что вчера, или несколько дней назад, тигр был в соседстве, или даже на самой станции, и наделал бед над скотиной. Как на более оригинальные случаи подобных столкновений с тигром, можно указать на следующие три.

Двое солдат охотились в камышах за фазанами и как то разошлись. Один, с двустволкой, шел по узенькой извилистой тропочке, [340] как вдруг, на самом повороте натыкается на лежащего тигра. Обомлел солдат перед поднятой зорко головой страшного животного и, сам не зная, что он делает, выпалил из одного ствола тигру в морду и тотчас же бросился в сторону. Тигр сделал самый ужасный прыжок на то место, где стоял человек и стал злобно метаться, прислушиваясь, где спрятался его противник. Стоя рядом с рассвирепелым тигром, охотник, хотя у него и ушла душа в пятки, всё-таки сообразил по широким кровавым ранам на глазах зверя, что его выстрел вышиб ему оба глаза. Тигр стоял от него в двух шагах. Недолго думая, охотник почти в упор всадил ему другой заряд в ухо и положил наповал. Не разбирая ничего и не видя что перед ним, бросился он бежать куда попало, прыгая через кочки, цепляясь за камыш и шлепаясь в лужи. Только отбежав порядком, он разразился великим, неистовым криком, на который прибежал его товарищ, думая уже найти его умирающим, но вытаращил глаза, когда перед ним стоял живехонький человек и орал в истомный голос.

— Что ты, дурак, кричишь? Ошалел что-ли, дьявол?!

— Я тигра убил, ответил ошалелый испуганным голосом.

Тигра они нашли и получили законных 15 руб., но, говорят, убивший его выдержал после того довольно сильную горячку. Неожиданные встречи с тигром приходилось выдержать не малому числу охотников на фазанов, причем тигр всегда старался уйти, если только его не задевали.

Второй случай был в 1872 году. В туземное селение Старый Чиназ, лежащее в нескольких верстах от нашего укрепления Чиназ, ночью забрался огромнейший тигр, вероятно, с целью поживиться около скотины. В один момент переполошилось, конечно, всё население, узнав о таком ужасном посетителе. Народ собрался с разным дрекольем и стал шуметь, чтобы прогнать тигра. Застигнутый зверь бросился в одну из сакель, где его и заперли колом. Несколько человек побежало в Чиназ объявить о страшном происшествии. Оттуда тотчас же прибыла команда с ружьями, комендант и один офицер. Началась охота. Несколько стрелков забрались на крышу сакли, и разобрав часть потолка, стали стрелять в темную саклю наудачу. Кругом, на заборе, сбилось видимо невидимо народа. Тигр сидел молча. Наконец, какая-то пуля ранила его и он, рассвирепев, шарахнулся в дверь. Тонкие филёнки маленькой дверки не выдержали удара и вылетели. Страшным прыжком выскочил тигр [341] наружу, и сообразив, что он окружен, тотчас же кинулся на безоружную толпу на заборе, очень ловко рассчитав, что прорваться сквозь цепь стрелков будет похитрее. Шарахнулась в испуге толпа с забора, бросившись бежать куда попало, но тигру не удалось перескочить забора. Отчаянно кинулся он в сторону солдат. Несколько поспешных выстрелов, легко ранивших его, только придали свирепости метавшемуся тигру. Он обрушился последним отчаянным прыжком на офицера. Офицер принял удар с кинжалом в руке, которым распорол тигру брюхо, ужасно поплатившись все-таки за это ратоборство: страшные когти нанесли множество ран ему и на голове, и на груди, и на руках, так что победившего унесли домой совсем искалеченного.

Наконец, года полтора тому назад, весной 1873 г., верстах в шести, семи от укрепления Кармакчи (форт № 2-й), случилось следующее: Ехала партия киргизов. Вдруг один бросился назад и показал товарищам вперед. Недалеко от них «джулбарс» перерезывал дорогу и, увидя близко от себя людей, прилег и стал следить за ними. Тигр был молодой. Киргизы остановились в виду тигра совещаться, что делать с их страшным непримиримым врагом. С ними были только одни нагайки, дома им воспрещено иметь огнестрельное оружие. Решили послать в русское укрепление двоих к начальству. Поскакали гонцы к коменданту, а остальные осторожно объехали тигра и стали наблюдать за ним, потихоньку подвигаясь, если он начинал уходить. Посланные рассказали в укреплении о встрече и просили ружей. Им дали две заряженные винтовки, и вот двое понеслись обратно в радостях к товарищам, везя два ружья с забитыми в них двумя зарядами. Прошло немного времени после того, как проводили посланцев из укрепления. По дороге к последнему ехала та же партия киргизов. Впереди ехал самый старший, почетный из кочевников. Сзади его открывалось триумфальное шествие: везли перекинутого через седло тигра с конвоем из двух вооруженных разряженными винтовками киргизов и целой толпой любопытных. Победители везли «джулбарса» в подарок бывшему в то время в Кармакчах Перовскому уездному начальнику.

______________________

Через месяц сильно похудевшего и бледного Шумова встретили с великим восторгом приятели. Левая рука его была на перевязи.

— Ну, что же, здоров?! [342]

— Здоров. Сегодня доктор позволил выходить.

— Что же, рука зажила уже совсем?

— Да, рана закрылась, теперь, кажется, ничего.

— Вон ведь какая штука-то...

— Зато зверь-то какой: три аршина два с четвертью вершка!!

— Да, зверь огромный; что же вы с ним сделали?

— Доктору подарил. Ни за что бы этого не сделал, да был убежден, что помру непременно.

Д. Иванов.

(Продолжение будет).


Комментарии

1. См. «Военный Сборник» 1874 года, №№ 10, 11 и 12 и 1875 года, № 1.

2. Письмо передано буквально с имеющегося у автора подлинного факсимиле.

3. До сих пор еще у солдат не вывелся этот старый обычай «смотровых» рубах, и они считают непременной обязанностью из отпускаемого им холста (или в последнее время «маты», туземной бумажкой ткани) шить рубахи для смотра, тщательно сохраняя их до новой получки казенного материяла. Впрочем, чуть ли не поддерживается этот обычай и со стороны некоторых командиров, сохраняющих старые традиции и на этот предмет.

4. Двугорбый верблюд.

5. Дромадер.

6. Выборный судья; богач.

7. Felis Manul, F. servalina (?)

8. Оба рассказанные случая, со всеми их деталями — быль. — Авт.

Текст воспроизведен по изданию: Туркестанское житие. (Наброски степняка) // Военный сборник, № 2. 1875

© текст - Иванов Д. Л. 1875
© сетевая версия - Тhietmar. 2022
©
OCR - Бабичев М. 2022
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1875