ИВАНОВ Д. Л.

ТУРКЕСТАНСКОЕ ЖИТЬЕ

(Наброски степняка)

I.

В ЗАХОЛУСТЬИ 1.

Около одного из сереньких домиков в цитадели стояла просторная телега, запряженная парой тяжелых, откормленных ротных лошадей. В передке, на левой стороне, сидел конюх, к которому как-то не пристала ни его серая шинель, ни его затасканное кепи. Денщик уравнивал в задке телеги сено, покрытое старым киргизским ковром, и очень заботливо хлопотал о мешке, что лежал в ногах у конюха.

— Ты смотри вот, тут и чайник и кастрюля. Посматривай там, чтобы не пропало, а пуще всего стаканы береги: за стаканы ты со мною и не разделаешься... Ежели господа закусить спросят, достань тут, в сахарной бумаге, пирожки и говядина, читал солидным тоном денщик нотацию конюху.

Конюх апатично смотрел и на мешок, и на денщика, не делая никаких возражений.

— А водка есть? спросил он, когда тот кончил.

— Водка в задке, завернута...

— Коли водка есть, так не помрем, заметил конюх с едва скользнувшей по лицу улыбкой. Ша-а-ли!! грозно крикнул он на пристяжную.

В дверях послышался радостный визгливый лай и оттуда вылетели вертлявыми прыжками две собаки, взглянули мельком на лошадей, ткнулись, куда попало, носом, и остановились, вопросительно посматривая на дверь. Трое охотников вышли следом за ними. Все они были в офицерских фуражкам, двое в кителях, один в какой-то блузе. Нехитрые старые патронташи или самодельные сумки, болтавшиеся у них по бокам, небрежность в костюме, сильно загорелые лица и серьезное выражение показывали, что это были истые охотники. [124]

— Все положено? спросил один из них денщика, садясь в телегу.

— Все уложил, ваше благородие, ответил тот. Вот ежели закусить... начал было он свой доклад, но не договорил от сильного толчка в плечо, который достался ему от прыгнувшей в телегу собаки.

— Куш! Ляг! Началось укладыванье собак.

Лошади тронули. Телега запрыгала. Зазвенел чайник о кастрюлю, неловко заколыхались фигуры охотников, вскочили уложенные собаки, оглядываясь по сторонам, и тотчас же опять провалились в ящик телеги, получив крепкие затрещины от хозяев.

Проехав мимо часового в воротах, взявшего торопливо «на плечо», пророкотав по неровной бревенчатой настилке моста, телега ровно, без шума, покатилась по мягкой, наезженной степной дороге...

Далеко идут камыши... Ровной-ровной желтой полосой, с легкой светло-зеленой каймой на верху, тянутся они над невысоким берегом большой реки. Изредка перемешиваются они с кустами лозняка, растущего на краю берега или внизу у самой воды на небольшом откосе. Где-то виднеется кучка ив, высунувших свои жиденькие головы из камыша, торчит на треснувшем и наполовину уже съехавшем к реке обрыве засохший ствол дерева. Целым морем пошли камыши дальше по равнине. Края не видно их легко покачивающимся метелкам.

Словно гигантская рожь колышется тихо это море светлой, без оттенков, зелени. Безучастно смотрится вдаль, где всё ровнее и спокойнее становится контур камышового моря. Однообразно стелется оно, монотонно переливается его серо-зеленая поверхность. Широкую дугу описывает глаз, чтобы найти что-нибудь, на чём можно бы было остановиться... Веет ястреб, плавно очерчивая прямую линию над камышовым горизонтом. Вон далеко торчит из камыша какая-то небольшая вострая кочка: это киргиз-пастух дремлет, сидя на спине верблюда, вокруг которого ходит скрытое камышом стадо других. Еще дальше, на лысинке, по которой проходит узкая тропка, мелькнула фигура на лошади и опять пропала в зеленых волнах. Правее дрожит легкая струйка дыма, вероятно в той стороне аул. Недалеко от берега, из камыша, время от времени, взлетают в воздух какие-то белые хлопья и опять падают вниз: озеро тут, соображает привычный глаз, узнавая полет мелких рыболовов. И только...

Раздолье охотникам в этих камышах. Для них они и не [125] скучны и не однообразны. Знают они и длинные озера, над которыми никогда не смолкает беспорядочный крик уток, гусей и куликов; и редкий камыш среди высоких кочек болотной густой травы — любимый притон фазаньих выводков; и нескончаемое болото, заросшее непроходимым камышом, куда забилась дорогая дичь — кабаны. Изучили охотники и покосы, с огромными копнами сваленного камыша, знают и погорелое место, с его отвратительными для пешехода обугленными кочками, на которых торчат колкие комли сгоревшего камыша; знакомы им и извилистые, сбивчивые тропочки, и канавы, и далекий аул и места, где пасется киргизский скот... Часто и подолгу шатается этот неугомонный народ по своеобразному камышовому лесу, вглядываясь в его жизнь, прислушиваясь к его звукам, и с каждым разом всё более и более втягиваясь в бродячее, охотничье житье...

Трое офицеров давно уже шли камышами. Много было выпущено выстрелов, много набито фазанов, плечо сильно резал ремень ягдташа, но заманчивая охота уводила их всё дальше и дальше.

Широкая полоса довольно густого камыша перерезала им путь. Охотники закинули ружья за плечи, и стали молча, медленным шагом, пробираться вперед. Однообразно шуршит раздвигаемый камыш; время от времени проносится последовательно повторяемое «гоп!» перекликающимися охотниками; с шумом бьются о камыш крылья вылетевшего фазана; легко вспархивает крохотная птичка, вцепится лапками в тростинку, вернет быстро головкой во всё стороны, дернет хвостиком, пискнет раза два и опять пропала; длиннобрюхий струнец влепился в камышину и торчит, словно приклеенный головой. Внизу под ногами ныряют в густую траву разноцветные ящерицы.

В стороне одного из охотников раздался выстрел.

— Что? спросил лаконически голос.

— Идите сюда: тут выводка есть, ответил ему другой. Иван Николаевич, сюда! крикнул он громче.

Охотники сошлись вместе.

— Вы по ком это стреляли?

— Молодой... вот тут вырвался. Пойдемте.

Они медленно двинулись, шагах в тридцати друг от друга, вглядываясь пристально вперед. Кругом, на огромном пространстве тянулся высохший кочкарник. Сильные кусты полусухой осоки и корневых листьев камыша, перемешанные с кустиками ежевики, закрывали ноги охотников выше колена. Редкие стройные стволы [126] камыша подымали свои метелки над этой поляной, не мешая видеть далеко.

— Ту-бо! произнес один из охотников, делая несколько крупных шагов к собаке.

Но в тот же момент впереди его вырвалась с трещащим шумом фазанка, за ней следом несколько крупных молодяков... Выстрелы затрещали.

— Есть...

— А-га!.. послышались замечания охотников, и они быстро направились вперед разыскивать попадавшую дичь. Собаки, разгоряченные выстрелами, носились как сумасшедшие.

— Очень густая трава — собак не видать, да и фазан бежит, заметил кто-то из них, когда они, разыскав убитых, заряжали ружья.

— Да, это очень скверно — еще собаку испортишь, ответил другой, доставая папиросу. Вон опять прихватили. Идите, я вас догоню, прибавил он, торопливо закуривая.

Стрелки пошли опять. Медленно, несколько переваливаясь, двигаются между кустами их фигуры с ружьями наготове. Перед ними быстрым поиском идут собаки, ныряя в густой траве. Время от времени появляются из зелени их умные морды перед самыми охотниками, взглянуть торопливо-заботливо на хозяев и, убедившись что они тут, опять кинутся вперед и пропадут в высокой траве кустов. Следя за собаками, охотники незаметно стали расходиться.

— Тссс.. Не-сме-еть... протянул один из них. Иван Николаич, подите скорее сюда, прибавил он сдержанным голосом, останавливаясь на месте. Посмотрите, пожалуйста: дураки-то! и он показал кивком головы вперед, когда товарищ подошел к нему.

— Да... ответил тот.

Оба стояли, не спуская глаз с одной точки. Лица их улыбались той тонкой, незаметной, внутренней улыбкой, которая обыкновенно является, когда люди молча, сосредоточенно любуются на какую-нибудь картину: углы губ чуть-чуть приподняты кверху, глаза как-то любовно-ласково смотрят вперед.

Перед ними действительно была прекрасная картина. Шагах в пятнадцати, на открытой маленькой полянке, с двумя-тремя кустами, стояли две собаки: рыжий сухопарый сетер и рябой сильный лягаш. Вытянув красивые умные головы по направлению к кусту, замерли эти страстные охотники в своих позах. Один уперся на [127] всех четырех лапах, как-то подхватив задние, точно несколько присевши. Другой весь вытянут в струну, весь подавшись вперед, с поднятой на воздух лапой. Замерли, не шевелятся собаки, подхватили губы, забыв о жаре, затаили дыхание. Только блеск страстных глаз, да тихое подергиванье ноздрями выдают их внутреннее волнение. Чудно красивы были эти прикованные фигуры, в каждой фибре которых дрожало теперь столько высокой энергии.

— Ах вы, уроды! ласковым, кротким голосом сказал один из охотников, не выдержав этой картины: пиль!

Что-то сдержанное рванулось внутри собак, они едва дрогнули и снова замерли. Но вот, едва двигая ногами, они стали подаваться вперед. Точно в мягкий пух становились они, до того осторожны были их движения; еще продвинулись, сделали полшага, да так и застыли...

— Пиль, Рыжий!.. сказал снова охотник, сделав два шага к собакам.

Ткнулись горячие носы в куст и в тот же момент отскочили и поднялись вверх...

Фррррр... ровным, сильным, певучим рокотом взвился из-под них красавец самец, подымаясь почти вертикально над кустом. Чудно блеснуло на солнце его сине-золотистое, со множеством отливов перо, замелькала белая оторочка крыла, обрисовался широким вострым языком длинный распущенный хвост.

Выдержал охотник выстрел и не сразу спустил курок. Дорогая птица, как сноп, полетела к низу, бессильно опустив крылья и взмахнув красивым зеленым хвостом.

— Ловко... заметил товарищ.

— Назад, назад! крикнули оба на бросившихся собак.

Через полминуты они уже стояли спокойно рядом. Одна собака сидела перед ними, выставив длинный язык из широко открытой пасти и быстро, тяжело дышала; другая извиваясь терлась боком около кочки. Сзади, над кустом висело и тихо таяло облачко беловатого дыма. У ног заряжавшего ружье неловко валялась темная, тяжелая птица...

Фазан, водящийся в Туркестане, принадлежит к виду обыкновенного фазана (Phasianus mongolicus). Он водится в камышах и в кустах колючки, почему такое множество его встречается вдоль всей Сыр-Дарьи и её притоков. В некоторых местах, как, например, около Перовска, Джулека, фазанов такая [128] гибель, что в несколько часов охотник принужден бывает бросить охоту, обвешавшись кругом увесистыми птицами. Самец-фазан необыкновенно красив. Перья его окрашены до того разнообразными цветами, так богаты различными оттенками, что трудно поддаются описанию. Он весь какой-то двуличневый с отливами. Голова и начало шеи зеленоватые, с чудными темно-синими отливами, точно прекрасно закаленная сталь. В особенности средняя часть шеи блестит этим прекрасным синим цветом. Грудь, бока и хлупь красновато-каштано-бурые, с отливами чисто пурпурового цвета. Этот же блестящий отлив и на длинных темно-красных перьях надхвостья; хвостовые — оливково-серые с черными тонкими полосками и оторочкой каштано-бурого цвета, которая в особенности заметна на концах перьев. В крыле есть белые небольшие перья, составляющие по полоске на каждом боку, когда крылья сложены. Все перья с черными каемками. Блеск пера замечательный, отливающий на солнце отшлифованным металлом. Самка вся серая с зеленоватым оттенком, испещренная черными мелкими пятнами и полосками, отчего в траве ее невозможно заметить. Хвост у нее, сравнительно с телом, такой же длинный, прямой, как и у самца. Крылья круглые, короткие, что отзывается на полете птицы: летит она тихо, с шумом, ровно, часто бьет крылом; реять почти не может. Летает почти всегда по прямой линии, не высоко над землей; постепенно спускаясь вниз, распускает крыло неподвижно.

Фазан всеми признан за малоумное, трусливое и, вместе, беспечное животное. Он вечно шляется бесцельно, где попало, заботясь только о пище. Ни о самках, которых он водит от 5-ти до 10-ти, ни о детях фазан нисколько не заботится. Это беспечный куртизан и сибарит с одной стороны, и самый великий трус с другой. От преследователя он, прежде всего, старается убежать и бегает, действительно, очень быстро. Застигнутый врасплох, прячется, припадая к земле, или забиваясь в куст, так что часто сам едва может выбраться оттуда. Но эта трусливость не сделала его хитрым, ловким. Нет ничего легче ловли фазана лучком или даже таким нехитрым способом, какой употребляют часто туземцы: в землю вбивается ряд колышков, к которым привязаны нитки с зерном кукурузы на конце. Фазан, проглатывая зерно, попадается на своего рода удочку и ходит кругом колышка до прихода охотника. Лиса истребляет множество фазанов. Ястреб уносит совершенно безнаказанно цыплят. Охота на [129] эту птицу может быть названа самой легкой и не требует вовсе хорошо дрессированной собаки и ловкого стрелка. Туземцы, охотясь в прежнее время с ружьями, обыкновенно стреляли фазанов на земле небольшой пулькой. До сих пор не удалось еще приручить фазана, так как он не умеет различать хозяина от постороннего человека. Фазан считается оседлой птицей, живет обыкновенно по близости своего гнезда, редко предпринимая небольшие перекочевки. Жизнь этой птицы вовсе не сложна: чем свет утром начинается перелет фазанов от места ночлега на водопой и корм. До полдня они мирно шатаются по камышам, кустам, забираются на поля, ловя насекомых, слизняков, ящериц, лягушек, обрывая ягоды и почки, собирая хлебные зерна; часто бродят по воде выше колена, так что охотник нередко встречает их там, где думает найти только уток. В самый жар нежатся, развалясь в несколько разрытой земле. Вечером, при закате солнца, целыми массами летят на ночлег. Время токовища проходит не бурно, схватки, драки редки. Самцы тотчас же после брачных наслаждений бросают самок, предоставляя им самим выбирать укромное местечко и делать в земле не мудрое гнездо. Самка кладет 8–12 яиц и сидит три недели. Менее чем через полмесяца, крошки цыплята, еще совсем не оперившиеся, уже летают, а через три месяца вырастают окончательно. Легкость охоты за фазанами, прибыльность её, красота птицы и чрезвычайная нежность её белого мяса сделали эту охоту одной из самых распространенных в Туркестане.

— Однако, очень уж жарко становится. Нужно и кончать.

— Да, пора. И собаки измучились и нам невтерпеж приходится: ведь уж девать некуда. Вот и Петр Александрович идет.

— Пойдемте, господа. Я больше не стреляю — измучен ужасно, подтвердил и Петр Александрович общее решенье.

Закинув ружья, они двинулись прямо камышами и вскоре попали на узенькую тропочку, устланную мягким слоем камышовых листьев, отлично притоптанных к земле. Усталые собаки, сообразив, что охота уже кончилась, бежали впереди легкой рысцой, оглядываясь вопросительно на хозяев, когда тропочка делала поворот. Камыш становился гуще и гуще и, наконец, образовал сплошные стены по обе стороны тропки. Ровно вытягивались эти трехсаженные отвесные шпалеры, совершенно скрывая тех, кто двигался по этому узкому проходу между ними, и пешего, и конного, и даже на верблюде. Ни направо, ни налево эта чаща высоких прямых [130] тростинок не позволяла видеть дальше нескольких шагов. Солнце проникало сюда только тонкими переливающимися полосками. Дорога становилась всё мягче, в воздухе делалось сырее, прохладнее, чувствовалось, что где-то недалеко есть вода.

— Пойдемте направо — тут прямее, предложил один.

— Да; тут ближе; только идти этими камышами — чёрт бы их взял.

— Ничего, пойдемте здесь.

Все свернули в небольшую прогалину, едва похожую на тропу. Она тянулась недолго и скоро совсем пропала. Камыш стал задевать за плечи, цепляться за ружья. Собаки отстали и пошли следом сзади вытянувшихся гуськом господ.

— Ну, вот и наш арык — теперь недалеко, поощрительно заметил передовой, когда ему в глаза ударил целый поток солнечного света и поперек пути стала неширокая канава, с замечательно чистой водой, профильтровавшейся сквозь кочки и осоку камышового болота. Солнце светило как раз вдоль этой небольшой камышовой просеки. На дне канавы можно было ясно различить всякую травку, всякую палочку, около которой плавала зацепившаяся темно-зеленая водоросль, — казалось, что дно было не дальше двух вершков.

— Не хотите-ли уток стрелять, обратился передовой к товарищам, сделав два шага назад тотчас же, как только вышел на канаву.

— Ну, их! — вот невидаль... ответил полусердитым тоном шедший за ним следом товарищ.

— Отчего? не согласился с таким отзывом третий, снимая ружье с плеча: где они, не далеко?

— Нет, тут сейчас направо, — идите, пропустил его передовой.

— Подержите собак только, заметил стрелок, и курки его двустволки мягко щелкнули. Он осторожно высунул голову из камыша. Направо шагах в сорока мирно плавали серые комочки, быстро двигаясь под самым берегом, богатым всякой всячиной по части тинного продукта. Веселое быстрое чмоканье и щелощенье показывали, как сильно увлекались утки своим скромным занятием. Вдруг одна из них быстро вытянула вверх стройную серую шейку и подозрительно покосилась налево. Охотник сделал два быстрых шага и остановился на самом краю арыка. Шумный всплеск встревоженной птицы, тяжелые всхлопыванья крыльев и беспокойное [131] кряканье матки показали стоявшим сзади, что стая поднялась. Два резких выстрела покатились по камышам; собаки рванулись вперед и через момент бунтовали уже воду канавы в поисках за добычей.

— Там, там! Пиль! Сюда! Давай скорей сюда, Мильтон! командовал стрелявший собакам.

Остальные двое крутили папиросы.

— Скорей, а вы! — Вот охота! недовольным голосом крикнул ему один.

— Да пусть его — вам-то что? удержал его товарищ.

Перейдя канаву, которая оказалась чуть не по колено глубиной, приятели вступили в чрезвычайно густой затопленный камыш. Расправляя на обе стороны руками чащу, медленно, трудно подвигались они вперед, шлепая по воде и цепляясь ногами за кочки.

— Наконец-то! послышалось впереди.

Они вступили в узенькую быструю канавку и пошли по ней, как по тропке. Камыши совершенно закрыли их. Темно, тихо, прохладно на этой водяной дорожке. Вода журчит около сапогов, доходя почти до колена. Сзади слышатся фырканья собак. По сторонам то и дело булькают испуганные лягушки. Наверху переплетшийся камыш закрыл ровной сеткой небо. — Но вот стало редеть, впереди по верхушкам уже виднеется чистое пространство. Через несколько минут они вышли на широкое открытое место, где шла большая проезжая дорога. По обе стороны паслись верблюды. Ближайшие медленно, точно тяжелобольные, подняли свои длинные шеи и глупо уставили несуразные морды, с торчащими изо рта листьями осоки, на незнакомых людей, постояли неподвижно несколько секунд, хрустнули раз челюстями, еще постояли и опять, не торопясь, также медленно принялись щипать траву. Недалеко от охотников перешел дорогу бойким шагом верблюд и слышался какой-то звонкий писк, что-то вроде далекого крика.

— Посмотрите, я думал один верблюд идет, указал пальцем кто-то из охотников в сторону прошедшего животного.

— Да, да. Мне самому прежде показалось тоже, улыбаясь подтвердили другие.

Между высокими горбами верблюда торчали две черные человеческие головенки. Они принадлежали двум нагим малышам, не более 4–5-ти лет, которые сидели плотно один за другим, точно втиснутые между горбами. Загорелое тело этих крошечных человечков трудно было сразу отличить от коричневой шерсти [132] верблюда. Тоненькие ручонки энергично размахивали, и пастухи очень повелительно покрикивали на подвластное им стадо, отлично направляя свою горбатую скотину куда им требовалось.

Один из офицеров окрикнул пастушенков и замахал им рукой.

— Зачем это вам их?

— Да любопытно посмотреть эту мелюзгу: я бы им денег дал.

— Не пойдут, да и о деньгах они, вероятно, понятия еще не имеют.

Мелюзга оглянулась и, увидев из-за верблюжьего горба, что им машут рукой, принялась неистово болтать тоненькими ножонками по бокам верблюда, удирая от страшных людей с ружьями. И долго еще оглядывались они в сторону офицеров, сверкая крошечными белками испуганных диких глазенок.

— Вот видите, я правду говорил, что это дикари...

Впереди путников показались круглые темные крыши закоптелых кибиток. Они прибавили шагу.

Еще издалека на них налетела огромная стая киргизских шершавых и востроухих собак с неистовым лаем. Охотничьи псы приостановились и взъерошились, подобрав хвосты.

— Пошли назад! скомандовали строго охотники, спокойно двигаясь дальше, тогда как вокруг надрывалась провожавшая их стая.

— Ведь даже жалко смотреть на них, до чего они лезут из шкуры. Посмотрите вот хоть на эту шершавку.

Но ни одна шершавка себя не жалела и гремела по-прежнему. Таково уже их назначение. При каждом ауле есть десятка два и больше собак, всё занятие которых заключается в несмолкаемом тявкании. Они до того привыкают к своей громкой службе, что кажется будто лай становится их единственным утешением, потребностью; у них вырабатывается способность лаять во всю глотку по целым часам, чаще всего самым бессмысленным образом. Но киргизу больше ничего и не требуется от его несмолкаемой стражи. Он сам так привык к этому оглушающему концерту, что только заслышав очень уж усиленный, рвущийся лай, чья-нибудь голова высунется из кибитки, взглянет кругом, сообразит в чём дело и опять спрячется. Но зато аул совершенно спокоен за этой стеной окружающего его лая: ни волк, ни злой человек не подойдут [133] не замеченными к аулу и к его козам и лошадям, согнанным на ночь к кибиткам.

Наконец из какой-то кибитки вышла киргизка и закричала на собак. Стая раздалась и несколько поутихла. Только старый закоренелый пес еще тявкает мерно в воздух, как будто недовольный хозяйским послабляющим распоряжением, да несколько тоненьких молодых голосов всхватываются коротко лаять через промежутки.

Аул. Не хитра и не разнообразна его обстановка.

Пять кибиток широко и неправильно раскинуты по степи. Около них привязано несколько лошадей к кольям, две оседланы. Огромная куча нарезанного камыша лежит в стороне, большой черный котел над ямой в земле. Рядом с кибиткой деревянная ступа с здоровенным пестом; чий, скатанный в трубку, прислонен к открытым «корегам» (решетка, составляющая остов кибитки). Кругом на далекое пространство земля усыпана навозом всевозможных домашних животных. Нагой мальчуган превратил высохший навоз в игрушки и складывает его кучками. Подальше на лужайке с тощей травкой сидят две молодые киргизки, занятые вязкой чиёвых щитов. Вот и всё.

Охотников встретил конюх и еще другой солдат.

— А, Демин! И ты на охоту? — дело!

— Точно так, ваше блародье, разгуляться вышел, без этого уже невозможно, ответил Демин. Сегодня у вас счастливо, ваше блародье, набили вволю.

— Ну, а ты как?

— Я только что пришел; дорогой пары с две видно достал... Ти-ба, дьявол! крикнул он, заметив, что его тощий лягавый ублюдок сердито обнюхивался с офицерскими собаками: пошел на место! ткнул он своего Трезорку весьма неделикатно в бок носком сапога.

Пришедшие нагнулись и вошли в кибитку.

— Ну, наконец-то!

— Устали, ваше блародье, сладко заметил Демин, что-то уж слишком услужливо помогавший снимать охотникам их доспехи. За то охота отличная-с.

Офицеры оглянулись, выбирая место, где сесть.

В просторной кибитке, с открытым «тюндюком» 2 и на половину поднятыми боками, было довольно светло. Весь пол устлан [134] серыми кошмами. Только средина оставлена, и в неглубокой выемке, сделанной в земле, лежит зола — это очаг. Против самой двери, у противоположной стены, стоят два больших расписанных сундука, взглянув на которые сейчас же скажешь, что они выходцы с Макарьевской ярмарки. На них еще два — кожанные, приспособленные исключительно к вьючной перевозке. Это единственная мебель кибитки и гордость хозяев, тщательно старающихся блеснуть расписанной стороной сундуков перед своими посетителями и потому непременно располагающих их против входа. Это же и самый дорогой угол хозяина: в сундуках сложены всё его драгоценности, начиная с разноцветного халата и лисьего малахая, дорогой узды и серебряных украшений его жены и дочери, и оканчивая мешочком с серебряными коканами и золотыми тиллё. Решетчатые стены кибитки (корега), раскрашенные желтым, синим и красным цветами и охваченные снаружи тесьмами и широкими ковровыми полосами, напоминающими наши цветные половики, — все увешаны различными предметами кочевой жизни. Самое почетное место занимают узды, нахвостники с огромными железными бляхами, попоны, седло. Тут же висит множество волосяных арканов, мешков, подпруг, кожаный мех для воды 3 или кумыса, нагайки, колпаки, малахай, пояс, женская рубаха, чепан, сапоги. По стенам внизу мешки, кошмы, ковры, свернутая шуба, старое седло, корзинка с шерстью, три огромные деревянные чашки, небольшой казан. Во всей домашней утвари нет ни одной вещи, не приспособленной к подвижной жизни: всё вьючное, деревянное или железное, во всём веревки, везде кошмы. Но самым преобладающим материалом является шерсть и волос, получаемые киргизом с своей скотины, и приспособленные всюду, играющие самую важную роль в его хозяйстве. Из шерсти он делает себе всё: дом его из кошмы, она же идет на пол, на постель, на чепан, колпак, верблюжье седло. Из шерсти киргизка ткет материю для армяка, онуч, делает ковры, сукна, попоны, тесьмы, подпруги; из волоса все веревки, арканы, бичевы и нитки, которые только употребляются в киргизском обиходе.

В кибитке была одна только хозяйка в синей распоясанной рубахе и в оригинальном белом головном уборе. Она сидела около сундуков и кормила грудью ребенка, нисколько не женируясь приходом посторонних людей. [135]

— А-яй, сколько туря набил каргоуля! А-яй много!... удивлялась она на своем бойком наречии количеству убитой дичи.

Конюх и Демин помогали раздеваться господам и развешивали их мокрые сапоги и платье на решетке кибитки. Демин всё время разговаривал, восклицал, улыбался, то по поводу намокших голенищ, причем расхваливал товар, отыскивал царапину, то по поводу измаранного платья, — словом, он говорил без умолку и всё в поощрительном, сладком, льстивом и угодливом тоне. Видимо, он желал и выслужиться, и обратить на себя внимание. Такие солдаты очень любят вертеться около господ, мелко подслуживаться и получать подачки. Но такой солдат непременно и «лодарь». Он весь в языке, на нём и едет. Он первый бросается услужить офицеру, непременно с разговором, с замечанием, он всегда старается пролезть вперед, чтобы его видели, большой приятель с денщиками, угодник ротного писаря, лебеза перед фельдфебелем; очень рад попасть в денщики, хотя офицер, его взявший, бывает очень не рад такому денщику, так как и тут он только разговоры разговаривает.

Конюх Долгих давно уже возился с чайником. Но Демин, нисколько не претендуя на то, что Долгих взял на себя черные работы, во всём остальном совершенно оттеснил тяжеловесного конюха. Он живо схватил чайник из подноса Долгиха, перенес его в кибитку, лазил по мешкам, доставал стаканы, чай, закуску, совался всюду, ругал шепотом конюха и распоряжался как отличнейший денщик.

Охотники, сняв с себя всё верхнее платье, развалились на кошме, наслаждаясь отдыхом после трудной работы.

Да, это хорошая награда за всё труды, за всё переходы. Не всякому удастся с таким удовольствием развалиться после работы, вытянувшись во всю длину; с таким сознанием заслуги выпить заработанную рюмку водки; с таким завидным аппетитом поесть нехитрую закуску и так хорошо кейфовать за вкусным чаем. А как здорово, крепко спится этому наработавшемуся человеку; с какой свежестью вскочит он завтра чем свет, сколько бодрости чувствует в себе охотник!

Здесь, в захолустьи, охота имеет гораздо большее, несравненно серьезнейшее значение, чем где-либо в другом месте. Кругом сон, канитель, однообразие. Человек утомляется как-то, раскисает, голова туманится, развивается лень стопудовая. Извне ничего не приходит, самому не выдумать ни жука, — черт знает какая [136] дрянь. Скука, нытье. И валяется человек на кровати, да стонет. Рядом книга лежит, но не читается, упругость в мозгу пропала: взял книгу, сейчас глаза слипаются, ничего ровно не понимаешь, хоть глаза и перешли уже на другую страницу. Бросишь книгу — так, ведь, не заснешь, а полезет тебе в голову разная глупость, ерунда, такая мелочь, тоскотня, что скорее на народ бежать, а то хоть волком вой.... Среди народа тоже тоска: всё уж выжато, перемыто десятками языков — провались ты совсем! Что это такое? От всего отбило. Только и понимаешь комбинации девяток и двоек в преферансе, да оттяжки по красному в угол... Хоть бы скандал что ли какой... забивают вопросы ноющего человека.

А охотник тем временем стоит лицом к лицу с природой, дышит полной грудью; он занят, в работе, живет. Он отдыхает на охоте, забывает мелочь и галиматью захолустья — он выше преферанса с курочкой, истолченной шутки, незаслуженных пирожков, избитого карамболя. Он любуется на первые лучи солнца, на серебристо-матовую росу, на жизнь тысячи живых существ; наслаждается своей ловкостью, преодолевает кучу препятствий. Здоровее, сильнее становится бродяжный человек, сбрасывает с себя лень, как-то облагораживается, свежеет среди степи, он понимает поэзию. Сидит где-нибудь на берегу ручья или озера охотник и внимательно вглядывается в мелкую окружающую его жизнь: подолгу смотрит в воду, наблюдая за каким-нибудь водолюбом или переливами цветов водяных растений; следит за стройным куличком, бегающим по берегу, за далеко плавающими утками, за долгоногим солидным аистом, и вспоминается ему что-то из далекого хорошего прошлого, что-то детски-молодое просыпается на душе, как-то непосредственнее, чище становится человек, забывает свою захолустную оболочку. Толкаясь на глазах у природы, охотник невольно становится в своем роде и маленьким естествоиспытателем: он часто по целым часам наблюдает за жизнью животных, останавливается над гнездом, над кочкой, подымает жука, всматривается и изучает местность, растения. А потом дома в засос он зачитывается, сидя над путешествиями, зоологическими и т. п. очерками. А сколько встреч, сцен, картин пройдет перед ним в его скитальческом житье! И тогда как захолустник-неохотник лежит и ноет, изобретает Бог знает какую галиматью, охота спасает, на сколько может, головы своих приверженцев от разной дряни и заплыва жиром...

После чая охотники скоро заснули богатырским сном. [137]

Вечер. Охотники уже побывали еще раз на охоте, еще раз утомились порядком и, кончив закуску, валялись, курили и болтали всякий вздор, вспоминая больше разные мелочи из прошлых охот и в России, и в Туркестане. Ложиться спать еще было рано. Из соседней кибитки, где горел огонь, неслись шум, брань, изредка женские голоса, иногда песня, хохот: кибитка гуляла.

— А там не малое, веселье должно быть — ишь как гуляют.

— Да, что-то очень шумно. Впрочем, это понятно, там наши кавалеры потешаются: они ведь удивительно умеют ладить с киргизами и великие с ними приятели.

— Так-то так, только как бы приятели-то всю нашу водку не выпили там.

— Ну, вот, ведь это не чужие солдаты...

— А что вы думаете — не чужие. Мне припоминается одна наша охота. Поехали мы поздней осенью, уже по заморозкам, на уток и на бекасов. Знаете, это время: утренники уже холодные, в мелкой лужице вода замерзает, а днем еще совсем тепло. Ну, компания собралась большая, половина пристала так, больше для прогулки. Кроме того, так как мы ехали далеко, то с нами напросилось человек пять солдат, всё свои, известные охотники. Двинулась компания шумно, что-то чуть ли не на двух телегах и в одном тарантасе, да еще некоторые верхами. Конечно, не забыли взять припасу разного съедобного и водочного в особенности. Ну, приехали. Уже поздно было, так мы постояли на озерах на лете и вернулись, но измочились все-таки порядочно: холодно уже было — продрогли. Напоили нас наши солдатики чаем, закусили мы, распили должно быть бутылки две, и улеглись вокруг копны. Кто это в бурку завернулся, кто в ковер, солдаты нас еще сверху сеном закидали. Но мы были народ догадливый: всё курджуны с водкой взяли да в головы себе и положили. Ночь была скверная, сырая, всё это росой покрылось, так мы, как пригрелись, так и заснули. Солдаты рядом разговоры ведут, сидят за чайником, чай пьют; мы им еще бутылку водки на всех выдали. Только слышим мы, ночью всё между нами ходят люди и возятся. Кто-то спросил раз: кто это? — знакомый голос говорит: я. — Ты чего тут? — Да я вас закрываю, ваше благородие. — Ну, ладно, мол, закрывай. Потом опять закрывать придут. Нам, действительно, было чудно тепло. Но утром как проснулись, да как выскочили из тепла на мороз с туманом, холод пронял. Мы за бутылки... Из 5 или 6 штук только одна осталась. Ну, закрыли, подлецы! [138]

Так вот вам. А оказалось, что они всю ночь не спали и всё «закрывали».

Слушатели засмеялись. Им вторили хохот и крики из кибитки. Там собрались киргизы чуть не со всего аула. Затейливо расположились фигуры на полу вокруг огонька, который был разложен, конечно, не ради тепла, а просто как освещение. Долгих и Демин были тут же, и они-то собственно и составили причину этой ассамблеи. Солдаты угощали киргизов господским хлебом, до которого те большие охотники, но главное, кажется, почему тут было такое оживление, это бутылка водки в руках тех же кавалеров. Впрочем, эта роскошь не для всех была доступна: водку пили только сами солдаты и угощали ею двоих киргизов, с которыми поэтому шло особенное «тамырство». Киргизы ответили кумысом, старым, крепким и потому довольно сильно опьяняющим, при тех количествах, в которых обыкновенно выпивается этот напиток. Огромная деревянная чашка то и дело наполнялась вновь кумысом из козлиного меха. Этот-то кумыс, в перекрест с водкой, и дал такое оживление компании.

Таким образом, хотя в кибитке и было много парода, но избранных было мало. Только несколько человек принимали непосредственное участие в кутежке, остальные были зрителями, на долю которых лишь изредка перепадало что-нибудь из обрывков от угощения. Смотря по важности участников раскинулись и группы.

Ближе к огню, на переднем плане, сидят киргизы-хозяева и солдаты. К дверям поместились работники. Сзади выглядывают головы женщин и детей. Демин, как и следовало ожидать, особенно был ажитирован: он больше всех говорил, больше смеялся, больше братался с киргизами. Врал он им с три короба, рассказывая про диковинки России, какие там города, большие дома и русские мечети, железные дороги, едва сплетая на русско-киргизском языке мало-мальски связную и понятную из пятого в десятое речь, которую он старался дополнять жестами и интонацией голоса:

— Мона кибит такой, джаксы кибит; эта сичас утрай (сядь)... фю!... китты, китты (поехал), беряу (один) час — ю-юс чакрым киляды (сто верст проехал)! сичас Москва киляй (приезжай), — вот как! объяснял он наше железнодорожное движение.

Киргизы слушали, улыбались, кивали полусомпительно головами, щелкали языком; принимались объяснять друг другу сказанное своими быстрыми переливающимися речами и завершали хлопаньем [139] по плечу Демина, прибавляя: «джаксы тамыр, джигит солдат!» Демин принимался еще здоровее врать и ехал уже по русским железным дорогам по двести верст в час, в то время, как его раздобрившаяся рука медленно наливала водку в чайную чашку. Долгих угощался больше самолично и, приподняв огромную чашку с кумысом, тянул киргизский напиток совсем по-киргизски: разом, не отрывая губ и не переводя дыхания. Назудившись до того, что дальше уже не хватило сил сделать хоть один еще глоток, он передал чашку соседу.

— На, пей — ичь! пришлась его фраза в одно время с Деминской, с той только разницей, что тот подносил водку.

Киргиз весь сморщился, потихоньку сквозь зубы пропуская «урусыскай арак» 4, и потом чмокнул губами.

— Джаксы?

— Джаксы, — удостоверил выпивший.

Демин хлопнул его по широкой спине ладонью и сказал какой-то здоровый комплимент, положительно неудобный для перевода на русский язык.

— А вот теперь чего я вам расскажу, начал было Демин, но его дернул за рукав Долгих.

— Чего тебе?

— Поди а ты, нужно...

Они вышли, порядочно покачиваясь, из кибитки и повели какой-то тихий разговор. Демин что-то ломался.

— Кабы я по-ихнему говорить умел... а то как я с ей...

— Полштофа поставишь?

— Да чего ты торгуешься-то? Мало тебе? Бутылку взял?

— Так нешто я один ее бутылку-то выпил? Пошел, тащи еще...

— Да там только одна осталась, завтра спросят, чего я подам?

— Ну, отлей сколько-нибудь. Они утром не пьют, а я Насынбайку позову: он шельма, сейчас, обстроит.

Скоро Долгих, Демин и Насынбайка соединились вместе саженях в пятидесяти от кибитки. Насынбайка был молодой малый, сколоченный на славу, беспрестанно осклаблявший физиономию и хохотавший до упаду. Они всё присели по-киргизски на корточки и стали толковать.

— На, пей, да только смотри, косоглазый, я тебе каких маклаш берем (колотушку даю)! — наконец покончил переговоры Демин, подавая чашку Насынбайке. — Смотри, джаксы марзя чтобы. [140]

Насынбай начал длинное объяснение с жестикуляцией, потом подвел солдат к кибитке, показал им кого-то в дверную щель, очень часто говорил «джаксы» и смеялся.

— У, шельма! щелкнул его солдат по брюху. Смотри, джаксы ясай (делай) — арак берямыс (дадим)....

— Вот бик джаксы буляр (очень хорошо будет), тамыр. Арак берь! (водки дай).

Насынбайка еще выпил и они вошли в кибитку. Там один из киргизов пел песню. Бог знает, были ли в ней слова, вероятно были, но их разобрать было нельзя. Какие-то высокие, тонкие протяжные звуки переливались, дрожали, летели куда-то далеко, точно вся степь укладывалась в эту песню и уносилась далеко, далеко, куда и киргизский глаз не видит... Демин, обнявши певца одной рукой и покачиваясь вместе с ним, стал подтягивать глупым пьяным голосом, очень плохо попадая в тон мотива киргизской импровизации. Расчувствовавшийся Долгих подносил на своей грязной ладони два обгрызанных куска сахару сидящей сзади его простоволосой киргизке, смотря на нее посоловелыми глазами.

— Бери, а ты, дура, ничего; ал (возьми), это кан (сахар), джаксы... сладко, почему-то нашел он нужным объяснить ей.

Киргизка взяла сахар и получила рядом с этим от ловеласа порядочный тычок в бок, за что урезала его со всего маху так между лопаток, что Долгих крякнул.

— Ах, шут-те... здоровая какая драться-то!

На его соседку прикрикнул какой-то сердитый женский голос из дальнего угла кибитки; она потупилась несколько, взглянула исподлобья на солдата и, что-то проворчав, принялась сердито грызть сахар.

— Она ничего, никирек, — заступился куртизан.

Демину надоело наконец тянуть за киргизом и он дернул его за шею.

— Постой, токта! Я свою, урусыскаю спою. И он затянул кочетиным, треснувшим голосом «Не белы ли то снеги», разводя рукой под самым носом у своего соседа.

— Джаксы? обратился он к киргизу.

— Джаксы.

— То-то же, это урусыска.

Мало по малу утихло в гулявшей кибитке и киргизы разошлись спать по своим местам. Насынбайка глупо проковылял с солдатами к одной из кибиток...

Темная, степная, чисто среднеазиятская ночь покрыла землю. [141] Раскинувшись на огромном ворохе сложенного около кибитки камыша, покрытого ковром, полеживали охотники. Говорить не охота. Хочется, просто, понежиться, потянуться, ни о чём не думать, а так вот слушать какой такой хороший звук ходит кругом... Кто-то повернулся легонько, и шуршит, поскрипывая, камыш. Кони жуют и фыркают. Грызет собака обглоданную кость. На далеком болоте отрывисто пикает водяная курочка; еще дальше мерно, словно службу служит, дергает коростель. Изредка легонько взвизгивают в бреду охотничьи псы, свернувшиеся в ногах. Бог знает, откуда долетел протяжный, высокий киргизский крик... Звонко, кисло-сладким голоском приближается к уху комариная нота, звякнула тонкой металлической струной в самом ухе, и опять тихо поплыла дальше, становясь всё тоньше и тоньше. Точно кто ходит — не знай, сверчок ли в камыше, или где далеко табун по степи...

Фу ты, сколько воздуху, и мимо несется и льется в грудь! Легкие точно прозрачные стали... А небо — это огромное небо, такое, какое только бывает в степи?! Так и не заснул бы, всё бы смотрел, вглядывался бы в эту темную синеву, так бы и утонул в ней, всё глубже, глубже доискиваясь новой искорки, за ней еще, еще...

Надо же, в самом деле, и про степь свое слово сказать. Недаром же степь, пустыня играли такую видную и важную роль в истории умственного и нравственного развития народов. Она дала не одного философа, сколько поэтов вырастила, в ней явился первый астроном и математик, воспитались проповедники духовного бога... В ней, перед лицом этой необъятной простоты, под этим чистым и высоким небом, отыскивал человек в своей душе такие уголки, каких не мог видеть раньше, среди мелочей и суровости другой обстановки. Не в лесу, не в горах первобытный человек задался широкими мировыми вопросами. Там природа пугала его, застращивала. В степи человек задумался, замечтался...

— Эка ночь-то какая!

— Да. Небо-то... тихо сказались слова и смолкли.

Охотники долго лежали, не говоря ни слова. В такие минуты не хочется говорить, ни о чём, не выразить этого словами. Хорошо, глубоко как-то на душе, чисто...

Тихо, про себя, запелась одним из них песня простецким, неученым голосом. Она росла сама собой. В ней не было ни страсть, пи грусти, а чувствовалась какая-то сила, полнота, ровность, точно понимал в ней себя человек, понимал степь, сильнее, [142] здоровее становился... И долго лились протяжные, полные звуки хорошей песни. Не для других они пелись: для этой степи, этой богатой ночи. Двое других охотников лежали молча и смотрели неподвижно в темное небо. Хорошо им было...

— Эх, зачем ты, захолустник, не пришел сюда и не послушал этой хорошей здоровой песни?...

Широкими полосами льется утренний свет в большие окна казармы. Деревянные нары, идущие вдоль выбеленных стен, наполовину открыты, наполовину заняты завороченными к стене тюфяками из толстого холста, набитого сеном. В головах лежат или мешки, ловко завязанные лямками и запертые в горлах замками, или маленькие подушки-блиночки, в старых ситцевых засаленных наволочках, на которых налеплено множество разноцветных заплат. Из-под них торчат аккуратно сложенные толстые мундиры. По углам редкие кровати унтеров и особенно почтенных ефрейторов, покрытые ваточными ситцевыми одеялами, а на одной даже лоскутное. Чистенькими рядами стоят ружья в так называемых пирамидах, т.е. просто вдоль поперечных планок, с вырезами для стволов. На окне, около одной кровати, «аккуратненький» самоварчик, биография которого всем хорошо известна из немалого числа разговоров — и что в нём аккурат восемь стаканов, а коли побольше стакан, так самую вот малость не хватает, и что куплен он за 6 руб. 10 коп. у бессрочно-отпускного солдата, и что одна ножка фальшит. Между постелями прислонены к стене и на некоторых окнах лежат караваи хлеба, с непременными двумя ямочками, выдавленными хлебопеком пальцами, и с крупными цифрами мелом на глянцевитой корке, означающими число фунтов. По стенам, над головами постелей, висят сумки, котелки, попадается зеркальце, в косяке окна торчит шило, приклеена газета с картинным изображением магазина Корещенко; у кого-то прибит складной, медный, тройной образок, висит кепка. Под нарами солдатские сундучки-мелюзга, обеденные чашки. Висящая на стене, у кровати, шинель бьет в глаза крупной черной надписью на толстейшей и засаленной холщевой подкладке: «ун. о. 1 роты Ивана Логунова».

По сегодняшнему расписанию занятий солдаты собраны на грамоту. Около некоторых нар стоят наскоро сколоченные из досок столы-шатуны, и за ними и около них размещаются солдаты с книжками, передвижными азбуками, досками, тетрадями. Сводятся [143] брови, морщатся лбы, страдают несуразные толстые пальцы, шевелятся губы. В казарме стоит какой-то ропот от шепота, тихого чтения и счета вполголоса. Только изредка выдаются более резко голоса учителей: двух унтер-офицеров, юнкера и рядового. Солдаты сидят по двое и по трое вместе и бьются над грамотой или смотрят, как читает один, учат друг друга, показывают. Несколько в сторонке прижался молодой малый и лупит, смотря в затасканную книжку: бе а-ба, веа-ва... Какой-то широколицый солдатик застрял над словом и никак в толк не возьмет, что у него выходит за штука: жу-ер, а-ра, ве-ельф, жура-веельф... Рядом бьется другой над такой же трудностью: се-е-но сне, сне — и шабаш. Где-то читается басня, скрипит перо, выводя буквы, тычется грифель в доску. Почтенный усач, выпуча глаза, смотрит на лежащий на коленях картонный лист, с наклеенной азбукой, и ковыряет в носу.

— Ах, шут-те... не понять слова-то! Только одного слова и не разобрать, разговаривает сам с собой солдат.

— Ты где читаешь? Это не читай, не нужно. Ты вот здеся читай.

— А ты склады пуще тверди, учат друг друга начинающие.

— Ну, что, Конопаткин, как? спрашивает обучающий юнкер.

— Нет, барич, не понять мне. Кабы меня с малолетства приучали, ну тогда бы....

— Бе-ель-а вла, ве-ель-а вла, ге-ель-а вла, заболтался который-то на складах.

— Ну, это чего? Какое слово? спрашивают азбучники один у другого.

— Это?... Пе.

— Где пе, это зе...

— А! чмокает в отчаянии ошибшийся: вот, братец, оказиия. Не могу в толк взять, вовсе у меня памяти нету на слова.

— Так он, — рассказывает один другому, — также вот занялся, да занялся, дальше, да больше, да как отлично писать стал: другому из училища так не сделать.

— Это у тебя чего написано? допытывает унтер сидящего за доской.

— Пять тысяч сорок десять...

— Эх, ты, мордва! Сорок десять! А ты старайся, как можно чтобы замечай.

— Отчего вы их не учите по звуковому методу? спрашивает [144] пришедший офицер. Это очень удобно: это вот с... Ну говори с...

Солдат конфузится и обрывает быстро звук с.

— Нет, ты не так.

— Мне не понять, ваше благородие...

— Что ты, братец!

— Ежели бы заняться хорошенько, конечно, что можно...

— Так ты займись. Нет, я вам советую по звуковому, переходит офицер к делающим задачи.

— То-то, за вихры нас не учат, кто-то вносит свое замечание.

Появляется ротный, солдаты подымаются.

— Сиди, сиди, ребята, занимайтесь. А здравствуйте, обращается он к офицеру. — Ну, как у вас? Ты что? Читаешь? Сиди-сиди, читай. Да ты громче слова выговаривай. — Эко ты пишешь-то как! А ты старайся, братец, чище, дает он советы, обходя стол. — Ну, а ты как? Ну-ка прочитай.

— Вол... вол... начинает запинаться солдат.

— Волк.

— Но-ночь... снова начинает читатель.

— Ночью, а ты не торопись: «волк ночью, думая попасть в овчарню, попал на псарню». Ты вдумывайся хорошенько... Поправь галстух, делает он вскользь замечание и переходит к другому.

— Что же это ты, Конопаткин, а? А я тебя хотел в унтер-офицеры произвести. Ведь теперь неграмотного нельзя.

— Памяти у меня вовсе нет, ваше благородие, вытягивается молодец перед командиром.

— А ты старайся запомнить.

— Я азбучку твержу, ваше благородие. А нет памяти у меня.

— Нельзя, братец, ты запоминай. Такой молодец солдат! обращается он к субалтерну.

— Да, он хороший солдат.

— Что это вы еще с ним всё на складах бьетесь? спрашивает дальше ротный юнкера. — Ай, стыдно, нехорошо: молодой солдат! Я требовать буду... вы мне, пожалуйста, говорите, которые ленятся, я взыскивать буду...

— Молодец, так, верно; старайся, поощрял он дальше делавшего задачу на сложение.

— Рад стараться, ваше благородие...

— Всех нашел.... взыскивать, говорит, буду: у другого вовсе [145] понятия нет. Это не от себя... слышится тихая рецензия, в дальнем кружке.

— Господин штабс-капитан, дежурство по 1-й роте обстоит благополучно! с расстановкой чеканит подлетевший дежурный, с особенной выправкой приложив руку с плотно сложенными пальцами к козырьку. Ротный удаляется тихими шагами, разговаривая сдержанным голосом с фельдфебелем о делах.

Через несколько минут после окончания грамоты, только что успели солдаты убрать свои азбучки и тетрадки, как уже начались следующие занятия: «сборка и разборка ружья» и «теория стрельбы». На нарах около обучающего унтера стоят и сидят кучкой солдаты и один докладывает, держа ружье в руках, самым твердо заученным голосом:

— Шестилинейная винтовка разбирается следующим порядком: снимается надульник, вынимается шомпол, повертывается штыковой хомутик и снимается штык... Дальше уже твердый тон теряется и неопытный в словах солдатик более или менее начинает врать.

— А это как называется? Не знаешь?

— Это шептало, а то личинка, отвечает за первого стоящий рядом солдатик с крепкой памятью.

Унтер путает винты и подает солдату, обращаясь к другим:

— А вы постой, не говорите. Это какой винт?

— Хвостовой, перевирает солдат, и всё смеются над хитростью унтера и тупиком солдата, не смогшего отличить хвостового винта от нажимного.

На дворе тем временем народ потеет над решением вопросов о полете пули и правильном заряжании ружья, главные хитрости которых состоят в правильности ответов и умении связным языком объяснить причины того или другого приема, — гимнастика головы, одна из трудных для молодых солдат.

Наконец, напыхтевшиеся вволю, солдаты расходятся по казарме и, раздевшись, усаживаются курить в ожидании скорого обеда.

— Послать двоих на кухню за квасом! возвещает дневальный.

— Тяжин, посылай! обращается капральный к ефрейтору.

— Теперь не мне, с Зобина нужно.

— Что же за квасом не посылают? является снова дневальный.

— Тяжин, ты чего же шутки-то шутишь — не посылаешь?

— Да, Василь Прокофич, я давеча посылал двоих...

— Посылай, посылай, у вас счеты до завтра пойдут. [146]

— Пономарев, сходи что ли ты квасу принеси, да ты, Гречушников.

— Чего же они не посылают? всё наше, да наше капральство... не трогаясь с места бормочет Гречушников.

— А, легко ли... еще разговаривать! Сбирайся, а ты скорее... Сколь у их спору-то! Посылай что ли другого-то, Тяжин! Нешто мне одному идти? требует Пономарев.

— Да ты-то чего? огрызнулся Гречушников. — Мне идти что ли, Тяжин?

— Лодарь ты — вот чего!

— Лодарь! а ты не лодарь?

— Да уж обгрызешься возле меня-то видно: не тебе, косоухому, говорить.

— Ло-одарь! А ты сходи!

— Я пойду, тебя не спрошусь! А то еще чешется: мне что ли?

— Ну, а вы иди, что горло-то дерете, а то коли....

Солдаты ушли.

— Прямо сова....

— Чего они у тебя?

— Дурости-то из их не выбьешь, кабы их учить...

— А ты их хорошенько.

— Да и то следоват. Никогда, чтобы без ругани...

— Это всё Гречушников. Такого лодаря поискать — сволочь! Онамеднись также вот требовали четверых за провиантом, мы и пошли. Мы уж всю муку перетаскали, а он только идет еще. — Ты, мол, где был? — Я-ста вас искал.

— Ему прописать порядочно. Самая сволочь солдат! в карауле ли, где ли... Вон и то на вести в баталионную канцелярию не приказывают чтобы его наряжать.

— Он дурашного из себя представляет, наподобь будто глупый, а за его тут других беспокоят.

— А он поумней еще других....

— Это правильно: другой, например, сейчас представится, что мол с меня не взыщут.

— Тоже видно и в нас блох-то много — трясти нужно.

— Еще как трясти-то...

— Вон про Тяпкина не скажешь: вежливый солдат, справный...

— Еще спротив Тяпкина-то наредкость найти другого солдата.

— А за его, за сову, с тебя же взыскивают: ты, говорит, его учи, возвратился ефрейтор снова к Гречушникову. [147]

— Поди научи его...

— Я бы его научил: знаешь каких влепил бы ему горячих.

— Это правильно — чтобы помнил...

Нечего говорить, конечно, о том, что в войсках, помимо службы и помимо временных работ, как например постройка и проч., существует еще масса своих собственных домашних дел, которые приходится исполнять каждой части для себя. Каждый день являются требования на труд около кухни, чистку двора, уборку казармы; то и дело наряжаются солдаты таскать муку при приемке, принимать и укладывать камыш и колючку (или самим собирать и возить), топить баню, работать на батальонном дворе и т. п., — словом, работ всегда в волю и работ неопределенных, часто случайных, то долгих, то коротких, то тяжелых, то легких, работ не целыми днями, а урывками, часами, минутами. Подвести эти работы под какие-нибудь разряды, нормы, категории нет никакой возможности: иногда их сталкивается много, иногда мало, так что определенной мерки для них нет и быть не может. Как же отбывать эти работы? Как учредить наряды и порядки между капральствами и, наконец, между самими солдатами? Очевидно, что для ведения этих работ так, чтобы они равномерно падали на всех, чтобы не было произвола, привилегий и счетов, возможна только одна форма — форма артели. При артельном отбывании падающих на известную войсковую часть работ все неровности сглаживаются той круговой порукой, тем внутренним, собственным распределением мелкого труда, которое является только при общем участии всех, гуртом, артелью, при существовании самосуда так сказать, распределении по совести, при общем наблюдении за каждым членом артели. Собственно говоря, такого постановления, прямо указывающего на известную форму в данном случае, нет, а напротив, существует администрация — капральные унтер-офицеры и ефрейторы, по наряду которых солдаты отбывают работы; но такого постановления и не требовалось, так как по самой сущности дела необходимо должно было в этом случае установиться чисто артельное начало, сообразуясь с которым и действуют уже ефрейторы и унтер-офицеры. В этом случае с их стороны уничтожается всякий произвол (конечно, здесь не говорится о налагаемых наказаниях) и они являются естественными исполнителями, регуляторами артельных правил и взглядов.

Но там, где существует артель, круговая порука, от членов этой артели требуется непременно общее посильное участие [148] во всех трудах и тягостях, выпадающих на долю всей артели. Этот принцип и выработал в нашем солдате твердое, серьезное понятие о товариществе во всём, что касается общих дел, и рядом же выработалось и другое понятие о лодаре, не просто как о лежебоке безотносительно, а как о человеке, живущем на счет сил артели, как о паразите, а нарушителе общих правил, обычаев и коренных понятий. По этому-то лодарь не означает лентяя. Это слово глубже, оно неприменимо к единице, живущей сама по себе. Слово это артельное, это приговор общественной совести. В артели не приходится считаться в мелочах, вести счеты по минутам и частным усилиям. «Ты старайся, а сколь сработаешь — считать не будут, тут уроков нет, не спросят». Никто тебя не осудит за то, что в тебе меньше силы, чем в другом: тут только разве иногда скажется: «эх ты слабась!» но лодарем не выругают. С тобой не станут считаться по часам, счет выйдет не за два дня, а за долго, выйдет сам собой, зря говорить не станут. А скажут тебе всё «лодаря», так значит ты лодарь и есть на самом деле, стало быть это чувствуется всяким, для этого есть сотни, тысячи мелочей, сложивших незаметно приговор всего общества, вызвавших протест артели против нарушения основного её принципа взаимной поддержки, принципа товарищества.

В своем месте мы укажем на кажущееся противоречие этому, вытекающее из наблюдения взаимных отношений солдат друг к. другу, мелких, ничтожных счетов, копеечных упреков, житья особняком, — причины чего лежат в других условиях военного быта; здесь же только упомянем, что противоречие это лишь кажущееся на первый раз.

Название «лодарь» живет повсеместно в войсках, оно известно всем и имеет всегда определенный смысл общественного клейма, исключая, конечно, только частных случаев, когда солдат обзывает другого лодарем больше в ласкательном значении, в смысле шельмы, канальи.

— Господа унтер-офицеры, пожалуйте кушать; пошел 1-я рота обедать! щегольски гаркнул дежурный, пролетая через казармы.

Рота поднялась.

Ярко горят огни во всех окнах большего дома. Сегодня танцевальный вечер и всё захолустье сбилось в клуб. Светло в просторной зале с деревянными кенкетами, с натянутым серым [149] солдатским сукном на кирпичном полу — предварительно устланном кошмами — с красными диванчиками вдоль стен и с незанятым сегодня билиардом, которому по величине нигде не нашлось места, кроме угла залы.

Гости съезжаются. Офицерство толчется в игорной комнате около занятых уже и незанятых зеленых столов, блестя эполетами и заботясь о том, чтобы галстухи не вылезали из под воротников и не закрывали белой выпущенной сорочки. Дамы оправляют платья, усаживаясь в зале рядком вдоль стены и осведомляются о здоровьи семейных. Несколько юрких молодых людей что-то соображают о кадрилях и визави, толкутся около входной двери, где стоят двое солдат в мундирах, и часто поглядывают в окно на улицу. Разговоров еще нет; больше пожатия рук, улыбки, ожидания. Только солидный народ не смущается и ведет громко свои суждения:

— Нет, я полагаю, что закон тут ясен: он не должен был уклоняться от службы и потому несет наказание...

— Вы говорите — это обязанность доктора. Положим что это так, но примите во внимание и права командира, слышится в стороне административной.

— Если б у меня был единственный сын, я отдал бы его непременно: служи... долетает справа гражданская доблесть.

Двое стоят друг против друга и часто берутся за пуговицы собеседника: это было в 49 году, мы стояли в Лазенках...

— Это как дуель-то была? спрашивает слушатель.

— Да... разве я рассказывал? удивляется неприятно господин сороковых годов.

— Как же, интересный случай... Но я говорю...

— Говорят: справедливость. Вот вам пример: я с 15 мая 59 года капитан-с, с горечью свидетельствует голос.

— Да ведь как больна-с! я думал она не переживет этой ночи.

— Скажите! И отчего же это? ведут разговор в дверях солидный отец с солидной дамой.

— Неужели это вы сами всё?! вот рукодельница — я завидую вам; мне платья ужасно дорого стоют, слышится у дам в зале.

— Ваше превосходительство! пойдемте в буфет, еще не скоро начнут, приглашает молодой поручик почтенного прапорщика.

Словом, разговоры не занятны. [150]

У крыльца слышен шум подъехавших дрожек. Молодежь бросается туда.

— Марья Дмитриевна, позвольте на вторую кадриль.

— На третью! Пятую! Надежда Дмитриевна, третью! наперерыв кричат эполеты, помогая вылезать беленьким платьицам на крыльцо.

— Хорошо! С вами вторую...

— Я первый просил! Четвертую! шумят и смеются на крыльце.

Пятеро музыкантов взвизгивают на скрипках и Ферпильев открывает танцы вальсом в три па. Сюртуки и мундиры сталкиваются около билиарда и в дверях.

— Вы что же, молодежь, нейдете танцевать? добродушно спрашивает почтенная толстота.

— Да я не танцую.

— Вот пустяки — марш!

Вытесненный вперед усиленно жмется спиной к толпе. К сюртукам подлетает Ферпильев, поправляя перчатки.

— Господа, идите же танцевать, говорит он внушительно вполголоса. — Воронов!

— Да я вальс не танцую.

— Идите, пожалуйста...

Из толпы протесняется кто-то, натягивая перчатки и пытливо смотрит на барынь. С какой-то отчаянной решимостью идет он по прямой линии через залу к даме. И как раз никто в это время не танцует: чёрт знает как скверно быть одному среди этой большой комнаты, всё на тебя смотрят... Юноша по-кадетски щелкает каблуками перед дамой и серьезно-сконфуженно начинает тур. Но пример великое дело: за первым следует еще кавалер. Также стрелой режет он залу и берет даму. Долго стоит он с дамой в позе, с сведенными бровями, выжидая такта, наконец с отчаянием пускается в круженье. Проклятое сукно натянутое по полу, сбилось в складку и зацепило за ногу; сбился кавалер, но геройски выдерживает напасть, выжидает опять нужного ему такта и доканчивает победоносно круг. Дамы садятся. Освободившиеся кавалеры летят с великой стремительностью в стоящую у билиарда кучу, к «своим».

— Фу, чёрт возьми, вот отвратительный пол! старается извинить себя красный кавалер, вытирая выступивший на лбу пот.

— Хи-хи-хи... заливается юноша в толпе, закрыв рот рукой и поглядывая на красного. [151]

— Нет, ничего — молодцом, поощряет товарищ.

Неустанный Ферпильев весь в поту останавливается перед толпой и вызывающим образом смотрит на товарищей.

— Ферпильев сегодня брависсимо — всех выручает! жертвует танцору кто-то из толпы комплимент. Тот подмигивает глазом и опять разлетается с приглашением. Кто-то толкает одного из танцевавших:

— Иди еще.

— Ну их к чёрту, будет!

Дернули последний раз смычки и, как по мановению церемониймейстера, вся груда шарахнулась от дверей вон из залы и повалила в соседнюю игорную или в буфет. В зале сидят неприступной стеной одни барыни и еле-еле слышится где-то между двумя из них тихий разговор. Некоторые из танцевавших живо проходят в уборную.

Народ без занятий колышется между билиардным углом в зале во время танцев и между игорными столами в антракте. Упорно простаивают они молча за спинами играющих и смотрят в карты, улыбаясь промахам, остротам действующих лиц и неожиданным комбинациям карт. Иногда игрок в сомнении взглядывает назад и ищет ответа:

— Что, Иван Васидич, купить что-ли?

— Не знаю, объявляет наблюдатель.

— Пас. Ну-ка сядь за меня, я пойду водки выпью: засиделся, сажает другой игрок стоящего сзади наблюдателя.

Грянули ритурнель кадрили и всё задвигалось. Множество кавалеров начинает толкаться в зале, расставлять стулья, водить дам, — на кадриль охотников много. Некоторые бегают, не находя своего визави.

— Послушай, танцуй пожалуйста! Голиков надул меня: обещал визави и отказался.

— Да где же я найду даму?

— Да возьми вон Надежду Александровну.

— У меня и перчаток нет...

— Господа, дайте ему перчатки, умоляет кавалер без визави.

Ферпильев торжественно поглядывает на всех и иногда пробегает, чтобы установить удобнее пары. По его удару в ладоши начинается кадриль. Стена наблюдателей плотно жмется к билиарду и за ним — «в стойлах», как обозвал это место сатир. Двигаются, переплетаются, путаются пары, руки, головы, эполеты, плечи; [152] улыбаются при встрече лица, становятся боком кавалеры, пропуская мимо себя дам, мастерски откидывают назад шлейфы дамы при поворотах. Смотрят во всё глаза на эту путаницу из «стойл», в окнах торчат с улицы приплющенные носы и разинутые рты. Толпа наблюдателей шепчется. Скверно острят дальние ряды, покатываясь потихоньку со смеху, зажимая носы и ныряя на время взрыва в массу. Нехорошая сплетня, нецензурная шутка родится и растет в этих стойлах, чтобы перейти завтра в закусочную.

— Grand ro-o! — съедая носовые звуки гремит Ферпильев, торжествуя свою славу управителя танцами.

— Ферпильев-то, Ферпильев-то в восторге! — слышатся замечания в стойлах.

— Balancez, s'il vous plait!! — наверху блаженства пускает в оборот весь свой французский лексикон управитель.

— Вон он еще как! — метко рецензируют в толпе.

Кто-то из кавалеров наступил даме на шлейф, и рядом с треском ниток, фыркают в массе.

— Тише, а вы, господа! — оглядываются передние стойла на рецензентов.

— Remerciez vos dames! — окончательно убивает их своей неиссякаемостью Ферпильев.

И через две минуты в зале пусто: только несколько дам сидят по-прежнему у стены; две даже дошли до храбрости прогулки по серому сукну, да двое скромных кавалеров, больше из приличия, как-то неловко сидят около своих дам и незанятно разговаривают. Зато в буфете какой шум, сколько говора, смеху! Танцоры набираются храбрости и некоторые просят у товарищей перчаток. Уже пожилой мужчина братается с птенцами, довольный весьма, что и он отличился в танцах. В углу собралась кучка и слушает кого-то очень внимательно, но вскоре разражается хохотом. Публика обращается к углу: оттуда двигается довольный сатир к буфетной стойке, оставив за собой помирающих со смеху слушателей.

— Что, что такое? — спрашивают их всё наперерыв.

— Да как же, помилуйте!... На одном балу... — начинают рассказывать получившие новый анекдот, прерывая себя не уложившимся еще смехом.

— А вы опять что-нибудь подпустили... — любовно замечает выпивающему сатиру кто-то из соседей по рюмкам.

— Это не-я, а они... Ну, будет, будет хохотать: идите танцевать — [153] играют вон там. А вы, господа, пожалуйте в стойла! приглашает гений публику.

— Вы, что, полковник, не танцуете? — спрашивает кто-то штабс-капитана.

— Подите вы! Вот нашел.

— Ну, так выпьемте.

— Это дело другое.

Опять играла музыка и переставала; опять выскакивали из толпы храбрецы в белых перчатках, кружились с самыми серьезными лицами и тотчас же быстро исчезали в стене стоящих; опять колыхалась груда любителей, то стоя кучно, как в тесной церкви на пасху, около билиарда, и потешаясь, когда Ферпильев пускался в танцы с некоторой таявшей толстухой, то рассыпаясь за спинами карточников и по буфету; опять пустела зала и сидели неприступной стеной вдоль стены дамы в расправленных платьях...

— Уж больно манерна! — критиковали тем временем зрители за окном, взобравшись на невысокий карниз фундамента.

— А наши-то барышни лучше всех: уж таких поискать — и на счет скромности, и по красоте — на редкость.

— Что ты, окаянный! — уронишь, — посылал кому-то бабий голос.

— Толста, не расшибешься, — спокойно замечал мужской.

— Ну-ка тебя, чего пристал в самделе? — становился строже тот же голос, но тотчас же перешел в смеющийся: пошел ты к лешему!

— Аксинь! слышь-ка, Аксинь! — Солдату можно, ему не грех.

— Солдату где же и погреться-то.

— Марья, а Марья! поди-ка сюда — хозяин зовет.

— Я те такого хозяина дам, гладкий пес...

В уголках у ворот стоят пары и тихо разговаривают.

— Небось солдат ловок, кивают проходящие солдаты на стоящие парочки: вон который тоже маху не дал.

— Всякий про свое.

В кружке ребятишек две девочки-подростки, схватившись руками, кружатся под доносящиеся звуки музыки и хохочут.

— Упадешь, закружишься! — полушутливо вскрикивает на них посторонний зритель.

— И у них тоже танцы.

— Подражают.

— Как же братец, тоже охота, чтобы повеселиться. [154]

В стороне по площади двигается в темноте фигура и поет надломленным тонким голосом:

Никто миня ни пожалеет,

И ни комо миня ни жаль,

Никто тоски моёй не знает,

И не с кем скуку разогнать...

— Вот он — один гуляет.

— Да еще как заливается-то! Он, брат, допрежь других поспел...

У окон против буфета рядом со смотрящими солдатами взбирается новая фигура.

— Чего смотришь?

— Водку господа пьют.

— Так тебе не дадут ведь.

— Кабы дали, я бы вот только беленькие-то бутылочки собрал, — других мне не надо.

— Знает же какую требуется — не дурак... А и здоровые же только есть пить которые господа.

— Да чего им не пить-то? денег много...

Несколько на отлете писарь объясняется с цивилизованной горничной и ведет что-то в ревнивом тоне. Горничная отвечает с большим достоинством:

— Как, чтобы вам попрекать мною? — никогда! отстаивает она свою независимость.

Сумерки. Большинство солдат покинуло казарму и толчется на дворе и около ворот. Только несколько человек дорабатывают начатые днем работы. Кто-то спит; вероятно готовясь в караул в ночные. Около окна грамотей силится читать книжку; рядом другой солдат торопится покончить шитье. Двое лениво полулежат, облокотись на свои сложенные постели и вспоминают что-то из деревенского прошлого. У фельдфебеля за загородкой горит огонь и слышно, как скрипит перо — должно писарь чего старается.

Со двора, донесся дружный хохот массы голосов, сквозь которые прорывались какие-то восклицания в роде команды.

— Это чего? — спросил один солдат.

— Галкин должно представляет, — ответил другой.

— Пойдем посмотрим, чего он там делает.

Они вышли из казармы. В самом деле, на дворе представлял Галкин. [155]

Среди широкой чистой площадки, вокруг которой собрались солдаты, стоял приземистый, плотно сколоченный малый. Из под небрежно сдвинутого на затылке кепи выбивался хохол густых темных волос. Старый, порыжевший от носки расстегнутый мундир открывал давно-давно полинявшую, полуистлевшую, со множеством новых заплат рубаху. В левом ухе торчала серебряная сережка с крестиком посредине. Молодое лицо с небольшими красивыми усами и несколько вздернутым носом отличалось необыкновенной подвижностью. Но замечательнее всего были глаза у Галкина. В этих бойких, быстрых глазах светился какой-то особенный характерный огонек, по которому солдат не задумался бы определить этот тип одним словом своего собственного лексикона. Тут была и молодцеватость, и лукавство, и юмор, и сметливость, — словом, то, что выражает солдатское слово «шельма», не придавая ему бранного значения. Действительно, Галкин был шельма, на все руки мастер. Он знал чёртову кучу сказок, преимущественно юмористического, нескромного содержания и в большинстве которых конечно фигурировал очень ловко шельма-солдат. Знал он видимо-невидимо песен, припевов, речитативов, каких-то переделанных на полу-солдатский лад куплетов, романсов, — но в песенниках не состоял, потому что голос имел слабый. Поговорки, побасенки, пословицы, рифмы — это его дело. Коли нужно зубы заговорить — его возьми. Словами закидает, от кого хочешь отделается. Он умел мастерски плясать, — хотя плясал только выпивши, когда в задор войдет. Должно быть, на деревне он был не последним парнем балагуром. Солдатская служба дала всему свою отшлифовку, оттенок, выправку и сделала из Галкина то, что он явился солдатским потешником. Но это не был пустой болтун, шут, он был слишком умен для этого. Чутье говорило ему, что его талант сыпать зря нельзя, что это и надоест скоро и материала не хватить. Галкина на потеху скоро не вызовешь: дай ему разойтись, ну он сделает. А то зубы оскалит, так отшлифует — хуже не надо быть. Сметливая голова понимала, что в солдатской службе есть много таких серьезных сторон, где юмор не годится. Русская душа проглядывала в нём всюду. Как настоящий карикатурный, живой, юмористический журнал, он, прежде всего, конечно, был демократ-солдат, если можно так выразиться, т.е. отстаивал интересы исключительно солдатские. Его острота лепилась только в того, кто заслуживал ее, кто действительно по-солдатски был смешон. Но и как истая «шельма», [156] он рядом с этим был и себе на уме; умел воспользоваться своим талантом и там, где были замешаны лишь его личные интересы. Это, конечно, нисколько не роняло его в глазах других, и он все-таки оставался тем же добрым потешником для своих сотоварищей.

Галкин изображал теперь ученье. Он поочередно был: солдат, унтер, фельдфебель и ротный. Кольцо любопытных раскинулось живописными группами кругом, любуясь даровым спектаклем.

Шло обучение рекрутов. Неуклюже, выпятившись стояли новобранцы, изображавшиеся Галкиным. Монотонно раздавалась команда унтеров: — на пра-а-во! Кру-у-гом! — Да что ты тезево-то выставил?! Рекрутик вдруг подбирал брюхо и отпячивал зад, делая самую глупую рожу.... — Да ты гляди бравее! — и Галкин за унтера становился в бравую позу.

Затем началось ротное ученье с ротным командиром.

— Смирно... скомандовал себе Галкин и вытянулся в струнку.

— Шага-ам... арш! Он сделал несколько шагов и затем, свернув в сторону, стал на место ротного, мимо которого проходят солдаты. Галкин был не узнаваем. Он стоял в вольной, довольно грациозной позе, отставив одну ногу. Кепи надвинуто на глаза, в лице выражается строгость и наблюдательность.

— Правай!.. раз, два, три, четыре, — раз, два, праай!... праай!.. отрывисто прибавлял он через шаг, небрежно выговаривая слова и ударяя лениво кистью руки себя по ляжке. Что ты, бестия, делаешь?! вдруг сорвался он с места и с свирепым видом бросился на шеренгу сзади: Какой ногой? какой ногой?! сокрушал он беспорядок. Солдат ковыльнул головой вперед, подтянулся, переменил ногу и с несколько расстроенным видом старался отличиться.

— Кругом — арш! повернулся Галкин, уже отвечая за солдат... Рота, стой!.. — Хршо... прибавил отрывисто ротный в полголоса, насупя брови и крутя усы.

— Рады стараться, вашскрдия!! заревел за целую роту Галкин, вытянув шею.

— Ваше благородие, баталионный командир приказал кушать к нему, подлетел ловко вестовой, с приложенной рукой к козырьку.

— Сейчас! просветлел ротный...

Солдаты покатывались со смеху, любуясь на этого одного человека, [157] отвечавшего за всех. Тонкая игра лица, выбор позы, перемена голоса, всё показывало, что Галкин был актер-самородок.

— Ну, а как же фельдфебель-то осматривает? — заманивали солдаты Галкина.

— Ну, вас тут: роте домой пора! Он заломил кепи на вспотевшем лбу, широко замахал правой рукой и, переваливаясь вольным шагом, затянул песню, ловко передразнивая ротного запевалу:

Поля чистая туре-е-е-ецкая...

но тотчас же бросил и перешел в разухабистую, с припевом:

Ох, Феня, Феня, Феня!
Феня — ягода моя!

— Ну, шут! распотешил.

— Чего не сделает Галкин! Ловко!

— Ах, чтоб те!.. О чёрт...

— Настоящий, как на театре! — слышались кругом восклицания.

— Что же водки-то не дал роте? — продолжали спрашивать солдаты, вспоминая одно из подобных представлений.

— Нынче не заслужили, — поддержал кто-то.

Галкин, как ни в чём не бывало, уже сидел рядом с зрителями на каком-то бревне, против пустой площадки, служившей ему сейчас сценой, и курил трубку.

— Нет, он сегодня мало что-то. А то он их гоняет порядочно. Очень уж ловко он фельдфебеля первой роты представляет.

— Он разойдется — у него всем влетит.

— Сегодня добрый ротный-то — не ругался, — не смолкали солдаты.

— Что ж ты, Галкин, скоро бросил? — спросил его какой-то неуклюжий, полный солдат.

— А ты поднеси Галкину-то, тогда и спрашивай, — ответил тот.

— Тогда можно: другое дело пойдет, — поддержали Галкина соседи.

— Не с чего подносить-то, — ответил спрашивавший солдат несколько сконфужено, отходя от них.

— Не бось не любишь, господин хлебопёк! — бросил ему вслед свое название Галкин, хотя солдат не был никогда хлебопеком.

Через минуту Галкин разговаривал совсем о другом, занимая большой кружок солдат. Этот местный юморист составлял непременную принадлежность роты. Он не даст умереть со [158] скуки. В походе, в трудную минуту, Галкин таких сказок наскажет, что любо дорого. Его наблюдательность ничего не пропустит зря и потом, под веселую руку, он набросает много характерных картинок, карикатур. Он составлял выражение того русского юмора, который никогда не умирает в солдате, как противовес служебной монотонности, душе солдатской машины, безвыходной казарменной скуке, подчас горькому бездолью... Кроме того, этот же Галкин был типом, в который вылилась одна из самых существенных особенностей солдатского характера вообще....

Д. Иванов.

(Продолжение будет.)


Комментарии

1. См. «Военный Сборник» 1874 года, №№ 10, 11 и 12.

2. Верхнее отверстие кибитки, служащее окном и трубой для дыма.

3. То, что на Кавказе называется бурдюк, из целой шкуры козла.

4. Русскую водку.

Текст воспроизведен по изданию: Туркестанское житие. (Наброски степняка) // Военный сборник, № 1. 1875

© текст - Иванов Д. Л. 1875
© сетевая версия - Тhietmar. 2022
©
OCR - Бабичев М. 2022
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1875