ИВАНОВ Д. Л.

ТУРКЕСТАНСКОЕ ЖИТЬЕ

(Наброски степняка)

I.

НА ПЕРЕДОВОЙ ЛИНИИ.

(Продолжение 1).

Прошло немало дней от переполошившей всех ночи. Раненый часовой уже был зарыт рядом со многими из его товарищей. Разговоров об этом происшествии совсем не было слышно. Жизнь вступила в свою обыденную колею, потянув опять старые, знакомые, томительные дни. Офицеры по-прежнему сходились утром — закусывать, сходились вечером — играть «в картишки» или пересыпать из пустого в порожнее, рассказывать и слушать старые анекдоты, пробавляться избитой остротой.

В один из таких дней, около полудня, в квартиру офицеров, где был дежурный по отряду, вошел фельдфебель.

— Что скажешь, Найденов? — спросил его спокойным голосом дежурный.

— Оказия идет, вашскродия, — отрезал официально фельдфебель.

— Оказия?! Да здравствует! — грянул кто-то, а за ним послышалось еще несколько подобных же восклицаний.

— Пойдемте встречать! — сказал хозяин, подымаясь. — Идите, я сейчас, только распоряжусь, и он крикнул денщику: приготовь, Савелич, чай и закуску — гости будут!

— Оказия! Оказия! летело одно слово по укреплению через несколько минут после того, как его произнес фельдфебель.

Глушь, дичь, захолустье... Какие есть еще слова, для того, чтобы выразить жизнь в пункте, подобном описываемому, чтобы нарисовать верную и ясную картину такого существования? Нет такого слова; такого слова еще не выдумали. И действительно, жизнь [160] здесь до того исключительна, что кажется даже, что человек, не побывавший сам в таком положении, не сумеет усвоить самую суть его.

Передовой пункт — это нечто совершенно самостоятельное, не живущее одинаково с тем, что осталось позади его. Он совершенно изолирован, крепко сжат в свою скорлупу. Его свойство, отличительный характер — подвижность. Через несколько часов после того, как объявлено выступление — там, где был отряд, уже пустое место. Но эта подвижность, эта быстрота в переменах мест обусловливает сама собой и другое противоположное свойство отряда — пригвожденность к пункту до самого момента выхода. Здесь всё определяет минута: или отряд сидит, как слизняк, плотно втянувшись в свою раковину, или он двигается, не оглядываясь. Переходные состояния выпадают для него редко. Тут или стой, не шевелясь, или безостановочно двигайся до следующего пункта. Так жил и наш отряд. Он стоял на пункте, и это вполне определяло его неподвижность. Он изолирован от всего окружающего. Кругом верст на 30-40 не встретишь ни одного жилого места. Но вместе с тем, чтобы удалиться от укрепления версты на три, уже Нужна партия с ружьями. Внутри, в самом укреплении, всё общество частных лиц состояло из маркитанта, да нескольких сартов, торговавших в двух-трех лавочках разной мелочью. Даже сама природа не жаловала поселенца и представляла одно убожество. Куда тут пойдешь, чем займешься? Вся жизнь, вся деятельность людей здесь складывалась на нескольких сотнях квадратных саженей, шла в самой узкой колее, составлялась из вечно одинаковых мелочей, одних и тех машинальных исполнений и несложных забот; сегодня так же, как вчера, завтра — две капли воды, как сегодня. Понятно, что тут всякая мелочь, каждые пустяки обращают на себя внимание. Реставрированные пуговицы на старом капитанском пальто, новая скамейка, измененный ярлык на бутылке от маркитанта, другой нумер гильз для папирос, даже свеже обритый подбородок товарища — все это составляет уже новость, перемену, разнообразие, интерес; всё это подвержено осмотру и обсуждению, является значительным материалом для жизни в отрядной скорлупе.

И вдруг, среди этой мелочи и пустяков, тоски и потягивания, раздается слово «оказия!»

То, что называлось «оказией», был небольшой отряд пехоты, иногда казаков, составлявших прикрытие посылавшемуся обозу или [161] транспорту в такие места, переход в которые был не безопасен от нечаянного нападения шмыгавших всюду шаек туземных барантачей. Такие оказии установлялись иногда правильно между некоторыми пунктами и отправлялись в известные дни. Так, например, долгое время приходилось посылать оказии, как конвой, между Джизаком и Чиназом (расстояние в 120 верст до открытой, безводной степи, кроме плохих колодцев). К назначенному дню — оказии ходили раз в неделю и одно время два раза — собирались все повозки, все клади и отъезжающие к сборному пункту. Лицам служащим было воспрещено ездить не при оказии, а частные люди сами боялись, и таким образом, с оказией отправлялось всегда не мало и подвод, и народа.

Что касается пересылки различных сообщений, то на этот предмет у каждого начальника отряда или населения были «джигиты». Так называли служащих конных киргизов, составлявших род особой туземной команды и находившихся в непосредственном распоряжении нанимавшего их лица.

То, что часто называют теперь «джигитом» в центральных пунктах Туркестана, совсем не похоже на джигита на передовой линии. Там он простой слуга, посыльный, конюх — не больше. Здесь у него должен быть богатейший, неутомимый конь, от него лично требуется лихое удальство, военная партизанская ловкость, пронырливость. Часто ему приходится проскользнуть с пакетом, во чтобы то ни стало, между неприятелем, сделать невероятно большой переезд в самое короткое время, пробраться в неприятельский город, разузнать подробности и т. п. Из набираемых в такого рода службу киргизов, действительно иногда выдавались замечательные джигиты, не даром рисковавшие своей головой, и некоторые заработывали георгиевский крест нешуточной услугой. Само собой, что это были исключения. В большинстве же случаев это простые, сметливые ребята, охотно идущие служить за хорошую плату и всегда приходящиеся на их долю подарки. Сидеть на лошади киргиз привык с детства; ездой его только утешишь, а не удивишь; болтать в аулах и на базарах — точно также составляет излюбленный предмет его обихода, а за то, за некоторый риск подчас, он получает отличное содержание (для киргиза), подарки, угощения, да вдобавок он настоящий джигит, т.е. военный человек, с оружием (ружье и шашка), служит при большом начальнике, и потому пользуется между туземцами большим уважением и внушает не малый страх. А война? разве это [162] пустяки для джигита? Воевать в серьез он не будет, это не его дело — на то солдат есть, а что касается баранты, то это его дело. Таким образом, все выгоды на стороне джигитства, и потому предлагающих свои услуги множество.

С помощью таких джигитов поддерживались постоянные сношения между передовым пунктом и ближайшим к нему опорным укреплением. Тем радостнее встречалась прибывавшая редкая оказия, тем большую ценность она имела для передового отряда.

И вот теперь подобная оказия являлась на передовую линию. Всё переполошилось, поднялось, вылезло наружу. Со всех сторон двигались группы людей туда, откуда должна была придти оказия. Перед въездом в укрепление, на бугре расположились кучками солдаты, чтобы сверху лучше видеть картину прибытия оказии. Большинство ожидало внизу. Офицеры пошли на встречу.

По дороге в укрепление тянулись арбы, телеги, ехало несколько казаков и шагала полурота пехоты. Впереди на рысях ехали три офицера, торопясь поскорее добраться до места. Поравнявшись с шедшей им на встречу компанией, они придержали лошадей.

— Ну, что нового? Что нам везете?

— Почта есть?

— А жалованье привезли? — посыпались на приехавших со всех сторон вопросы, после того, как встретившиеся обменялись приветствиями.

— Всего, всего привез вам, господа, — отвечал начальник оказии: и почту, и маркитанта, и денег, и вот даже новых товарищей, заключил он, указывая на ехавших с ним офицеров.

— Ну, что, как у вас: слышно что-нибудь про поход?

— Да не разберешь их хорошенько; говорят, что дело решенное, а официального ничего неизвестно.

— А вы из Ташкента?

— Из Ташкента.

— Ну, что же там, рассказывайте. Да пойдемте к нам, у нас закусите чем Бог послал.

— Я сейчас, господа, только сдам почту и явлюсь к полковнику, — ответил начальник оказии.

— Да и мы все туда: нужно посмотреть, что нового. И они двинулись к дому начальника передовой линии.

В канцелярию набилась масса народа. Тут говорили, спрашивали, проталкивались вперед, хлопотали поскорее набраться новостей около почты, которую рвали теперь все: кто перебирал конверты, [163] кто тормошил газеты, кто рылся в письмах. Не получившие ничего скучивались около обладателей разных пакетов и требовали новостей.

— Да ну, распечатывайте скорее: что же там есть?

— Дайте взглянуть газету.

— Нет, нет, господа, пойдемте ко мне, там, там, — отвертывался получивший.

— А знаете что? — сговаривались двое в углу: тут-то мы узнаем потом, а пойдемте-ка пока к маркитанту, что у него нового, это прочнее будет. Вы куда собираетесь, — спросил он третьего товарища: к Говорову? Мы сейчас туда явимся.

Вскоре все разошлись по домам, сбившись партиями в установившихся уже пунктах, т.е. там, где жило двое или трое вместе, или же, где хозяин славился гостеприимством и невзыскательностью. Более всего собралось, конечно, там, куда направились прибывшие гости. Все были довольны; в веселом настроений; оказия дала всем занятие, материал для разговора. Там читали письма, здесь просматривали деловые бумаги, рядом спешили пробежать приказы, несколько человек шивырялись в газетах. Всюду были новости, свежие известия.

Новости, свежие известия! Смешные это слова там, куда газеты и письма попадали через два, три месяца, а иногда даже и больше задерживались в дороге. Долго нужно привыкать к такого рода разнице во времени, уметь забыть, что эти новости, эти свежие известия давно уже сделались старыми вещами.

Там, далеко на северо-западе, поди, давным-давно пережили уже эти новости, сдали их в архив, и интересовались совсем другими вопросами современной жизни; многое уже и не вспоминалось даже, под влиянием быстро сменяющихся перед их глазами событий. А здесь на этот архив еще смотрели как на текущие явления, интересы дня. Тут, в заброшенном уголке, интересовались, удивлялись и обсуждали события, прошедшие три месяца тому назад, как будто теперь еще совершающиеся; исключалась всякая мысль о том, что в настоящий момент уже могло всё перевернуться иначе там, откуда получены газеты...

К тому же и самая газета, её тон; способ её составления и появления в свет приспособлены как раз к тому, чтобы, читая ее, относиться к сообщениям с точки зрения последнего дня, чтобы на всё смотреть, как на самое современное. И вот, благодаря этому свойству газеты и привычке не считать времени, читатель [164] передового пункта совсем забывается, что узнает лишь давно прошедшее. Да и в самом деле, как, по каким приметам, для чего, наконец, станет он считать здесь время, когда все дни похожи один на другой, когда в каждом из них нет ничего интересного, затрагивающего, когда Бог знает сколько нужно будет потратить этих дней на выжидание какой-нибудь перемены, исхода из этого неопределенного переходного положения? Времени здесь столько, что дорожить им, считать его нет никому охоты. Это такая вещь, на которую не стоит обращать внимания, которую никто не знает, как убить, куда деть. Есть новости, и ладно, глотай их, не пропускай, всё равно, какие бы они не были. Даже чужое письмо и то интересно, и то хочется знать.

С каким-то особенным сосредоточенным вниманием следили за чтецами писем не получившие ничего. Они рады были видеть, что этот исписанный листок получен оттуда, из того далека, где бьется жизнь, кипит деятельность, где много дорогого, родного для каждого из них.

— Ну, что же пишут? — спрашивали они с неподдельным участием.

И хотя в большинстве случаев они наперед знают ответ: «да так себе, ничего особенного», все-таки они довольны, что к «нашим» пишут, что хоть некоторых не забыли, что связь с далеким миром еще не порвана...

Рядом с чтением идут бойкие разговоры, расспросы приезжих. Ведь и они приехали из некоторого центра, где несравненно бойчее, раньше, так сказать, живут здешнего, где много людей, столкновений, происшествий, куча разнообразного материала, где есть, наконец, женщины, словом, где жизнь все-таки лучше и шире, чем в этой глуши, в этом замкнутом местишке.

В свою очередь, и для прибывших был богатый, случай порисоваться, доиграть роль людей интересных, поинтриговать незнающих передовых своими сведениями: их слушали, расспрашивали, удивлялись, хохотали над рассказанными анекдотами и проч.; они были центр. Трудно не увлечься такой обстановкой и обыкновенному человеку, а не только опытным ташкентцам. И увлекшиеся гости, начав с скромных ответов, шли бойко дальше, рисовали картины, раскрывали сокровенные тайники. В конце концов оказывалось, что они знают всё, всё могут объяснить, обо всём сказать с полным, апломбом что-нибудь интересное. И валит хлесткое вранье, растет бойкая сплетня... [165]

А тут так кстати ввалились двое исчезнувших из канцелярии офицеров, с полными руками бутылок, закусок, сластей, папирос и других свеже привезенных маркитантом продуктов.

— Что сей сон значит? — радостно спросил кто-то.

— Только что привезли-с, свеженькие-с, — с неподдельным самодовольством торжествовали пришедшие.

— Да как вы это успели?

— Как? взяли, да и всё тут. Заартачился было, да ведь у нас разговор короткий: или раскупоривай, или сами достанем. Ну, и вот вам результаты.

— Браво! Хвалю!

— Много всего навез, есть хорошие вещи. Только и дерет же! Портер 4 рубля, шампанское 8.

— Что-ж, это еще не очень дорого, заметил один из ташкентцев: в Ташкенте теперь портер 3 рубля, шампанское 6 1/2.

— Да, конечно, чёрт с ним: только бы было что, а за ценой мы не гонимся.

— Ну, и что же, в кредит? — спросил кто-то из своих.

— Разумеется. Знает, шельма, что жалованье привезли. Попробуйте-ка: лафит должен быть не дурен; но прежде, по закону, водочки. Рекомендую: абсент и горькую; а потом и еще чего-нибудь можно.

Компания принялась пробовать и одобрять привезенную к ним дорогую выпивку, сравнивая ее с только что фигурировавшей на столе простухой.

Языки еще более развязались.

— Ну, что же, как барыни ваши? — подмигивали передовые, особенно смаковавшие этот дорогой для них вопрос.

— Ничего себе, по-прежнему, всё обстоит благополучно: Дреньков теперь уже в отставке; уж около нее убивается какой-то стрелок, начал было раскрывать новые тайны ташкентец, как его перебило восклицание:

— Господа, ура! Федоров произведен! Идем поздравлять, он, вероятно, еще не знает...

— Отлично! Превосходно! Конечно, идем!

— Подковать его хорошенько, полдюжины сорвем!

— Само собой!

— Пойдемте и вы с нами, господа, мы вас познакомим и выпьем отменнейшим манером.

Все двинулись к произведенному товарищу. [166]

Я сейчас вас догоню, господа. Без меня не ходите: я только достану пару новых капитанских погонов, — крикнул им вслед хозяин.

— Отлично, отлично! Ждем около 2-й роты, — ответила шумная ватага, выходя с шумом и смехом из дверей.

Но не одним только офицерам привезла новости и оживление оказия. Солдаты, прибывшие с ней, могли порассказать также немало своим землякам интересного. Разговоров и здесь было не меньше, хотя, конечно, не таких шумных и бойких.... Главный интерес, конечно, составили те солдаты, которые пришли из Ташкента — этого общего центра всех новостей. Люди эти были или остававшиеся там по болезни от батальона, или вновь переведенные. Сейчас же с прихода началось само, собой разыскивание земляков и своих частей.

— Эта что ли первая-то рота? — говорил один, входя в казарму.

— Эта, — ответили ему.

— Тьфу ты пропасть! а я и не узнал.... Здравствуйте, — прибавил он, приподнимая козырек кэпи. — Пачин тут что ли?

— Тут. Вон иди дальше, в третьем капральстве.

— Егор Ефимычу, — все ли в добром здоровьи? Как тут поживаете-с? — раскланялся он по дороге с унтером.

Пошли расспросы об ожидаемом походе, справки о земляках, рассказы о разных горестях солдатских. Около прибывших столпились те, которые интересовались новостями.

— Пришел? Что долго?

— Да не отправляли. Я и то уж не знал как вырваться; три раза к адъютанту ходил. Хотелось в свою роту-то поскорее.

— Зато погулял....

— Да на что гулять-то было? Табаку не на что было купить. Так обносился весь — просто беда, — еще спасибо земляк выручил...

— Воронова видел?

— Видел. Кланяться наказывал.

— Из наших еще кто пришел?

— Двое еще пришли: Грачев во вторую роту, да еще.... как его?... а чтоб ему.... долгой такой, чёрный.... в четвертой роте он.

— Кошурников! Иди сюда — тут земляк есть.

— Слышь-ка, Матвеев, — к Воронову хозяйка приехала! — слышались время от времени восклицания в казармах.

— Кто сказывал? [167]

— Да вот Микитин.

— К Воронову? Он в карауле...

— Смотри, твоя не приехала ли тоже?

— Моей еще рано. Я только на крещенье ее выписал.

— Ну, Воронова-то хозяйка «почакатъ» видно, — заметил кто-то, видимо бывавший в западном крае.

По поводу последнего пункта шло немало горячих разговоров. Выписавших своих жен сильно интересовали сведения о прибытии солдаток.

— И столько бабы теперь наехало — беда! Приехали, а мужьев-то угнали. Чудно уж очень: которые вовсе не знают, где и мужья-то служат. Сказывали, что двух на отправку — назад....

— Неужто назад?

— Куда же ее теперь? Потому, например, ее спрашивают где муж, а она не знает. Которая теперь показывала так, а запросили об них в батальон — там нету....

— Да может и помер который... а конечно, где же ей знать.

— Деревня....

— Как же они теперь там, бабы-то?

— Как? заперли их в казарму — оне и сидят.

— Не пущают?

— Нельзя пустить — приказано, чтобы ни отнюдь. Которую ежели какой господин желает в услужение принять — в стряпки, али как — ну, ту отпустят.

— Так и сидят? Вот бабам туго стало....

— Хлебников, тебе письмо есть, — слышалось в другом углу.

— Врешь? кто сказывал?

— Писарь батальонный. С двумя с рублями.

— Вот, значит, и есть, прибавил сосед: погулять можно — несколько.

— Ставь, Хлебников, полштоф скорей, — сказал кто-то.

— Больно ты прыток.

— Ну, косушку...

У Федорова собралась куча гостей.

Около половины ночи картина кутежки развернулась во всю свою ширь. Тесная комната была битком набита гостями. Несмотря на отворенную дверь, дым застилал всех точно пар в отворенной бане. Смотря сквозь эти облака, глаз еще более сбивался, чтобы сообразить, что тут творилось. Все было перевернуто вверх тормами, совершенно по походному. Никто не обращал на обстановку [168] никакого внимания. Большинство было без сюртуков и разместилось как пришлось, везде, где только было можно: на кровати, в углу, на постланном ковре, на доске, положенной на два табурета и т. д. Стол и окна были заставлены бутылками, часть которых валялась на полу. Тут же стоял самовар, стаканы, несколько тарелок, банки и жестянки с вареньем, пикулями, сардинами; валялась связка баранок, несколько кусков хлеба, рассыпанный сахар, неловко откупоренный ящик сигар, половина четвертки табаку, и, кстати, чья-то фуражка.

Смех, спор, рассказы, песни, всё это сбилось в одну кутерьму, не давалось разом уху.

— Какая тут команда? Нет, вы скажите, какая тут команда? — настойчиво требовал ответа голос.

— Постой же ты, Иван Василич, постой....

— Нет, я вполне прав! Какая тут команда? Правое плечо...

— Да врешь ты всё, ну тебя к чёрту! Я тебе что говорю?

«Для чего непременно ты хо-очешь...» — затягивал тенор.

— Да ты держи второго — этак нельзя....

— Поди ты с своим вторым. Лучше!

Аллага-а, аллагу-у,
Слава нам,
Смерть врагу!...

— Я, знаешь, его — думаю всё равно уж — как резану бекасинником!... а тут шагов полтораста, так и грохнул!...

— Да пей же! Вот уж не люблю — пустяки-то!...

— А на марш-марше, чтобы твоя перегнала? Никогда! Он как скачет? в лоск!

В кружке, где были приезжие, все столкнулись головами вместе, не желая проронить ни слова. Рассказчики жестикулировали, становились в позы, горячились. Время от времени все головы откидывались назад и раздавались взрывы хохота.

Видно было, что ташкентцы вытряхали все свои последние запасы по части скандалезной хроники.

Около кровати к хозяину вплотную приставал его сотоварищ, теребя его одной рукой за новые погоны, а в другой держа не выпитую рюмку.

— Мишка, урод ты этакий! Это что? — тыкал он в погон. — Ей-богу, я рад... честная ты душа... вот за что я рад! Стоит... Это, что? — и он опять убедительно тыкал в погон. [169]

Хозяин как-то апатично глядел вперед крутя усы и только время от времени поддакивал.

По стенке, крадучись, пробирался к нему денщик, с посоловелыми глазами.

Ваша бродь... пожалуйте сюды-с... водки совсем нету-с, — доложил он еле ворочая языком и медленно разводя руками, точно удивляясь такому непонятному для него исчезновению.

— Пьян, чучело, пошел с глаз долой, — шепотом выругался капитан. — Позови вестового!

— Что же-с... я позову... я не пьян даже совершенно...

«Мы к хозяину пришли,
Не хозяюшку глядеть,
А пришли смотреть вино,
Не прокисло ли оно!»

раздавалось из угла.

Тем временем в расставленной перед окнами кибитке шла другая более сильная, хотя и не столь шумная баталия. Здесь ставился один вопрос — вопрос фортуны. Около небольшого складного столика, между двумя кроватями, тесно скучилась компания игроков. Большинство играло стоя. Все они были заняты, говорили лишь отрывочные фразы, выбирали карты, двигали деньги, записывали мелом на столе, проделывая еще раз знакомый эксперимент с выданным несколько часов назад жалованьем, столовыми, квартирными, рационами. Каждый из них по-своему переваривал ход игры, то быстро, откровенно меняясь в лице, то всё глубже и глубже затаивая свои ощущения. Кругом них сидели и стояли любители, не принимавшие участия в игре, но следившие за ней с самым глубоким вниманием. Многие из этих аматеров никогда не брали и не будут брать в руки карты, но всякий раз аккуратно смотрят на игру, сколько бы она не тянулась. Таков человек: следить за чужим несчастьем и удачей, присутствовать на арене чужих сильных ощущений, соболезновать и радоваться быстро сменяющимся «бита» и «дана», а может быть украдкой, про себя, и дрогнуть, при мысли: «а что, если бы это я?» такое занятие как раз по плечу всякому охотнику до даровых спектаклей с денежным интересом. И сидят любители все ночи напролет, около чужого дела, за неимением своего, таращат слипающиеся глаза, страдают от боли, в усталой голове, пока, наконец, не свалятся тут же рядом, на кровати. Соснут часа два-три, встанут, выпьют стакан воды и опять идут к столу. [170]

— А я уж выспаться успел, а вы всё еще играете. Ах вы, бойцы! — снова усаживаясь, говорит любитель больше для себя, так как никто его не слушает. И снова страдает.

Игра шла бойкая. В избушке народ также не сдавался. И долго еще в эту ночь светился огонь и там и тут; долго слышались говор, хохот, пение, спор...

На другой день участники вчерашней пирушки, встречаясь, спрашивали друг друга о результатах битвы на зеленом поле.

— Ну, что-как?

— Проиграл рублей около двухсот, — отвечал не без некоторого бравурства неудачный пытатель счастья.

— Что вы?! Кто же взял-то?

— Опять Племов. Он рублей 600 вчера взял, да мой сожитель рублей 300.

— Ну, а как-же эти, приезжие-то?

— Да они не играли. Видимо — чахотка. Один было вздумал пристать с десятирублевкой — ну, конечно, сорвали. Тоже нас не объедешь на фуфу-то: сами не хуже ташкентцев!

— А я смотрел, смотрел на вас, да так и не помню, как заснул. Проснулся сегодня, гляжу — у Федорова.

— Вы куда же теперь?

— Да иду в канцелярию, нужно раздавать жалованье солдатам.

— А ничего-таки вчера — давнули прилично....

— Выпили резонно, — рассуждали двое других.

Перед вечером около большинства ротных казарм стояло по маленькому столику для ротных командиров. Вдоль стены, примыкая одним флангом к столу, стояла выстроенная рота, с другой стороны ротный дежурный.

На столе перед ротным лежали: список, пачки рублевых ассигнаций и целая солдатская шапка меди и серебра; рядом стояла тарелка. Ротный выкликал фамилии.

Ио! точно поперхнувшись обрубали солдаты личное местоимение первого лица, отвечая на вызов и браво становясь по одному перед столиком, чтобы получить свои 1 руб. 77 коп. третных (двойное жалованье) и 1 руб. 40 коп. амуничных. Каждый из них брал деньги из рук ротного не считая, с особой неуклюжей деликатностью, боясь случайно коснуться до командирской руки; затем выбирал медную монету и клал на стол.

— Мосей Василич, пожалуйте четыре копейки. [171]

Дежурный рассчитывался из тарелки, бросая туда солдатский пятачок. За ним спокойно следили серьезные глаза ротного.

— А ты, что-же, не желаешь класть на образ? — спрашивал он другого, спешившего поскорее уйти от стола.

— Справить, ваше блародь, очень много себе нужно, — ответил сконфуженно тот, желая поскорее отделаться от взгляда командира.

К столу в это время подошел другой солдат, пропущенный по списку ротным.

— А на меня жалованье, ваше блародье, не получено, — робко, грустным голосом спросил он.

— Нет, — отрезал ротный.

— Вот уж третья треть проходит, ваше блародье: совсем износился, нечем справиться.

— Хорошо, скажи писарю, я еще раз напишу и в полк и в батальон, а на следующую треть уж мы будем требовать на тебя.

— Нельзя-ли, ваше блародье, у вас попользоваться, — просто нет никакой возможной возможности, — еще грустнее протянул солдатик, за сапоги нечем отдать.

— Это приходи ко мне на квартиру, а здесь вне не время, — ответил тот.

Пока происходил этот разговор, предыдущего солдата уже не было около стола. Он стоял между получившими товарищами и с лукавой улыбкой считал в руке деньги, довольный, повидимому, что отстоял свою копейку.

— Ушел, — заметил ему кто-то: ну — ловок.

— Да уж чего с солдата взять-то.

— Ах ты, бесстыдник, — послышался голос ротного, перед которым стоял каптенармус: только копейку положил — у тебя ведь денег-то не столько, как у простого солдата.

Масляная рожа каптенармуса самодовольно сконфуженно улыбалась. Он начал выбирать другую монету в руке;

— Да кладите уж, Григорий Акимыч, целый пятачок, — подтрунил над ним очень вежливо дежурный.

— Кладите больше. С вас больше следует, — слышались сдержанные голоса солдат, довольных, что их каптенармус попался.

— Ишь, толсторожий чёрт — прижался.

— Не к простому же солдату его прировнять.

— Нет, ловко ротный-то его изловил. Его бы еще не так нужно, — вполголоса между собою говорили улыбаясь солдаты. [172]

За исключением только немногих, недавно прибывших в батальон (и, следовательно, не попавших в список), все солдаты была очень довольны получением жалованья. Не смотря на всю незначительность цифры денег, выпадающих на их долю, все-таки, при выдаче по третям, для солдата, перебивающегося деньжонками лишь кое-как, чтобы достало на табачишко, и эти деньги были капиталом. Здесь чувствовалась все-таки в руке бумажка, а не несчастная семитка, на которую ему приходится обыкновенно хитрить, чтобы и с трубочкой обернуться, и чайку испит, и водочкой раздобыться, и много кое-чего еще, о чём пересчитывает он, распевая старую солдатскую песенку о солдатском житье-разбытье, начинающуюся словами: «три денежки в день, куда хочешь, туда день». Но если только солдат не мастеровой, то все его частные получки — за клеенье гильз, за сделанную дробь для охотника-офицера и прочие мелкие поделки — дают ему лишь копейки, на которые, конечно, трудно и сапоги справить, и рубашку сшить. Кроме того, есть еще другой мотив, влияющий на хорошее расположение духа солдата при получке жалованья. Мотив этот родится из сознания, что жалованье это «казенное», «царское», т.е. неотъемлемое никаким образом. Его он получает «за свою службу, по положенью». Никто не может лишить его того, что положено ему от казны. Солдатская копейка не должна пропадать. Все, что следует получать солдату, всякий из них знает отлично и не ошибется никогда при получке. Будет ли это жалованье, сапожный товар, холст или даже сукно на галстух, всё идет аккуратнейшим образом требовать служака, решительно отказываясь переварить, чтобы его не дошло до него. Он так же не ошибется в сроках постройки ему платья, как и в неполучении 3/4 коп. на шитье галстуха, словом, в следуемом ему лично от казны он отличнейший счетовод и прощать что-либо из «положенья» он никогда не простит. «Небось, солдату не прощают», объясняет он свою мысль. Вот почему с таким довольным и вместе серьезным видом солдаты являются на всякую выдачу им казенного содержания. Это тем более понятно было для войск передовой туркестанской линии. Переведенные из русских полков за четыре тысячи верст, заброшенные в такую глушь, куда всё так медленно доставлялось, откуда переписка о претензиях солдат затягивалась иногда на целые годы, солдаты, весьма естественно, дорожили еще более всем, что могли получать, не говоря уже о том, что постоянные передвижения, тяжелые походы требовали и значительно больших расходов. [173]

Само собой, получка жалованья солдатами не прошла незаметно. Обстановка солдата была еще скучнее, еще тоскливее, чем офицерская. Поэтому, хоть немного развлечься, побаловать себя, требовалось и здесь. Деньги есть — за чем же остановка?

— С получкой вас, Дементий Левонтьич! — с официальной церемонливостью заявлял товарищ капралу: — за две трети получили?

— Да, прислали, а сколько ведь ходили....

— Надо бы обмойку сделать, проздравить как следует.

— Так разве без того мы его выпустим, — поддерживал эту мысль еще кто-то, отрезая получившему две трети всякое отступление.

Во многих местах солдаты копались в узелках, доставая чай и выходя из казармы по двое, по трое. У всех в руках или в карманах звенели медные деньги.

Всё шло в одну сторону, в угол укрепления, где около ветел скучилось вместе несколько домишек: там жил маркитант, там же был и местный базарчик.

Побывав у первого, солдаты пошли угощаться на базарчик. Он состоял из десяти лавочек, расположенных по обе стороны крошечной улицы. Тут, в этих оставшихся от бывшего селения глиняных мазанках, открытых со стороны улицы, как навесы, сосредоточивалась вся местная торговля. В числе этих лавочек две или три служили и трактирами: в одной приготовлялись пельмени, в двух других пили чай. В этих-то заведениях, главным образом, собрались теперь солдаты, разместившись на полу, на постланных кошмах и камышовых плетенках. Одни спросили себе пельменей, другие занялись чаепитием. Сарт в тюбетейке и в засаленном, изорванном ситцевом халате, из которого торчала клочками грязная вата, подал им кумганы. Солдаты развязали свои тряпочки и платки и высыпали по щепотке чаю в длинногорлые кувшинчики. Хозяин налил их горячей водой и поставил на уголья; затем, отвесил полфунта изюму, высыпал его на поднос, положил туда несколько лепешек и поставил перед солдатами вместе с глиняными чашками и кумганами.

Угощение началось. Выпитая предварительно у маркитанта водка уже внесла в кружки собеседников некоторое оживление. Кроме того, солдаты время от времени уходили в темный угол навеса, что-то внимательно разглядывали там, затем головы откидывались медленно назад. Выходя оттуда, один из них прятал что-то в [174] карман. Все это, конечно, вело к тому, что компания веселела быстро. Еда и чай всё более и более уходили на второй план, а путешествия в угол учащались. Наконец, пошли какие-то тихие совещания.

— Да что ты шопчешь-то? Ты давай семь копеек, и всё тут! — не выдержать один из них.

— Больно ты ловок — семь копеек! За что это? Бери вот четыре.

— Да ты зубы-то не заговаривай: сами знаем, сколько. Видно забыл Галейку-то?

— Что ты мне Галейкой-то тычешь? А на праздник кто платил? А я — на вот пятачок получай, чёрт с тобой.

Долго препирались на эту тему солдаты. Наконец, после горячего спора и убедительных ругательств, снаряженный к маркитанту товарищ собрал сколько следовало.

— Слушай, Маркин!... Земляк ты наш? Ну, мы и полагаем.... уверенны мы в тебе.... деньги получил? Тута?... Ну, и валяй!... Только слушай.... напутствовал его один из товарищей.

— Да ну те к лешему! Командуй а ты, живо! — покончил более решительно другой.

В другом кружке раскрасневшийся капрал внушительно сладко пояснял своему же брату унтеру, каким-то тягучим и несколько расшатанным уже голосом:

— Командером мы о-очень довольны, конечно.... ну, не всякий поймет это.... мы о-очень сваеим командером довольны — и что для ученья, или, например, для жалованья.... сейчас, ежели ты к нему пришел: здорово, Иванов — здравия желаем, вашскродия! Чтобы в лучшем виде..... а чтобы сплошать у него нельзя: чуть что — в карец....

— Это конечно.... любит солдата.... — соглашался другой.

— Ты меня знаешь? Нет, постой: ты меня знаешь? Я, брат, не лодарь, ей-Богу!... Я завсегда для товарища — что есть! — объяснял один солдат другому, обняв его левой рукой за шею, а правой довольно чувствительно похлопывая его в грудь.

Приятель его, не отвечая ни слова, приподнял свободную левую руку и, сморщив лицо, как будто делал необычайные усилия, запел тоненьким, надорванным голосом одну из тех простецких деревенских песен, которые всегда поет солдат, когда в нём зашевелятся чувствительные струнки. К нему присоединился и товарищ. И. долго пели эти люди свою заунывную песню, выкладывая [175] в неё всё поднявшееся, под влиянием выпитой чарки, горе, всю свою тоску, долго не находившую исхода....

С базарчика солдаты возвращались, заложив руки в карманы и задрав кэпи на ухо. Не обошлось, конечно, без того, чтобы дежурным по роте не было лишних хлопот.

— Ты куда? — спрашивал кто-то солдата, одетого по форме и с ружьем, когда тот проходил казармой.

— К карцу, — ответил лаконично он.

Темнело. В некоторых окнах уже светился огонь; большинство скучивалось по домам; двое офицеров прогуливались около дома, ожидая когда денщик их объявит, что готов самовар; около казарм стояли кучками солдаты; там и сям слышались хоровые песни. Фельдфебеля спешили на курган за отзывом, а ефрейторы лениво подымались для наряда в цепь.

В это время трое конных тихо, сторонкой выехали на дорогу из укрепления. Едва ли кто заметил их или обратил какое-либо внимание. Они проехали с версту шагом и почти молча.

— Ну, теперь можно и рысью, — сказал один из них.

— Да, пора уж: нужно спешить, — поддержали другие. И они подобрали поводья: лошади разом пошли сильной, ровной рысью, точно сочувствуя господам.

Хорош этот правильный, быстрый аллюр. Твердо, ровно сидится в седле, нога спокойна, едва касается стремени, повод лишь слегка натянут; славно расправляются кости, невольно принимает самое правильное, свободное положение корпус, мерно встряхиваются плечи. Привычная лошадь не делает усилий, бойко, гордо выбрасывает ногу и точно говорит всаднику, что долго-долго она может бежать таким образом.

Версты через три, когда дорога вошла в ущелье, ехавшие, точно сговорившись, осадили лошадей.

— Дадим немного вздохнуть лошадям, — сказал который-то из них. Они поехали шагом.

Все трое были офицеры, одеты в серые пальто. Все трое были молоды, смелы, не дурны собой. Слева у каждого из них висела кавказская боевая шашка, на поясе было по револьверу; у двоих в тороках закатаны бурки. Видно было, что они выехали не кататься. Самый юный из них ехал на молодой лошадке. Он юрко, щегольски сидел на своем сером, шедшим теперь ходой, так как за огромным шагом соседской лошади поспевать было нелегко. [176] Этот вороной высокий, сухопарый конь, с тонкой шеей и длинной головой, с стройными ушами, сразу говорил, что принадлежал к породе аргамаков, считающихся лучшими верховыми лошадьми в крае. Его хозяин спокойно сидел на кавалерийском седле, и курил сигару. Третий ехал на маленьком белом коньке, бойко топавшем по каменистой дороге своими тонкими, с кисточками ногами. Это был лучший киргизский, крепкий конек, сильный, горячий, неутомимый.

— Удрали ловко, — самодовольно засмеялся молодой человек, кажется более наслаждавшийся тем, что ловко удрали, чем целью путешествия.

— Да, кажется, никто не заметил, — ответил солидно другой.

— Нет, ей Богу, отлично; я очень доволен...

— А вы не радуйтесь вперед. Во-первых, выдержит ли ваша лошадь — ведь пятьдесят верст не игрушка, — а во-вторых, найдете-ли еще что, — заметил с добрейшей улыбкой обладатель белой лошадки. — Ведь вы в первый раз, никогда там еще не были. Мы вот с Федором Григорьичем так уж все порядки знаем, да и на коней надеемся. Наши выдержат, — прибавил он, похлопывая дружески крепко по сильной шее своего белого. Лошадь встряхнула головой и фыркнула таким здоровьем, что её ответ был точно сказан: «Небось: не в первый уж раз концы-то делать».

— Да, у вас белый прелесть, — позавидовал первый. — Ну, а там, вы прямо к Скачковым? Вот, чёрт возьми, везет-то, точно к супружнице едет...

— Да обо мне-то что говорить, — уклонялся обладатель белого, — вот как вы-то? Как бы попусту не проездить... — лукаво подтрунил он.

— Авось. Ведь у меня вот путеводитель-то: как прикажет, так и содеется, — указал он на соседа. Вы чего молчите? — спросил он его.

— Да так. Пустяки — найдем: Джилярка у меня молодец — разыщет когда угодно. Ну, однако терять золотого времени нечего, — и он тронул лошадь.

Двенадцать подков снова часто, сильно затопали по каменистой дороге.

— Ну, Мишка, не выдавать, отдуваться за женское дело, — весело крикнул серому коню его хозяин, и вместе с другими вскоре потерялся в темноте ущелья. [177]

Двадцать пять верст предстояло проехать этим сумасбродным головушкам, чтобы выехать из того круга, за который не могла переступать ни одна женщина, и к утру снова быть на своем месте...

Винить ли их за эту проделку, за тот риск, на который они шли? Не наше это дело. Правы будут те молодцы бухарцы, что следят по вольным дорогам поживу, когда им удастся наткнуться на этих троих и сверкнуть над их головами своими кривыми саблями. Но видно права была и молодая натура, пошедшая на такой дело...

Там, где жизнь не дает никакого материала, где вся обстановка — козлы ружей и тесная, низкая казарма, где деятельность застыла, ожидается лишь в неопределенном будущем, и рядом с этим царит вся суровость военного положения, в чём найдет человеческая натура для себя пищу; к чему обратится, в чём утопит свою тоску-печаль, на что истратит всю массу своих сил? Если бы это ружье бралось в руки для дела, грудь работала на походе, нервы расходовались под пулями — человек не был бы угнетен. Недаром передовые люди любят походы, войну. В них они укладывают всю энергию, все силы... С привычкой к деятельности, к работе, в подвижном походном человеке еще сильнее сказывается неудовлетворенность при совершенном застое, отсутствии хотя какого либо разнообразия в жизни.

Тут-то, в этом затишье, оставленный с самим собой, он невольно вспомянет семью, женщин; для него мало-помалу воскреснут такие картины, проснутся такие потребности, которые он, по своему положению, должен был гнать прочь, душить в себе другой деятельностью. Они начинают расти теперь с небывалой силой и навязчивостью. И не выжить ему этих дум, не прогнать этих образов, не унять взбунтовавшихся вдруг инстинктов...

И эта молодежь, скрывшаяся уже теперь в ущелье, едва ли не принадлежала к более сильным и более здоровым натурам...

Чем свет, утром, один из охотников-солдат будил денщика своего взводного командира.

— Чего тебе нужно? — сердито спросил денщик.

— Разбуди, поди, сейчас за колючкой едем, приказал, чтобы за охотой. [178]

— О, чтоб вас с вашей охотой... Только сапоги бить. Не пойдет он: давно-ли лег-то? В третьем часу.

Солдат несколько смутился. Денщик, заметив молчание пришедшего, уже стал было укрываться поплотнее одеялом.

— Сам же велел: смотри, говорит, Архипов, чтобы непременно разбудить, — попробовал возразить пришедший.

— Да поди — разбуди! — ответил сердито денщик.

— Разбуди-и! — передразнил его солдат. — Разве могу я сам будить офицера? А еще денщик! Как же мне можно в комнату к офицеру чтобы входить? Сейчас я пошел, а сейчас какая пропажа? На то у него денщик полагается.

— Денщик! Кабы денщику-то покой был, а то как собака какая! — видимо поколебленный аргументацией солдата ворчал тот.

— Беспокойство только одно, больше ничего, что беспокойство, — продолжал он ворчать, подымаясь и направляясь в комнату барина.

— Иди-иди а ты, лодарь! Отдохни, целый-то день лежа. Мало вас гоняют-то! — напутствовал его солдат. — Небось чёрт те толкал в денщики-то? Не любишь?

Через минуту солдат был в комнате, ловко вытянувшись около притолки.

— Здравствуй, Архипов, — проговорил офицер, высовывая голову из-под одеяла.

— Здравия желаем, ваше благородье. За колючкой едем, за курган.

— Ну.

— Да прошлый раз я там бекасов видел...

— Много? Наверное бекасы? — спросил поручик, садясь на кровати.

— Точно так, ваше благородье.

— Коркин! — крикнул офицер: оседлай Карьку, да сапоги мне дай. Да, а дробь есть? — обратился он к солдату.

— Не больно так, чтобы гораздо мелкая, ваше благородье, а то я накатал видно с фунт-больше.

— Где же она? Принес?

Солдат вынул из кармана старый платок, в конце которого была завернута дробь-самоделка и положил на кровать.

— Крупна больно, — с сожалением проговорил поручик, шивыряясь в дробинах.

— Не сподручно больно мелкую-то ежели катать: очень плющится [179] она; да ведь она не крупна, ваше благородье; намедни юнкарь Козловский какой крупной стрелял, да еще сечкой-с...

— Ну, да хорошо что такая-то есть, — ответил поручик.

— Ваше благородие... пожалуйте сколько-нибудь: табачку желательно захватить, — сказал солдат.

Офицер стал рыться в столе.

— На вот — больше нет.

— Покорнище благодарим, ваше бродь, — с великой ловкостью отчеканил солдат, выходя из комнаты, заметив, что в руку попал двугривенный.

Когда офицеру подвели оседланную лошадь, люди, отправлявшиеся за колючкой, были уже совсем готовы и стояли около ротных телег, запряженных сильными, откормленными ротными лошадьми, большинство которых были еще выходцы из России. У половины солдат в руках были кетмени 2, у некоторых вилы.

Старший унтер-офицер скомандовал в путь. Тронулись.

Не смотря на то, что идти за колючкой, значит идти на работу, солдаты охотно собираются на такой труд. Обыкновенно ездят недалеко — версты за три, за четыре, работа неутомительная, а за то хоть на полдня вырвешься из тесного, скучного укрепления, прогуляешься по новым местам. Хотя эти новые места и не отличались ни живописностью, ни разнообразием, но как бы то ни было, они все-таки не похожи на укрепление, все-таки из круга вон.

Скоро телеги остановились около одной из брошенных жителями деревеньки.

Весеннее солнце весело обдает оживающую природу. В воздухе прохладно. Изредка насаженные около сакель и по канавам деревья резко рисуются своей свежей зеленью на прекрасном весеннем голубом небе. Над брошенными полями поют хохлатые жаворонки, бойко, порывисто пролетает мелкая пташка. На болотине, в небольшом логу, разгуливает пара белых аистов, с черными крыльями и хвостами.. Время от времени они вытягивают вверх свои длинные шеи и замирают на минуту осмотра окрестностей, точно старая гувернантка-англичанка, в момент её наблюдения за питомцами. Рядом, на грязи, воюют куличишки, оглашая воздух частым-частым свистом; им вторит чибис, кружась над мочажиной своим неровным, порхающим полетом. Белый, как снег, красавец-колпик [180] спокойно, молча, остановился на одной ножке среди густой мелкой осоки.

Все радуется и живет на чистом воздухе. Только хозяева этих мест не показываются нигде. Мелко-холмистая местность видна на далекое пространство. Везде пейзаж один и тот же. Всюду такие же пустые домики, полуразвалившиеся глиняные заборы, брошенные поля; и нигде не видно ни лошади, ни ишака, этих непременных в здешних местах спутников человека, не видно и его самого.

Только пришедшие солдаты несколько и оживили местность. Часть из них осталась при ружьях, засевши в тень около канавки с ветлами. Остальные раскинулись по холмам, где больше, росла колючка. Это небольшое растеньице, всё состоящее из полувершковых, перпендикулярных к веткам, игол, растет шарообразными кустиками, то скученными между собой очень тесно, то редко разбросанными по голой почве. У туземцев эта колючка — янтак (джантак) — имеет два применения, как топливо и как корм верблюдам. Верблюд большой охотник до янтака, и ест это необычайно колючее растение с завидным аппетитом, гораздо охотнее даже, чем сухое сено.

Это растение в более южных частях Туркестана, как, например, в долине Беклемиш, по дороге от Самарканда к Каршам, дает особый продукт, употребляющийся в пищу. Весной, по зарям, на его ветках появляются крупные капли густого сахаристого сока, который, с восходом солнца, кристаллизуется и опадает. Жители целыми партиями отправляются в это время за сбором этой манны, называемой ими таранджобин и руста. Утром они расстилают полотна под кустами и отряхают засохшие капли русты, из которой приготовляют потом особое тесто, идущее на конфекты: обсахаренные фисташки, миндаль и проч.

Колючка, как топливо, чрезвычайно неудобна. Тонкие стебли этого растения дают хотя и жаркое пламя, но ненадолго. Брошенный на огонь куст джантака вспыхивает моментально, с треском и множеством искр, и сгорает чрезвычайно быстро, не давая от себя никакого угля. А между тем это топливо так громоздко, что нужны огромные вороха его, чтобы натопить печь или сварить пищу в котлах.

В местах, где колючки много, сбор её незатруднителен. Её небольшие корни легко поддаются незначительному усилию, и солдат, задевая её серпом, или ударяя китменем под корень, почти [181] сразу вырывает куст. Другие с вилами скатывают кусты вместе и, образовав большие вороха, оставляют их до приезда телег. Воз обыкновенно навивается огромнейших размеров, так что делается очень похож на воз сена.

Работа живо кипела у солдат: копны колючки росли и росли. Кое-где дребезжала тихая песенка одиночка. Оставшиеся в прикрытии сидели или валялись около ружей на траве, курили трубки, рассказывали анекдоты, толковали о своих делах, пересыпали из пустого в порожнее. Офицер-охотник шатался по ближайшим болотинам, время от времени обращая на себя внимание солдат выпущенными выстрелами. Спугнутые аисты, тяжело замахав крыльями и вытянув свои стройные шеи, потянули подальше отсюда; за ними направился и колпик. Кулики перелетали с места на место, оглашая воздух своим разнокалиберным свистом.

Редкими, тяжелыми шагами двигался охотник по болоту, завязая в топкой грязи и держа наготове ружье. Вот из-под его ног раздался хриплый, вздвоенный крик, и красивая птичка, с длинным носом, вертким, легким летом понеслась от охотника, мелькая сбивчиво в глазу своим белым брюшком. Охотник остановился и вскинул ружье. Вылетели клубы дыма, и чрез несколько моментов грянул выстрел: срезанный бекас наискось летел на землю. Захлопали по тине длинные сапоги охотника, бежавшего к убитой птичке.

— Убил чего-то, — рассуждали солдаты.

— Чего, пичушку какую-нибудь.

— Бекаса... долгоносый такой.

— Ну, да — кулик по-нашему.

— Гляди, опять стреляет...

Действительно, опять несся над болотом выстрел, следом за ним другой. Стрелявший быстро присел к земле, чтобы из-за дыма взглянуть на птицу: бекас летел уже далеко, покрикивая «прощай» охотнику.

— Умирать полетел, — спокойно заметили солдаты.

— Гляди-ко. Это чего? никак утки вон на арыке садятся...

— Утки; утки... Ваше благородья, утки! — кричали солдаты охотнику, размахивая руками и показывая, где села дичь.

Один из собиравших колючку солдат, услышав крик, поднял голову.

— Че-го-о? — отозвался он. — О, чёрт, не слышу! и он сделал несколько шагов к кричавшим. [182]

— А Плечагин думает — его, — смеялись солдаты: сюда идет...

— Тебе чего надо? — спросили они серьезным тоном, когда он подошел к ним.

— Вы чего кричали?

— Бабы вон тута есть, — сострил кто-то, показывая на ближайший огород.

— Так нешто ты нонче ваше блародие стал?

Солдат плохо понимал, что они говорят. Он стоял, не изменяя позы: правой рукой он держал вычистившийся об землю кетмень, лежавший у него на плече, а левой, небрежно уперся в бедро. Это был мужчина высокого роста, атлетического сложения. Расстегнутый ворот его рубахи открывал могучую загоревшую грудь. Сухощавое молодое лицо, с густыми усами, темно-серые глаза и русые волосы сразу говорили, что он великоросс.

Серьезно смотрела эта богатырская фигура на смеющихся товарищей. Ни одна жилка не трогалась в этом красивом русском, молодцеватом лице. Только в глазах светилась шутливая улыбка, так что, глядя в них, так и ждешь какого ни на есть веселого, балагурного слова.

— Так разве ты не слыхал? — спросил его кто-то.

— Ей-Богу, нет.

— Поручику кричали: утки, мол.

— Где?

— Да вон он пошел...

— О, чёрт, а я думал, иди, мол, трубочки покурить.

— Ишь, ловок, трубочки захотел с колючки-то. Давай табаку, сейчас закурим.

— Да у меня турецкий-крепкий первый сорт, двадцать пять копеек пакет: тебе, солдатской роже, не к рылу. И он, бросив кетмень, сел возле них.

Солдаты засмеялись.

— Вот ужо увидит тебя старший-то, он тебе даст лодарничать, — сказал шутливо его сосед, набивая трубку.

— Небось, не испугались: наворочай он сам столько-то, гладкий пес, — и он ткнул пальцем в ту сторону, где стояли его две огромные копны.

— Это чего там едут? — спросил кто-то, глядя в сторону.

Все оглянулись. Вдали двигались парами конные люди, в серо-желтых рубахах и белых шапках. [183]

— Это кошма за зенушкой (люцерна) едет, — сказал один. — Ишь ноги-то распустили.

— Нет, слушай, ребята, чего я вам скажу, — взявши от товарища трубку, сказал Плечагин: ходили мы ночью в патруле; зашли в казачью цепь-то, вот один кошомник и кричит: Кто идет? Солдат. Что отзыв? А фельдфебель и скажи: «Штык». Нет, говорит, врешь, не штык, а шабля! Вот смеху-то было!

Все засмеялись самым заразительным образом. Один расскащик только невозмутимо курил трубку.

— А то, так с ними еще ловчее было, — продолжал он, дав кончить солдатам все комментарии к рассказанному случаю: прежде у них вон там пикет был, на шихане. Вот они ночью стоят там, а один и засни. Ему и приснись, что его бухарец режет, он как заорет — караул! А часовой прибежал это к нему: шпи-шпи, говорит, шпокойно, шпи, Гошподь с тобой ведь ты на пикете. Вот они кошомно сердце, чего делают.

— О, чтоб-те! Плечагин выдумает, чего сказать, — снова разразились хохотом слушатели: спи, говорит, спокойно, ведь ты на пикете!

— Ей-Богу, правда. Их же юнкарь рассказывал...

В это время показались рабочие, шедшие к телегам. Они сложили инструмент, достали каравая два хлеба, и расселись кучками закусывать. Сильно работали челюсти у трудового народа, проголодавшегося на вольном воздухе.

— Эх, видно и мне с простыми солдатами завтракать сесть, — сказал Плечагин, докурив трубку и придвигаясь к кучке. — Отрезать господский кусочек, повежливее, — запустил он ножик поглубже в каравай хлеба. — Вот жалко, денщик бутылку с водкой забыл, — прибавил он на потеху товарищам.

— Да где у тебя денщик-то?

— На квартире остался: обед велел сварить.

— Вот тогда покушаешь жареного, котлет, — поддержал его кто-то.

— А вон и поручик наш идет.

В самом деле, к солдатам подходил охотник. Высоко приставшая к голенищам грязь и тяжелая походка показывали, что и он тоже поработал не мало.

— Хлеб да соль, братцы, — сказал он, остановись около них и обтирая пот с лица рукавом рубахи, служившей ему кителем.

— Милости просим, ваше благородие, — ответили радушно-серьезно [184] солдаты. — Раздобылись же видно чего-нибудь, — прибавили они, взглядывая на оттопыренный ягдташ охотника.

— Кое-чего есть, — ответил офицер, садясь на траву. — Дайте-ка, ребята, водицы.

Солдаты подали ему котелок.

— Вы чего это едите, ребята? Хлеб, что ли? — продолжал, охотник, поглядывая на вкусно жующие рты солдат. — Угостите-ка и меня.

— Хлеб, ваше благородие. Известно, хлеб да вода — солдатска еда, — ответил Плечагин, отрезая потоньше кусочек от каравая. — Пожалуйте-с, обратился он к офицеру. — А уточек-то захватили тоже? — предложил он ему вопрос.

— Одну убил, другая улетела. Вот за ней-то и промаялся, доставая из арыка. Да ты мне очень уж тонок кусочек-то, Плечагин, отрезал, — прибавил он, принимаясь за хлеб.

— Кушайте, ваше благородие, сколько угодно, — заторопился тот резать хлеб. — Вы очень, ваше благородие, ловки стрелять-то, — счел долгом сказать он ему комплимент больше за замечание относительно куска.

Простота офицера нравилась всем. Это выразилось в разговорчивости с ним солдат, обыкновенно мало говорящих даже между собой при офицерах, а тем более с офицерами.

— Вам бы собачку хорошую завести, подружейную, она бы и стала уток-то доставать.

— Очень у вас лошадь смирная, самая походная лошадь.

— Вот потрудились — вам Бог и послал.

— Здесь что за охота. Вот, под фортом Перовским так там очень дуже фазанов много, — старался каждый из них вставить в разговор свое слово, обращенное к «его благородию».

Так кончился завтрак. Солдату перекрестились и собрались навивать возы. Часа через два огромные серые возы двигались один за другим по дороге к укреплению. За ними шли вольным тихим шагом солдаты; штыки, вилы и кетмени перемешивались над их головами. Хорошая, стройная с перекатами песня неслась из здоровых, сильных грудей. Сзади, придерживая лошадь, тихо ехал офицер, куря папиросу и, видимо довольный, заигрывал с своим Карькой.

Не дойдя версты две до укрепления, старший вспомнил, что нужно бы было сходить на огороды — посмотреть дженушку и пустить воды на поля. [185]

— Кто бы сходил туда, ребята? — спросил он: разве ты, Плечагин?

— Слушаю, Гаврило Мосеич, ответил тот: я схожу.

— Так возьми человек пять, что-ли...

— Да будет и двоих, Гаврило Мосеич. Чего там пятерым-то делать?

— Далеко, опасно...

— Что вы! Да мы трое хошь с двумя десятками их управимся. Они и подойти-то не посмеют... — ответил Плечагин с легкой улыбочкой.

— Вы прикажите, Гаврило Мосеич, вот нам с Конопаткиным с Плечагиным идти, — обратился один из солдат к старшему.

— Больше, как двоих ему не надоть, — поддержали солдаты.

— Ну, ладно — ступайте. Только смотри, Плечагин, осторожняй.

— Да уж будьте покойны, ответил тот. Так пойдемте, что ли, — обратился он к двоим, назначенным с ним, и двинулся направо, прямо через поля.

— Небось Плечагина хоть одного пусти, — заметил кто-то из солдат.

— Он один, знаешь, как поправится...

— Чего ему! Ты смотри ужо — он еще зенушки сколько приворотит оттуда.

— Ишь пошел — ему и горя мало.

Солдаты поглядели в след ушедшим.

Кучка шла бойким шагом, вытянувшись гуськом вдоль то тропочки. Могучая фигура Плечагина колыхалась впереди, вглядеться только в этот спокойный, уверенный, несколько тяжеловатый шаг, в эти переливы под белой рубахой богатырских лопаток, чтобы до известной степени понять, какой человек был Плечагин.

Плечагин — это «ухарь», «молодчина», «ловкач», как определяли его сами солдаты. Его любили товарищи, гордились им, хоть это никогда не высказывалось ими прямо, разве что когда выльется лишняя чарка и заговорит сама душа. Такие люди составляют надежу, опору роты. За что не возьмется этот человек, — все у него кипит в руках, везде он впереди, молодцом, хоть и «не лезет» вперед. У него это делается как-то просто, само собой: невольно выдвигается сила и сметливость из круга посредственности, незаметно уступается ей место. Помнят солдаты, как раз [186] походом встретился им камень на дороге, который своротить нужно было. Человек шесть бились около него и не знали что делать: всем неловко, а одному трудно. Подошел Плечагин, глянул раз, уцепился, — «бери», говорит, и налег. Камень так и пошел и пошел. Воз ли в обозе навалится, орудие-ли застрянет, — крикнет Плечагин свое «ну, разом», — и рядом с его плечом как-то дружнее, крепче упираются другие. И много таких случаев помнится солдатам. Какую работу не возьми, с ним всё она легче идет. Он уж лодорничать не станет, а за двоих наворочает. В трудном походе, только глядя на эту не вешай-головушку, не унывается товарищам. В деле, на войне, он и там таким же будет: небось уж не выдаст своих, не замнется... Он сам везде первый попрет, прежде всего, своей грудью отвечать станет. «Наши» идут — этого довольно ему, чтобы быть с ними: и он весь тут, целиком, где участвуют «свои».

Какая-то вольность, вдохновение живет в таких людях, как Плечагин. Силы у него столько, что жалеть ее он не привык, не умеет. Уцепится за какое дело, так словно в хозяйских руках горит оно, словно для себя самого творит его богатая душа: он весь в нём, пока не упарится. Служба не найдет безответнее его служаки... Но за то, нет дела и он знать ничего не хочет; поваливается где Бог приведет, с трубочкой прохлажается, балагурит со скуки. Беззаботность и воля, вот две его отличительные черты. Ему нравится быть именно простым солдатом, быть, человеком массы, чувствовать самую тесную связь с товарищами. Только послужив вволю, такие люди делаются ефрейторами или унтер-офицерами. «Солдатом лучше, вольнее, сподручнее. Солдат за себя завсегда отвечать может, а за другим как усмотришь? Солдат сделал свое дело, и к стороне. Ему сполагоря, можно и колено какое сделать», говорит в них школьническая вольная жилка. В их молодой забубенной головушке не может ужиться мысль о командовании своими товарищами. Им не сродни строгость, постоянная бдительность, которая требуется от лица начальствующего. Плечагин во всём первый сам пойдет, сам скорее сделает, чем ему возиться с другими. У него уж душа такая. Он даже мало дружит с начальством, несколько вкось поглядывает на «сударей»-унтеров, как будто высматривая хорошо-ли они командуют. Но за то, в цепи, в охотниках, в какой ни на есть отдельной случайной стычке, такие личности, как Плечагин, [187] незаменимы. Они постоят за своих, умрут не даром. И как умеют умирать эти люди!...

Да, — с ними не страшно.

Праздник 17-го апреля. Солдаты только возвратились от обедни с развода и, сняв мундиры, разгуливают в свежих белых рубахах, заправленных в шаровары и в черных суконных ошейничках с полукруглыми языками впереди. Намасленные головы тщательно причесаны и отливают лоском на солнце. Подбородки чисто выскоблены, усы молодцевато подкручены. С особенным ударом курится трубка и цыгарка в ожидании чарки водки перед обедом.

После обеда, почти все завалились спать. Сильное здоровое дыхание слышится в казармах, где разгуливает легкий ветерок сквозь отворенные двери. Накануне вычищенная амуниция и ружья блестят в казарменном полусвете. Сквозь двери виднеется кусочек голубого неба, дерево и поле, залитые ярким солнцем. Нескольким солдатам не спится. Двое из них тихо, без всякого разговора сидят с ногами на нарах и глубокомысленно соображают «покрышку» и «ходы» в свои козыри. Один лежит около окна на брюхе и вполголоса размеренным, однообразным тоном читает Евангелие, в переплете, тщательно завернутом в бумагу, на которой по двум линейкам выведены каракульки, напоминающие русские буквы.

— ... не су-ди-те по на-руж-ности, суда-те судом пра-ведным.., — далеко слышалось в тихой казарме.

Рядом с чтецом лежат двое, опершись на локти, и слушают, машинально глядя на засаленный крап книги.

К вечеру все высыпали на улицу. Работать что-либо не хотелось — таков уже дух праздничного дня. Впрочем, не редко можно было встретить солдатика, шьющего, шумевшую от густо-проклеенного ситца, рубаху. Но и этот швец вышел на волю и присел около товарищей под деревом послушать разговоров. Везде виднеются группы сидящих или валяющихся на удобных местечках против казармы солдат. Рядом, в сухой канаве вьются дымки под пристроенными на камешках и палочках котелками, около которых сидят на корточках солдаты, подбрасывая прутики и держа в руках разноцветные узелки с чаем. Тут же двое вытапливают сало из добытых на кухне кишок и с особенным удовольствием любуются, как впитывается горячая смазь в снятые [188] с ног сапоги. Вдали, на лугу гоняют на корде офицерскую лошадь. За ней на бугре разместились казаки, смотря, как два из них борятся. Недалеко около офицерских домов раздаются выстрелы: офицерство развлекается пальбой голубей и состязанием в стрельбе в цель из револьверов.

Около самых казарм, вдоль проведенной канавки с бегущей водой, там и сям несколько искусников мастерили мельницы и толчеи. Кругом стояли солдаты и любовались, как вертятся крылья наливных колесиков, мерно стучат ко прилаженной жестянке крошечные песты.

— Теперь на мельницу не ездить — своя есть.

— Ишь как потопотывают...

— Вот сказывали жить плохо, смотри-ка что хозяйства-то у нас, — слышались здесь замечания довольных выдумкой солдат.

А там скоро и кружки пошли. Сейчас же завилась и песня:

Развеселые солдаты,
Аднем словом, молодцы. —
Сколь на службе не трудятся,
На досуге веселя!

.............................

.............................

Наш и ротный командер
Ясным соколом летел.
Ясным соколом летел,
Веселиться нам велел:
Вы, ребята, веселитесь, —
Во поход скоро пойдем!

Д. Иванов.


Комментарии

1. См. «Военный Сборник» № 10.

2. Местный земледельческий инструмент, напоминающий большую, круглую мотыгу.

Текст воспроизведен по изданию: Туркестанское житие. (Наброски степняка) // Военный сборник, № 11. 1874

© текст - Иванов Д. Л. 1874
© сетевая версия - Тhietmar. 2022
©
OCR - Бабичев М. 2022
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1874