Т. Г. ШЕВЧЕНКО.

(Письмо К. И. Герна к М. М. Лазаревскому).

Общее горе сближает людей! Я не считаю вас чужим, мой добрый знакомый-незнакомец; как могу и на сколько могу, исполню желание ваше о доставлении сведений о времени бытности нашего дорогого покойника Тараса в Оренбургском крае. Так как сведения эти предназначаются его друзьям, то, вероятно, за подробности на меня сердиты не будете. Многие из них, без сомнения, вам уже известны из изустных рассказов покойника.

Тарас прибыл в Оренбург летом 1847 года, с приказанием назначить его на службу в одну из отдаленных крепостей; выбрали крепость Орскую, куда он тотчас же отправился. Первый сообщил мне об этом полусумасшедший наш начальник штаба Прибытков, у которого, по болезни его, я занимался. «Вообразите себе, К. И., какого господина к нам сегодня прислали: ему запрещено и петь, и говорить, и еще что-то такое! Ну как же ему при этих условиях можно жить?».

Хотя я впоследствии узнал, что запрещение касалось вовсе не пения, но, сознавая, что жить действительно ему будет трудно, отправился к добрейшему бригадному генералу, Логину Ивановичу Федяеву, и вместе с ним настрочили послание к командиру батальона, в который назначен был Тарас, маиору Мешкову, прося его, чтобы он обратил особенное внимание на несчастного сосланного и помогал ему в чем может.

Мешков понял просьбу нашу по своему: принялся самолично, по нескольку часов в день, мучить бедного Тараса солдатскою выправкой, учебным шагом в три приема и другими тонкостями строевой науки, выбиваясь из сил, чтобы образовать из него хорошего фронтовика. Пытка эта продолжалась до весны 1848 года, в которую доброму Алексею Ивановичу Бутакову удалось прикомандировать Тараса к команде, назначенной для плавания по Аральскому морю. [551]

Пробывши в экспедиции этой без малого три года, Тарас привез с собою множество эскизов, снятых им во время пути, степью и во время плавания по морю, частью карандашем, частью же слегка тронуты акварельными красками, где понадобилось выразить особенности степного колорита. Он воротился уже не в Орскую, а прямо в Оренбург; жил сначала вместе с Бутаковым, и по отъезде Бутакова в Петербурга перешел жить ко мне.

Что за чудная душа у этого Тараса! И помер же! Видно, не стоим мы, поганцы, того, чтобы он жил между нами!

Живя у меня, он много рисовал, в особенности портреты, и сделал несколько превосходных пейзажей акварелью из привезенных с Аральского моря эскизов; начал масляными красками писать портрет мой и жены моей. В числе посетителей его довольно часто навешал Левицкий, с которым они в два голоса пели Малороссийские песни. Кажется, брат ваш Феодор тоже принимал иногда участие в этих импровизированных концертах; но я не слыхал ничего восхитительнее этого пения.

Не долго утешались мы: опять подула на бедного Тараса невзгода! Какой-то подлый человек написал губернатору донос о том, что Тарас рисует. Предупрежденный друзьями, он успел скрыть следы рисования, при чем мой несчастный портрет был сожжен; но донос этот имел два бедственных последствия: найдено было письмо Левицкого, писанное в весьма неосторожных выражениях, по которому бедный впоследствии сильно пострадал, и самого Тараса опять перевели на Сыр-Дарью, а потом в Ново-Петровское укрепление на Мангишлаке. Много он тут перенес горя и скуки!.. Сначала напуганное начальство строго смотрело за тем, чтобы он не писал и не рисовал; но потом строгости эти смягчились и, как мы узнали, он успел несколько превосходных акварельных и рисованных сепией картин переслать в Малороссию, откуда, по горячему сочувствию преданных друзей, притекали к нему и средства к жизни. Он, впрочем, жил постоянно так скромно, что ему немного было надобно.

Оттуда я получил от него превосходный акварельный рисунок песчаного бурьяна в Мангишлакской пустыне, который храню, как единственную оставшуюся у меня дорогую память о покойном; все бывшие у меня на сохранении эскизы, бумаги и книжечку с Малороссийскими его стихотворениями я ему возвратил. Осталось только черновое письмо его к Жуковскому, писанное в весьма грустном расположении духа, пред отправлением в Ново-Петровское укрепление. В конце письма я вам сниму копию с этого документа, в [552] котором так рельефно выражено положение несчастного страдальца и сетование на К. П. В. (вероятно Карла Павловича Брюлова).

У Тараса, в веселую минуту, в особенности после стакана доброго вина, часто срывались с языка идеи скептические и неморальные; но в глубине души, как истый поэт и артист, он был проникнут самым великим религиозным чувством. Ему прислали из Малороссии, не помню Репнина или Лизогуб, перевод Сперанского: «О подражании Христу». Превосходное творение это мы с ним прочли и в грустные минуты часто к нему прибегали; но кто-то его, к большому горю нашему, у нас похитил или зачитал.

В Ново-Петровском укреплении Тарас попытался лепить. Первый опыт были два барельефа: один изображал внутренность Киргизской кибитки, с двумя сидячими фигурами, мужчиной и женщиной; другой — молящегося Спасителя; несколько отливок этих барельефов он прислал Оренбургским своим друзьям; а мне — самые формы их. К сожалению, я их не взял с собою в Орду, а оставил у себя на хуторе; а то бы можно было на память друзьям его отлить барельефов сколько угодно. Впрочем, время на это еще не ушло: когда-нибудь же Бог даст мне вернуться домой и вырваться из этой мертвой пустынной Орды, в которую, вероятно, за какие-нибудь тяжкие грехи мои судьба меня засадила.

Пред отправлением в Ново-Петровск, Тарас, сидя уже под арестом на гауптвахте, узнал о существовании в Оренбурге бедного мещанина Хлебникова с необыкновенным дарованием к живописи; добрался до него, удостоверился в действительно замечательных способностях этого молодого человека, и отъезжая передал его на мои руки. К сожалению, мы могли помочь Хлебникову только материальными средствами: он впоследствии был освобожден мещанским обществом, сделан учителем рисования в уездном училище и, с горем пополам, существовал, поддерживая крайне-бедное свое семейство. Во время последней бытности моей в Оренбурге, осенью прошлого года, я видел Хлебникова и узнал от него, что он успел, наконец, собрать несколько деньжонок, чтоб отправиться в Петербург и там, с помощью Тараса, поступить в Академию Художеств. Застал ли бедный человек этот Тараса еще в живых и что с ним делается, и как он успел себя пристроить, я не знаю, потому что не получил от него обещанного письма из-Петербурга. Если он у вас не был, то отыщите его пожалуйста. Могу вас уверить, что покойник принимал в нем самое искреннее участие и, помогая этому несчастному бедняку, мы исполним заветную мысль Тараса, и он нам за это с того света спасибо [553] скажет. Вы и мне дайте возможность участвовать в этом добром деле.

Теперь спишу вам письмо Тараса к Жуковскому (покойному знаменитому поэту нашему); оно было писано в то время, когда Жуковский находился в Женеве, чуть ли не вскоре после женитьбы его на m-lle Reitern. (Тарас в это время по доносу, о котором сказал выше, сидел на гауптвахте).

«Я три года крепился, не осмеливался вас беспокоить; но мера моего крепления лопается, и я в самой крайности прибегаю к вам, великодушный благодетель мой. Я писал еще в первый год моего изгнания К. П. В., и никакого результата; бедный он великий человек! При всей своей великости, самой малости не хочет сделать; говорю не хочет, потому что он может; позволяю себе думать и первое добро (написание вашего портрета) было сделано случайно. (Простите мне подобное нарекание на великого человека. Печально, что с великим гением не соединена великая разумная добродетель).

Был я по долгу службы в Киргизской степи и на Аральском, море, при описной экспедиции, два лета; видел много оригинального, еще нигде невиданного, и больно мне, что ничего не мог нарисовать, потому что мне рисовать запрещено. Это самое большое из всех моих несчастий! Сжальтесь надо мною! Исходатайствуйте (вы многое можете!) позволение мне только рисовать — больше ничего и надеяться не могу и не прошу больше ничего. — Сжальтесь надо мной! Оживите мою убогую, слабую, убитую душу! Ежели вы (в чем я не сомневаюсь) напишите графу Орлову, или кому найдете лучше, то, Бог милостив, и я взгляну на Божий свет, хотя перед смертью потому что казарменная жизнь и скорбут разрушили мое здоровье. — Да, я теперь мог бы описать быт Русского солдата не хуже всякого нравоописателя. Печальный быт!.. Что делать?.. Таковы люди вообще, а наши особливо. И скорбут, и казарменная жизнь совершенно разрушили мое здоровье. Для меня необходима была бы перемена климата; но я на это не должен надеяться: рядовых таких, как я, не переводят. Мне бы хотелось в Кавказский корпус, и врачи тоже советуют; а меня посылают опять на Сыр-Дарью, потому только, что там расположен баталион, в котором я записан. Для моего здоровья этот поход самый убийственный: новые укрепления еще не совсем устроенные, плохая вода и жизнь самая однообразная. Еслиб можно было рисовать, я мог бы ее разнообразить, хоть самому грустно. Бога ради и ради прекрасного искусства сделайте доброе дело, не дайте мне с тоски умереть! Я постараюсь, ежели мне будет позволено, нарисовать для [554] вас все, что есть интересного в этом неинтересном, но пока таинственном крае. Тарас».

Тут же другое черновое письмо — почти того же содержания — писанное, как мне кажется, другому лицу, потому что общий колорит его церемоннее и лицо это титулуется: ваше пр-во! К тому же в нем ссылается на авторитет А. И. Бутакова; стало быть лицо это, в то время, было в Петербурге. Надеюсь не надоем вам, списавши вам и с этого письма копию, не смотря на то, что оно почти повторение прежнего.

«Я не умел воспользоваться вашим благодеянием. Сделав слабые успехи в Академии Художеств, был я выпущен с аттестатом на звание художника — не больше — и отправлен на службу в Киев, где предложили мне место рисовального учителя при университете. Недолго пробыл я в Киеве. В припадке сумасшествия написал я пасквил и, в 1847 году, был сослан в солдаты, в Оренбургский край, с запрещением писать стихи и рисовать, что бы то ни было. Мне грех бы было, облагодетельствованному так великодушно вами, вновь вас беспокоить, но несчастия мои переходят всякую меру. Я уже третий год, вооружаясь терпением, живу самою бедною жизнью, был в Киргизской степи и был два лета на Аральском море при описной экспедиции; видел много нового, оригинального, еще невиданного в Европе и ничего не мог нарисовать, потому что мне рисовать запрещено. Это самое большое из моих несчастий! Умоляю вас, сжальтесь надо мною, исходатайствуйте мне позволение. Вы это можете — только рисовать! Оживите меня убитого. Напишите графу Орлову обо мне или кому вы найдете лучше; авось Бог милостив, и я взгляну на Божий свет! Поход в Киргизскую степь и двухлетнее плавание по Аральскому морю дают мне смелость вторично беспокоить ваше превосходительство моею просьбою. Я вполне сознаю мое преступление и от души раскаиваюсь. Командир мой А. И. Б., ежедневный свидетель моего поведения в продолжение двух лет, подтвердит истину слов моих, ежели будет угодно вашему пр-ву спросить у него. Я прошу милостивого ходатайства вашего пред всемилостивейшим Государем нашим, прошу одной великой милости: позволения рисовать портреты и пейзажи. Я в жизни не рисовал ничего преступного, свидетельствуюсь Богом. Умоляю вас! Вы как слепому раскроете глаза и оживите меня, упавшего духом. Лита (лета) и мое здоровье, разрушенное скорбутом в Оренбургском крае, не позволяют мне надеяться на военную службу. Прошу вас принять хотя малейшее участие в судьбе [555] моей, и Бог вас наградит за доброе дело. Возлагающий единственную надежду на Бога и на ваше прев-во. Т».

Оканчиваю письмо это, мой добрый Михаил Матвеевич, одною меня всегда поражавшего странностию. Вы поверите, что Тарас был со мною совершенно откровенен; рассказывая о происшествии, погубившем его, он подтверждал тоже, что написано в сообщенных мною письмах, т.-е., что он однажды, подкутивши порядком в приятельской компании, написал пасквильные стихи, которые сознавал до того глупыми и мерзкими (как покойник сам, в бешенстве при воспоминании об этом происшествии, выражался), что никак не хотел сообщить мне их; да может и действительно он их уже не помнил. Это единственный его проступок. Сам покойный Император не признавал его черезчур важным, потому что разжалование Тараса последовало «до отличной выслуги». Между тем покойный граф Василий Алексеевич Перовский, на которого мы так много надеялись за Тараса, при назначении его к нам генерал-губернатором, решительно отказался от всякого к нему участия. Между тем, граф был человек истинно-великодушный и с ангельски-добрым сердцем. Когда я ему показал подаренный мне Тарасом рисунок «буран», то он мне, между прочим, сказал: «Мне Чернышев (художник) еще в Петербурге говорил о Шевченке, и я готов был сделать для него все, что можно — попросил для этого у Дуббельта подлинное о нем дело, прочел его сам от доски до доски и убедился только в том, что мне за него вступиться и просить об нем Государя нельзя! И вас прошу вперед меня никогда ни о чем до него касающемся не просить; я уже это и Глебову, и Середе, и Павлову сказал».

Отчего такая немилость и в какой степени искажено дело о Тарасе, я узнать не мог.

К. Герн.

12-го Апреля.

(Сообщено Н. М. Тереховым).

Текст воспроизведен по изданию: Т. Г. Шевченко. (Письмо К. И. Герна к М. М. Лазаревскому) // Русский архив, № 12. 1898

© текст - Терехов Н. М. 1898
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский архив. 1898