ИВАНОВ Д. Л.

ТУРКЕСТАНСКОЕ ЖИТЬЕ

(Наброски степняка)

II 1.

В ЗАХОЛУСТЬИ.

Широкую степную местность прорезывает большая река. Спокойно бегут её мутные воды в низких берегах. Вот она дала от себя какой-то большой канал, разделилась на два рукава, обогнула большой, полузатопленный и заросший деревьями и камышом остров; дальше хлынула направо в низину, разлилась, что глаз конца не видит, образовала болота и топи, которые поросли нескончаемым сплошным камышом, — и опять смирно бежит мимо целого леса кустов высокой колючки, мимо гигантских камышей, мимо редкого саксаульника, песчаных барханов, солонцовых болот, наконец, прямо по открытой голой степи, которая, в свою очередь, кажется бегущей куда-то далеко—далеко, без конца....

Носится по этой просторной степи табун легких джигатаев, скачет крошечный степной заяц, стелется по земле желтая лисица, высоко в воздухе плавает ястреб. Гуляют по ней косяки полудиких лошадей. Гурты разношерстных горбоносых овец, с толстыми раздвоенными курдюками, широкой пыльной полосой прорезывают ее из края в край. Мирно пасутся партиями неуклюжие верблюды. Гуськом, медленным шагом проходит караван с товарами. Едет партия конных людей в белых войлочных остроконечных шапках. Широко раскинули аулы свои закоптелые круглые кибитки.... Свободно расхаживает здесь ветер, винтятся в воздухе вихри летом; завиваются метели и дуют страшные бураны зимой.

Просторно, вольно, дико всё здесь — и природа, и люди.

Но среди этой дичи давно уже стоит русское поселение. Давно обжились здесь православные люди, привыкли и к однообразному ландшафту степи, и к её немудрым и добродушным обитателям, и к большой реке, и к своему крошечному городочку.

Еще издалека виднеется форт.

Ровной темной полоской, точно вал для стрельбы, глядит бруствер укрепления на реку. Из-за него едва виднеются крыши [407] домов, высоко выносит свою стройную белую башенку красивенькая колокольня. Против ворот через ровик перекинуты легенькие мостики, расхаживают около полосатых будочек часовые. За гласисом тянутся низенькие, одноэтажные домики, то белые, то желтоватые, то красноватые. Это «слободки», — выросшее под прикрытием форта и вольное, и невольное поселение. Вот что видно на первый раз. Все маленькое, низенькое, игрушечное. И этот валик с солдатиками, и эта колоколенка с домиками, среди ровной степи, всё смотрит какой-то моделью, миниатюрой, напоминает тот сборный раскрашенный деревянный городок, который расставляют дети из особого ящичка на разрисованном листе бумаги.

Позвольте рассказать вам историю захолустья.

В начале была чистая киргизская степь. По ней шел солдат и были войны. Потом сказали солдату: сядь тут, окопайся и живи. Солдат окопался и сел. И стало укрепление. Стали жить люди за своим низеньким земляным валом и начали строить себе жилища. Разбили они живо на разграфленом четырехугольнике казарму, склад, командирский дом, канцелярию. И увидели люди, что это хорошо, но скучно, чего-то недостает. Чего же? Стали думать... церкви Божией. Построили, занялись. Опять стали думать...

Прибыла к солдату хозяйка, к офицеру приехала супруга. Солдат построил слободку, солдатка открыла кабак, офицер учредил клуб. Около солдата смазал базарчик сарт и татарин. Рядом с клубом открыл лавку оренбургский купец. Стали теперь выдумывать сообща, сообща строить, сообща учреждать, сообща заниматься. Так устроилось всё, всё явилось по образу и подобию далеких центров, и выросло захолустье.

В самом деле — пересчитаем и посравним. Крохотный земляной вал, окопанный рвом, вооружен медными настоящими пушками. Никакому киргизскому воинству не разбить этот вал, не перейти этот ров, не устоять против полевого орудия. Везде, где требуется — и на барбете, И у ворот — стоят часовые. Внутри казармы, склад, канцелярия, офицеры и солдаты — военная крепость.

Воздымается малютка-колокольня с светлым крестиком, на крестике играет солнышко; в праздник звякают колокола-малюги. Стоят приземистые магазины с вывесками: «продажа чаю, сахару, кофию и протчиих товаров», в пересыпку торчат: «питейное заведение», «продажа разных питий», тянутся мелочные лавочки, едут по улице дрожки — город.

Стоит комендантское управление, у крыльца казаки и киргизские [408] власти; внутри писаря и плац-майор с плац-адъютантом, часовой около денежного сундука, в соседней комнате аудитор, перед ним арестанты — административный центр.

Горят огни в доме, там играют в карты, танцуют пары. В военной библиотеке лежат книги; по гласису укрепления и на берегу реки гуляют офицеры с дамами — общественный центр.

Стало быть, действительно, здесь есть всё. Но это всё тут и вертится вокруг себя, тут и кормится, и питается. Кругом степь. И сюда широко, и туда широко, куда хочешь, всё она же ровная, бесконечная... И сжала эта степь, эта необъятность, маленькое поселение, сдавила своим однообразием и простором, оторвала от всего света. Все, что лежит за ней, сюда не касается. Никому нет никакого дела до этого городочка. Только и есть что скачет через него из далекого центра в другой далекий центр разный человек; ткнется носом от нечего делать куда попало, почешет глаза и язык, пока хлопочут на станции около его тарантаса, — а переменили лошадей, и он скачет дальше, забыв совсем о городке, где его так радушно приняли. И стоит городок кружочком на карте, числится у начальства, показывается по отчетам, заносится во входящие и исходящие... Мало-помалу и сам он стал забывать про других, всё более и более терял с ними внутреннюю связь и, наконец, совсем обособился.

И стали жить люди на этом степном островке сами по себе, кормиться от плодов своих, интересоваться только своим, выдумывать равные разности лишь для собственного потребления.

Степь, с её дичью и однообразием, наложила на всё свою печать, дала всему свой оттенок, выработала не случайную жизнь, а самобытную, типическую. Это уже не бивак, не переходное положение, а прочное житье, постоянное местопребывание. Народ осел, давно отпевши всякую мысль, что будет перемена, и копошится, покручивается вокруг своего столбушка, хлопочет о собственной захолустной жизни....

Так-то сложилось захолустное житье.

Заезжайте сюда — вам, конечно, все будут очень рады и с самым неподдельным радушием всё вам покажут, и вы в один день обойдете все учреждения и выдумки захолустья, просмотрите всю его жизнь. Вы будете довольны этим днем, улыбка не покинет вашего лица. Все тут так крохотно, мило, а главное, есть всё, ничего не забыто.... «А милое местечко!» невольно скажете вы вслух, усаживаясь в тарантас, так, что даже ямщик-киргиз [409] повернет к вам свою скуластую рожу и спросит: «чаво нада, туря?» — «А? ничего. Поезжай!»

Поезжайте с Богом!

Построив и учредив всё, что требовалось, захолустье успокоилось в убеждении, что теперь жизнь должна идти как по писанному. Незначительный человек забыл, решая вопросы теоретически, что шумно, оживленно, интересно и бойко живется только там, где есть люди, и что именно этого-то и не хватало захолустью. Он увлекся соображениями, что стоит открыть клуб, чтобы всем было весело и уютно; библиотеку, чтобы все нахватались массы сведений; лавки, чтобы товары были хороши и дешевы, а купцы добросовестны, и т. д. Увлечение это было тем более законно, что первые вечера в клубе действительно казались оживленными, всюду только и разговору, и похвал было, что клубу; только что разобрали книги в библиотеке, как их в тот же день растащили почти все по домам; едва развернул товары лавочник, и проголодавшийся народ налетел со всех сторон с накопленными капиталами. Так и кипело всё, так и кипело....

Но скоро уже в клубе стало так же незанятно, как и дома. Барыни поняли, что перед ними всё те же кавалеры, которые были и прежде, что говорить с ними в клубе еще меньше материала, чем дома. Мужчины сообразили, что играть в клубе ничуть не удобнее, чем в кабинете, — еще пожалуй хуже, потому там и расстегнуться нельзя, и закуска, и карты стоят дороже. Бирюки совсем не одобрили этого изобретения и жались в угол. Книги так и не возвращались в библиотеку, и новый библиотекарь едва собрал три четверти их, путешествуя по квартирам чтецов и забирая без всякой церемонии всё, что находил там по книжной части. Денег стало меньше, и человечки разглядели, что лавочники дерут и надувают.... Словом, разговоры все переговорили, дела все переделали, думы все передумали, в капиталах ограничились. Стало как-то неловко. В захолустное сердце проточил себе дорожку старый знакомый червяк и потихоньку присосался. Раз сделалось скучно что-то, да так с этого раза скука и осталась тут, и пошла, и пошла.... Захолустье стало впадать в некоторый сон, в забытье.

Что бы это значило, уж кажется всё есть, а не того, не складно как-то....

— А что если еще не всё?... Чем бы заняться? Выдумать бы чего-нибудь.... [410]

И ходить захолустник из угла в угол по своему пепелищу, всё хитрит, выдумывает: чего еще? Борьбы? Так ведь вот она, сколь угодно: вот тебе правая сторона — в ней непременно командиры и женатые, вот тебе и левая — холостежь молодая; и центр также есть — дамы. А партий сколько! Батальонный с должностными — раз, комендант с управлением — два, ротные — три, субалтерн — четыре; у барынь.... впрочем, тут партии смешанные, тут что ни единица, то и партия.... Но все-таки есть: штаб-офицерши и опять оберши. Сколько же это? И не сосчитаешь.... Но рядом с этим почему-то чувствуется, что на самом-то деле — «нет тебе ни правой, нет тебе ни левой». И все-таки захолустник не отчаивался, находил еще что-нибудь выдумать и созидал. Так, прибились к цейхгаузам и казармам дощечки (вероятно, в подражание названиям улиц в больших городах), так, на единственном перекрестке появился единственный фонарь, поставилась лишняя будка, выкрасились форменными полосками мостовые перильцы....

Но, наконец, и эти изобретения пригляделись, отошли на задний план, и опять захолустный человек ходил без дела, томился... Выходил было беспокойный помечтать на степь — вон она какая большая, тоскливая, еще хуже пришибает, всякую хорошую мысль из головы выталкивает, так в степь и не пошел. Плюнул мечтатель и лег: так чёрт же с тобой — живи как знаешь...

А тем временем захолустье жило да поживало, плодилось и множилось, всё глубже пускало корни в степную почву, принимало всё более и более определенную форму. Истомленный человек всё плотнее присасывался к мелочам, к одним и тем же выдумкам, начинал питаться сплетней. Его всё более отбивало от тех идеалов, которым когда-то хотелось подражать, всё шибче нагоняло на него сон и истому то, чем привык дорожить свежий человек, всё сильнее отшибало от здорового труда и самостоятельной деятельности.

И потекла монотонная, несложная жизнь по выработанному образцу; сбился человек в табун, да так табуном и стал ходить, бесцеремонно тыча свой нос во все углы, и на народе перемывая свое бельишко....

Но захолустник жил в степи. И вот, будучи от природы добродушен, он, среди добродушной степи, укрепил в себе это качество еще в большей степени. Быв прост и, благодаря степной же простоте, он усиленно полюбил такое свойство своей натуры. [411]

Воспитанный в нерадении и всеядении и смотря на обжорство и лень кочевника, он почувствовал к сим корням воспитания сугубую склонность. Одаренный от рождения говорливостью и поставленный лицом к лицу с новым языком, он соединил два лексикона и обогатил свою речь. Вырос и воспитался захолустник, признал себя таковым и выучился очень мило и добродушно махать на себя рукой: где нам! повторял он.

— Да вы попробуйте, что-нибудь может и выйдет.

— Нечего, батюшка, и пробовать, и без пробы ничего не выйдет, — убивал он себя, даже несколько сердясь на поползновение представить его иначе, чем захолустником.

Говорилось слово, а внутри у давно осевшего, прочно приклеенного к месту захолустья всё что-то ворочается другое; будто кажется, что оно здесь гость, случайный выходец, а не оседлый житель, как-то неясно подымается с души, точно ожидание какое, так не разберешь что.... Отчего это?

— Но ведь и в захолустьи живут же?

— Вот мы и живем-с.

И жило захолустье своей собственной жизнью.... Только в далеких уголках, где засел бирюк-человек, подувал другой ветерок, светились мелкие искорки....

Утро. По гребню бруствера, около исходящего угла, где через банк уставило неподвижно свое завязанное кожей дуло орудие, расхаживает спокойно, медленно часовой. Время от времени он останавливается и взглядывает машинально на давно знакомые ему картины. Вон за широкой площадью виден самый крупный одноэтажный дом клуба. Правее улица, ведущая в солдатскую слободку. По обе стороны её тянутся низенькие крошечные домики в два или три окна, вымазанные снаружи или желтой глиной, или мелом. Камышовые крыши с небольшим наклоном делают еще ниже эти мазанные хатки. Средина улицы чернеет еще непросохшей грязью, в самые топкие места которой свален навоз и солома: По бокам уже высохло и желтеют пробитые широкие тропки. На углу почтовая станция, с полосатым верстовым столбом, широкими воротами и брошенными на улице старыми экипажами: полусгнивший тарантас осунулся наперед, упершись подушкой в землю; рядом огромный кузов от какой-то фуры, точно остаток ковчега, развевает клочьями оборванного холста, которым он был обит когда-то. Из калитки киргиз-ямщик вывел пару лошадей, прыгнул [412] животом одной на спину, поболтал в воздухе ногами, вскарабкался наконец, и поехал на водопой к реке, таща за собой ленивого коренника, вытянувшего шею и голову в одну линию с поводом. Недалеко за станцией кабачок с знакомой целовальничихой; дальше там еще кабак, тоже знакомый, и тоже с кабатчицей; против еще есть, в нём целовальник мещанин, но водка хорошая... Налево дальше виднеется угол базарной улицы. На домах разнокалиберные вывески, около толчется много народу. Из-за строений выставились крылья ветряной мельницы. На площади перед крепостью длинными рядами стоят сложенные в сажени саксаульные дрова-кривули, точно корье какое навороченное в болоте. Недалеко от саксаула козлы с положенными на них толстыми бревнами, а под ними желтые опилки. Проехала барыня на длинных и широких дрогах, которые в некоторых провинциальных городах называются «долгушами». На козлах сидит денщик, с бритым подбородком, в новом картузе и кафтане из черного солдатского сукна. Два солдата прошли в слободку и вскоре остановились болтать с встретившейся бабой. Бойкой рысью пронесся офицер на рыженькой лошадке; какая-то чуйка остановилась около ворот. Стая голубей пролетела и нырнула между домами. Медленным старческим шагом проплелась худая, с клочкастой шерстью пегая собака к яме...

Со стороны гауптвахты двигалось трое солдат с ружьями — двое рядом, один сзади: это смена часовых с ефрейтором. Завидя их, часовой на барбете спустился с вала и стал на утоптанной площадке около пушки. Смена остановилась перед часовым.

— На часы, марш! — скомандовал ефрейтор.

Молодой солдат вышел вперед и стал рядом с часовым лицом в другую сторону.

— Зачем пришел? — спросил серьезным тоном старый часовой, слегка повернув голову к новому.

— Вас с часов сменять. Что есть сдача? — отрапортовал новый, как школьник, хорошо выучивший урок.

— Вот тебе честь и место, не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать, сдача — орудья, чехол. — Не приказывают, чтобы через вал пущать, прибавил он уже обыкновенным тоном и сошел с места.

Новый часовой подошел к пушке, взглянул на кожаный чахол, вскинул ружье на левое плечо и, взобравшись на бруствер, стал ходить из стороны в сторону тем же размеренным тихим [413] шагом, как и его предшественник, поглядывая на те же картины и сцены. Посторонний глаз не заметил перемены часового. Какое ему дело до того, три ли часа ходит солдат по этой утоптанной тропочке, или целый день. Ему кажется, что часовой всё один и тот же, вечно одинаково двигающийся, как машина, вечно молчаливый, спокойный. Пять лет тому назад стоял тут часовой, и теперь всё он же стоит....

Смена двинулась и скрылась внутри укрепления. Пойдемте и мы туда.

Правильными линиями, точно шеренги, тянутся казенные одноэтажные постройки, с едва скошенными камышовыми крышами. Сразу видно, что здесь всё казенные здания: всюду ранжир и порядки. Однообразно глядят они наружу большими окнами, украшенными белыми наличниками, то четырехугольными, то полукруглыми, и напоминают отчасти мастерские, отчасти кавалерийские конюшни. Штукатурка везде одна и та же — серая, из извести с глиной; правильно, симметрично расположены над крышами трубы; всюду торчат часовые с ружьями и без ружей. Какими-то одиночками, оторванными высматривают эти дома, и, глядя на них, почему-то всегда кажется, что в них должно быть очень холодно. Всюду деревянные некрашеные одностворчатые двери, непременно с целыми узорами из грязи от тыкавшихся в них сотен рук. Над каждой дверью неизменным образом торчит небольшая черная дощечка с белой надписью, сделанной щеголевато писарской рукой: «казармы 1-й роты», «цейхаузъ», «концелярия» (очень сердился за это о адъютант и хотел всё переправить, но как-то не собрался тогда, так и оставил, как будто для того, чтобы всякий раз, как приходилось ему взглядывать на дощечку, прочитать историческое «концелярия» и выпустить историческое же: скотина!), «кухня стрелковая» и почему-то: «адъютантъ».... На ротных дворах по углам навалены огромные вороха саксаула, колючки, камыша, стоят длинные здоровеннейшие телеги, бочка, валяются на сухих местечках ротные собаки — смесь всевозможных пород и цвета, волчков, шариков, серок, преобразованных в Барака, Самаркана, Морзю и проч. Далее, на площадке помещается крохотная скромная церковь, с маленькими колоколами, повешенными на перекладину между двумя столбами. За ней виден артиллерийский двор с низенькими темными навесами, под которыми стоят ряды медных цилиндров на зеленых лафетах, и ходит солдат с обнаженным тесаком. Вон [414] госпиталь — совсем европейское здание из красного кирпича, с белыми же наличниками и карнизами, огромный пустынный двор. Рядом комендант: около ворот и на дворе толчется множество киргизов и казаков. Десятки лошадей стоят или привязанные к кольям, или на поруках у двоих киргизов-работников, которые, забрав в руки кучу поводьев, сидят на корточках и апатично смотрят на то, что делается на дворе. Остальные размещаются на ступеньках крыльца или под навесом и выжидательно молчат или, как это им и не трудно, разговаривают вполголоса. Казаки свободно говорят с ними по-киргизски. Русские слова тут слышны только такого рода: «палковник-туря», «квитансы» и т. п.

Всюду в укреплении попадаются солдаты. Около двери с надписью «концелярия» стоят без шапок писаря, курят и неудержимо, как-то неестественно хохочут над хлесткой остротой собственного изобретения. Мимо, мелкими шажками, на цыпочках, пробирается с озабоченным видом замазанный поросенок, усиленно помахивая хвостишком и легонько похрюкивая.

— Смотри-ка, Харин, твой младший брат бежит!

Все захлебываются пошлым хохотом втихомолку, стараясь, чтобы не слышно было в канцелярии. Харин схватывает остряка сзади за шею и начинает трясти. Кто-то запустил в поросенка камнем. В канцелярию пробирается вестовой с разносной книжкой в загрязненном дерюжном холсте.

Офицеры проходят по двое, по трое, по разным направлениям и перед ними то и дело вырастают во фронт солдатики. Редко виден частный человек. Солидно, тихим шагом двигаются штаб-офицерские погоны и серьезно, не торопясь, толкуют с не менее солидными штабс-капитанскими, идущими рядом чуть заметным полуоборотом в сторону трех серебряных полосок. Ухарски надвинув кепи на левый глаз (подделка под обычай стрелков), в шинели в накидку, едва держащейся на плечах, летит куда то юнкер грудью вперед, торопливо-лихой, неудержимой походкой.

Везде народ ходить, снует, толкует, хлопочет, горячится, всюду видна жизнь, деятельность. За что же эту жизнь зовут захолустьем? — Да просто за то... что она захолустье...

Пять часов утра. Светает. В казармах просыпаются. Раздаются мягкие шаги босых ног поднявшихся солдат. Накинув на плечи шинели, молча, ходит взъерошенный и несколько сапящий народ, почесывается, кашляет, берет котелочки и выходит на [415] двор умываться. Двери то и дело скрипят и хлопают. Около окна молча сидит, доложив нога на ногу, солдат и курит усиленно трубку, часто и обильно сплевывая в сторону, и апатично глядя на свою грязную широкую ногу с толстейшими ногтями. Докурив трубку, он выбил огонь на пол, заботливо затоптал его босой ногой и полез в холщевый мешок доставать какую-то тряпицу. Мимо прошла солдатская фигура в белье, пошлепывая опорками, надетыми на босую ногу. Только изредка слышатся отрывочные полусердитые фразы:

— Что больно рано поднялись сегодня?... — бормочет сонный ещё голос, ни к кому не относя своего вопроса.

— Дай-ка, братишка разок хватить, — просит другой затянуться.

— Серков! вставай — чего разоспался, леший?...

— Где он, дьявол? — ворчит себе под нос солдат, роясь под нарами.

На дворе около бочки стоит небольшая кадка с водой. Вокруг неё умываются люди. Зачерпнув котелком воды, они отходят в сторону. Тут, набрав воды полон рот, исполняющий роль умывальника, плещут они себе в лицо, достают потом тряпочки, похожие то на полотенце, то на платок, и начинают утираться.

К кадушке подходит солдат в шинели в накидку. На погоне из-под воротника едва виднеются три поперечные белые тесемки.

— Ну-ка, Мухин, дай-ка умыться, — обратился он к одному из стоявших около солдат.

— Постойте, а вы, чего лезете: успеете еще, — бросается расталкивать народ около бочки Мухин. — Вот сюда пожалуйте, Гаврила Фанасич. — И, широко расставив ноги, унтер плещется водой.

В казарму всё больше и больше прибывает освежившегося народа. Солдаты достают роговые гребешки и начинают чесаться перед крошечными зеркальцами различнейших образцов. Каких тут нет! Вон на коленке у одного колышется складное в жестяной оправе и с множеством пузырьков на стекле; рядом вершковый четырехугольник приклеен к картонке, у кого-то довольно большое в деревянной красной рамке, с тонкими не струганными дощечками с задней стороны; а вот самодельщина осколок от хорошего толстого зеркала врезан аккуратнейшим образом в доску, выкрашенную сандалом в малиновый цвет и с прибитым к ней кожаным ушком. Едва ли не самую большую долю времени [416] отдают солдаты этой части своего туалета. Не торопясь, проводит кавалер много раз гребешком по коротеньким волосам, заботясь о правильности пробора и гладкости висков. Покончив с зеркалами, народ стал одеваться. Закраснели кожаные штаны различных оттенков от рыжего, до малинового и вишневого. Заботливо, ловко завертывают привычные руки солдат ноги с толстыми несуразными пальцами и здоровеннейшими мозолями в портянки, предварительно помявши их в руках, и надевают сапоги. Нацепив, наконец, галстух и смахнув пыль с сапогов, еще раз взглядывает в зеркальце служивый, пригладит волосок к волоску, ударит гребнем по усам, повернется в сторону образа, или к окну и шепчут губы какую-то коротенькую молитву...

— Здравствуйте, — ни к дому не обращаясь, говорят некоторые солдаты.

— Доброго здоровья...

И опять садятся курить трубку, или приготовляют мундирчики, вытирают грязными, засаленными тряпками ружья. Унтера не торопятся. Они и дольше молятся, и дольше прохлаждаются, сидя у себя на кроватях.

— Пошел — выходи! Чего же сидите-то? — раздается чей-то голос и солдаты, взяв ружья, медленно тянутся из казармы.

Скоро они двинулись вон из укрепления и остановились на поляне, недалеко от берега реки.

В воздухе еще плавает быстро бледнеющая синева. Партии уток низко, над самой водой несутся вдоль реки. Убогая травка подернулась матовым налетом росы. Свежесть легкими мурашками пробирается за спину... Но вот несколько лучей вырвались из-за горизонта и золотыми, искрящимися полосами ударили в глаза. Замигали веки, мелкие капельки слез блестят на ресницах. Как-то и неловко и вместе забавно глядеть на эти первые лучи. Жмурится и сердится глаз, а улыбка невольно бежит по лицу....

Разговоров почти не слышно. Солдаты стоят вольно, отсмаркиваются. Некоторые торопливо докуривают цигарки. Вскоре начали разводить полувзводы по различным местам площадки, вытянув их в одну шеренгу. Отдельно, на вылете, стоит линия рекрутов с дядькой — Микитой Василичем....

Со всех концов площади несутся, скрещиваются, путаются разноголосые команды:

— На пле...гоп! Делай...два! Первая шеренга...пли! Кру... гом! Ружье на ру...ку! [417]

Мерно, с мелким звоном хлясают ружья, шаркают одновременно отнимаемые десятки рук.

— Отчетливей, отчетливей! Не задерживай! Отставить...

— Как можно вольней, вольнея! — слышатся замечания обучающих унтеров.

Мимо, тихим шагом, пробираются в почтительном отдалении несколько киргизов, в меховых малахаях и войлочных белых чепанах, высоко подобрав ноги, глубоко засунутые в короткие стремена. Остановившись вдали, они молча смотрят на ученье. Несется с речки разноголосый, похожий на отрывочные взвизгивания немазанного колеса, писк ныряющих в воздухе рыболовов и вторит солдатским командам. Едет ротная телега. Кто-то кричит на том берегу. Против другого конца укрепления штук пятнадцать горнов одновременно выделывают каждый свой сигнал, сыплются нескончаемые дроби и грохот барабанщиков. Густой полосой пустил вол свою октаву.

— Вольно, оправьсь! — слышны приказания обучающих.

Раздается усиленное, дружное сморканье десятков носов и прокашливанье. Солдаты переминаются, некоторые мотают руками, поправляют галстухи. Унтера, опершись на ружья, перебрасываются между собой фразами.

— Что, будет ротный-то?

— Поливанов! сегодня пойдем что ли?

— А ты, Зайкин, старайся как можно... — советует который-то из них солдатику.

Никита Василич продолжал подтягивать и подбадривать своих воспитанников. Он всё тот же, неизменяемый, как всегда. Так же браво закручены его усы, так же правильно причесаны вперед височки, гладко выбрито лицо, форменно надето кепи, ловко сидит старый, но в безукоризненном порядке мундир. Так же форменно высматривает его левый, несколько косой глаз.

Дядька Никита Василич был не последний человек в роте. Он уже давно служил, о чём свидетельствовала его нашивка. Принадлежал он к «старым александровским» солдатам, по его собственному определению. «Нынче служба нешто такая? Нас как подтягивали?» говаривал он часто, вспоминая старые времена. Действительно, обучен был Никита Василич до тонкости. Он был единственный ординарец во всём батальоне и всегда с гордостью готовился к подобному случаю, а если такого долго не представлялось, так наведет бывало разговор на эту статью и, вспоминая [418] какой-отбудь древний случай, со всеми мелочами проделает перед солдатами представление ординарца его высокопревосходительству. Исключительно фронтовой выправкой дослужился он до унтер-офицера и; хоть не знал вовсе грамоте, дошел до капрального. Он был весь служба, весь формалистика. Его глаза всегда глядели форменно, официально. Он даже улыбался редко, а если и улыбался, то опять как-то особенно, прилично, точно отвечая на улыбку ротного.

Отношения его к солдатам были очень своеобразны. К старым, послужившим солдатам он не был придирчив дома, в казармах. Но зато во всём, что касалось службы — не пропустит. Его косой глаз всё заметит, всё углядит. Молодых же солдат он, напротив, пилил особенно дома. На ученье же бился с ними, не жалел себя для их просвещения, тратил столько самого задушевного красноречия, как ни один из обучающих. Происходило ли это от того, что первые уже воспитались не в его школе и он махнул на них рукой, тогда как вторые представляли для него прекрасный случай вложить в них хоть частицу того закала, который выдержал он сам; или же Никита Василич любил, чтобы у него состояли люди в строгости, находились под его сильным влиянием и чувствовал в тоже время, что теперь для этого влияния мало уже одной фронтовой выправки, или же, наконец, в нём, как старом служаке, выработалась струнка брюзгливости, ворчливость — трудно сказать. Сам он редко высказывался, а прочитать что-либо в его официальной физиономии, в его форменно блестящих глазах, едва ли кто сумел бы. Только в одном случае он изменял несколько себе, — это в разговорах о скором бессрочном отпуске. Хотя в этом случае он и укладывал свою мысль в очень короткую фразу: «да, желательно бы на родину...», но в тоне уже слышалась какая-то точно нежная струнка, даже косой глаз добрее светился грустью...

Команды у него были редки. Он осматривал каждого, выправлял, каждому показывал, а главное внушал. Он очень любил, на себе примером, указывать, каков должен быть солдат, как он должен проделывать всю солдатскую науку. И хорош же был Никита Василич, когда он делал свои внушения! Он увлекался, весь упивался тем, что передавал. Как он подтянется, выправив грудь колесом и поставив форменным образом голову. С какой легкой незаметной игрой в плечах укажет он, как нужно стоять во фронте. Какая чистота и серьезность в приемах ружьем! [419]

И что светилось в его лице в эти моменты? — Казалось, в зеркало смотрелся он на свою безукоризненную щеголеватость в отделке всех солдатских тонкостей...

— На пра-а... со вкусом и выдержкой вытягивал дядька команду... оп! вдруг щегольски, мелко обрывал он ее, точно пуля, ударившая в мишень. — Чище, разом! комментировал он: смотри как! и Никита Василич сделал поворот. — Оп! скомандовал он себе, и так ловко, с такой игрой приставил левую ногу на место, так легко и мягко стукнул каблуками, что ему позавидовал бы любой танцор. — Сделал — и оторви: нету! — пояснял он свои движения. — Дво! и помер, еще раз проделал свою штуку увлекшийся учитель. — Как можно старайся на носке. Корпус свободней держи, выправлял он неуклюжесть молодяка и подбирался сам, солдатски грациозно пуская руки по швам. — Ружья не бойся, продолжал он увлекаться показываньем: на пле... оп! — и ружье, мелькнув зайкой, неслышно как игрушечка, влепилось у него в плечо, приросло между рукой и правым боком...

— Ежели господин начальник идет — ты жди, не зевай. Сейчас — глаза на пра...во! не вытерпел он, чтобы не произнести уже оставленную команду.

Солдатики неловко торопливо повернули головы. Один даже запутался и сперва ткнулся было носом на лево.

— Ты как глядишь? зря. Солдат браво должен смотреть, сверкнул Никита Василич своим косым глазом. Лести начальнику глазами, прибавил он, окончательно формулируя свою мысль.

Волшебник был Никита Василич!

Но вот уже кончилось ученье и солдаты с разговорами возвращаются домой. Не дойдя до казармы шагов пятьдесят, раздалась команда:

— Бегом!..

Шумно, весело врываются освободившиеся от ученья люди в казарму, спешат расставить на место ружья, поскорее снять с себя мундиры и уцепиться за караваи завтракать. Молодой солдатик приготовляется ставить самовар Никите Василичу.

Часов около восьми молодой офицер нырнул в полутемные сенцы квартиры троих товарищей, и наткнулся на денщика, который, сидя на крошечной скамейке, усиленно отмахивал щеткой господские сапоги, время от времени пуская на них влажное дыханье и снова принимаясь махать щеткой. [420]

— Здорово, Аникин; что, встали господа?

— Давно уж встали, ваше благородие, уж должно что чай откушали, заторопился тот отворять дверь пришедшему.

Молодой человек вошел в огромную комнату — помещение троих сожителей. Она была разделена чем-то в роде арки, хотя собственно арки и не было, а просто с потолка спускалась какая-то стена, подпертая двумя столбами. Окна в комнате были на двух противоположных стенах, но и те и другие выходили в какие-то узенькие проулочки и упирались в стены. В левой половине помещалась одна кровать, в правой две. Набор мебели был самый разнообразный: несколько столов различных размеров и окраски; два деревянных стула, один более шикарный, но с прорванной плетенкой, просиженное кресло с торчащей очень явственно единственной пружиной, несколько табуретов; в углах чемоданы, у стены что-то среднее между комодом и шкафом. На одном столе небольшой самовар, с отлетевшим деревом на ручках и заткнутый вместо крышки скомканной бумагой, рядом с стаканами в мельхиоровых подстаканниках и с огромной, точно ведро, жестяной сахарницей, в которой однако сахару было не больше фунта и потому желающему предстояло запускать в нее руку по локоть. Тут же коробочка с кислотой, полученной из местной аптеки и долженствовавшей заменять лимон, и газета с разбитыми гильзами и табаком. Другой стол был забросан листами «Русского Инвалида»; сверху лежали две книжки «Собрания романов», «Записки охотника» Аксакова и огромная пачка «Иллюстрации». В той половине, где стояли две кровати, еще один стол был специально отдан под охотничьи принадлежности: тут лежал порох, солдатские патроны, пули, дробь с рассыпанными пистонами, изломанный ружейный замок, половина столового ножа без ручки, солдатская отвертка, два револьвера, стеариновый огарок, пулелейка, закопченая столовая ложка и т. п. Почти во всех углах ружья, сумки. Около каждой кровати по табурету, с вычищенным и аккуратно сложенным платьем.

Один из хозяев, уже наполовину одетый, сидел на кровати, откинувшись на подушки и перебирал какие-то казенные бумаги. Другой, еще не приступавший к туалету, в пальто вместо халата, тоже лежал на кровати, заложив руки под голову и что-то насвистывал в потолок. Третий, в широких кожаных чембарах, в высоких тяжелых сапогах и в жилете с светлыми пуговками, возился около охотничьего склада с зажженной свечой. [421]

Первым встретил гостя вылезший из под кровати пес — полулягаш и полупудель — и самым дружеским образом завилял хвостом, извиваясь около пришедшего знакомца.

— А, Ментор! здорово, здорово, дружище, — хлопнул его по курчавой спине вошедший. — Что это вы еще не вставали?

— Давно уж! Вот и самовар уже остыл.

Гость присел на первой кровати.

— Ну, что нового слышно?

— Да ничего, конечно. Вчера проиграл 3 руб. 40 в ералаш. Так не везло целый вечер — чёрт знает. А тут еще этот Казаков лапти плел!

— Да вы зачем сели с ним?

— Ну так вот подите-же! То есть, понятия ведь не имеет в игре: я с ним который уж раз плачусь. А у вас это что?

— Следственное дело, батинька. Так надоело — хоть бы скорее с рук долой.

— И не говорите: у меня их два лежит — не знаю когда соберусь кончить...

Говоривший поднялся и перешел к охотничьему столу.

— Ты что тут творишь, зверь? — спросил он товарища, который теперь был занят растапливанием в ложке какого-то снадобья на свечке. — Здравствуй! Что это у тебя?

— Здравствуй, ответил тот, не поворачивая головы, чтобы ложка не сошла с огня: вот сейчас увидишь новое изобретение — поражательный снаряд.

— Стеариновые пули? зачем?

— Ведь сказано — для поражения.

— Да кого? ворон что ли?

— А вот, именно для ворон.

— Что ты!? неужели убивает?

— Еще как!

— Ну, а вы что лежите? — кончил гость обход у третьей кровати.

— Да так, ничего, — ответил лежавший, пожимая ему руку: полеживаю вот. Садитесь, прибавил он, подвигаясь.

— Гость сел, ковырнул кипу «Иллюстрации», и стал смотреть картинку.

— О, да это старые!.. Что вы их читаете что ли?

— Нет, не читаю. Так лежат, всё не соберусь сдать их в библиотеку. Да, хотите Горохина покажу? — поднялся он и стал отыскивать картинку: вот. [422]

— В самом деле похож. А вот эта рожа, точно Сахариха... Они оба засмеялись. Нет, постойте, я помню тут была штучка... сейчас покажу.

— Да, знаю: видел я все. Что такое?

— Нет, не знаете... это что? Лицо спрашивавшего соблазнительно улыбалось.

— Что это — Леда?.. Так тут лучше есть...

Они долго перелистывали газету, останавливаясь на разных пикантностях, делали комментарии и смеялись.

— Ах ты, дьяволиссимо, опять здесь! — воскликнул неожиданно стрелок.

— Кто это?

— Да вот ворона. Уж третий раз прилетает, бестия, а никак не могу ухитриться убить: улетит, да улетит! Он взял ружье и вышел.

— Тфу! выругался он, через полминуты, возвращаясь назад: опять улетела!

Все замолчали. Гость взял одну из книжек «Собрания романов», развернул на удачу, где было побольше отрывочного разговора и стал читать. Охотник сел набивать патроны дробью. Так прошло минут пять.

— Скоро уж девять часов, — прервал читавший молчание, оставляя книгу и принимаясь делать себе папиросу: пойдемте в канцелярию.

— Еще рано. Что там делать?

— А здесь-то что? Одевайтесь, а вы.

— А я, кажется, так удеру на охоту, вставил изобретатель стеариновых пуль.

— Вы куда пойдете? спросил его сожитель.

— Да вот тут на озерко — версты две: там уточки попадаются.

— Постойте и я с вами пойду, опустил ноги на пол сожитель. А впрочем, нет — ну их к чёрту! и он стал одеваться в канцелярию.

— Чёрт-ли, — пойдем вместе!

— Ну вас! Ничего ведь не убьете.

— А что в канцелярии то?

Сожитель не ответил.

— А мы так пойдем уточек стрелять-с, собирался изобретатель: уточек-с, стрелять уточек-с, долго повторял он, снаряжаясь [423] в путь. Охотничий костюм его был не лишен оригинальности: офицерский плащ заткнутый ремнем, вытертый тюлений патронташ на коротенькой перевязи чуть не под мышкой, и зачем-то кавказская папаха на голове.

— Дайте мне вашего Ментора, обратился он вскользь к другому сожителю, совсем уже вооруженный.

— Ну, это мерси! — ответил ему в след хозяин собаки.

В то же время в другой, одинокой квартирке только что поднялся поручик Ферпильев.

— А! уж скоро девять. Давай скорей умываться, — заторопил он подававшего ему платье денщика.

Поручик делал сразу всё: и чесался, и глотал чай из стакана, и лез в подставленный сюртук, и по дороге не раз ругнул денщика за неловкость. Взглянув последний раз на ходу в зеркало, он задержался на момент, одним ударом, руки поправил воротнички, дернул кверху левый ус, двинул кепи несколько на бок, ударил ладонью по борту сюртука, и вышел, довольный собой, быстро из комнаты. Он торопился в канцелярию...

Обойдя казарму и сделав соответственные разноски, тянувшись носом на кухню с надлежащими внушениями, задав гонку за какую то неисправность попавшемуся на глаза солдату, выругав ротного писаря за безграмотность, и успокоившись, наконец, передачей всех распоряжений фельдфебелю, выходил солидный ротный на улицу с сосредоточенным видом начальника и шел, задерживая шаги, точно соображая, но забыл ли чего-нибудь. Неслышной поступью следовал за ним фельдфебель на два шага расстояния, и держась несколько правой стороны. Ротный оглянулся.

— А!... ты здесь, — иди, ты мне не нужен... Да!... Последовало какое-то коротенькое приказание, которое фельдфебель завершил «слушаю».

— Иди!.... Да, вот что... Опять приказание, опять «слушаю-с».

— Можешь идти... да!.... нет, иди, иди... наконец, порешил он страдания фельдфебеля и направился в сторону канцелярии.

Из всех углов двигались туда же офицерские фигуры.

Батальонная канцелярия была непременным утренним пунктом для всего офицерства. Понятно, что трем четвертям её посетителей не было так никакого дела, но это нисколько не мешало им каждое утро аккуратно посещать ее. Это сделалось привычкой, потребностью. [424]

Не побывать здесь — уже как-то и неловко. Канцелярия была вовсе не канцелярией, а местом сборища, людным пунктом, где и новости узнаешь, и поболтаешь, и сговоришься о дальнейшем препровождении дня. Она от всех недалеко, самое просторное помещение, отчего не зайти! И тянется человечество к канцелярии со всех углов укрепления, точно на службу, толчется по длинным её комнатам, напускает в них табачного дыма.

Разговоры несложны. Больше обмениваются короткими фразами, перемывая старые уже речи, подтрунивая друг над другом по поводу старых же слабостей: как один просидел с валетом сам друг, почему другой постоянно играет с дамами в стуколку, а третий запропал где-то. У ротных часто прорываются специальные разговоры в своем уголке:

— Вы почем капусту покупали?

— Два двадцать.

— Что вы?! Не может быть! Помилуйте, у меня купили по 3 р. 5 к.

— Да и я платил 3 руб. Это нельзя, как же так!

— Это значит — подводить товарищей....

Стараясь наступать возможно легче на носок, чтобы не производить стука крепкими подборами, пробирается вестовой с разносной книгой к дежурному писарю. Подойдя к столу и раскрыв книгу там, где лежат конверты, он осторожно кладет ее перед пишущим дежурным.

— Из второй роты пакет, докладывает он вполголоса.

Писарь не шевелится. Дописав начатую фразу, он молча берет книгу, с сурово-серьезным закалом взглядывает на конверт, отодвигает книгу подальше и принимается опять за свою каллиграфию, причем, прежде чем приступить к написанию прописной буквы, почему-то особенно долго завивает в воздухе росчерки.

— Расписаться нужно.... — заикается солдатик.

Каким-то полуоборотом головы, не поднимая глаз, удостаивает дежурный вестового:

— Подожди.

Солдатик отходит к двери и молча стоит на вытяжку в виду офицеров, изредка бросая вопросительные взгляды на писаря и время от времени боязливо шмыгая пальцем под носом.

Захватив перо поперек губами и сведя брови, писарь с истинно писарской ловкостью подчищает ножичком свое вранье на бумаге и кажется теперь еще неприступнее. [425]

Влетает с шиком поручик Ферпильев.

— Ба! что поздно? — встречают его.

— Да что, помилуйте, проспал, не разбудили канальи! — здоровается проспавший деловой человек, проталкиваясь вдоль всей канцелярии и задерживаясь на минуту около каждой кучки, с особым вызывающим видом покручивая усы, точно дожидаясь, чтобы его спросили что-нибудь важное и интересное. Но никто почему-то не спрашивает ни про важное, ни про интересное. Он останавливается около стола и начинает смотреть, как пишет писарь, нагнув голову на левую сторону: «на отзыв Вашего Высокоблагородия за № 2.431, о претензии рядового....» — Фу, какая галиматья! порешил поручик и отвернулся.

— Ну что? — спрашивает его почему-то и Бог знает о чём сотоварищ, против которого поставила его судьба.

— Да ничего, не задумываясь отвечает он. — Что бы это такое сказать....чтобы все обратили внимание? думается ему. О, чёрт, ничего не выдумаешь.... — Господа! объявляет он громко: сегодня у меня пирожки!.

Все действительно обращают внимание и сыпят праздные вопросы: с чем? печеные? жареные? когда?!

— В 11.

— Эка хватил! У меня уже в 10 водка на столе, — замечает солидный человек, смотря на часы: пойдем-ка, Семен Матвеич, — пропустим, пора уж. К ним то мы еще успеем. — Петр Ильич, Григорий Василич! приглашает он выразительным кивком других.

Потолкавшись в канцелярии, офицерство гурьбами является на закуску к Ферпильеву.

— Готовы пирожки? Э! еще ничего нет!!

— Пирожков, пирожков!! Ух, как попахивает хорошо! — гремят ватаги, вваливая в комнату.

— Сейчас, сейчас, господа! — снует и торжествует оживлению хозяин.

Но пирожков всё нет, оживление кончается, разговоры не клеятся — дьявол их выдумает!...

— Хоть бы водку что ли скорее подали, думается гостям.

— Что же это в самом деле долго? — размышляет про себя хозяин.

Наконец, несут. Все поднимаются и начинается толкотня около [426] стола. Народ школьничает, набирая побольше пирожков, ворует с чужой тарелки, смех, шум самый кадетский.

— Ну-ка! — протягивает один другому налитую рюмку.

— Знаю, обманешь!

— Нет, не обману, ей Богу не обману! и непременно обманет, кувырнув рюмку себе в рот в тот момент, когда чужая рука: уже совсем приготовилась взять.

— Фу, разбойник, — ведь говорил, что надуешь! — полусердится обманутый, на великую потеху остроумцу, что столь любезная его сердцу проделка удалась и в двести первый раз.

— Что же, по закону повторить следует.

— Всенепременнейше! По первой не закусывают...

Во всех углах хвалят пирожки, требуют еще, острят на съедобную тему:

— Послушайте, Ферпильев, давайте еще: Сивкин все пирожки один съел!

— А у вас прекрасно разведен спирт, вставляет более обстоятельный человек: что, на два стакана один? Видите! я говорил, сделайте по-моему. Это самый лучший способ: в самый раз.

— Эту науку, батюшка, я еще когда произошел! Бывало со студентами, когда я был в университете... начал было под шумок Ферпильев, но чье-то алое ухо уже поймало слово и кивало соседу.

— Дерните его, пожалуйста.

Услужливая рука потянула полу Ферпильева. Тот оглянулся, сделав вопросительную физиономию, но, встретив несколько многозначительных комических кивков, понял в чём дело.

— Не могут без шалостей, замял он проделку и затем с большим тактом не возвратился к воспоминанию про время, когда он был в университете.

Разговоры замялись. А между тем, как раз теперь бы только и разговоры хорошие: пропустили но «маленькой», плотно закусили. Именно этак приличную шутку, остроту, анекдот бы какой, чтобы и посмеяться так легонько, и время соответственно часу провести... Скверно только, что нового ничего нет... А впрочем, что же из этого? веселое слово всегда весело:

— Посмотри-ка, что это такое? спрашивает кто-то у лысого сослуживца, показывая ему под ноги. — Фу, как светло стало! вдруг переменяет он тон, когда лысина наклонилась. [427]

— Что это у тебя, кажется, она заросла совсем! — спешит второй.

— Да это у него не лысина, а декольте, — поддерживают еще.

Публика смеется, варьируя каламбуры.

А, X-й том! Ну что, много в Сибирь сослал? — встречают вошедшего аудитора.

— 1572 статья! Нельзя ли вот эту рожу в арестантские роты упечь!

— Дайте ему поскорее водки, а то засудит!

Публика смеется с варьянтами.

— Послушайте, Ферпильев! У вас что-то масло плохо — вы должно быть мало танцуете.

— В следующее воскресенье извольте с ней все кадрили протанцевать.

И опять смеются.

И мало ли чему можно смеяться! Народ веселый. Нужды нет, что весь этот смех был и вчера, и третьего дня и т. д., но ведь не набраться же на каждый день нового смеху? Хорошо что и такой-то есть. И толкут, и жмут захолустники хламовую шутку, усердно, точно обязательно, поддерживая ее самым добродушным хохотом. Да и отчего же не похохотать в самом деле? Наконец, ведь и не весь же век всё будет одна острота, одна шутка, один каламбур: явится хороший человек, скажет что-нибудь и новое...

— А!! наконец-то! Брависсимо! — заревела вся комната, завидя остановившегося на пороге широкоплечего бородача почтенной полноты.

Пришедший раскланивался глазами с компанией, делая легкое движение головой вдоль всей комнаты. Он держался свободно, по-джентльменски, почти никогда не смеялся, не употреблял резких движений и дополнял их, в большинстве случаев, мастерской, тонкой игрой лица, всегда несколько искривленного насмешливой улыбкой. Это быль местный остряк — гений-хранитель захолустья. Он всегда умел сказать кстати острое, нередко ядовитое словцо, вставить ловко каламбур, оживить компанию. У него имелся бесчисленный запас анекдотов и смешных рассказов — больше всё нескромного содержания, — передавать которые он был не последний мастер и, благодаря этому искусству, часто самой пустой побасенкой надрывал от смеху слушателей. Но этими анекдотами он не сыпал зря, а выпускал их постепенно, точно по мерке, зная отлично, что на прожорство захолустной публики никаких запасов не хватит. Он знал отлично, что расскажи им один порядочный [428] анекдот, и шутники проживут с ним много дней, рассказывая слышанное друг другу, сперва без вариантов, потом с вариантами, и будут всё время потешаться весьма.

— Ну, и вся родня здесь: тесть имею, Гороховый Кисель, Черный Ворон, подавал косматый сатир руку по выбору Горохину, Киселеву, Чернышеву, Воронову: и Сивая... повернулся он вдруг от Сивкина в другую сторону и остановился с протянутой рукой перед Кобылинским.

Все застонало от восторга.

Гений прошел к столу и, не обращая, по-видимому, ни малейшего внимания на произведенный им фурор новым открытием родни, обстоятельно закусывал, болтая какой-то вздор с хозяином.

— Так значит и ты, Ломтев, родня моему конюху Караваеву, выпалил, чтобы не отстать от других в вариантах, ротный, полагая больше всего остроты в том, что Караваев был конюх.

— Что это они у вас, Ферпильев, как неудачно острят, вставил сатир: ведь после этого они из всех поручиков сделают родню подпоручикам, а в вашей фамилии, пожалуй, найдут сходство с каким нибудь Вралевым.

— Ха, ха, ха! покатился прежде всего самолично Ферпильев. Ах, вы! прибавил он, добродушно ласково хлопнув гения по плечу.

Все прощалось ему... Да и как не простить, когда он вносит столько одушевления и веселья в общество. Ведь без него ни одно захолустье существовать не может, ведь этот злой сатир составляет его непременнейшую принадлежность, и не будь настоящего сатира, сатира-гения, явится сатир обыкновенный (vulgaris), наконец, просто враль, болтун бесповоротный, и ему придется прощать, и его надо будет слушать....

Упражнение в остроумии, конечно, на этом не остановилось. Ведь сегодня было открытие сезона «родни»....

Д. Иванов.

(Продолжение будет.)


Комментарии

1. См. «Военный Сборник» 1874 год, №№ 10 и 11.

Текст воспроизведен по изданию: Туркестанское житие. (Наброски степняка) // Военный сборник, № 12. 1874

© текст - Иванов Д. Л. 1874
© сетевая версия - Тhietmar. 2022
©
OCR - Бабичев М. 2022
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1874