ИВАНОВ Д. Л.
В ГОРАХ
(Из туркестанской походной жизни.)
(Продолжение) 1.
XII.
ЛЕС РУБЯТ.
Всё как-то случилось необыкновенно живо. Отбитый штурм, возвратившиеся стрелки правой колонны, ускакавший адъютант, прибежавший с горы солдат, назначение свирепого курильщика, — как будто всё это вот так в одну минуту и произошло. Давно ли, например, перестал катиться кубарем по откосу убитый солдат, запав, наконец, в какую-то яму головой? Только сейчас сбегал почему-то «гробокопатель» в отряд, чтобы рассказать об ужасном происшествии (точно там сами ничего и не видели) и поахать растерянным образом первому встречному в самое лицо. У всех еще вытянуты физиономии, не сбежал вопрос с лица, — и сколько уж перемен...
А на самом-то деле на всё это нужно было время, и время, конечно, не малое. Таково свойство войны. Задержки и выдержки всегда страшно томительны и кажутся совсем не нужными. Дело же бежит шибко и время незаметно. Все, например, канителили и дремали, пока ползли по горе люди. Даже досадно было, что так медленно подымаются они... Но стоило им выйти на чистое место — и весь отряд ожил, поднялся, впился в гору и замер. Раздалось «ура». Одна одинаковая сила обняла весь народ внизу и неотвязно прилепила к гребню высот. Каждый шаг, каждый выстрел, каждое малейшее заметное изменение на горе отзывались во всем отряде, который как будто не жил своей жизнью в эти минуты, а отдал всю её тем, которые отвечали за него своими головами. Низы не имели тогда ничего своего, самостоятельного. Они все переселились на гору.
Увидали снизу, как вдруг покатилась назад отрядная душа, первая [190] его колонка. Покачнулся отряд в разный стороны, как в угаре, широко открыл глаза, вскрикнул шепотом и ошалел. Внутри его что-то оборвалось, он чувствовал как упало сердце...
Большое дело пойти на серьезный штурм. Но пойти назад, со штурма — гораздо больше.
Идти нужно, непременно должно. Следовательно, дело ясно: требуется только решиться двинуться, решиться начать. Нужно громкое, смело и спокойно сказанное «марш». — «Пошли» — и остальное идет своим законным, понятным течением. Каждый шаг, каждый выстрел приближает только результат удачи. Каждый шаг делает ближе победу — конец жертвам, конец войне. Словом, сама природа вещей такова, чтобы идти вперед.
В отбитом штурме — все наоборот, все не так, все скверно, обидно. Все жертвы, вся энергия — все побито, провалилось, ненужно, потоптано. Мало того, что ничего не сделали, что «зря ходили», сколько напрасных невозвратных потерь, сколько горечи и того чувства, которое не задавишь, не урезонишь никакими резонными словами, не уймешь никакой поговоркой, что-де «сила солому ломит» и «плетью обуха не перешибешь». Ничто не замажет этой щели — «побежали»...
— Коли так — и ходить бы не зачем! Что людей перепортили, что перебили, а все зря!
— То и есть: пойтить — пошли, а заместо того назад бежать довелось! рвется наружу обида.
А ведь сколько самых солидных причин. Хоть бы тут, например, на горах:
— Кабы ежели ротного не ранили, народ бы не побежал.
— Конечно, что это случилось необычайно. Если бы теперь, можно сказать, не эта причина — тут же бы на верху были.
— Уж совсем на горе были вплоть. Только бы самую малость. А как в этом случае его сшибли — ту же минуту народ смешался: который к нему например, который уж и не знает — как и что...
Совсем хорошо и резонно объяснили. И все согласны, что это случилось «необычайно». Никто и не думает корить, а все, напротив, сочувствуют. А, не смотря на все это, внутри, где-то глубоко, стоит все-таки «побежали», все-таки «зря ходили»...
Голос человека говорит это слово; того человека, который пробовал не умелость свою, не просто безусловное повиновение, а пробовал он свою удаль молодецкую, свою храбрость военную. Потому-то и не вытравить ему человеческого голоса, не унять голоса гордости, [191] оскорбленной тем, что выражено одним ходячим словом: «побежали».
Прошел первый момент и ошалелый отряд ожил. Он сразу весь пришел в движение, заходил, зашумел. В нем пробудилась собственная жизнь, ему хотелось самому ответить за себя, самому постоять. И не потому в нем явилась эта потребность выступить вперед, чтобы он вдруг переменил свои взгляды на ту частицу себя, которая не сумела оправдать его желание, — а потому, что ему хотелось как можно скорее изгладить тяжелое впечатление неудачи, не дать ему окрепнуть; хотелось горячее и нагляднее, так сказать, выместить свою обиду. Отбитый штурм не осадил народ, а только разжег его и ввел в азарт. Это не было: «вот тебе, бабушка, и Юрьев день», а звучало совсем особым тоном: «Эдак? — Ну, постой же ты, нечистая сила! Я те покажу дворянства!»
XIII.
ТОПОРЫ ЗВЕНЯТ.
Все решительно были в одном настроении движения. Все ходили — кто за делом, кто без дела; кто помогал, кто путал и совался зря, — словом, все толкались на одном месте и требовали размаха — одни, чтобы развернуться и «расшибить», другие — просто хоть заорать во все горло, завыть пронзительным голосом. Все искали чего-то, спрашивали глазами, ждали. Всем страшно хотелось пороть горячку.
Только что вступила вернувшаяся правая колонна на площадку отряда, как её начальник обрушился на первого встречного, весь занятый одною своею мыслью.
— Помилуйте, это я не знаю что! чуть не кричал он. — Там решительно нельзя идти! там никого нет! Я проходил по пустякам, я потерял время, я не мог участвовать в деле!...
— Постойте вы, попробовал было остановить его тот, на кого он безвинно накинулся, но в эту минуту явился с батареи адъютант.
— Сорок человек стрелков на батарею, к генералу! крикнул звонким официальным и не без некоторой дрожи голосом приехавший адъютант. — Г. прапорщик, пожалуйте! обратился он к взводному.
Его обступили со всех сторон и он, несколько заикаясь и чаще обыкновенного передергивая глазами и плечом, второпях рассказывал то, что случилось, — то и дело подвигая лошадь, чтобы уехать обратно. [192]
Через полминуты весь отряд знал суть происшествия.
— С того это у них и вышло-то, отхлынувшим голосом объяснял один из солдат, когда известие сбило народ в кучки. — А то вижу — бегут, а понять нельзя.
— Я сейчас тогда же сказал: чего, мол, нибудь у них да вышло. Нельзя так, чтобы ни с чего назад побегли.
— Тут же видать было, это точно. Сказывают, очень сильно поранили — в самый в глаз...
— Вот сволочи — чего делают!
— Очень местность не дозволяет, — кабы местность дозволяла...
— Да, брат, тут не орехи грызть — как он тебя камнем станет угощать! Вон как...
— Пропустите! грубо-строго крикнул голос за спиной говорившего.
Кучка прижалась к камню и дала дорогу.
Хлёстким шагом прошли мимо стрелки с молодым офицером, дышавшим полным здоровьем развившегося юноши. Солдаты все были в марше и, растягиваясь при обходе камней, тотчас же спешили занять свои места в строю. Видимо это был народ бывалый, привычный к самым неожиданным переходам и всегда готовый на какую угодно услугу. Он шел теперь тем размашистым шагом, который не оставляет сомнения, что люди эти на всё решились, пойдут не задумываясь всюду — только укажи. «Кого? Этого?» бросит такой человек на ходу и, не изменяя шага, сделает поворот, и двинется куда показали. Только по тому движению, которым он смажет шапку на затылке, как будто для того, чтобы она прочнее сидела, можно угадать его ответ: «а вот стой — смотри что будет»...
— Пошли... с Богом... пробормотала тихо кучка, как будто считая неловким сказать слово громко.
Двое ближайших солдат из фронта взглянули на кучку серьезными глазами и, не сказав ни слова, прошли вместе с другими, как люди, которым некогда заниматься ничем посторонним. Скоро камни совсем скрыли их от лагеря, и только топот подборов слышался еще несколько минут.
На батарее тот же вопрос, который охватил весь отряд, был отпечатан на всех лицах. Все ждали, бесцельно переглядывались и посматривали на генерала. Один только артиллерист стоял непоколебимо и смотрел на колесо орудия своим упорным взглядом, переводя его иногда на солдат.
Генерал, молча, смотрел на высоты. Он довольно долго не сводил [193] бинокля с левой колонны с молодяком, и наконец, произнес своим мягким голосом:
— Я думаю, что ни тот, ни другой не угадали мест: оба выбрали очень неудачно... Знаете что? вдруг взял он рукой за обшлаг серой рубахи стоявшего с ним рядом есаула, и потянул рукав несколько к низу: возьмите получше, отберите молодцов человек двадцать из своих казаков и идите вот по этой грядке, что рядом с первой колонной. Тут деревья идут почти до самого верху...
— Слушаю-с, ваше пр–ство, рванулся было уралец исполнять приказание, но генерал не выпускал его рукава.
— Да... ступайте... как будто бы вдумывался в свой план генерал. — А я вас поддержу...
Он выпустил рукав есаула. Есаул исчез.
— Не угодно будет приказать, медленно забасил около генерала голос, поставить второе орудие?
Генерал поднял голову и взглянул на взводного, как будто приглашая его говорить. Он был занят своими мыслями и смотрел в себя.
Тот же невозмутимый голос, тем же тоном повторил вопрос. Генерал посмотрел несколько секунд на него в упор тем же взглядом и кивнул головой в знак согласия.
— Да, поставьте, произнес он и снова ушел, в себя.
Артиллеристы засуетились.
В это время из-за каменных глыб, окружавших батарею, выдвинулись пришедшие стрелки. Генерал сам пошел к ним на встречу, и тем совершенно неожиданно остановил колонну на самом размашистом шагу. Передние сразу, тычком осадили за самой спиной своего красивого взводного и смяли, задних, не предвидевших такой остановки. Начались сзади удары и толчки, добежали до передних и передались юноше, стоявшему с рукой, приложенной под козырек, перед самым генералом.
— Тише, вы! оглянулся он строго назад, едва сбалансировав на носках, чтобы не толкнуть начальника.
— Что вы прёте? расскакались! пошло уже злее назад, вместе с оборачивающимися головами.
Генерал отвел прапорщика к пушкам и стал отдавать приказания, горячо объясняя направления, так как стоявший перед ним молодой человек первый раз видел эту местность. [194]
— Он уже пошел, слышно было, как объяснял генерал: постарайтесь его догнать. У вас люди не очень устали?
— Никак нет, ваше пр–ство, не задумываясь ответил молодой человек, и вслед за этим сорок, стрелков, по строго выдержанной команде, тем же хлёстким шагом прошли мимо пушек, покосились на генерала и гаркнули, уловив какую-то его фразу, сказанную им на ходу.
Опять сдвинулись теснее кучки на батарее и в отряде, неловко выжидательно перекидываясь лишними фразами.
Предстояло ждать новых опытов.
XIV.
ХОРОШО СМОТРЕТЬ С БЕРЕГА НА ПОЮЩИХ ГРЕБЦОВ.
В то время, как первые гусеницы доползали до верхнего предела гребня, заросшего деревьями, беленький поручик с своими тридцатью стрелками довольно успешно подвигался вверх, по началу отлогого еще подъема.
Он весь был полон тех картинных мыслей, которые завладели его головой с самого выхода с бивака и которые безостановочно подталкивали его идти скорее вперед. Молодые мысли были до того живы, наглядны, и их было до того много на каждый будущий момент, что казалось они выросли уже в действительность, перебрали и переработали все, что должно было совершиться. Не было ничего не решенного, не ясного. Оставалось только идти и победить, — и победить именно так, как побеждалось в пережитых картинах. Даже больше: побеждать, в сущности, уже и не требовалось, а стоило только дойти — до того полно перегорела вся обстановка, все перипетии победы в поднявшихся нервах пылкой молодости. Казалось — факт уже совершен. Больше не приходилось думать. Мыслей не было, или они были совсем посторонние, случайные, незанятные.
Состояние головы было совершенно подобно тому, когда человек, решившись горячо и раз навсегда объясниться по дорогому делу, стал соображать дорогой то, что нужно сказать, увлекся, и в прекрасной, гладкой и сильной речи высказал всё накипевшее в нем чувство, исчерпав все доводы, все положения и ультиматумы, — словом, сказал слово в слово свою речь, сказал всё, и сказал именно так, как хотел, как было нужно. Но речь сказалась слишком быстро и осталось еще три четверти пути. Он прибавляет шагу и снова уходит в себя. Но внутри уже ничего нет, работа совершилась вполне, [195] материал вышел уже из-под машины совершенно готовым. Ничего ни прибавить, ни убавить нельзя. И махает разошедшаяся машина легкими колесами, пустыми валами. Работа её продолжается, она занята, — но работа по пустому месту, занятие в одном движении. И шагает идущий человек: в нем осталась только махающая сила — без материала. Это-то движение, как единственная вещь, заменившая работу дорогого материала, теперь и поглощает его, заставляет машинально, без мысли, взглядывать по сторонам и выбрасывать никуда не нужные мысли на счет попадающихся предметов...
То же было и с белокурым прапорщиком. Он был совершенно пуст, без материала. Но, размахавшись в предыдущей работе, он продолжал махать и махать. В нем осталось только одно — мысль не мысль, желание не желание, а что-то безотчетное, точно затверженное одно слово: «скорей». Он шел полным шагом, не сберегая себя, посматривая и вперед, и направо, но не мог совершенно отдать отчета себе в том, что он видел; он смотрел на всё так же, как часто смотрят люди на часы, долго смотрят, прячут их в карман, и не сумеют ответить на вопрос — сколько часов? «Скорей, скорей» только мелькало у него в ушах, повторялось языком задолбленное слово.
— Ничего, отлично! Вон деревья... Отлично. Скорее только... А, уж они высоко... Ничего… отлично!.. Скорей... отмахивали ничего не забиравшие колеса машины.
Они шли действительно «скорей». Прошли первый откос, обогнули камни. Начался подъем.
Раскрасневшийся юноша подался сильно вперед и, глядя прямо в землю, стал взбираться. «Скорей, скорей» не слышно прошептали его губы. Пот вырвался из-под фуражки и горячими струйками покатился по лицу. «Скорей», пригнулся ниже юноша и сделал усилие, как будто через тридцать шагов предстоял и конец.
Кусок щебенки выскользнул у него из-под ноги. Нога сорвалась и поехала назад. Он собрал все силы, чтобы не упасть и, ткнувшись рукой и коленом в острые мелкие камни, поправился, выпрямился и оглянулся назад.
На этом случайном тычке он вдруг очнулся. Ему вдруг стало ясно, как ничтожны его силы, как он слаб, как запыхался, как мало прошел и какая пропасть осталась.
— Ну, это просто глупость, погорячился, стал он ободрять [196] себя. — Нужно ровно, но споро... Нечего стоять — надо «скорее», не совсем еще закончило свои обороты маховое колесо.
Он повернулся к горе и взглянул вверх: гора, правда, крутая гора, стояла вся перед ним. Но на ней, казалось, так были близко и камни, и деревья.... А вон и конец.
— Пустяки!... вон они еще где! обрадовался он медленному движению первой колонны, взбиравшейся от него через несколько грядок правее.
Пошли. Гора не сдавалась, однако, и делалась круче. «Скорей» не замедлило превратиться в то же, что изображали уже столько времени в первой кучке: новая партия гусениц поползла на гору. Во главе её был, пылкий и пылавший от устали и жажды белокурый юнец...
Он начинал понемногу сдаваться, начинал тосковать, мелко сердиться и на себя, и на гору, и на соседей, на всех. Пущенные ракеты глупо воткнулись в полгоры. Солдаты шли медленно, не торопясь, «лентяями».
— Вон те уже где — вон они так молодцы, изменялся тон мыслей в борьбе с огорчениями.
Посыпался целый дождь щебенки рядом и огромный, правильный, как вертящийся на токарном станке, камень ровно-сильно прожужжал мимо сверху. За ним прыгала и шумела мелочь. Светлая глинистая полоса выступила из поднявшейся пыли вдоль дороги пронесшейся силы.
— Завидели, собаки! выругались солдаты.
— Словно бонба летит: едва глазом видать — сила какая!
Предводителю не понравились камни, не понравились невинные солдатские речи. Он был кругом недоволен, и недоволен просто потому, что не мог быть сразу, теперь же, «скорей» на верху, не мог...
И вдруг почему-то ожили опять перед ним его дорогие картины.... Катятся камни, стреляют... Он уже высоко наверху... «Ура, ребята»...
— Вышли, вышли... вон видать — пошли! вдруг услыхал он говор многих голосов сзади.
— Где вышли? быстро спросил он.
— А вон, ваше бл–дие, наши пошли. Вон идут на верху-то! указали ему солдаты.
— Палить начал, ишь как палит! живо перешли они к интересу минуты.
— «Наверху уже... штурм начался...» какими-то клочками связалась мысль у прапорщика, когда он увидел картину штурма, и у него [197] точно что сдавило в груди. Картина не ожидалась, была чужой картиной. Точно зависть какая шевельнулась внутри. «Перехватили, черт возьми»!...
— Ура-а...ара-а!!.. покатились крики наверху, и густая масса белых гусениц закопошилась сильнее.
Прапорщик и его стрелки остановились. Минута была дорогая, чтобы ее пропустить. Над их головами, им показалось, тоже что-то в роде глухого крика, и вскоре пара камней, обгоняя друг друга, играя и радуясь своей неудержимой силе, шаркнули рядом и обсыпали народ каменными мелкими брызгами.
Все взглянули на момент на камни, сжались инстинктивно, и снова подняли головы кверху.
— И наш проснулся, бросил кто-то мельком слово и замолк. Ра-а-ра-а!... гудели те же русские голоса наверху.
— Молодцы... идут-идут... ах, молодцы... мелькало в молодой головке прапорщика. Он не только уже не завидовал что «началось», что его предупредили, — он сам теперь летел туда, был там, замирал, помогал. Юношеская натура была еще настолько честна, что не умела и не могла держать в себе что-нибудь злое в эти минуты. Она вся безотчетно отдалась моменту, и самое горячее участие, самое чистое сочувствие дышало теперь в её перехваченной груди...
— «Скорей, скорей»! опять звучало у него в ушах. «Я им покажу! скорей..., теперь время терять нечего».... зароился опять новый хаос, мыслей, в той же молодой голове стали являться и исчезать картины за картиной, когда после отбитого штурма первой колонны он снова карабкался выше по гребню.
— Ребята, за мной! почему-то вдруг обернулся он к солдатам, точно решительная минута была на носу.
Несколько солдатских лиц обернулись в его сторону и, недоумевая, посмотрели на юношу. Ему стало неловко, когда он увидел, что половина солдат идет не за ним, а рядом с ним, и он заторопился.
— Ну, что ж? захотелось ему замазать в себе неудачное восклицание: лучше этого случая и требовать нельзя... Это даже отлично, что так вышло. Отлично! Мы взойдем все-таки первыми, когда тех отбили... Те побежали, а мы взойдем... Отлично!.. отлично...
Внизу уже двинулись казаки. Выставили другую пушку на батарею. Ушли новые сорок стрелков с черноглазым взводным. [198]
Измученный беленький юноша доканчивал половину своего гребня. Но он уже не шел колонной, не двигался прямо, а переходил и перебегал от редкого деревца к камню, от камня к ямочке. Выше его, на соседнем гребне, в камнях сидели горцы и выслеживали каждую русскую голову своими винтовками. С самого верху сыпались и прыгали камни.
Идти, а не перебираться от камня к камню — не было возможности. Грядка, выбранная «юнцом», вышла самой неудачной, и на сколько она понравилась ему снизу, на столько же оказалась немыслимой для штурма уже с половины.
Забившись за самый верхний, высунувшийся на подъеме камень, сидел обиженный белокурый молодячок рядом с солдатом и посматривал в разные стороны.
— Дай-ко мне ружье, сказал он с досадой солдату.
Тот подал.
В их камень как раз в эту минуту ударилась с слабым щелчком пуля. Прапорщик взглянул и приложился по дымку, около которого чернелась голова. Выстрелил и промахнулся.
— Дай патрон, совсем рассердился он. Поправил прицел, выстрелил — и опять неудачно.
А в камень, как назло, снова расплющилась пуля.
— На! ткнул он ружье и уселся, надув губы.
— Господи! да что же это такое? нахлынула бесконечная волна одинаковых нехороших мыслей и пошла расти. — Вот тебе и «первый»... Он отвернулся от выросшей картины, так, недавно манившей его наверх... — Да что же это в самом деле! Вон еще идут, еще... вон уж они где! А я... да за что же это? за что же?.. за что...
Он наклонил низко голову и неловко, неестественно оперся на руку. На колени ему упало несколько крупных, горячих капель...
XV.
ЩЕПКИ ЛЕТЯТ.
Тихонько, вершками, болезненно ковыляя брели люди от высот по направлению к отряду. Некоторых вели под руки. Двое шли обнявшись. За ними двигалась угрюмо пара холщевых носилок с тяжелой ношей.
Собирались полетевшие щепки. Только одна из них лежала открыто, [199] недвижимо у всех на глазах, и её не подбирали. Это был тот, который прокатился по скату кубарем.
— Раненых ведут, раненых ведут! раздались голоса в отряде, и многие из солдат пошли навстречу поплатившимся товарищам.
Один за одним, с промежутками, появлялись раненые из-за камней и начинали осторожно, по-больному спускаться вниз к лагерю по каменным ступеням. Глухая боль, ноющее страдание было написано на их лицах.
— Постой, погоди, поможем сойти-то! бросилось несколько солдат к раненому, тяжело опиравшемуся на свое ружье.
— Нет, не надо, я сам... слабо проговорил он и отнял локоть, за который его хотели поддержать. — Я сам дойду...
— Где же ты сам, глупый! Разве тебе можно самому? Ты в ногу что ли?
— В ногу...
— То и есть. А сам, говоришь! Стой-ка а ты...
— Нет, оставьте...
Раненый болезненно недовольно покачал головой. Еще более страдания отразилось на сморщенном лице, и он остановился, чтобы солдаты прошли вперед.
— Ах, чудак! Рази тебе возможно... Да ты хоть ружье-то отдай, а сам по камням держись, да и спущайся.
Говоривший протянул руку за ружьем.
— Оставь, сам дойду, отвернулся от него больной, и по-детски, ступая одной ногой вперед, стал спускаться. — Где поставить-то? спросил он, подойдя к козлам.
У него взяли ружье, поставили и, доведя до большого камня, посадили на землю.
— Вашскаб–дие, раненый здесь! крикнули солдаты, завидя доктора.
— Где? как-то вдруг спросил тот, точно не ожидав ничего подобного, и побледнел. — А где ротный? сделал он другой вопрос, увидя больного солдата, и как-то засовался.
— Его следом ведут, сейчас прибудут, ответили ему.
Доктор бросился навстречу.
Только что он стал подыматься по всходу, как ему загородили дорогу двое: солдат вел другого — раненого. Последний обхватил его за шею левой рукой и шел часто закрывая глаза. В правой руке у него была винтовка. Рубаха замарана кровью. Проводник заботливо двигался небольшими шагами, поддерживая больного.
Доктор остановился и широко раскрыл глаза. [200]
— Да вы хоть ружье-то бы у него взяли, сказал он.
— Не велит брать, вашскб–дие, ответил солдат. — Сам, говорит, донесу.
— Да мало ли что он говорит! Взять и кончено. Вон он едва идет...
— Отдай ружье, Головкин! сказал новый солдат и взялся за винтовку.
— Нет, нет! испугался раненый слабым голосом. Я сам, мое ружье....
Его взяли под другую руку.
— Возьмите, возьмите! крикнул доктор. Экой народ.
— Вашск.... дозвольте... Я сам могу, умоляющим голосом обернулся к нему больной. — Недалеко уж... всю дорогу нес сам.
— А, да ну вас тут! рассердился доктор и стал протесняться мимо. — Возьмите от него ружье и положите, я сейчас приду и осмотрю! крикнул он им вслед и скрылся.
— Взять ружье-то? как-то боязливо спросил тихим голосом один из провожатых.
— Оставь! коротко ответил ему другой, осторожно спуская раненого.
Тот глухо застонал на большом уступе и закрыл от боли и от слабости глаза.
— Дай-ка сюда, легонько взялся было снова правый проводник за винтовку.
Больной отрицательно покачал головой, не открывая глаз.
Его спустили и довели до места. Он безучастно взглянул кругом на обступивших его товарищей, отдал ружье, опустился бессильно на землю, вдруг побледнел и забылся от слабости.
Следом за первыми стали появляться еще и еще. Четверо солдат с носилками на плечах остановились перед спуском, покачались немножко под грузом, переложили палки на другие плечи и стали спускаться. Раненых укладывали и усаживали где придется около камней; отдавая им более удобные места. Все стали привыкать к этому новому явлению и всякий новый раненый принимался как нечто уже давно знакомое. Только ближайшим землякам поусерднее хотелось выразить свои соболезнования, да не умели они, не могли ни помочь, ни сказать много. Спросили: куда, как, когда, больно? чмокнули с сожалением языком, да на том и остановились.
Вдруг все встали. На знакомой «раненой» дорожке, показалась [201] кучка офицеров и солдат с доктором впереди. Каждый наперерыв хотел «вести» ротного.
Высокий мужчина с завязанным глазом, с лицом, замаранным кровью, и в залитом той же кровью кителе, шел твердо в средине сопровождавшей его кучки.
— Да полноте, господа, говорил он через силу, так как всё лицо было связано прилипшими тряпками: с какой стати вы меня ведете? Это просто смешно...
— Ну-ну-ну... а вы не храбритесь! не давали ему идти одному провожатые и скорее держались за его высокую фигуру, чем поддерживали.
Хвост замкнули еще несколько раненых солдат.
Наконец, доктор засучил рукава, раскрыл старый, давно переживший себя казенный хирургический набор и остановился, глядя с недоумением на всю эту кучу инструментов, о которых ему приходилось вспоминать что-то из очень, очень давнего прошлого, когда об них «читали»...
— Черт их разберет! подумал он про себя, вынул какие-то щипцы, открыл их и положил обратно. — Всё равно, впрочем: как никак, а надо.... А вдруг удачно, зато какая интересная практика...
Раненых стали раздевать. Мелкий сдержанный стон и хныканье встало над их углом, когда пришлось снимать сапоги, отдирать приставшие тряпки и белье.
— Ну-ка, что у тебя? покажи, начал осмотры доктор.
С полубоязнью и с вниманием больного взглянули солдаты сами первый раз на свои раны и покорно-безмолвно показали доктору. Всхлипнули, потянули в себя сквозь стиснутые зубы струю воздуха, когда к ране прикоснулся зонд, и затихли, со страхом глядя какие ужасные клещи и ножи потрогивал доктор руками...
— Удивительный народ, объяснял бегавший больше всех других и ужасно тараторивший «гробокопатель»: все решительно сами дошли сюда, почти никого не вели. Замечательные молодцы! восхищался он перед какой-то кучкой, но тотчас же отвернулся и ушел, как только увидал кровавую рану на обнаженном теле.
— Вы заметили, какая странность у всех раненых, разговаривали в противоположном углу двое офицеров: ни один не позволил взять у себя ружья, все сами несли. Как вы думаете, что за мысль в этом?
— Право не знаю. Это очень странно и только. Я думаю, что это просто делалось так, без мысли…[202]
— Им ружья отдать нельзя было, ваше б-дие, сказал сзади голос.
Офицеры обернулись. За ними стояло трое солдат.
— Почему же? спросил офицер улыбаясь.
— Как же можно ему ружье отдать? Теперь ежели он с ружьем — он, хошь и раненый, а все он солдат считается.
— А без ружья-то он кто же? улыбнулся шире офицер.
— Без, ружья он уж какой солдат, ваше б-дие. Он в роде как невольный... затруднился, видимо, солдат выразить свою мысль.
— Солдату без ружья быть невозможно, вступился другой. Ежели он ружье отдал, его в строй поставить нельзя. А коли ружье при ём, он все же в строю считается... Это они не зря сделали — ружья не отдавали.
Офицер перестал улыбаться и взглянул удивленно на своего собеседника. «Каковы-с»? говорили его глаза.
Солдаты должно быть угадали смысл этого взгляда и как будто приободрились:
— Это им к чести надо приписать, ваше б-дие. Другой как уж слаб был — вон хоть Гиркина взять — того гляди упадет, а ружья не дал... Опять же и ротный командер сами шли. Это уж вот здесь, перед лагерем господа обступили, да уговорили, — а раньше, солдаты сказывали — даже совершенно не приказывали себя вести... Вот они, например, и повыше нас, и все, а с чего же такое их было желание? Все с того же... Это солдаты правильно сделали, прибавил говоривший, возвращаясь опять к первой своей мысли. Им без ружья нельзя было...
— Верно, верно, остановили солдатское однообразие офицеры и отошли.
XVI.
ДОГОНЯТ ИЛИ НЕ ДОГОНЯТ?
А новые силы тем временем взбирались на гору. Казаки, как вышедшие раньше, были впереди. Рядом с ними, по соседнему гребню, но несколько ниже, шли стрелки. Шаг их до того был смел перед этой горой, что они без труда вскоре догнали курителя, которому подъем давался далеко не с таким успехом.
— А, вы уже здесь! оглянулся он на черноглазого прапорщика [203] и потом взглянул на шедших по соседней грядке казаков. — Знаете что? Идите к ним. У вас люди молодцы и вы их догоните. А я вас поддержу огнем, и когда мы будем на одной высоте, пойдем разом.
Он взглянул своим вызывающим, «свирепым» взглядом на прапорщика и с решительным жестом прибавил:
— Ступайте туда. А мне дайте только вашего юнкера. — Пойдемте, обратился он к молодому человеку с унтер-офицерскими нашивками на погонах.
Они разошлись. Черный сюртук с тремя белыми рубахами полез в гору. Полоска из сорока стрелков вытянулась поперек откоса, через узенький лог, отделявший две грядки с деревьями.
— Смотрите, ребята! крикнул черноглазый взводный солдатам: через лог как можно скорее!
Налегая на левые стороны подборов, зашагала колонка, поглядывая часто налево и вступила в самый лог.
— Ваше б-дие, лете! крикнул коротко голос сзади.
Взводный с двумя солдатами сделали два прыжка. Задние остановились.
Между этой разорвавшейся цепью с удивительной силой проскочила двадцатипудовая каменная глыба, глухо затрясши землю и задребезжав широкой волной ударов в воздухе. Огромный столб желтой пыли разделил солдат. Кто-то вскрикнул.
— Что такое? спросил голос взводного по ту сторону пыльного облака.
— Ничего, ваше б-дие! крикнули ему с этой стороны, и сквозь пыль стали перебегать к нему солдаты.
— Ах ты, бес тебе в глотку! Сволочь! ругался другой голос.
— Как, ничего?
— Ничего. Оцарапало Цурикова камнем...
— Больно?
— Не очень, ваше б-дие, ответил сам Цуриков, потирая бедро ноги. Так — саднит только.
Несколько новых камней пролетело у них сзади и заставило оглянуться.
— Пущай теперь сколь угодно, проводили их солдаты.
— А малость так не попало, обсуждали шумно солдаты, войдя на грядку с можжевельником и двинувшись нагонять казаков,
— Кабы Петренко не крикнул — захватил бы… [204]
— Он хохол у нас глазастый.
— А я зараз побачив... увидав, поправился Петренко, як вин лете, чертова глиба, ще й пидскакуе...
— Он побачив, пидскакуе! передразнили его.
— А колиб вин тоби шарахнув, тай було б, що як черт поганий в очи наплював...
— Вин, кажу, знае, що знае, подсмеялся еще кто-то на ломанном языке, но не мог тут же и не одобрить хохла: смеяться-то нечего, а вот как надо сказать: кабы не хохол — допреж бы всех досталось прапорщику. Это прямо надо сказать, что хохол помог.
— Ни! ответил спокойно тот: се не я, а бистри ноженьки...
— Ах, шут... засмеялись дружно солдаты и поналегли на подъем.
Серые рубахи хотя и были впереди, но расстояние до них заметно сокращалось. Стрелки не хотели отстать и отдать дело в одни казачьи руки.
Теми же глазами смотрели и все остальные белые рубахи, рассыпанные по гребням высот и в отряде. Как только казаки перешли половину, вопрос о том, догонят ли их стрелки, стал единственным и общим вопросом. Пехотная гордость теперь была вся перенесена на этих сорок человек её представителей.
— Догоняют, догоняют... Вон уж совсем рядом. Вон, смотри, белы-то рубахи... Вон рядом идут... только и было разговоров всюду.
Т. е. не совершенно всюду: был угол, где говорили иначе. Угол этот был такой же серый, как и казаки на горе.
— Казаки вперед идут. Не догнать их! Вон уж они где... Вперед идут! Где догонишь — поздно вышли... не уступали серые в отряде.
Но белая гордость должно быть чувствовала на себе те сотни глаз, которые смотрели на нее со всех сторон. Не изменяя ни на минуту шага, она подавалась и подавалась к казакам. Сильные молодые легкие их прапорщика как раз были к месту, и несколько стрелков, обогнав своих товарищей, поравнялись, наконец, с нижними казаками.
— Догнали, догнали! разглядели снизу и остались совершенно довольны.
До верху оставалось немного. Приближалась роковая граница конца можжевельника... [205]
XVII.
ГЕРОИ.
Ах, господа, как все это просто, коротко и ясно рассказывается в реляциях!
«Быстрым и смелым движением, поддержанные дружной стрельбой артиллерии и прочих войск, казаки, преодолев, все трудности и невыгоды местности, поднялись на высоты и...» и т. п., и т. п.
Вероятно, так бы было написано о том деле, которое рассказывается здесь. Да, без сомнения, так и написано. Быстро пошли, быстро взошли.
Сказано действительно «быстро». Но «не так дело скоро делается, как сказка сказывается», говорит народное слово.
Позвольте же и мне, сказывающему сказку, задержать еще раз «быстрое движение» штурмующих и снова пробежать скоренько по другим частицам всех участников этого дня. Война войной, стрельба стрельбой. Но не всегда же отдавать главное место в рассказе героям. Нельзя же забывать и сереньких. Тем более, что эти серенькие, ведь если по правде сказать, только потому и не герои, что не над ними теперь эти семьсот смертей. Наше геройство — совсем особенное, не похожее на «героя». В нас ни выправки такой нет красивой, надлежащей, ни облика «благородного», ни блестящей фразы — да, словом, мы совсем не «герои». Герой, т. е. настоящий герой, он прежде всего понимает, что он «герой», он высоко ставит себя надо всей толпой, он ведет ее, он двигает своим «геройским» жестом, он свершает «геройское» дело. Т. е. как бы это сказать поглаже? — Он совсем герой, и сам себя и все его так и называют не иначе, как «герой».
А тут совсем не то. Во-первых, такого слова и в помине нет. Оно и в реляциях-то, вероятно, попадается просто потому, чтобы не часто повторять слова: смелость, молодцы, храбрость. Да, кроме того, реляция, конечно, сюда и не относится. Она, прежде всего, и пишется то после войны, да, наконец, у неё самой иностранное имя, так ей и кстати произносить слово heros. Во-вторых... ну какие же мы в самом деле «герои»? Люди мы простые, рыцарей мы никогда не видали. Идей этих «героических», что ли, то же у нас в заводе нет. Да наконец — мы все одинаковы: у нас нет «я герой», а есть только «мы — рады стараться». Мы и эффектов, поэтому никаких не знаем, у нас и слов таких нет, как какое-нибудь «vive»! Пошлют — мы идем. Идем прямо, без выходок, честно идем. Дошли — так уж [206] не насрамимся, «не подгадим губерню». Сошлись — ну, так уж, брат, как тебе угодно, а «не прощу», расшибу единым духом. Рассердишь — «зубом изгрызу, а ни в жизнь не расстанусь». Станешь ломить — ломи, а не сдамся, «пардону» не запрошу. Убьют... «все под Богом ходим, всем помирать приведется». И изломают нас, и умрем мы, — но все-таки мы не «герои». Мы не скажем, да и не суметь нам сказать, не вспомнить даже о том, что сказать можно и нужно, — а так, как по-простецки пошли, как по-простецки дрались, так же нехитро мы и умрем.
Хитрости в нас такой нет, да и забывчивы мы на счет слов, чтобы нам попадать в «герои».
Всякий другой на нашем месте сколько бы разной разности наговорил, как бы, действительно, выдвинул свою геройскую обстановку. Настоящий-то герой ничего зря не пропустит. У него всякое лыко в строку, потому что он завсегда в своем уме это слово держит. Приведется, хоть бы к примеру, умирать герою, так ведь он так не помрет. Нет, он всех рыдать заставит, того наговорит, того напоет, что всю душу изо всех вытянет, измотает всех, словно вон хоть Валентин какой в опере «Фауст», а потом уж и помрет. А мы все то же проделаем, вдесятеро посердитей выдержим, а все-таки так и умрем, не сообразив и не запомнив, что мы могли бы быть «героями».
Так какие же мы герои. Избавьте уж нас от этой не нашей хитрости.
А если у нас героев нет, а попадаются только изредка «ярой», так нам, значит, про них про одних и рассказывать незачем.
Пусть они «быстрым движением» всходят «под градом неприятельских пуль и камней». Пусть «смелым натиском заставят неприятеля бросить свою позицию», пусть даже «штыками пролагают себе дорогу». Всё это мы увидим и глядя со стороны на них. А впрочем, можем вдруг и налететь как раз тогда, когда «быстрым ударом победа была решена»...
На средине небольшой площадки, составлявшей центр расположения отряда, на самом припеке, лежал на затасканной собственной шинели, уткнув голову в руку, солдат в одной рубахе. Над его ногой стоял на одном колене доктор и производил операцию.
Доктор был человек невысокого роста, в меру полный и здоровый. Он был уже немолод, о чем наглядно свидетельствовала сильная седина и в бороде, и в остатках волос, сохранившихся [207] только кругом головы. Лицо его напоминало тип приличного старика-еврея, раздобревшего и довольного вполне собой. Крупные черты, толстый нос, лоснящиеся щеки, окладистая сильная борода и гладкий крутой лысый лоб — вот его портрет. Он очень любил казаться добродушным, не прочь был помолодиться, прихвастнуть своей бодростью, рассказать лукавый анекдот, подмигнуть молодому человеку, и любил спокойную должность. Все с таким же добродушием относились к нему, шутили и нередко подтрунивали над ним, но почему-то — может быть именно вследствие его любви к спокойной должности — совершенно как будто забывали его специальность и гораздо охотнее соглашались помириться с той картиной, когда он задумывал ловить насекомых и гоняться за бабочками, увлекшись занятиями коллектора-зоолога, чем представить его в обстановке врача. Этому, может быть, помогало еще и то обстоятельство, что в характере самого доктора было много подобных наклонностей. Он сам чаще других готов был скорее смотреть на себя, как на начальника, нежели на врача. К низшим, к солдатам, он относился с высоты своего надворносоветницкого чина, который не иначе считал, как «полковничьим», и увлекался более приказаниями, порядками и внушениями по отношению своих пациентов. Словом, он был администратор, и в глубине своего полного очертания таил надежды именно на счет такого поприща. Его любовь к спокойствию и наклонность к администраторству, а также и отдаленность тех времен, когда он покинул храм науки, помогли развиться в нем и в области его практической деятельности тоже более спокойному, «микстурному» и наблюдательно-экономическому направлению, но никак не хлопотливой специальности хирурга. Он сладко покоился на своем корабле и медленно, но неуклонно плыл к желанной пристани.
И вдруг теперь, совершенно неожиданно свалилось ему на руки столько специальных пациентов, требовавших от него смелой, привычной и ловкой руки хирурга.
Он растерялся в первые минуты и совершенно не знал, как взяться за дело. Но отказаться нельзя. А кроме того, перед ним был соблазн, который отлично смаковало его типичное лицо. «Заслуги... в бою... операции под пулями... неутомимость и полезная помощь массе раненых»... Впереди он видел, как начинали обрисовываться маяки пристани.
— Но помимо этого, просто, по-человечески рассуждая, и то... Прекрасный случай доказать в такую минуту... Ведь это не что-нибудь, а как я им положу кучку измятых свинчаток в руку, так небось [208] поймут... Ну, и «на шею» тоже ведь... Да, наконец, ну что же тут такое? Ведь не боги же горшки-то обжигают... А мы им покажем! Прекрасный во всех отношениях случай...
Приличный стариковский тип, начав с расчета, с корабля, начинал увлекаться и увлекаться самым делом, увлекаться бескорыстно — наукой, подвигом, человечностью.
Он решительно приступил к делу.
Но первый же нож, первое же движение тяжелыми и неуклюжими щипцами, первая зияющая рана заставили его брезгливо сжаться и, вместе с тем, остановиться в недоумении перед вопросом: как? Большой любитель игры в рамс, он ощутил совершенно то же в себе теперь, как в те минуты, когда на поле битвы, но битвы спокойной на «зеленом поле», он рисковал в прикупке. Взяв зонд, в руки, он почувствовал, что сбросил все карты и покупал, не имея ни одной верной взятки.
С тремя солдатами он уже кончил. У одного была рана на вылет, и ему пришлось только наложить бинт. Две искомканные пули, вынутые из других, лежали перед ним на крышке хирургического ящика.
Дрожащие руки вертели неловко огромные щипцы, засунутые в рану, и не могли захватить пулю. Он вынул щипцы, сделал неудачный надрез и снова начал копаться в мясе клещеподобным инструментом. Солдат лежал не двигаясь и сдержанно, дробно стонал от ужасной, разворачивающей боли. Все мускулы ног дрожали как в лихорадке.
А молодой хирург все ковырялся, кровянился и, торопясь неумелыми руками поскорее окончить операцию, едва ли страдал меньше, чем его пациент.
— Ну что, как? остановился над ним какой-то офицер.
Оператор поднял голову.
Он был без шапки, в расстегнутом кителе. Бледное лицо всё обливалось потом, губы мелко подергивались от нервной работы.
— Да вот... начал было он объяснять, но тотчас же переменил мысль. — Вон две уж вынул, кивнул он на ящик. — Да, батюшка...
При постороннем наблюдателе руки еще меньше повиновались ему. Солдат повысил тон, замер на несколько секунд и вдруг затрясся всем телом.
Офицера передернуло. Он отвернулся и ушел быстрыми шагами, — что-то бормоча сквозь зубы. [209]
— Жарков! крикнул дрожащим усталым голосом доктор «ученику». — Поди сюда, обмой рану и наложи повязку!
Пуля была вынута. Солдат замолк и про себя ныл.
— Да-с, батюшка, вытянулся, разгибая уставшую спину, хирург перед кем-то из знакомых. Голос у него уже был спокоен, настроенное состояние отхлынуло и осталась только бледность и усталость.
— Да-с, рабо-отка!.. Три пули — это не шуточка-с...
В глазах у него блеснули какие-то младенческие радостные искры, когда он взял пули в руку и показал говорившему с ним. В эту минуту он был хорош до того, что даже типические черты как-то потеряли свое сходство с оригиналом. В эти минуты он был действительно рад, тронут, чист душою от всего постороннего. Лежавшие на ладони пули были еще для него только «злые» пули и не имели в себе ничего суетного, не были «благодетельными» пулями, какими они могли сделаться потом. Нервное истязание, которое он выдержал, заплатило за себя этими человеческими минутами.
XVIII.
СТАРАТЕЛЬНЫЙ СОЛДАТИК.
С батареи прилетели два пушечных удара.
Все подняли головы кверху.
— А-а, поднялись уж, поднялись, забормотала толпа.
Скверные дымки целыми полосами стали вырастать и на гребне, и в штурмующих колоннах. Знакомый, неприятно трескучий, сухой и злой аккорд последовал за дымом.
Еще трескотня. Еще — безостановочно.. Два новые грохота снизу присоединились к ружейному щелканью на верху.
— Сейчас, сейчас... вон уж они... не могла удержаться мысль внутри и выходила сама собой наружу.
— И наши тама — вон белые-то рубахи!..
Тра-тр-тх-тх.... новый залп гуще первого рванулся из деревьев, и горки задвигались.
— На ура двинулись! ура кричат, пошли! ничем не заставить сидеть внутри напирающие мысли.
Толпа как-то сжималась. Хотелось вцепиться в соседа, впиться в него пальцами, да так и замереть.
— Где они? как бы взглянуть... дозволь, милый! поднялся на руках раненый, которому делал ученик перевязку.
— Лежи, лежи а ты, куда лезешь! ответил тот. [210]
— Только чуточку, одну минутку взглянуть... Ведь пошли, говорят, молил тот.
— Бьют, бьют... вон пал один… вон пал... Ах ты, Господи! что ж это... ах! как-то тихо про себя чмокал солдатик, судорожно обхватив дуло своего ружья пальцами. — Ах, как это... ах... не унимался он.
Это был в полном смысле слова «солдатик».
Худой, тщедушный, небольшого роста, с впалой грудью, жидкими светлыми волосами и выдерганными усами. Серые глаза необычайно откровенны. Подвижное лицо с множеством морщин так и отпечатывало все его нутро. Он принадлежал к типу тех маленьких, неудачных жизнью людей, тихих, добрых и ласковых, которых с первого раза увидишь в толпе, признаешь по их серым «смирным» и теплящимся глазам, по их кроткому, несколько певучему голосу. Они первые заговорят с незнакомым человеком и тотчас же выложат всю свою душу, расскажут все подробности своих дел, надежд, сетований и предприятий. Это люди толпы. В молодости они были бойкими, доверчивыми и ласковыми Васьками, Прошками, Мишками. Но ни один из них ни в одном деле, ни в одной игре и шалости не был первым, не был изобретателем. Зато они всех больше бегали, всех больше и искреннее хохотали, всех больше и неотступнее хлопотали и работали над изобретениями других. А главным образом всех больше ревели и съели тычков. Они не могли существовать без других, без заводчиков, без коноводов. Их привязанности были самые нежные, добрые. Они готовы были на всякий труд, на всякие побегушки для коновода, делились с ним всем своим добром: у них отбирали весь горох, отламывали полпирога, обыгрывали в бабки. И никогда ни один Васька, ни один Мишка не протестовал против этого обирания.
— Васька, дай гороху! смело подходил к нему другой.
— На.
Только и скажет Васька.
— Васька, ты тут посиди, покарауль за меня, а я вон сбегаю.
— Ладно, беги.
— Васька, беги скорей на край деревни, тащи жердь оттедова!
— Где? Сичас! бежит Васька.
— А ты скорея, паршивай!
И Васька пускается во всю мочь за жердью. Принесет и отдаст. Устроют другие с его жердью штуку, и он будет надрывать животы и всех больше убиваться, стараться и потеть. [211]
Побьют Ваську — он поплачет в рукав и отойдет. Крикнут его: «пошел, Васька, держи веревку!» и Васька, утирая глаза и всхлипывая носом, идет тихонько и становится рядом.
— Что, сволочь, ревешь?
— А ты зачем дерешься? ответит Васька и берется за веревку.
Преданность, душевность и старательность — вот три непременные принадлежности Васькиной натуры. С ними он рос, с ними он и вырос, стал из мальчишки парнем и мужиком. Как Васькой «старался» он над тасканьем, карауленьем и т. п., и никогда не пользовался плодами своих стараний, так же точно пошло с ним и тогда, когда он сделался Васильем. «Старательнее» мужика — редко найти. Бьется он, колотится, — и всегда у него вырвут горох из рук, отломят полпирога, обыграют в бабки, надают затрещин. Загорюет Василий, заплачет, — но попадется первый человек, который его слушать будет, и он вытрясет ему всё своё горе, отговорит свою душеньку: «а он зачем дерется?» приведет к тому же результату свою обиду Василий и возьмется снова за веревку, и опять начнет стараться. Его душевность, неуменье хоть что-нибудь таить в себе долго помогают ему забывать скоро обиду. Отговорится душа, отноется — этим и сердце отошло. «На нем грех, не на мне», прощает он несправедливость и ищет глазами кругом того «доброго человека», с которым бы можно жить «любя — тихо, честно, по-божески».
Натура Василья настолько открыта, настолько непосредственно наивна в своей простоте, что она не может не болеть о чужом горе, о чужой нужде, о чужой обиде. Василий первый бросится поднять свалившийся воз, не задумываясь подаст горбушку нищему, пустит прохожего ночью к себе ночевать, подвезет охотно солдата по дороге, слезет с телеги, чтобы объяснить, как проехать к деревне и т. д. Это неисчерпаемый соболезнователь обо всяком чужом деле. Таков же он и на сходах, и на работе, и в подряде, всюду. Везде он охотно впряжется, сам поправит хомут и будет выбиваться из сил, чтобы потом ныть и плакаться, потому что ему же, конечно, всегда и влетит больше всех и от всех. Но все-таки без людей ему жить невозможно, все-таки он трется около толпы и отвечает за всё вместе с другими такими же Васильями. Он на все согласен: что «мир», как «люди», так он. Подтолкнут его орать — он заорет. Пошлют бежать — побежит. Велят отступиться — бросит. Заставят пить — натрескается. Зато всегда прежде всех он окажется виноватым, с разбитой рожей, с снятыми сапогами; прямее всех влетит в кутузку, [212] в штраф, под розги, в острог... Но всегда он верен сам себе: всегда искренен, предан делу, старателен.
Вечно соболезнуя о своем и чужом горе, он сделался задушевным болтуном и преданнейшим слушателем. Разговаривать, и всегда душевно разговаривать, или слушать, и слушать искренно — вот непременнейшая потребность его неглубокой души. Главное его горе было бессилие. И он измельчал. Его нехитрая голова совсем потеряла самостоятельность — и ряд мыслей сложился с чужого голоса. Собственного у него осталось только — его чистота и грусть, его преданность и старательность.
Так жилось Василью. Всё, что неслось над его головой еще с детства — все огорчения, обиды и обделы, все летело как-то мимо, точно скользило по его душе без закоулков. Но эти тычки, это вечное положение приемыша на самом деле не проходило даром. Оно ложилось своими мелкими морщинами на Василья, сморщивало его, сушило. Он не принадлежал к силачам — и эти вечные надсаживанья, непосильный труд и обида сделали свое дело. На губах сложилась горькая улыбка, в глазах сквозила некоторая слезливость, голос стал дрожать, грудь ввалилась, выработалась вечная сухота.
Василий поступил в солдаты и переименовался из Васильев в Подпаскина. Как всегда, он живо освоился с новым положением и стал «старательным солдатиком». Свои привязанности он перенес на роту. Услугами его пользовался всякий, кому не лень. Задушевной болтовней подкупался на все. И в конце концов он был и здесь с тем же полпирогом, с обыгранными кознами, с тычками и несправедливостями, как во всяком другом месте. Но и здесь он также был покорен, также чист душой, словом — он не изменился, как не изменилось его скомканное лицо от того, что он обрил бороденку и остриг волосы; не сделался суровее его болезно-ласковый взгляд от того, что прикрылся форменным козырьком; не огрубел его певучий голос от заученных «пунтиков» и «словесности». Он остался тем же. Его смирная натура только принимала другую пищу, но солдатский штрих не смог передать ему своего закала. И никто другой, сбросив серую шинель и попав опять в деревню к пашне, или в город в извощики, не вызовет меньше подозрений, что он был когда-то солдатом, до той минуты, когда его словоохотливый язык не выложит залпом всю биографию своего хозяина.
— Ах ты, Боже мой! — сокрушался Подпаскин и переминался на месте. Вот тут остались... Как же это... Эх, нас-то вот тут [213] оставили!... Эх... Вон еще пал один!... ах, зря остались... рассуждал он сам с собой, не сводя глаз с горы.
— Да тебе-то что же? заинтересовался его речью кто-то из офицеров.
Солдатик перевел на него свои «откровенные» глаза.
— Как же можно, ваше б-дие, ведь своих бьют... товарищев. А мы тута остались. Как же можно...
— Так ты что же не попросился?
— Оставили тут, ваше б-дие, при вещах находиться. А мне было уж как охота... Господи! ведь своих бьют... а мы тута... как же возможно...
— Вот и тебя, пожалуй, убили бы.
— Божья воля, ваше бл-дие, конечно... От этого не упасешься... А как главное — всё же бы я знал, что я тама, а не то что остался здесь... А это, конечно, что его Господня воля — все под Богом ходим... Ах, Господи! вон они, вон... стараются теперь... за нас... стараются... до капли крови стараются...
Вдруг сдержанное бормотанье толпы вырвалось наружу и все загудело.
— Взяли! взяли! Тама! На верху! Побегли! Погнали...
Сверху, в тон толпе, донеслись шумные крики взявших высоты солдат.
— Взяли, батюшки, взяли, голубчики! Ах ты, Господи!.. Побегли... ах... ах... А мы то... ах!... всех больше торжествовал победу Подпаскин и чуть не подпрыгивал около своего ружья.
Восклицаниям и торжеству не было конца. Всем хотелось обниматься.
Большинство раненых поднялось на ноги, чтобы посмотреть на гребень высот. Один только ротный как-то еще глубже прижался в камнях и сидел без движения.
Д. Иванов.
(Окончание будет).
Комментарии
1. См. «Военный Сборник» 1876 г., № 4.
Текст воспроизведен по изданию: В горах. (Из туркестанской походной жизни) // Военный сборник, № 5. 1876
© текст -
Иванов Д. Л. 1876
© сетевая версия - Тhietmar. 2024
© OCR - Бабичев М. 2024
© дизайн -
Войтехович А. 2001
© Военный
сборник. 1876