ПАНАЕВ В. И.

ВОСПОМИНАНИЯ

(См. выше Т. III, отд. I, стр. 193-270)

ГЛАВА III.

Служба моя до министерству народного просвещения. — Князь А. Н. Голицын, М. Л. Магницкий, А. С. Шишков.

В марте месяце 1812 года, когда гвардия выступала уже в поход и все предвещало неизбежную войну с Франциею, Петербург, а потом, можно сказать, и вся Россия, изумлены были внезапным известием, что государственный секретарь, тайный советник Сперанский, ближайший к императору человек, один из самых доверенных, способнейших и деятельнейших его сотрудников, взят, по возвращении от государя, тогдашним министром полиции, генералом Балашовым, и выслав с фельдъегерем в Нижний-Новгород (В Нижнем-Новгороде Сперанский оставался недолго. По занятии французами Москвы, он вывезен был в Пермь, где и прожил до половины 1816 года, т. е. до назначения его пензенским гражданским губернатором) Вместе с тем, в тот же день (17 марта) вывезен был в Вологду другой замечательный человек, действительный статский советник Магницкий, занимавший должность статс-секретаря в государственном совете, и находившийся в дружеских со Сперанским отношениях. Может быть [73] когда-нибудь я скажу мое мнение о причинах временного падении Сперанского, этого даровитого, этого необыкновенного государственного мужа, а теперь займусь господином Магницким, снискавшим впоследствии громкую, хотя и незавидную известность. Я делаю это более потому, что мне довелось принять весьма близкое участие во вторичном окончательном его падении.

Магницкий (Михаил Леонтьевич) происходил от того Магницкого, который в царствование Петра великого издал первый на русском языке курс математики. Книга эта принадлежит теперь к библиографическим редкостям. Она была напечатана в большую четвертку; на фронтисписе изображен храм, посвященный математике, на столпах которого надписи, означающие подразделения науки (арифметика, геометрия и проч.), а внизу двоестишие:

Мафимафика что деет:
На столпах то все имеет.

Потомок его, герой моего рассказа, в молодости также занимался литературою; но писал не такие стихи, как его предок; прекрасное его стихотворение: Соловей очень славилось в свое время. Домашнее или публичное получил он воспитание — я не знаю; но оно могло назваться блестящим, и при его дарованиях, увлекательном разговоре и видной, красивой наружности, много способствовало успехам его и по службе и в большом свете. В 1801 году, будучи 22 лет, он является уже на дипломатическом поприще — сначала при посольстве нашем в Вене, а потом в Париже, где обратил на себя внимание супруги первого консула, Жозефины. При учреждении министерств поступил он начальником экспедиции департамента министерства внутренних дел, что в особенности и сблизило его с тогдашним директором оного, Сперанским. Вследствие этой дружеской связи, в 1810 году он назначен был в должность статс-секретаря в государственном совете, преобразованном по плану Сперанского, а в декабре следующего 1811 года, за участие в составлении учреждения большой действующей армии, награжден орденом св. Анны 1-й степени. Но этот быстрый ход по службе был через три месяца, как мы видели выше, прерван удалением его в Вологду. Тем же указом, состоявшимся, помнится, 30 августа 1816 года, которым Сперанский назначен пензенским губернатором, Магницкий определен вице-губернатором в Воронеж. Через год был он уже симбирским губернатором, и здесь-то начинается второй, важнеший до последствиям, [74] период политической его жизни, где он является совершенно иным человеком.

В это время император Александр, вполне проникнутый глубоким убеждением, что не одними человеческими силами и средствами, бывшими в его распоряжении, совершил он великое дело освобождения Европы, начал более и более предаваться богомыслию, теплее и теплее развивать в душе своей чувство безусловной веры в промысл Божий, в его чудесные проявления. Отсюда охлаждение к свету, к увеселениям, склонность к уединению, к мистицизму, недоверие к людям, особливо чуждым смирения, так сильно в нем преобладавшего, и расположение к тем, которые казались ему благочестивыми, религиозными. Такое состояние духа, при всей свойственной ему скрытности, не могло остаться незамеченным. Явились последователи, подражатели; одни, как и он сам, по искреннему убеждению, другие, и разумеется большая часть, по рассчету. К числу первых принадлежал, и стоял в главе их, известный князь Александр Николаевич Голицын; к числу последних присоединился, хотя и издалека, симбирский губернатор. Многие сомневались в чистоте религиозных чувств князя Голицына; но я, служивший в то время под его начальством, и бывший в коротких отношениях с самыми близкими к нему людьми, могу утвердительно сказать, что этот достойный человек, при добрейшем доверчивом сердце, склонный по самому характеру своему к созерцательности, к чудесному, действовал вследствие внутреннего увлечения; от того может быть и переходил за черту, не знал пределов своей ревности; от того верил ложному благочестию других и, к сожалению, подчинялся вредному их влиянию. Напротив, Магницкий действовал совсем иначе — именно по рассчету, из видов честолюбия. Будучи блестящим светским человеком, весьма остроумным и насмешливым, напитанным философиею XVIII столетия, вдруг делается он жарким фанатиком; ездит по церквам, беседует с духовными лицами, посещает чаще обыкновенного больницы, тюрьмы (что император обыкновенно делал в своих вояжах); учреждает в Симбирске, едва ли не первый из губернаторов, в подражание столице и в угождение князю Голицыну, общество библейское; выходит из кареты, не смотря на грязь и холод, чтобы принять благословение бегавшего по симбирским улицам, так-называемого Блаженного, в надежде, что об этом дойдет до князя Голицына, а чрез него может быть и до государя. По близости в свое время к графу Кочубею, к [75] Сперанскому, ему известны были филантропические чувствования государя, его тайные помышления — об уничтожении рабства, о сокращении власти помещиков. Магницкий начинает действовать в этом смысле. По какому-то доносу (говорят, им же самим направленному), что один из значительнейших симбирских помещиков, Наумов, будто бы тиранствует над своими людьми, заковывает их в цепи, сажает в колодки, в рога, — он, без всякого предварения, внезапно с большою свитою и командою, отправляется в село его, Головкино, и, собрав всех крестьян, идет прямо в подвалам старинного барского дома. С трудом отперты были заржавленные замки и отодвинуты засовы. В подвалах действительно найдены цепи, колодки, рога, оставшиеся от прежних владельцев Головкина и несколько десятков лет лежавшие без употребления. Губернатор приказывает взять их, и торжественно, при стечении всего народа, бросить в реку. Можно предполагать, что любя разглагольствие, и обладая талантом хорошо говорить, большею частью резко и фигурно, он не воздержался от какой-нибудь, приличной настоящему случаю, предики; потому-что между крестьянами вскоре оказались волнение, неповиновение. Оскорбленный помещик принес жалобу высшему правительству; началось дело, достигшее комитета министров, и кончилось бы весьма невыгодно для господина Магницкого, если бы не поспешил к нему на помощь князь Голицын: дело превращено тем, что Магницкий уволен от должности губернатора и определен членом главного училищ правления, а чрез месяц (в феврале 1819 года) послан ревизовать Казанский университет, с тем, чтобы после подробного и личного всех частей обозрения, представил свое заключение: может ли университет с пользою существовать впредь?

Тогда говорили, и не без основания, что Магницкий сам напросился на это поручение. Ему легко было, по близкому расстоянию Симбирска от Казани, уверить князя, что он хорошо знает, в каком жалком (будто бы) положении находится университет, ему нужно было неотлагательно блеснуть перед соседним, не любившим его, Симбирском, таким важным поручением, таким доверием правительства, и в тоже время, иметь случай показать пред новым начальством и государем ревность свою, особливо в религиозном отношении. Тогда было это очень кстати по причине либеральных волнений в университетах германских и появления [76] карбонарства в Италии, тревоживших наше правительство. Все это рассчел он хорошо и верно.

Пробыв в Казани не более шести дней, Магницкий, по возвращении в Петербург, представил министру просвещения подробный отчет об осмотре университета, описав его самыми черными красками, например: «Здания в развалинах, неопрятность студенческих и гимназических комнат поразительна, в печах нет вьюшек и заслонок, нечистоты кухонь без отвращения нельзя представить, огромные суммы растрачены безотчетно; совет университетский, состоящий из 25 человек, сделался посмешищем самих своих членов, из которых только пятеро молодых, люди порядочные, но и те, по невинному чувству уважения и благодарности, всегда поддерживали зло; профессоры вообще невежды, вольнодумцы и деисты; студенты не знают даже числа заповедей.»

Донесение свое, к которому приложено было описание познаний, свойств и способностей каждого профессора, в выражениях самых едких и оскорбительных, Магницкий заключил мнением, что, «по непреложной справедливости и по всей строгости прав, университет подлежит уничтожению, которое должно быть произведено в виде публичного разрушения.»

Во всем этом грозном донесении не было и сотой доли правды. Да и возможно ли в течение шести дней войдти в подробности управления, ознакомиться с ученою, учебною, хозяйственною, счетною и полицейскою частями оного, познать умственные и нравственные качества двадцати пяти профессоров? Кто другой, с такою неслыханною самонадеянностью, без представления фактических доказательств, без следствия, решился бы произнести смертный приговор столь важному государственному учреждению?

Доверчивый министр, оглушенный резким красноречием ревизора, не усомнился в том же смысле донести обо всем императору. С трепетом благомыслящие люди, а в особенности, воспитанники Казанского университета, находившиеся в столице, ожидали решения его участи. Но мудрость и великодушие государя спасли университет. Зачем разрушать, можно исправить, сказал он министру, и повелел удалить те лица, кои того заслуживают, для замещения праздных кафедр приискать способных профессоров в других округах; в случае недостатка — выписать из чужих краев людей известной нравственности.

В июне того же 1819 года, Магницкий назначен попечителем Казанского университета. С сего времени наступает [77] новая эпоха этого заведения, ознаменованная изгнанием или добровольным удалением отличнейших профессоров и принятием на место их новых, столько же неизвестных в ученом свете, сколько известны были их предместники; множеством странных нововведений, закрытием одних, учреждением других, разъединением или соединением кафедр, определением нового начальственного лица, под названием директора университета; изданием инструкции директорской и ректорской, совершенно нарушающих устав, унижающих достоинство ректора, замедляющих новою инстанциею течение дел и дающих произвольное направление преподаванию наук (Ректорскою инструкциею профессору истории между прочим предписано было изъяснить, сколько настоящее царствование (императора Александра 1-го) превзошло и затмило все прочие, как славою воинскою, так и законодательною). Сверх того эта эпоха, именовавшаяся возобновлением или преобразованием, отличалась от прежней видимою заботливостью об одной наружности и пренебрежением сущности; распространением между наставниками и воспитанниками духа лицемерия и ханжества, как верного средства в снисканию благосклонности попечителя; происками и враждою членов университета, щедрыми наградами и возвышением окладов доверенных лиц, частою оных переменою; наконец огромными, безотчетными издержками по части строительной. Сверх того профессорам, и всем служащим, запрещалось употребление вина; в торжественные же дни, здоровье высших начальников и государя должны они были пить медом. Провинившийся студент именовался не виноватым, а грешным (!), запирался в карцер, с лишением как можно более света, был навещаем там священником, который увещевал его, потом исповедывал и удостоивал св. таин; после чего освобождался он, как совершенно исправившийся! Изгнав профессора Арнгольда, человека, по отзыву его, безнравственного, неимеющего понятия о науке (хирургии), которую преподавал, Магницкий силился (при новом уже министре Шишкове) определить его опять на ту же кафедру, потому-что он, как сказано в представлении, исправился, принял православную веру и написал превосходную диссертацию, в которой доказал, что главная и единственная причина всех болезней есть грех (!). В таком виде, в таком духе продолжалось управление Казанского университета около шести лет. В промежутке этого времени, именно в 1823 году, приехал я в Казань для свидания с родными. Тут картина жалкого положения [78] университета раскрылась передо мною во всей полноте и усилила мое негодование к виновнику этого зла, возбужденное уже пресловутою его ревизиею. Я не скрывал в тамошнем обществе моего мнения об этом, и никак не подозревал, что приверженцы попечителя обо всем ему сообщают. Я служил тогда, как упомянуто выше, под начальством князя Александра Николаевича Голицына и пользовался уже литературною известностью, следственно был не безъинтересен для агентов Магницкого, а мнение мое могло иметь для них некоторый вес.

Казанскою эпархиею управлял тогда знаменитый архиепископ Амвросий, прославившийся проповедью, сказанной им лет за десять перед тем в Туле, по случаю дворянских выборов, а губерниею — вице-губернатор Александр Яковлевич Жмакин. С первым познакомился я еще в 1820 г. я питал к нему глубокое уважение; со вторым — в этот мой приезд, и очень полюбил его за его необыкновенный ум, отличные по службе способности и очаровательную любезность. А как старшая дочь его была девица замечательной красоты, первая невеста в городе, то и не мудрено, что к концу пребывания моего в Казани я на ней помолвил.

Два эти человека, каждый с своей стороны, сообщили мне многое о удивительных действиях Магницкого, жалуясь притом, что он, при столкновении некоторых университетских дел с эпархиальными и губернскими, высказывает в сношениях своих тон самовластия и вредит им в Петербурге — архиерею, поддерживая игуменью Казанского девичьего монастыря, Назарету, на него клеветавшую, а Жмакину — помогая казанскому губернатору Нилову, которого ревизовавший губернию достопочтенный сенатор Соймонов устранил от управления губерниею, вверив оное Жмакину, и который сильно хлопотал в столице, чтобы возвратиться на прежнее место и столкнуть Жмакина; сблизился же он с Ниловым в доме графини Анны Алексеевны Орловой, и в келье известного архимандрита Юрьевского монастыря, Фотия, когда последний, приезжая в Петербург, живал в Невском монастыре. Отзывы этих уважаемых мною лиц, архиерея и управляющего губерниею, только что распаляли мое негодование и конечно не положили хранения устам моим.

Граф Аракчеев находился тогда на верху своего могущества. Снискав доверенность государя многолетними опытами верности, преданности, некоторыми полезными учреждениями и ревностным попечением о делах государственных, он [79] увеличил в то время монаршее к себе благоволение приведением в исполнение мысли о устройстве военных поселений. Предоставим истории произнести суд свой над этим человеком и исследовать причины столь сильной привязанности к нему императора. Может быть она скажет, что Александр, искусившийся в людях, покрытых лоском образования и светскости, утомленный напряженною борьбою с Наполеоном, упоенный славою, неожиданно и так блистательно его озарившею, узревший себя поставленным во главе Европы распорядителем судеб ее, и сознавший в том действие Промысла Божия, мог, как человек, охладеть к занятиям внутренними государственными делами, которые казались ему прозою в сравнении с поэзиею внешних политических дел, зависевших от его мановения и требовавших неусыпной бдительности. Вследствие всего этого немудрено было ему ввериться человеку, хотя не получившему светского образования, хотя суровому до жестокости, но умному, опытному, твердому, не развлеченному никакими условиями света, не подчиненному влиянию никаких личных связей, ведущему затворническую жизнь и посвящающему все свое время занятиям служебным. Такой человек конечно мог облегчать ему труды правления, часто неразлучные с действиями строгости, которая была не по душе Александру, и выполнение которой ревностный и взыскательный сановник охотно принимал на себя, заслоняя государя.

Не смотря на свою силу, Аракчеев завидовал однакож близости к императору и влиянию на него трех человек, управлявших важнейшими частями — финансовою, военною, народного просвещения и соединенных с оным дел духовных. Ему тесно было при них около государя, а притом они составляли ему оппозицию в государственном совете и комитете министров. То были: граф Дмитрий Александрович Гурьев, князь Петр Михайлович Волконский и часто упоминаемый князь Александр Николаевич Голицын. Ему нужно было от них избавиться. Он начал с графа Гурьева, который портфель министра финансов должен был передать генерал-лейтенанту Канкрину (впоследствии граф и полный генерал). Не устоял потом и князь Петр Михайлович Волконский, уступивший звание начальника главного штаба генерал лейтенанту Дибичу (впоследствии граф и фельдмаршал). Оставался князь Голицын. Его сломить было несколько труднее, как по более теплому расположению к нему государя, скрепленному одинаковым религиозным направлением, так и потому, что части народного просвещения и духовных [80] дел были для Аракчеева terra incognita, страна совершенно неизвестная. Нужны были знающие помощники. Выбор пал на митрополита Серафима, архимандрита Фотия и Магницкого. Как последовало это соединение — покрыто мраком неизвестности. Оно тем более удивительно, что все сказанные три лица пользовались благорасположением и милостями князя Голицына, а последний, т. е. Магницкий, был осыпан его благодеяниями, ибо, кроме сказанного выше, он исходатайствовал ему в течение пяти лет (как тогда говорили) около двух сот тысяч рублей ассигнациями негласного пособия.

Правда, что митрополит, человек ума ограниченного, учености недальней, придерживавшийся старины, давно уже с неудовольствием смотрел на первенство в делах духовных, лица светского, на покровительство, оказываемое Голицыным представителям всех других исповеданий, на участие их в библейских обществах, на учреждение евангелического епископа (в лице г. Сигнеуса), на издание некоторых книг, с разрешения министра.

Правда, что архимандрит Фотий, недоучившийся студент С.-Петербургской академии, был полудикий, исступленный фанатик, совершенный старообрядец, еще более не терпящий нововведений и духовенства других исповеданий.

Но Магницкий.... В самое это время возвратился я в Петербург для испрошения позволения начальства на мою женитьбу, для приготовлений к свадьбе и получения нового отпуска.

Здесь должен я остановиться, чтобы сказать несколько слов о Фотие. За год перед тем, начальник и друг мой, Иван Иванович Ястребцов, переводчик Массилиона, умнейший и любезнейший человек, пригласил меня на экзамен духовной академии, обещая показать там Фотия, которого я еще не видал и который строгою святостью и разными странными поступками привлекал тогда общее на себя внимание. За конференц-столом сидели уже члены синода, и сверх того митрополит Ceстренцевич, Сперанский и граф Хвостов, Мы поместились в первом ряду кресел. «Вот Фотий» — сказал мне Ястребцов, указывая в лево, на четвертый, весьма длинный ряд кресел, где сидел, один одинехонек (видно никто не дерзал к нему приблизиться), худощавый, бледный монах, с поникнутым лицом, с большими мутными голубыми глазами, быстро поворачивающимися во все стороны. Клобук, закрывавший брови, придавал еще более дикости его взору. Вскоре вошел министр, князь Голицын; все встали. Приняв благословение митрополита и сев на свое место, князь начал оглядываться с [81] видимым намерением отыскать Фотия, — нашел, встал и почтительно поклонился; потом начал беспрестанно на него оглядываться. Я невольно делал тоже, Фотий же ни на него, ни на меня не обращал внимания, перебирал четки, а иногда, следуя за ходом экзамена (богословие), крестился: вероятно некоторые положения науки, по его понятию греховные, ему не нравились. По окончании экзамена, ректор, епископ Григорий (ныне С.-Петербургский митрополит (Т. е. в 1858 г.)), пригласил всех на завтрак. Впереди, разумеется, шел министр. Поровнявшись с четвертым рядом кресел, он протеснился по узкому между рядами проходу, чтобы принять благословение Фотия, а тот, стоя на одном месте, не сделал ни шагу, чтобы двинуться ему на встречу. До залы, где изготовлен был завтрак, надлежало проходить длинным коридором. Я шел за Фотием в двух шагах, не отставая: так мне хотелось рассмотреть его, и, признаюсь, что-то невольно к нему тянуло. Вдруг меня обгоняет мой помощник (я тогда был начальником исполнительного стола в коммиссии духовных училищ), бывший домашний секретарь Державина, Абрамов; ему видно хотелось похвастаться предо мною известностью своею Фотию, который часто посещал вдову Державина, сделавшуюся богомолкою. Опередив меня и поровнявшись с архимандритом, он протянул к нему на-ходу сухощавую свою руку для благословения; но Фотий, взглянув на него презрительно, вместо благословения, ударил его по ладони, так-что раздалось. Старик покраснел и отступил назад. Вошед в залу, Фотий остановился у порога; я стал с ним рядом. Министр, члены синода и гости приступили к закуске. Сперанский, закусив немного, отошел к окну, противоположному двери, у которой мы стояли, и постучав пальцами в стекло, пошел прямо на нас, делая однако вид, что идет так, без цели, без намерения. С этим, мнимо-рассеянным видом, приблизился он в Фотию, который, между тем, опустя голову, перебирал четки. «Отец Фотий — сказал Сперанский — благословите меня». Фотий поднял голову и глухо произнес: Я тебя не знаю. Слова эти так поразили Сперанского, что он пошатнулся, покраснел, и в смущении отвечал: «Я Сперанский». — А, ты Сперанский? возгласил Фотий — Господь тебя благословит, и размашисто благословил его. Такие-то поступки позволял себе этот необыкновенный в своем роде монах; и видно, они обращались ему не во вред, потому-что он был тогда в большом почете. Довольно [82] указать на Державину, на упомянутую графиню Орлову, дочь героя Чесменского, которые пред ним раболепствовали, особливо последняя, обогатившая монастырь его — приношениями свыше миллиона рублей, и исполнявшая в келье его роль служанки. Раба Божия Анна — бывало он ей скажет — подай мне туфли, подай мне квасу, — и раба Божия смиренно подает. Поступок со Сперанским тем изумительнее, что, учась в академии в то время, когда Сперанский составлял устав оной и часто по этому случаю, да и без того, бывал там, Фотий не мог не знать его, а если и не узнал, давно с ним не встречаясь, то видя перед собою человека почтенных лет, с двумя звездами, просящего благословения, должен был немедленно благословить его, как христианина, кто бы это ни был, а не поразить таким грубым ответом, равно как и не щелкать по руке моего помощника, как бы ничтожен он ему ни показался.

Итак, в марте месяце 1824 года, за неделю до праздника Пасхи возвратился я в Петербург. В тот же вечер пришел во мне Иван Иванович Ястребцов — мы жили в одном доме, принадлежащем коммиссии, делами которой он управлял — и с беспокойством сообщил мне, что против князя Голицына существует заговор, составленный четырьмя вышесказанными лицами, что они ожидают только выхода в свет печатающейся книги пастора Госнера: Толкование Евангелия от Матфея, переведенной по желанию князя, в несколько рук, под наблюдением какого-то старичка, статского советника Брискорна, чтобы начать действовать открыто, и что доверчивый князь повидимому не подозревает угрожающей ему опасности. Мы долго с горем об этом толковали.

Госнер, ученый теолог, из Баварии, прибыл за год перед тем в Петербург, чтобы проповедывать Слово Божие. Тогда повсюду проявлялось религиозное движение, произведенное может быть великими событиями, умиротворившими Европу, и празднованием трехсотлетнего юбилея Лютеровой реформы, причем полагалось сблизить между собою все евангелические исповедания. Последнее было намерением некоторых германских правительств, но там нашлись и частные лица, решившиеся проповедывать всему христианскому миру, без различия церквей, с целью кажется труднейшею в достижении — сближения католической религии с протестантскою. Может быть, проявившаяся впоследствии в Пруссии секта новых католиков началом своим относится к этому времени. Года за три до Госнера приезжал в Петербург, также из Баварии, другой [83] проповедник Линдель; был благосклонно принят нашим правительством, писал, говорил проповеди, из коих иные переводились на русский язык, но потом за некоторые из них был вежливо выслан в Одессу. Прием, оказанный Госнеру, был еще благоскловнее, а красноречие его блистательнее, так-что жители столицы всех вероисповеданий, не исключая и православного, толпами сбирались по вечерам в католическую церковь слушать его проповеди.

В день Светлого праздника отправился я к заутрени в церковь Инженерного замка, чтобы тамошнему протоиерею, Maлову, известному своими проповедями, обыкновенно говоренными им без тетради, лично вручить письмо от казанского преосвященного. Почтенный Малов обошелся со мною с свойственною ему любезностью, и настоятельно просил — посетит его в среду вечером. Я пришел в назначенное время, и мы тотчас же сблизились, как будто век были знакомы. Оказалось при этом, что мы земляки, казанцы. Малов также сообщил мне подозрения свои об умышлении сказанных лиц против князя Голицына, отзываясь с негодованием о предательстве Магницкого и фанатизме Фотия; узнав же от меня, что творится в Казанском университете, убеждал передать все это лично приятелю его, князю Платону Александровичу Ширинскому-Шихматову, надворному советнику (впоследствии тайный советник и министр народного просвещения), служащему начальником отделения в инженерном департаменте, и тут же в замке живущему, которому Магницкий предлагает место директора Казанского университета, но тот колеблется. В следующий понедельник, как мы условились, приезжаю опять к протоиерею; нахожу у него князя Шихматова, человека лет тридцати пяти, необыкновенно скромного, что выражалось во всех его манерах, даже в голосе, и по возобновленной просьбе, пересказываю всё, что было мне известно о действиях Магницкого. Князь объявил, что после этого он не примет предлагаемой ему должности.

Не более, как через месяц, подкоп, подведенный под князя Голицына, взорвался, но не убил его, а только перекинул с одного места на другое. Вот, как это происходило. По мере того, как печатался перевод сказанной книги Госнера, некто коллежский ассессор Платонов, сирота, воспитанный митрополитом Платоном и потому получивший это прозвание, ходил по поручению Магницкого в типографию и покупал у наборщиков оттиснутые листы, платя по гривеннику за каждый; когда ж последний лист был отпечатан, книга, [84] прежде выпуска оной в свет, переплетена и представлена государю. Вслед за тем митрополит отправился во дворец. Для этого нарочно было избрано необыкновенное время — шесть часов вечера, чтобы необычайностью самого посещения встревожить императора. Митрополит упал к ногам его и требовал удаления князя Голицъша, которого управление, по его словам, колеблет церковь православную. Такая сцена не могла не подействовать. Государь старался успокоить митрополита, сказал, что обратит внимание на его жалобу, и если найдет действия министра ошибочными, устранит от управления вверенными ему частями. Подробности этого разговора, за кончиною всех действующих лиц, останутся навсегда неизвестными, но главный результат, как тогда шептали, был таков: Магницкий, сблизившийся впоследствии с моим тестем, на беду последнего (о чем упомянуто ниже), сказывал ему с торжеством, что он вслед за митрополитом отправился на Адмиралтейский бульвар, а оттуда прошел в подъезду государя, где уже столпилось довольно народу, привлеченного каретою митрополита, с тем, чтобы видеть, с каким лицом выйдет он из дворца — веселым или печальным? Удостоверившись же по довольному выражению лица владыки, что дело идет хорошо, поспешил в Невский монастырь поздравить его с успехом.

Я уверен, что митрополит, этот полупросвещенный преемник высокообразованного, даровитого Михаила, и Фотий, этот исступленный полупомешанный фанатик, действовали более по внутреннему своему убеждению, по своей нетерпимости, были только орудиями Аракчеева и Магницкого. Предательство же последнего объяснить не трудно. Он постигал постепенно возрастающую силу Аракчеева, знал, что ему хотелось низвергнуть Голицына, видел, что места графа Гурьева и князя Волконского заменены людьми, хотя даровитыми, но незначительными по происхождению, по чинам, по занимаемым пред тем должностям, и мог надеяться, что Аракчеев, за оказанную услугу, возведет его в звание министра. Он однакож ошибся в своем преступном рассчете.

Прежде всего последовало высочайшее повеление о рассмотрении книги Госнера комитетом, составленным из генерал-губернатора графа Милорадовича, министра внутренних дел В. С. Ланского и президента Российской академии, адмирала А. С. Шишкова. Понятно, что только последний из них мог настоящим образом заняться порученным комитету делом, и занялся с усердием, тем более жарким, что не любил [85] князя Голицына (в зависимости которого состоял по званию президента академии). Не любил как лично, по щекотливым отношениям подчиненного, будучи старше его летами и службою, так и за стеснительную цензуру, действительно слишком придирчивую, и препятствовавшую развитию литературы, за что Голицын тогдашними литераторами был прозван не министром, а гасильником просвещения. Впрочем в некоторое, хотя неполное, оправдание князя Александра Николаевича надобно сказать, что все это делалось по преобладающему влиянию других — главное — Магницкого, а потом Рунича, попечителя Петербургского университета, и Попова, директора департамента просвещения, фанатика, сосланного впоследствии в Зилактовский монастырь близ Казани (Попов следовал секте некоей г-жи Татариновой, имевшей, не знаю почему, помещение в Инженерном замке, когда он именовался еще Михайловским. Впрочем, там жили, с разрешения государя, и другие лица, из людей недостаточных и почему либо ему известных. Татаринова установила там особый род богомоления, состоящий в кружении около чана с водою, до упада; причем закружившийся получал будто бы дар пророчества. Склонный к чудесному, кн. Голицын посещал ее. Когда ж она, еще при Александре Павловиче, была выслана из замка, то поселилась на даче по царскосельской дороге. Число поклонников увеличилось. Присоединились люди известные (например, супруга генерала-от-инфантерии Головина, г. Дубовицкий, человек весьма богатый). Устроили домовую молельню, украшенную образами, писанными знаменитым художником Боровиковским, предавшимся в старости мистицизму. Тайный советник Василий Михайлович Попов сделался самым жарким последователем. Наконец, жалобы дочерей его на тиранское с ними обращение отца, принуждавшего их присоединиться к секте, открыли правительству (кажется в 1840 г.) тайное оной существование. Татаринова и Дубовицкий разосланы были по разным монастырям, а образа взяты в Невский).

Вскоре по распространении слуха о существовании комитета, пришел во мне добрый друг мой и товарищ по университету, Александр Максимович Княжевич (тогда начальник отделения в департаменте казначейства, ныне министр финансов) (T. e. 1858 г.), сказать, что в тот день заходил в ним в департамент квартальный надзиратель и спрашивал, где живет отставной профессор Яковкин; что, вероятно, его отыскивают по участию в переводе Госнеровой книги, и что я, по благорасположению ко мне Шишкова, мог бы у него об этом осведомиться, и по возможности защитить Яковкина. Как сказано, так и сделано. Но прежде надобно сообщить о профессоре Яковкине и о знакомстве моем с достопочтенным Александром Семеновичем Шишковым.

Я сделался ему известным со времени выхода в свет [86] (в 1820 г.) моих идиллий, экземпляр которых послал ему, равно как и ко всем первенствующим тогдашним писателям, и чрез несколько дней уехал в отпуск. Что-ж сделал Шишков, никогда в глаза меня невидавший? Идилии мои внес он в Императорскую Российскую Академию и предложил их рассмотреть, а академия не только-что их одобрила, но и присудила мне меньшую золотую медаль (Впоследствии я узнал, что тем же журналом академии, как я мне, присуждена была, конечно по случайному стечению обстоятельств, большая золотая медаль Карамзину за его историю). Живя в деревне, я ничего подобного и ожидать не мог, даже не знал, что академия награждает писателей, как вдруг получил о том предварительное извещение от Ястребцова, а вслед затем и отношение секретаря академии, с препровождением медали. Награда эта тем более была мне приятна, что, получив ее в сельском нашем уединении, я мог порадовать ею матушку, нежно любивших меня сестер и прочих родных (Кстати упомянуть, что в деревне же удостоился я вскоре получить золотые часы от императрицы Елисаветы Алексеевны, доселе мною хранимые. Виною этой милости, тогда очень видной, был почтенный Александр Иванович Красовский. Когда я прощался с ним, отъезжая в деревню, он спросил меня, почему я не представил идиллий моих государю? Потому — отвечал я — что теперь, судя по действиям министерства просвещения, не обращается внимания на изящную литературу. «Но императрица занимается ею; я слышал это от графини Строгоновой, представьте экземпляр государыне». — «Теперь уже некогда, я завтра еду». — «Так пришлите его ко мне, а я передам секретарю ее величества, Н. М. Лонгинову». Я им и сделал). Возвратясь в Петербург я не замедлил представиться Александру Семеновичу и лично благодарить его. С тех пор он оказывал мне постоянную благосклонность, но я мало ею пользовался. Чуждый всякого искательства, притом довольно застенчивый, я всегда как-то дичился людей значительных, и конечно терял чрез то много, поэтому редко посещал Шишкова, и только лет через десять, когда избран был в члены Российской Академии, сделался коротким в его доме.

Илья Федорович Яковкин был добрый, почтенный человек, учености времен прежних, времен Брянцова, Барсова, Чеботарева, и столькож, как они, преисполненный благонамеренности и простодушие. Он был главным помощником попечителя Румовского при учреждении и устройстве Казанского университета. Румовский имел к нему полную доверенность, профессора завидовали, студенты любили его. Огорченный Магницким, он был отставлен, хотя с пенсионом, но, для [87] большего уничижения, не из государственного казначейства, а из Человеколюбивого общества. Огорченный старик приехал в Петербург, чтобы как-нибудь поправить дела. Мы все, находившиеся в столице, воспитанники Казанского университета, приняли его с распростертыми объятиями, дали ему, сложившись, обед в квартире гг. Княжевичей, за которым он чуть ли не более пролил слез умиления, чем выпил шампанского, и старались по мере сил быть ему полезными. Однажды, за год пред госнеровой историей, сидя у меня, он с горем сообщил мне, что бедность заставила его принять на себя перевод некоторых статей книги Госнера, но примолвил: немец, кажется завирается; я делаю свои примечания. Квартальный надзиратель потому вероятно и обратился к Княжевичам с вопросом о квартире Яковкина, что Магницкий мог в свое время как-нибудь спроведать об упомянутом обеде и не забыл этого.

Вследствие тревожного известия, сообщенного мне Княжевичем, я на другое же утро отправился к Шишкову, опасаясь впрочем, что занятый важным делом, он, пожалуй, и не примет; однакож меня позвали в кабинет. Александр Семенович сидел за письменным столом; пред ним лежала розогнутая книга, — справа и слева бумаги.

— Не помешал ли я вашему высокопревосходительству?

— Нет; садись пожалуста; поговорим.

— Вы верно заняты книгою, возбудившею внимание целого Петербурга?

— Да.

— Как вы ее находите?

— Очень вредною, богопротивною. И прочитал мне, с негодованием некоторые места, действительно противные догматам православной веры, но вставленные, как мне показалось, не столько по дурному умыслу, сколько по излишней учености, по желанию выказать глубокие познания свои в церковной истории и всю тонкость своих исследований. Тут я объяснил ему цель моего посещения, обстоятельства, побудившие Яковкина принять участие в переводе этой книги и его об ней суждение, прося не смешивать его с другими переводчиками, и, в случае нужды, защитить. Шишков взял лежавший с правой стороны лист бумаги, взглянул на него, и сказал: «Яковкина в списке нет.» Я обрадовался. Разговор о настоящих событиях продолжился. Заметив, что старик мало, или почти ничего не знал о гнусной неблагодарности Магницкого, о прежних отношениях его в князю Голицыну, я с [88] жаром и подробно пересказал ему о том. Это было в день Вознесения, 15 мая. Возвратившись от Шишкова, поспешил успокоить Княжевичей.

На другое утро, в семь часов, когда я еще спал, вошел ко мне в спальню и разбудил меня Ястребцов. «Опасения наши, сказал он, совершились: князь Голицын более не министр; вчера состоялся указ о назначении на его место Шишкова (Замечательно, что государь подписывал указ о назначении Шишкова министром в то самое время, когда я, сидя у него, с таким негодованием объяснял ему предательство Магницкого. Казалось бы, что после он мог обратить внимание на знаменательность стечения сих обстоятельств, ибо вступал теперь в близкое сношение с этим опасным человеком, но он к позднему раскаянию этого не сделал), всем нам худо, кроме вас. Вставайте, одевайтесь и поезжайте поздравлять нового министра.» Хотя и не ожидал я хороших последствий для князя Голицына от действий восставших против него врагов, но никак не предполагал такого скорого результата, тем более, что о выкраденной из типографии книге Госнера и о свидании митрополита с государем, узнал уже после, когда ход дела более прояснился. Не любя, как упомянуто выше, соваться в глаза и заискивать, я отвечал Ястребцову, что, бывая у Шишкова редко и посетивши его не далее, как вчера, не поеду; не хочу и не могу быть выскочкою в числе поздравителей. Ястребцов настаивал, даже упрекал меня, что я видно не желаю быть полезным друзьям своим. Наконец, после долгих убеждений, видя, что Ястребцов сердится серьезно (а надобно вспомнить, что он был мой начальник), я обещал ехать, но не прежде, как в воскресенье. По крайней мере, в праздничный день приличнее, думал я.

Итак, в воскресенье в 9 часов утра еду в Фурштадтскую улицу, где Шишков имел собственный дом (ныне трактир), заметный по выпуклым у окон нижнего этажа железным решеткам. Новый министр был один в своем кабинете и в морском мундире, которого я никогда не видал на нем в прежние мои посещения; он всегда сидел в халате. Поздравление мое принято весьма благосклонно, тем более, что я выразил в нем надежду на будущее процветание русской словесности и, между прочим, ссылаясь на текст указа, сказал, что если управление иностранными исповеданиями повелено привести в пределы, в которых находилось оно до 1810 года, то еще кажется нужнее поставить в эти пределы министерство народного просвещения, искаженное [89] влиянием фанатиков. Шишков жаловался на свою старость, на то, что государь, не спрося его согласия, сделал его министром, говорил, что намерен писать к нему об этом и покажет мне наперед это письмо. «Вот, не далее, как в понедельник, встретился я с государем во дворце, проходя в Совет; он остановился, очень благосклонно спросил меня о здоровьи. Почему бы тут же не сказать мне о своем намерении? Я бы отказался.» Вскоре у крыльца застучали кареты поздравителей; мы перешли в гостиную; Александр Семенович указал мне место подле себя; чрез полчаса все восемь кресел, идущих от дивана, заняты были почетными гостями. Мне, молодому человеку, как-то совестно, как-то стеснительно было сидеть между ними: я встал. Министр, к удивлению, проводил меня до дверей гостиной и, остановясь, спросил: «Когда же ты у меня отобедаешь?» (Я никогда у него прежде не обедывал). — Когда прикажете. — Да где-бишь ты живешь-то. — В доме Коммиссии Духовных училищ. — А, помню, хорошо (Квартира моя была известна ему потому, что он иногда посылал мне некоторые книги).

Ястребцов, нетерпеливо ожидавший моего возвращения, очень был доволен рассказом о благосклонности ко мне министра, выводя из оказанного мне доверия — прочитать письмо, которое напишет государю — из провода до дверей и приглашения обедать, хорошее в пользу мою заключение. «Когда ж вы поедете к нему?» под конец спросил он. — Когда пришлет меня звать. — «Помилуйте, до того ли ему теперь, чтобы помнить, что хотел позвать вас обедать; он же, известно, по старости, забывчив; вы прождете; а между тем на будущей неделе вам надобно отсюда ехать (действительно, получив уже разрешение на вступление в брак и отпуск, я собирался на следующей неделе отправиться в Казань); ступай просто, без зова, так, дня через три. Это все равно». Я никак не мог согласиться, чтобы это было все равно и не ехал. Между тем Ястребцов почти каждый день продолжал меня подталкивать. Прения наши кончились тем, что я напоследок обещал ему в следующее воскресенье, в Троицын день, заехать в Александру Семеновичу наперед по утру, с тем, что он может быть повторит приглашение. Так и вышло. «Когда же ты у меня обедаешь?» спросил опять Александр Семенович. — Если прикажете, хоть сегодня. — «Так хорошо, приезжай». В этот же раз он снова отозвался с [90] большим одобрением о моем Похвальном слове князю Кутузову-Смоленскому, только-что месяца за полтора перед тем вышедшем в свет. Оно было известно ему еще в рукописи; он еще тогда читал его вдове фельдмаршала, княгине Екатерине Ильиничне и, помню, сделал мне одно прекрасное замечание в описании бородинской битвы, которым я воспользовался, отчего описание это много выиграло.

Да позволено мне будет прервать на минуту нить главного повествования, чтобы рассказать о весьма приятном для меня событии по поводу выхода в свет этого сочинения. Отъезжая в прошедшем году в отпуск, я просил Александра Максимовича Княжевича принять на себя труд наблюсти за печатанием оного, просматривать корректуру, а по отпечатании — разослать несколько хорошо переплетенных экземпляров известным лицам, по оставленному мною списку; в том числе два экземпляра к Николаю Михайловичу Лонгинову — один собственно для него, а другой — для представления государыне, так как я, тронутый прежним ее ко мне вниманием, считал себя обязанным сделать это. Добрый друг мой исполнил все к моему возвращению; не успел только разослать назначенных экземпляров, что уже и стало личною моею заботою. К тому, другому посылаю в пакетах с курьерами, к Красовскому везу сам три экземпляра для него и, как упомянуто выше — для Лонгинова и для императрицы. Спустя неделю вижу сон (под утро 2-го мая), будто входит во мне придворный лакей и подает красную сафьянную коробочку; раскрываю, три бриллиантовые кружка. В это самое время (в 8 часов утра) человек мой будит меня, говоря, что приехал придворный ездовой. Надеваю халат; выхожу; ездовой подает мне пакет; распечатываю — письмо от Лонгинова, с препровождением фермуара, пожалованного императрицею моей невесте! раскрываю красный сафьяный футляр — вижу фермуар, составленный из трех совершенно круглых частей (средняя побольше боковых) точно таких, какие видел я во сне! Чем объяснить этот сон, так верно и так быстро сбывшийся? Тем, что может быть я много думал о посланном мною в государыне экземпляре, надеялся на новую от нее милость? Нет; во-первых потому, что это сочинение было посвящено государю императору и поднесено ему оффициально министром просвещения: следственно, от него только мог я надеяться какого-либо внимания (Я и действительно получил от его величества подарок, можно сказать богатый — бриллиантовый перстень в две тысячи рублей ассигн. Судя по тогдашним ценам и небольшому чину моему — коллежского ассесора, милость эта была всеми признана значительною, даже неожиданною, тем более, что сочинение мое заключало в себе места щекотливые, именно там, где говорилось о постигшей Кутузова опале. Доказательством тому, как холодны были в то время к литературе и государь и министр, служит то, что рукопись моя два года прогостила в портфеле князя Голицына: он все выжидал удобного для доклада случая. Замечательно также, что государь приказал ему прочитать вслух некоторые места, — и как нарочно попались щекотливые. Об этом сказывал мне Ястребцов слышанное от князя. Тем более цены великодушию его величества); наградить меня было дело его, [91] а не императрицы; с ее стороны, видя при книге печатное посвящение августейшему супругу, весьма достаточно было ограничиться милостивым словом чрез Лонгинова, чего только я и надеялся; во-вторых, я в то время так был занят множеством приготовлений к сватьбе (мне не хотелось ударить лицом в грязь пред будущим моим тестем, человеком роскошным, и пред таким городом, каков Казань); в-третьих, настоящие события так вообще были важны, и для меня лично так интересны, что все другое мало меня занимало. Да и могло ли придти в голову, чтобы императрица оказала мне такую необыкновенную милость, какой мог быть удостоен разве человек самый к ней близкий, значительный? Все мои знакомые были изумлены и тронуты. Выходит, что сон этот принадлежит в числу многих подобных неизъяснимых явлений нашей жизни, где гордый, пытливый ум человеческий должен умолкнуть, и где начинается область одной веры.

Письмо Лонгинова было следующего содержания:

Милостивый государь мой,
Владимир Иванович!

Я имел счастие представить государыне императрице Елизавете Алексеевне экземпляр сочиненного вами исторического Похвального слова князю Смоленскому. Ее императорское величество, удостоив оный всемилостивейшего принятия и сведав, что вы недавно помолвлены, высочайше повелеть мне соизволила препроводить к вам, для вручения невесте вашей, бриллиантовый фермуар, всемилостивейше пожалованный в знак высочайшего внимания к трудам вашим, и вместе пожелать им совершенного благоденствия в супружестве вашем. Дар сей прилагая, имею честь быть с истинным почтением,

вашего высокоблагородия
покорный слуга
Н. Лонгинов.

No 330.
1-го мая 1824 года.
Его высокобл.:
В. И.
Панаеву. [92]

Всякой поймет, как было мне приятно получить такое письмо, и такой высочайший подарок препроводить в Казань к моей невесте.

Но прежде, чем отправлюсь обедать к Александру Семеновичу, следует упомянуть, что книга Госнера была истреблена, а сам он выслан за границу; что новое министерство принялось за рассмотрение некоторых других книг, или запрещенных прежним (как, например, Плач на гробе младенца, Станевича), или покровительствуемых (как книга Таулера («Благоговейные размышления о жизни и страданиях Иисуса Христа»)), перевод Ястребцова); что князь Голицын назначен главноначальствующим над почтовым департаментом; что директора департамента просвещения, Попова, переместил он в директоры особой своей канцелярии, а директору департамента духовных дел иностранных исповеданий Тургеневу и правителю дел коммиссии духовных училищ Ястребцову испросил годовые отпуски с благородною целию устранить их от гонений восторжествовавшей партии; что исправляющими должность директоров департамента просвещения и департамента иностранных исповеданий Шишков назначил статских советников: Дмитрия Ивановича Языкова и Григория Ивановича Карташевского, людей ему известных, весьма достойных и просвещенных. Хотя я давно пользовался их знакомством, особливо последнего, но они никогда прежде у меня не бывали, а теперь оба меня посетили, сообщив, между прочим, что Александр Семенович в это короткое время не раз уже заводил с ними речь обо мне; что он желает иметь при себе канцелярию и чуть ли метит не на меня — в правители оной; следственно, очень жаль, что я уезжаю, и так надолго. Я действительно взял отпуск на пять месяцев, не зная положительно, когда назначен будет день сватьбы.

За столом у министра было гостей немного — человек двенадцать и с дамами. После обеда повел он меня в свой кабинет, запер за собою дверь и прочитал неконченное еще письмо свое к государю, где он выражал сожаление, что не спрошено наперед его согласие. говорил, что он стар, стоит уже одною ногою в гробе, что чувствует себя неспособным нести возложенное на него бремя; далее объяснял — в чем, по его понятиям, состоит истинное просвещение. После того завел он со мною речь о Екатерине, которую, можно сказать, обожал; сообщил мне много любопытного о ее царствовании и прочитал описанный им случай [95] самоотвержения государыни, с каким согласилась она на женитьбу любимца своего, Дмитриева-Мамонова, и даже сама, скрепя сердце, убирала к венцу его невесту. В шесть часов вошел человек доложить, что коляска готова. «Поедем со мною в Катерингоф, и дорогою еще поговорим» сказал Александр Семенович. Известно, что в Троицын день ежегодно бывает в Катерингофе большое гулянье, тогда оно было блистательным, ныне только многолюдное. Как ни лестно было бы мне, молодому человеку, сесть в одну коляску с новым министром, на которого обращены были все взоры, и явиться с ним посреди лучшей петербургской публики, но мне было не до того; я думал о дороге, о моей невесте, и — отказался.

— Извините, сказал я, дня через три мне надобно ехать, а хлопот и сборов осталось еще довольно.

— Жаль; так стало быть мы теперь и простимся?

— Позвольте.

Старик обнял меня и поцеловал.

— Когда-ж возвратишься?

— Месяца через четыре, если не более.

— Долго же прогостишь. А что-ж ты думаешь о себе?

— Теперь, право, ничего не могу сказать. Все мои мысли заняты женитьбою.

— Ну однакож чего бы желал ты?

Я вполне понял, к чему клонится вопрос, и отвечал:

— Если ваше высокопревосходительство в прошлогоднее мое отсутствие, по собственному вашему вызову, так заботились о помещении меня в канцелярию государственного совета (Перед отъездом моим в прошедшем году Александр Семенович однажды сказал мне: «Тебе бы лучше служить в государственном совете, там же кстати составляются теперь новые штаты. Если хочешь, я похлопочу». Я искренно благодарил, но позволил себе выразить желание, сохранить вместе с тем и настоящее место, так как оно давало мне квартиру. Он обещал иметь это в виду. И действительно, как узнал я по возвращении, при всем нерасположении своем к князю Голицыну, два раза об этом с ним объяснялся. Штаты однакож тогда не состоялись и намерение осталось без исполнения), то теперь когда вы министр....

— Ну что-ж?

— Теперь прошу вас только не забыть, что я ворочусь женатым.

— Хорошо, не забуду.

При этом слове он взял меня за руку и крепко пожал. Мы расстались. Всякий, думаю, согласится со мною, что при тогдашних обстоятельствах я не мог дать ему положительного [92 (96)] ответа. Мне оставалось только намекнуть, что женатому человеку нужно место повыгоднее относительно содержания.

На другое утро, в Духов день, пришли ко мне товарищи мои по университету: Еварест Андреевич Грубер (ныне попечитель Казанского университета) и профессор Василий Ильич Темьянский (Темьянский, как отличный натуралист, был послан в кругосветное плавание; но корабль потерпел бурю у берегов Норвегии, и он воротился. По этой неудаче он оставил ученую службу; умер к сожалению в зрелых еще летах. Это был весьма достойный человек) и сообщили мне известие, что князь Шихматов определен директором Казанского университета. Это меня поразило. Я хотел непременно прежде отъезда объясниться по этому обстоятельству с протоиереем Маловым, и хотя свободного времени было у меня мало, однакож вечером я к нему поехал. Нашел у него множество гостей (на его улице бил праздник — гулянье в Летнем саду); все комнаты были ими заняты, ни одного уголка свободного, где бы поговорит про себя: хозяин повел меня в кладовую. «Скажите, батюшка — спросил я — правда-ли, что князь Шихматов определен в директоры Казанского университета?» — К сожалению, правда. — Что-ж это значит? Не при вас ли он говорил, что не примет этой должности? — Да; не понимаю. Может быть обстоятельства: он человек семейный, а там содержание лучше. — Да безопасны ли мы с нашею откровенностью, при теперешнем раздражении господствующей партии?

— О, этого я уж не думаю; будьте покойны.

Шихматов, уступив в это время настоянию Магницкого, нашел однако возможность, под разными предлогами, не ехать в Казань. Чрез посредство брата своего, морского капитана, известного стихотворениями своими в возвышенном библейском тоне, и принявшего впоследствии сан иноческий, которого Александр Семенович, за его кротость, благочестие, талант и славянизм, любил как сына, он надеялся найти в министре более сильного покровителя, чем Магницкий, и достигнуть более видного места. И действительно, месяца через четыре он был уже правителем дел вновь учредившейся канцелярии министра народного просвещения. А как впродолжение этого времени успел он, по ходатайству Магницкого, получить чин коллежского советника и анненский второй степени орден, к которому представлен был еще прежним начальством, но представление залежалось в комитете министров, то разгневанный Михаил Леонтьевич, приехав поздравить его [95 (97)] с новым назначением, прекратил свои к нему посещения и даже избегал с ним встречи. — Винить ли Шихматова, что он ловким маневром ускользнул из-под власти такого человека?

Я не видал, как текло время мое в Казани, наслаждаясь супружескою жизнию, в которую вступил 27 июля, ежедневною увлекательною беседою моего тестя (Денис Давыдов называл его Вальтер-Скоттом), ласками матери, дяди, сестер, братьев, которые все одобряли мое супружество, любили жену мою, наконец самым искренним, радушным расположением высшего друга общества, знавшего меня еще в юности и жившего тогда весело и привольно.

К концу моего отпуска, жена моя была уже почти в половине беременности; наступила осень, самая дурная, долго затянувшаяся, так что Волга стала окончательно только 29 декабря. ехать в Петербург было невозможно.

В ноябре тесть мой получил письмо от Карташевского, который писал: «Что вы держите Владимира Ивановича? высылайте его сюда; мы с Языковым давно уже бережем для него, каждый у себя, место начальника отделения; но долго ждать нельзя; ваканции требуют замещения.» Я тотчас написал в Княжевичу, чтобы он побывал у Григория Ивановича и сказал бы, что я предоставляю ему заместить ваканцию, кем ему угодно, поелику прощаясь с министром, заметил из слов его, что ему приятнее было бы, чтобы я служил собственно по министерству просвещения. — Это была маленькая ложь; но я не хотел простым, сухим отказом оскорбить доброжелательного Карташевского.

Не прежде, как 20 февраля следующего 1825 года, мог я выехать из Казани. В Москве нашел Ивана Ивановича Ястребцова, который, пользуясь годичным отпуском, жил там, на своей родине. От него, от профессоров Каченовского, Мерзлякова, Перевощикова (тоже доброго товарища по Казанскому университету) с сожалением узнал я, что, по слухам, Магницкий также почти овладел Шишковым, как некогда Голицыным; что дела идут хотя не совсем в том духе, но не лучше прежнего.

По приезде в Петербург отправляюсь в тот же вечер к князю Шихматову, чтобы узнать, что делается. Князь подтвердил мне слышанное мною в Москве.

— Были ли вы у министра, спросил он?

— Нет еще, собираюсь завтра. [96 (98)]

— Не откладывайте; да напомните ему о себе, о вашем к нам перемещении.

— Я не могу говорить о себе; у меня язык не поворотится. Да и к чему, если Александр Семенович приказал сохранить для меня не одно, а даже два места, на выбор.

— Так, я знаю; а все таки лучше, если поговорите.

На другой день еду к министру. Он принял меня по прежнему очень благосклонно. Первые вопросы относились в моей женитьбе, с изъявлением желания, чтобы я познакомил с ним жену мою.

— А что Казанский университет?

— Хуже всякой семинарии.

Вместо того, чтобы остановиться на таком резком ответе, и по крайней мере спросить: почему? он переменил разговор вопросом: не написал ли я чего нибудь нового?... Это было уже ясным подтверждением, что влияние Магницкого сильно. Собственно о месте ни я, ни он не проронили ни слова.

На пятый день пребывания моего в Петербурге неожиданно приезжает из Москвы Ястребцов. «Я соскучился по вас, говорит он, обнимая меня, теперь же вы с милою супругою: буду около вас доживать годовой мой отпуск. А что ваше определение?

— Пока ничего еще не знаю?

— Вот видите ли, вы здесь пять дней, и не знаете: а я приехал только сегодня, да знаю. Вас обнесли чарочкой: место начальника отделения, которое столько времени берегли для вас, отдано Фарфоровскому, не далее, как третьего дна; об вас же вчера пошла записка в Комитет министров, с назначением в чиновники особых поручений. Разница: там жалованья 2,500 р. и квартира, а тут только 2,000 р.

Такое известие не могло меня не взволновать. Скачу к Шихматову. Ни у Языкова, ни у Карташевского, за хлопотами по новому домашнему устройству, мне не удалось еще быть.

— Скажите, князь, что это значит?

— Да ведь я говорил вам, чтоб напомнили о себе Александру Семеновичу.

— Послушайте; если вы знали, как видно по всему, что тут есть интрига, если слышали мой ответ, что не могу о себе говорить, то почему не выразились яснее, или не остерегли Александра Семеновича. Я был с вами откровеннее.

— Ваше определение до меня не касается, отвечал Шихматов (это по части Дмитрия Ивановича Языкова). Тут кажется не без греха с его стороны. Он очень дружен с Ниловым, [97 (99)] земляком своим и товарищем по воспитанию, а тот, по дому Державиной и графини Орловой — с Магницким; в отделении же, которое вам назначалось, производятся дела Казанского университета, понимаете! Узнавши о вашем приезде вдруг заторопились: представили Александру Семеновичу записку в Комитет о назначении в начальники отделения столоначальника Фарфоровского; Александр Семенович, по усилившейся в нем забывчивости, подписал; когда ж представили другую о вас, — он вспомнил, что готовил это место вам, и рассердился; но его успокоили тем, что Фарфоровский, служа в этом отделении пятнадцать лет столоначальником, очень опытен в делах, и что записка о нем отправлена уже в Комитет.

На другой день являюсь к министру: «Здравствуй, Владимир Иванович, садись.»

Я поклонился, но не сел.

— Что-ж ты не садишься?

— До сих пор я имел честь быть вашим знакомым, — теперь я ваш подчиненный; позвольте прежде поблагодарить.

Он встал с своего места; обошел вокруг письменного стола, за которым сидел, и потрепав меня по плечу, сказал: «Я очень рад, что буден служить вместе.»

— Но позвольте откровенно сказать: не то вы мне готовили, не то я получил.

— Что-ж делать, братец: тот, кто теперь определен, говорят, человек опытный и давно тут служит.

— С тою же откровенностью скажу вам, что я охотно бы уступил первенство г. Фарфоровскому, еслиб меня об этом спросили: я его знаю; а то ждавши меня целые восемь месяцев, вдруг, когда я был уже здесь, выхватили место, так сказать, из под-носа.

— Ну, не сердись, успокойся, после как-нибудь поправим

Поступок Языкова, если это было так, как объяснял князь Шихматов, крайне огорчил меня, потому-что я любил и уважал его, за его доброту, простую русскую приветливость, большие познания и необыкновенное трудолюбие. Впрочем не мудрено: в последнюю бытность мою в Казани, я еще с большим негодованием отзывался о Магницком, будучи, так сказать, свидетелем его Иудина предательства (Один из моих соучеников, князь Гундоров, написал на него прекрасную эпиграмму. Вот она:

Магницкий, право, в свете чудо;
Но жаль, что поздно он родился для чудес:
За тайной вечерью он верно б был Иуда,
А в Директории — Сиэс), а клевреты его разумеется доносили; следственно, ему был повод постараться [98 (100)] не допустит меня до управления отделениемь, заведывавшим делами Казанского университета, на Языкова же действовал он посредством Нилова. Конечно, ни Языков, ни князь Шихматов не питали расположения к Магницкому; скорее он был им, как и всем порядочным людям, противен, но они, зная силу его у графа Аракчеева, конечно боялись его и при случае угождали.

Неутралитета князя Шихматова в моем деле, к сожалению, также похвалить нельзя.

В досаде на Языкова я решился вовсе к нему не ехать, не смотря на то, что некоторым образом поступил в его зависимость. Так проходило около месяца, в продолжение которого я отыскивал и нашел себе квартиру в Фурштадтской улице, потому-что казенную должен был оставить; снабдил ее мебелью и всеми нужными для жизни человека семейного принадлежностями. К тому же приближалось разрешение жены моей, а это также требовало своих забот и подготовлений. Наконец, я мог начать делать визиты для возобновления знакомств, и приняться за исполнение поручений моего дяди, моего тестя. В числе их была просьба последнего вручить лично Сперанскому письмо его, по делам княгини Шаховской (в последствии графини Полье и княгини Бутера), которыми Сперанский заведывал в качестве опекуна; главная же цель состояла в том, чтобы я, воспользовавшись этим свиданием, объяснил Михайлу Михайловичу странное положение моего тестя, три года отлично управляющего губерниею и до сих пор не утвержденного в должности. Поручение это принял я с удовольствием уже и потому, что мне давно хотелось поближе всмотреться в этого необыкновенного человека, а я видал его только издали.

Приезжаю. Сперанский жил тогда в доме Лазаревых на Невском проспекте. Молодой, благообразный швейцар деликатно спрашивает меня: кто я, какого чина, зачем, по своему или чужому делу? сказываю. «Извините, продолжает швейцар, я не могу теперь доложить о вас его превосходительству, а пришлите вечерком человека, тогда я скажу примет ли вас Михаил Михайлович и в какое время. У нас такой обычай.» Я подивился несколько этому обычаю, но тогда же сообразил, что Сперанский, после своего падения, вероятно стал [99 (101)] очень осторожен насчет знакомства и сношений с новыми лицами, особливо, если предположить, что могущественный, стоокий Аракчеев, может быть, наблюдал за ним. — Вечером человек мой возвратился с ответом, что Сперанский просит меня завтра в семь часов утра. Такое раннее назначение подтверждало мою загадку.

В маленькой, узенькой комнатке четвертого этажа сидел Михаил Михайлович за книгою, в гороховом сюртуке, когда в семь часов следующего утра я вошел к нему. Он принял меня весьма приветливо; сказал, что давно знает меня по имени, по моим литературным трудам и очень рад лично познакомиться. Обращение его было так просто, так обязательно, что я, после первых минут некоторого смущения, скоро ободрялся и говорил о моем тесте с увлечением. После этого Сперанский спросил меня:

— Где вы служите?

— С весьма недавнего времени чиновником особых поручений при министре народного просвещения.

— Спрашивал он вас о Казанском университете?

— Спрашивал.

— Что-жь вы сказали?

— Я сказал, что университет хуже всякой семинарии.

— А он что на это?

— Он замолчал и обратил разговор на другой предмет.

— Так вы остановились? Жаль.

— Нечего было делать; но при первом удобном случае я непременно возобновлю этот прерванный разговор.

При этом слове Сперанский быстро привстал, схватил меня за руку и сказал:

— Я вас об этом прошу. Нет ли около Александра Семеновича еще таких же добрых людей. Соединитесь все!

Выходка эта чрезвычайно меня удивила, что и выразилось на моем лице. Михаил Михайлович тотчас это приметил и продолжал:

— Вы удивляетесь?

— Потому (с замешательством произнес я), потому-что вы кажется находились в дружеских отношениях с г. Магницким.

— Да, я был его — его другом (он сделал ударение на слове был) и потому-то так хорошо его знаю. Я вам его опишу; это государственный злодей! это архангел с пламенным мечем, который стоит подле почтенного старца Шишкова и препятствует уважать его как бы следовало. [100 (102)]

Это неожиданное откровенное объяснение, эти слова, произнесенные с таким жаром, произвели на меня сильное впечатление. Я и без того, как боченок с порохом, был начинен негодованием к Магницкому, а тут еще брошена в него искра, и кем же? Человеком, на которого с юношеских лет привык я смотреть как на явление необычайное, как на лицо историческое, с огромным авторитетом. Я вышел от него взволнованный донельзя и прямо к Языкову, забывая все мое против него неудовольствие. Частное зло, мне причиненное, исчезло при мысли о возможном отвращении вреда общего. Дмитрий Иванович не вышел, а выбежал во мне на встречу и, обнимая меня, сказал: «Не сердитесь на меня, любезнейший Владимир Иванович; я право не так виноват, как вы думаете; увидите после сами.»

Что он хотел дать мне этим понять — не знаю; вероятно общее на все министерство влияние Магницкого и свое бессилие, или слова эти вылились просто от замешательства.

«Забываю все, отвечал я, и приехал к вам объясниться по предмету гораздо важнейшему. Я сейчас от Сперанского.» Тут я передал Языкову разговор мой с Михайлом Михайловичем во всей подробности и продолжал: «Не обидно ли слышать такие слова от государственного человека, которого мнение имеет такой вес в публике? Не кладут ли они пятна на наше министерство, и не должны ли мы общими силами постараться освободить старика от сетей обаятеля?»

Языков отвечал, что все это так, что преобладание Магницкого велико, что старик подчиняется оному, но не по убеждению, как князь Голицын, а по какой-то невнимательности, по какому-то равнодушию; что он, Языков, ничего один сделать не может.

— А князь Шихматов?

— С сожалению, мы с ним не в ладах; соблюдаем одну наружность.

— Хотите ли с ним поладить?

— Охотно.

— Так я сейчас же к нему поеду и постараюсь убедить. Ежели согласится — приезжайте ко мне завтра в семь часов вечера. Его я также приглашу, и дам вам знать.

С Шихматовым такой же разговор, те-же доводы, тот же ответ: «мы не в ладах,» и наконец тоже согласие помириться.

На другой день они просидели у меня целый вечер, и за стаканом пунша, — неизбежное в те времена угощение, — [101 (103)] совершенно примирились. Положено действовать соединенными силами, пользоваться случаями к остережению Александра Семеновича, указывая на жалкий пример князя Голицына, на мнение публики, строже разбирать неуместные представления Магницкого и смелее писать ответные бумаги.

По случаю разрешения жены моей, я недели две не выходил из дома. Приезжает князь Шихматов и сообщает мне, что Магницкий донес министру о дурном направлении преподавания в Дерптском университете, о господствующем там либерализме и слабом управлении, прося настоятельно донести о том до Высочайшего сведения; что Государь приказал министру осмотреть университет, так как он не далеко; что Александр Семенович едет и берет его, Шихматова, с собою.

По возвращении министра, князь Шихматов опять во мне заехал рассказать о последствии их путешествия. Ничего подобного, о чем доносил Магницкий, не оказалось; министр, принятый отлично, остался очень доволен университетом и в таком смысле доложит Государю. Чрез полчаса приехал и Языков. Мы потолковали о новой проделке Магницкого и условились ехать на днях в Царское Село, обедать к министру (он жил тогда там с больною супругою), с тем, чтобы я завел с ним речь о дерптской поездке.

Когда в избранный день карета наша, около трех часов по полудни, подъехала в дому, занимаемому Александром Семеновичем, он сходил с крыльца, чтобы идти прогуливаться. Поздоровавшись с нами, спутникам моим предложил посидеть пока у Дарьи Алексеевны, а меня пригласил с собою в сад. Я обрадовался: какой благоприятный случай! мы одни, на просторе.

Идем.

— Как вы совершили ваше путешествие в Дерпт?

— Слава Богу, хорошо; спасибо и погода стояла хорошая.

— А как нашли университет?

— Прекрасный университет; я очень доволен.

— О чем же Магницкий доносил вам?

Тут старик остановился и повернувшись во мне продолжал:

— Странный он, братец, человек.

— Не странный, а черный человек.

— Нет, он фанатик.

— Еслиб он был только фанатик, то не действовал бы, смотря по обстоятельствам, куда ветер веет. Например: при князе Голицыне он был ревностным покровителем [102 (104)] библейских обществ и распространял их силой в обширном своем округе, требуя, чтобы каждый вступающий студент имел при себе Библию, Новый Завет с переводом на русский язык и псалтирь по русски; при вас, коль скоро почуял, что вы намерены ходатайствовать о закрытии этих обществ — начал их преследовать; тоже и о ланкастерских школах: прежде требовал распространения их до Камчатки, вам же донес, что эта выдумка никуда негодная и вредная, и что оне должны быть закрыты. При Голицыне определил в директоры университета какого-то ханжу, теперь же дворянина, светского, любезного человека, успевшего прожить четыре тысячи душ. При Голицыне никто из профессоров не смел публично прикоснуться в рюмке вина, директор тотчас бы донес попечителю, теперь — пей себе сколько угодно.

Александр Семенович засмеялся, по прежнему завел речь о другом. Попытка не удалась.

— Представьте, говорит мне Языков, когда вскоре потом я к нему заехал, какое вчера министр наш получил отношение от Магницкого. Вы помните, что еще при князе Голицыне профессоры: Герман, Плисов, Куницын, Арсеньев, были, по настоянию Рунича и Магницккого, исключены из университета, по открытому, якобы, в преподаваниях их безбожию и вольнодумству, а в недавнем времени Герман определен инспектором классов в Смольный монастырь, Арсеньев — преподавателем в Инженерное училище, следственно первый — императрицею Мариею Федоровною, а последний — Великим Князем Николаем Павловичем. Теперь, сообщая об этом в своем отношении, Магницкий выражается так: «Правительство изгоняет вредных профессоров, а члены императорской фамилии дают им места; покорнейше прошу довести о сем до сведения Государя Императора.» Я предлагал Александру Семеновичу отбрить его порядком; но он приказал оставить без ответа (?!).

Магницкий не унялся, настрочил другое отношение, в котором писал, что две недели не получает он ответа на первую свою бумагу, что если министр не хочет доложить по ней Государю, так он сам доложит.

Это уж взяло старика за живое: он велел ему отвечать, что не его, министра, дело входить в распоряжения членов императорской фамилии по их учебным заведениям, и что если он, Магницкий, напишет ему третью такую бумагу, то он доложит Государю о его дерзости.

Сообщая мне об этом, Языков присовокупил: [103 (105)]

— Знаете ли, какая мысль пришла в голову мне? Хорошо бы разобрать критически его ревизию Казанского университета? Есть где разгуляться. Не возьметесь ли вы? вам же более других известны и местные обстоятельства и действующие лица.

— Давайте, давайте!

— Но надобно прежде доложить Александру Семеновичу. Я думаю, он теперь согласится. Тогда пришлю вам дела; однакож не иначе, как ночью. Имею причину подозревать, что у Магницкого есть шпионы, которые за нами наблюдают.

Министр согласился; дела действительно доставлены были мне ночью. Я принялся за них с жаром, — занимался, можно сказать, день и ночь, и кончил с небольшим в две недели, повредив несколько, от излишнего напряжения, глаза.

Случилось, что в один день, по какой-то надобности, вышел я со двора. Без меня приезжает Симонов, мой товарищ по университету, впоследствии один из лучших наших астрономов, и тогда уже приобретший большую известность кругосветным путешествием — человек весьма любезный и обходительный, облагодетельствованный Магницким и у него в ту пору живший. Камердинер мой говорил, что меня нет дома. «А барыня?» Одевается. «Так доложи ей, я подожду,» и вошел в растворенную дверь кабинета; а там лежали на столе дела по ревизии Казанского университета и мое писанье, моя против Магницкого филиппика. Я очень встревожился, когда по возвращении домой узнал о том, тем более, что одно дело оказалось раскрытым не на той странице, как было оставлено. Значит, он пересматривал бумаги; да и самое посещение, вероятно, имело целию исполнение приказания Магницкого, который конечно узнал о данном мне поручении и хотел поразведать более. Предположение мое делается вероятным еще и потому, что Симонов мог бы и пораньше, месяца за два назад, навестить старого товарища, женатого притом на дочери человека, в доме которого он был обласкан. Не осуждаю строго Симонова, если и действительно был он подослан: он слишком был обязан Магницкому, сделавшему много истинного ему добра. Во все последующее время, до конца жизни своей, Симонов сохранял ко мне самое искреннее расположение, и старался доказывать то при всяком случае.

Языков одобрил мою работу. Положено было ехать опять втроем в Царское Село обедать к министру. План был такой: Дмитрий Иванович возьмет с прочими бумагами и мою и будет докладывать после обеда в гостиной; мне [104 (106)] оставаться в зале, куда дверь из гостиной не совсем будет притворена, так, чтобы было слышно; князю Шихматову беседовать в это время с министершею в спальне.

Окончив доклад текущих бумаг, Языков произнес довольно громко: «Владимир Иванович успешно окончил порученное ему дело; а как он теперь здесь, то не прикажете и ваше высокопревосходительство, чтобы сам же и доложил его вам?.» Минутное молчание, нарушаемое шумом листов моей тетради, которые министр перевертывал; потом раздались слова его: нет, после. Слышали? сказал мне Языков выходя из гостиной.

Едучи обратно из Царского села, мы дорогою рассудили, что пока Александр Семенович вздумает спросить мою работу — а это, пожалуй, может задлиться — не худо бы мне заняться рассмотрением собственных действий Магницкого, как попечителя, по университетским мемориям, хотя бы за один который либо год. Для этого на другой день я должен был приехать к Языкову. Он повел меня в архив департамента, и указывая на пять четырех-угольных колонок, вышиною около сажени, прислоненных к стене, сказал:

— Вот пятилетние подвиги Михаила Леонтьевича! Который же год вы возьмете?

— Вы лучше знаете, который поинтереснее, чтобы веселее было работать.

— Все хороши; один другого стоит, выбирайте сами на удачу.

Я указал на среднюю колонку: то был 1822 год.

Дела эти неотлагательно были во мне доставлены, и опять ночью. Я занялся с прежним жарким усердием, запирая уже кабинет свой, когда выходил со двора; кончил недели в три; работу свою отослал к Языкову; но сам захворал глазами так, что должен был лечиться серьёзно, сидеть в темной комнате, ставить пиявки, мушки.

Пока я за болезнию не выходил из дома, министерство сделало шаг к наступательным действиям против Магницкого. Пришла мысль выжить его из Петербурга, и вот какое придумали к тому средство: послали циркулярное предложение всем попечителям, смысл которого состоял в том, что они должны находиться при своих местах; а они все, кроме Магницкого, находились при своих университетах. Отводом, или извинением этой меры, мог служить один только Николай Николаевич Новосильцов, виленский попечитель, живший по другим, важнейшим своим обязанностям, в Варшаве; [105 (107)] но было известно, что он по нескольку раз в год приезжал в Вильну; Магницкий же, во все шесть лет своего попечительства не был в Казани ни разу; следственно, удар пал на него одного, и в какой странной, натянутой форме, явно обличающей умысел робких людей, бросающих камень из-за угла! Прямое на лицо его предписание было бы благовиднее, пристойнее и менее раздражительно. Кому принадлежала эта мысль, министру ли, или его советникам, — не знаю, да и совестно было спрашивать.

Магницкий воспылал гневом и отправился в Грузино за советом, что тут делать? Граф Аракчеев (как сделалось после известно) нашел, что нельзя не исполнить воли начальства, надобно ехать, пробыть в Казани некоторое время, возвратиться, и тогда уже принять меры в отвращение подобных действий министерства.

Магницкий прогостил в Грузине пять дней и видел тут известный, достопамятный сон свой, витиевато описанный им и поднесенный знаменитому хозяину. Сон этот приснился будто бы от того, что граф, показывая ему все заведения и примечательности Грузина, подвел между прочим к могильному памятнику, сооруженному им над прахом столетнего своего крестьянина и рассказал о добродетельной жизни покойника. Утомленный утреннею ходьбою, гость лег после обеда отдохнуть, — заснул, и вдруг якобы явился ему этот столетний старец, велел следовать за собою и повел по Грузину, говоря: «Давича граф все тебе показывал, а теперь покажу я, по своему.» Это новое путешествие по тем же местам, состояло из непомерной лести графу, с придачею пророчества, что Грузино, так часто и с таким удовольствием посещаемое государем, чуть ли не сравняется некогда со столицею. Вдохновенный вожатый указывал уже Магницкому на дворцы, палаты, храмы с золочеными главами и пристань, усеянную кораблями, а тот все это видел.

Когда я прочитал этот панегирик-бред, ходивший тогда по рукам (вероятно, по воле сочинителя), мне не верилось, чтобы Аракчеев, человек солидный, дельный, благосклонно принял такую льстивую, вычурную болтовню. Оказалось напротив: секретарь его, Сырнев, сказывал мне, что граф, прислав рукопись в Петербург, приказал переплести ее в сафьян и внести в библиотеку.

5-го августа, заехал ко мне Симонов проститься, сказав, что отправляется завтра в Казань с Михайлом Леонтьевичем.

На другое утро, пользуясь праздничным днем и хорошею [106 (108)] погодою (глаза мои довольно уже поправились), вздумал я побывать у министра, которого давно не видал, и который, по усилившейся болезни супруги, преждевременно переехал в город. Когда обо мне доложили, он выслал начальника отделения, бывшего у него с докладом, и велел позвать меня, а когда я вошел — предложил мне походить с ним по пространному его кабинету и потолковать — разумеется, о словесности. Наговорившись довольно об этом любимом его предмете, я между прочим сказал:

— А сегодня наш Михаил Леонтьевич отправился в Казань.

— Как отправился, быть не может; кто тебе сказал?

— Профессор Симонов, заезжавший вчера во мне проститься. Да ведь это вследствие вашего же циркулярного предложения.

— Конечно; но следовало бы приехать откланяться: я мог дать ему словесные наставления. Да нет: быть не может, верно заезжал, да не застал меня дома.

Тут он позвонил; вошел дежурный чиновник. Министр велел принести ему книгу, в которой записываются приезжающие, просмотрел ее за целую неделю, и не нашел имени Магницкого; с досадою отдал книгу назад, и когда дежурный вышел, сказал: «Удивляюсь! Да что-ж он со мною делает? Уехать, не явившись пред отъездом!»

Видя, что старик в досаде большой, я не хотел пропустить удобного случая.

— Неужели вы только теперь (начал я) узнаете этого человека? Позвольте напомнить, что в прошедшем году, когда я приезжал к вам ходатайствовать за профессора Яковкина по поводу Госнеровой истории — объяснил вам предательство Магницкого, вы слушали, казалось, внимательно; но видно не усвоили себе ничего для собственной безопасности. А как разговор этот происходил 15 мая, в то самое утро, в которое государь подписывал указ о назначении вас министром, то такое стечение обстоятельств могло бы, кажется, иметь для вас некоторое значение при мысли, что вы неожиданно поставляетесь в близкие сношения с этим человеком, становитесь с ним, так сказать, лицом к лицу. Позвольте также напомнить, что в нынешнем году, когда, по возвращении моем из Казани, на вопрос ваш об университете, я хотел развернуть пред вами жалкую картину этого заведения и действий попечителя, — вы переменили разговор; то же самое было и при разговоре о поездке вашей в Дерпт. [107 (109)]

Старик ходил по кабинету, опустя голову и молчал.

— Неужели, продолжал я, вы хотите дождаться того же, чтобы и ваш портрет также выкинули в свое время из конференц-залы университета, как в прошлом году, при назначения вас министром, был выкинут портрет князя Александра Николаевича, писанный по подписке от всего округа, предложенной Магницким?

Александр Семенович остановился, живо поднял голову и спросил:

— Как! неужто в самом деле?

— Точно так; это совершилось по приказанию попечителя, в бытность мою в Казани.

— Представь себе; не успел я еще оглядеться по вступлении в должность, как он начал уже приставать ко мне с просьбою — позволить списать с меня портрет, также на счет округа. Я отговаривался, объясняя, что не заслужил еще этой чести; но однажды он вошел ко мне в кабинет с живописцом. Я с дуру-то и сел-было, да по счастию вошла Дарья Алексеевна и прогнала их, говоря, что, при моей слабости и головокружении, такое принужденное сиденье — вредно.

Негодование министра должно было возрасти, когда в тот же день он получил от Магницкого письмо, в котором последний, уведомляя о своем отъезде, присовокупил, что заезжал проститься, но не был принят; число же выставил то, в которое находился уже в дороге.

В Казань явился он Гог-Магогом; профессоров принял самым парадным образом, в мундире, в ленте и башмаках; в городе также задавал тоны, с управляющим губерниею, тестем моим, обходился холодно, не забывая при случае упомянуть о близких отношениях своих к Аракчееву, отчего все губернские власти смотрели на него со страхом и трепетом. Произвел общие экзамены; освятил университетский храм, открыл публичное собрание, где говорил речь, исполненную самохвальства, о блестящих успехах университета, принял данный ему оным большой, в стороннем доме, бал, на котором студенты, прежние затворники, танцовали теперь до утра.

Обо всех сказанных действиях своих по университету, не удостоил он министра ни одною строчкою, точно как будто канул в воду; а между тем написал о том статью, со включением своей речи и всякого хвастовства, и послал её для напечатания в ведомостях: Московских, С.-Петербургских и в Меркелеву Рижскую газету. Редактором [108 (110)] С.-Петербургских ведомостей был тогда Пезаровиус. Благородный, великодушный основатель Инвалида явился в Александру Ceменовичу с вопросом, может ли статья быть пропущена, так как по содержанию своему она относится до его министерства (Года за два перед тем граф Аракчеев объявил высочайшее повеление, чтобы статьи, содержание которых касается какого-либо министерства, не иначе были печатаемы, как с разрешения того министра, до ведомства которого принадлежат. Повеление это состоялось по поводу изданного Закревским отчета об управлении им инспекторского департамента, когда при увольнении князя Волконского от звания начальника главного штаба, он также должен был оставить свою должность. Пезаровиус начал издавать «Русский Инвалид» в 1813 году с тем, чтобы всю вырученную подписками сумму, за покрытием издержек, жертвовать в пользу инвалидов, и представив в 1815 году 395,000 р. ассигн., положил тем основание инвалидному капиталу, простирающемуся ныне до 7,000,000 p. cep.). Статья, разумеется, запрещена, но напечатание ее в Москве и Риге остановить было уже невозможно.

Около этого времени скончалась Дарья Алексеевна. Получив об этом известие и сообщая его жене директора университета Вишневского, урожденной Еропкиной, женщине весьма умной и образованной, у которой любил проводить вечера, Магницкий сказал ей: «этот женолюб, этот старый дурак вскоре последует за своею супругою: я ворочусь в Петербург и сорву голову Панаеву, Языкову и Шихматову».

Рано утром на другой день, г-жа Вишневская, со всеми предосторожностями, пришла пешком к сестре моей Поликсене Ивановне Рындовской, с которой была в дружеских отношениях, да и меня полюбила в последнюю мою бытность в Казани, передала ей сказанное Магницким, и просила поспешить меня о том уведомить (только не по почте, а с какою-нибудь оказиею), для того, чтобы я заблаговременно мог принять какие-либо меры в ограждению себя от угрожающей опасности. Милая, незабвенная сестра моя, любившая меня беспредельно, скоро отыскала случай, и с одним отъезжавшим в Петербург отправила ко мне письмо, в котором все буквально изложила, с выражением своей тревоги, своих за меня опасений.

Письмо это получил я, будучи нездоров опять глазами, которые натрудил исполнением поручения Языкова — сделать сокращенный свод из вышеупомянутых выписок моих о Магницком, пополнив оный новейшими его подвигами, и приводя все в математический по возможности порядок, с тем, чтобы составленная таким образом записка могла, в случае надобности, быть представлена государю (Выписка эта при сем прилагается). [109 (111)]

Прочитав письмо, я послал просить к себе Ивана Ивановича Ястребцова и Александра Максимовича Княжевича, чтобы посоветоваться с ними, что предпринять. Оба сказали, что ничего другого не остается, как ехать завтра же, хорошенько закутавшись в карете, к министру и показать ему письмо. Нужды нет, что оно для него оскорбительно, потому-что одним моим словам, без всяких подробностей, он может и не поверить, или примет холодно.

Я счел однако нужным заехать наперед в князю Шихматову и просить его предупредить министра о неприятном для него со мною свидании. Мы отправились вместе: князь вошел в кабинет, а я остался в гостиной. Минут через пятнадцать он вышел, сказал, что министр меня спрашивает, и удалился. По моему мнению, ему не следовало удаляться, а надлежало принять участие в объяснениях: дело было общее; он не мог сказать: моя изба с краю, я ничего не знаю.

— Здравствуй, Владимир Иванович, сказал министр, когда я вошел к нему; ты опять нездоров?

— Теперь, слава Богу, лучше.

— Садись. Ты хочешь сообщить мне что-то неприятное? Ты получил письмо из Казани?

— Точно так.

— Где ж оно? с тобою? Дай сюда.

— Но мне больно показать его вам; такие дерзкие выражения!

— Что? Бранит меня? нужды нет; дай сюда.

Александр Семенович, обыкновенно бледный, побледнел еще более, читая письмо.

— Злой человек, сказал он кончив, но ты не бойся: я тебя не выдам.

— Как жаль, ваше высокопревосходительство, что вы не удостоили выслушать сделанного мною разбора его ревизии и тогда же не представили государю; Магницкий вероятно не усидел бы на своем месте, и вы были бы теперь покойны. Но дело можно еще поправить; в департаменте составлен свод, в виде записки, как прежних, так и следующих действий Магницкого: пошлите ее в Таганрог.

— Зачем посылать; государь, говорят, будет сюда к 12-му декабря; недалеко (это было в начале ноября), тогда я лично доложу ему.

Не задолго перед тем в Грузине совершилось кровавое дело: любовница Аракчеева, известная Настасья, была зарезана дворовым человеком. Бедственная смерть этой женщины [110 (112)] (говорят, злой, но ему любезной) повергла графа в совершенное отчаяние, не смотря на все увещания Фотия, совершавшего обряд отпевания. Министры и другие сановники спешили выразить ему свое участие посылкою нарочных чиновников с осведомлением о здоровье (Помню, как однажды, когда сидел я у князя Шихматова, где находился и брат его, постригшийся после в монахи, вбежал в комнату каммергер Павлов, служивший в синоде, и только-что возвратившийся из Грузина, куда ездил от имени Шишкова (а более от своего) и сказал, что граф два раза уже исповедовался и приобщался. Князья перекрестились и сказали: «Слава Богу! какой пример для России»).

Государь из Таганрога старался утешить его дружескими письмами (Граф Аракчеев, находясь в следующем году в чужих краях и сбиваясь уже с толку на закате звезды своей, напечатал в Берлине эти письма особой брошюрой, но король прусский не допустил ей распространяться. Он приказал конфисковать все издание и отправил оное к Николаю Павловичу. Этот необдуманный поступок довершил падение Аракчеева. Некоторые из писем мне случалось читать; они исполнены были самого нежного участия, самой теплой дружбы). Аракчеев, похоронив Настасью, переехал в Новгород и оттуда писал Магницкому, чтобы он поспешил к нему разделить горе. Михаил Леонтьевич не заставил себя долго ждать. Стук коляски его, прикатившейся в Новгород, раздался по Петербургу и может быть кое-кого заставил дрогнуть.

Между тем носились в городе уже слухи о нездоровьи государя. Ждали с нетерпением дальнейших известий. Они приходили, но не возбуждали ни малейшего опасения. 27-го ноября, пользуясь хорошей, тихой погодой, при мягком морозе, отправились мы с женою пройтись по Невскому проспекту. На улицах заметно было большое движение. Против Аничковского (ныне Николаевский) дворца, попался нам идущий на встречу Ястребцов. «Поздравляю с новым императором: государь скончался», сказал он с живостью. Слова эти, как громом меня поразили, я пошатнулся назад и едва-едва не упал. Признаться, мне очень не понравился холодный тон произнесенных Ястребцовым слов, и я с досадою выразил ему мое неудовольствие. Идем далее. Попадается Николай Иванович Греч с мокрыми от слез глазами; мои пролились обильно.

Видя государя еще недавно, три месяца назад, цветущего здоровьем и красотою, начав понимать себя в его царствование и возрастая с годами оного, большею частию счастливыми и достопамятными, питая к нему беспредельную любовь, я ни [113 (111)] разу не останавливался на мысли, что он когда-нибудь должен умереть. Мне казалось, что он бессмертен.

Поговорив о великой потере, Греч переменил разговор. «Перестанем плакать — сказал он — поговорим лучше о чем-нибудь повеселее. Знаете ли что? Вчера неожиданно явился к Шишкову Магницкий, очень парадно, в мундире, привез поклон от Аракчеева и просьбу его сиятельства — позволить Михаилу Леонтьевичу воротиться в Новгород и пробыть с графом подолее. Говорят, старик струсил и, разумеется, дал полное согласие».

В течение дня узнал я, что ночью будет экстраординарное собрание государственного совета. Любопытно было узнать хотя что-нибудь о последствиях. В надежде на откровенность, которою иногда удостоивал меня Александр Семенович, я на другой день рано утром к нему поехал. Хотелось также удостовериться в известии, сообщенном мне Гречем.

Сначала, само собою разумеется, речь шла о несчастии, постигшем государство. О заседании совета Александр Семенович сказал мне только, что все члены, следуя закону о первородстве, требовали провозглашения императором Константина Павловича, что один (это был князь Голицын, но он его не назвал) тому противился, ссылаясь на завещание, но что великий князь Николай Павлович решил все своею присягою, причем очень хвалил высокий поступок великого князя. «А правда ли, наконец спросил я, что третьего дня у вас был Магницкий?»

— Да, привез мне поклон от графа Алексея Андреевича; — просился опять к нему. Ну, я позволил. Теперь, думаю, не поедет, прибавил старик, с лукавою улыбкою.

Первое декабря разразилось бедой над головою Магницкого. В полночь является к нему обер-полициймейстер и по приказанию военного генерал-губернатора графа Милорадовича объявляет высочайшее повеление, ехать немедленно в Казань в своему месту. Перепуганный Магницкий объясняет, что он только-что из Казани, что ему не зачем туда ехать, что он не может оставить Петербурга без ведома своего министра, и потому просит позволения сообщить ему об этом. Обер-полициймейстер уезжает, сказав, что доложит обо воем генерал-губернатору и приедет уже завтра. Магницкий пишет письмо в министру, в котором, рассказывая случившееся, говорит, что так как государя императора в Петербурге нет, то граф Милорадович не может объявлять высочайших повелений, что напротив он, Магницкий, по [112 (114)] высочайшему повелению член главного училищ правления, следственно должен находиться здесь, что в Казани ему нечего делать: он оттуда недавно, что еслиб он и повиновался повелению, то ему не на-что ехать. В заключение, умолял Александра Семеновича о защите. Письмо послано тут же ночью.

Министра разбудили. Потребованы к нему Шихматов и Языков, и дан ответ следующего содержания: «Не мне разбирать, почему генерал-губернатор в отсутствие государя объявляет высочайшее повеление; вероятно, занимаемый им важный пост дает ему это право; что вы член главного училищ правления по именному указу — это нисколько не может вас удерживать в Петербурге постоянно; что в 1822 году выдано вам 4,000 руб. на обзаведение округа — вы не поехали и не дали в деньгах отчета (Извлечение из моей записки); поезжайте на них.»

Копия с этого отзыва отправлена была при отношении к графу Милорадовичу. Граф на утро отвечал, что Магницкий писал к нему тоже самое; что все затруднения отвращены; что он, граф, послал к нему квартального надзирателя с тройкою почтовых и прогонами, и что он уже вывезен из Петербурга.

Весть о высылке Магницкого была принята в городе с общим одобрением; так всем был он не мил, но никто не знал, отчего вдруг совершилась с ним такая катастрофа. Я и теперь достоверно о том не знаю. Но вот тогдашние догадки.

Выше сказано, что Магницкий два раза с дерзостью настаивал у министра, чтобы тот довел до сведения государя об определении членами императорской фамилии в должностях профессоров, преследуемых правительством, и хотя получил строгий, отрицательный ответ, но не остановился исполнить свою угрозу: сам донес о том (вероятно чрез графа Аракчеева) государю. Когда же, по получении известия о его кончине, великий князь Николай Павлович поручил князю Александру Николаевичу разобрать бывшие в кабинете бумаги, в числе первых попался на глаза этот донос, так как он был подан вероятно не задолго до отъезда в Таганрог и лежал сверху. Князь Голицын представил эту бумагу великому князю, а великий князь рассудил, что, при тогдашних смутных обстоятельствах, пребывание в Петербурге столь дерзкого человека — не безопасно.

На другой день я подробно сообщил моему тестю и [113 (115)] архиерею, чтобы не допустить Магницкого важничать перед ними по прежнему, и чтоб они, в предосторожность свою, знали, с какой точки зрения должно смотреть на новое появление его в Казани (Ниже увидим, что забота моя была бесполезна: и тот и другой мало по малу сблизились, во вред себе, с Магницким. Сближение его с тестем моим пригодилось мне, по крайней мере, тем, что я узнал от него немаловажную частичку заговора против князя Голицина). Между тем Магницкий, доехав до Свияжска (в 25 верстах от Казани) упросил квартального надзирателя, и может быть не даром, ради стыда, не сопровождать его далее, и оставить тут (ведь я дескать не убегу отсюда). Квартальный согласился, и Магницкий въехал в Казань в три часа зимней ночи, чтобы не быть видимым.

Приближалось 14 декабря. Кто жил тогда в Петербурге, тот помнит, какое тревожное недоумение господствовало в городе. Все сидели по домам и про себя толковали, на улицах была пустота. Накануне этого бедственного дня, в воскресенье, я почувствовал себя нездоровым: озноб, жар, стрельба в ухо, в висок, а в понедельник мне нужно было съездить в сенат, справиться по делу тестя, с тем, чтобы во вторник (тогдашний день почты в Казань) уведомить его, что узнаю. Поэтому я просил навещавшего меня доктора, Федора Мартыновича Отсолига (ныне директора медицинского департамента), также учившегося в Казанском университете, но уже после меня, и также потерпевшего от Магницкого, чтобы он позволил мне завтра выехать, на один какой-нибудь час, а там засадил бы хоть на неделю. Так, по любви моей к тестю, я заботился о делах его. Федор Мартынович однакоже не согласился, и сказал, что решит этот вопрос завтра поутру.

На другой день, в 12-м часу он действительно приехал.

— Ну что, можно ли мне выехать?

— Нельзя; потому-что вам, я вижу, не лучше, а еще потому (тут он понизил голос), что у нас возмущение; мятежные войска собрались у самого сената; я насилу мог проехать с Васильевского острова.

От всей души возблагодарил я после Господа за болезнь мою. Большая часть действующих лиц заговора были коротко мне знакомы, и по Обществу любителей просвещения и благотворения, и так. Не зная причины их сбора, я, подъезжая в сенату, ног подойти в ним, заговориться и быть ими [114 (116)] удержан или сочтен их участником, хотя бы и удалось вырваться (И без того уже на третий день прошел слух, что я тоже в крепости. Некоторые знакомые приезжали к нам осведомиться. Объяснилось тем, что, по сходству фамилий, меня смешали с лейб-гренадерских офицером Пановым).

Памятный этот день провел я, как, без сомнения, и каждый из жителей столицы, в большой тревоге, и особливо когда послышались выстрелы. Не было никакой возможности узнать, что делается, на чьей стороне перевес? Никто из знакомых к нам не заезжал, посылаемые люди возвращались с ответом, что ни ко дворцу, ни к Адмиралтейству нельзя сквозь войска пробраться. Пожары, грабеж разъяренных пьяных солдат, в случае успеха возмутившихся полков, представлялись также воображению. Утомленный телом и духом, я в первом часу ночи лег наконец в постель, но свечи не гасил. Вдруг в передней раздался колокольчик. Доложили, что приехал князь Тенишев.

Князь Дмитрий Васильевич Тенишев, очень умный и дельный человек, барин богатый, бывший в начале царствования Александра Павловича астраханским губернатором, жил в это время по тяжебному делу в Петербурге, в Почтамтской улице, недалеко от Исакия. Хотя он слишком вдвое был меня старее, но любил со мною беседовать, и вообще по благосклонности своей оказывал мне большое расположение. Он сел ко мне на постель и сказал, что приехал дальною околицею, мимо Большого театра, и по Фонтанке, ближе от него проезда не было, все оцеплено; что никак не мог утерпеть, чтобы хотя ночью не повидаться со мною и не поговорить о событиях дня; что некоторые генералы и флигель-адьютанты приезжали к нему с площади и сообщали о происходившем (о том-то и о том-то); что, между прочим, государь, видя возмущение лейб-гренадерского полка, сказал: «Этот полк не возмутился бы, еслиб Желтухин был здесь.»

— Послушайте, Владимир Иванович — присовокупил князь — сообщите эти слова Петру Федоровичу и посоветуйте ему поскорее сюда приехать. При таком мнении о нем нового государя он много может выиграть.

— Но мне кажется, лучше бы вам, князь, написать к нему об этом, ведь он вам зять.

— Да; но я должен вам признаться, что мы с ним не в хороших отношениях; мудрено ужиться с человеком [115 (117)] жолчным, строптивым, гордым. Мое письмо не подействует; а вас он любит и скорее послушается.

Исполняя поручение князя Тенишева, я тотчас написал к Петру Федоровичу и получил в ответ, что он через три недели выедет.

По высылке Магницкого из Петербурга, министерство народного просвещения возобновило наступательные против него действия. Положено — послать нарочного чиновника обревизовать на месте его управление, и выбор пал на меня, без моего ведома. Хорошо, что доброжелательный Карташевский нарочно приехал предупредить меня о том: «Откажитесь — говорил он — что вам за охота возиться с человеком, с которым всякое столкновение опасно; довольно, кажется, вы сделали для министерства, обличив его самыми его действиями и выставив его на ладонку». Я немедленно отправился к Языкову и решительно объявил, что не еду. Вместо меня назначен был коллежский советник Есипов, некогда саратовский прокурор, отрешенный от должности, и чрез двадцать лет потом, по ходатайству Александра Семеновича причисленный в министерству. Он известен был в обществе, под именем глухого Есипова. Мне приказано было приготовить его к исполнению возлагаемого на него поручения, почему он и провел у меня несколько вечеров, а между тем министр ожидал первого доклада, чтобы представить государю известную мою записку и испросить разрешение на задуманную ревизию.

Новый император принял Александра Семеновича с первым докладом в Новый год, выслушав мою записку, одобрил представление о ревизии, но сказал: «Есипова твоего я не знаю; пускай он едет, а главным ревизором будет генерал-маиор Желтухин, находящийся в бессрочном отпуску в Казани; сообщи ему об этом мое повеление, да уведомь Ивана Ивановича (Дибича); с Есиповым же пошли к нему эту записку для руководства».

Александр Семенович возвратился не совсем довольный тем, что первый доклад его утвержден не вполне. «Какой это генерал-маиор Желтухин, спросил он князя Шихматова, пересказывая ему слова государя? Ты знаешь его?» Тот отвечал, что нет и никогда не видывал. Послали за Языковым: ответ тот же, с прибавлением, что иногда видал его, и что он командовал прежде лейб-гренадерским полком.

Князь Шихматов в тот же день приехал ко мне передать обо всем этом, и когда услышал от меня, что выбор государя, по моему мнению, очень хорош, ибо Желтухин [116 (118)] человек строгий, взыскательный по службе, и что я хорошо знаком с ним, то просил меня завтра же ехать к министру и успокоить его на этот счет.

Я действительно успокоил Александра Семеновича, и вместе с тем объяснил, что Желтухин по моему вызову намерен был скоро выехать из Казани, и что если не остановит его, то повеление может разойтись с ним. По этому просил разрешения немедленно сообщить ему полуофициально, но глухо, по секрету, что он получит весьма лестное и важное высочайшее поручение в Казани, и что следственно повременил бы выездом. Министр разрешил; письмо послано, для большей верности и личного вручения, чрез моего тестя; Желтухин остановился. При отправлении Есипова я предложил написать с ним другое письмо, в котором мог бы спросить Петра Федоровича, какого он вообще мнения о Магницком, — а по ответу его мы могли бы судить, как он будет действовать. Зная, что Желтухин года полтора назад, потерявши единственную дочь (супруга его скончалалсь прежде), впал в уныние, предался богомолению, стал ездить к митрополиту, к графине Орловой, я, признаться, опасался, что встречаясь там с Магницким, он мог, при таком состоянии духа, с ним сблизиться. Мера эта была также одобрена; а ответ Петра Федоровича: «знаю я этого лицемера» — рассеял все сомнения и ободрил министерство.

Как одного помощника в лице Есипова было бы для Желтухина недостаточно, то министр испросил, и объявил местному генерал губернатору Бахметьеву высочайшее повеление, оказывать ему со стороны губернского начальства возможное содействие и командировать по требованиям его чиновников. Бахметьев передал это повеление моему тестю, а тот предложил Желтухину взять советника казенной палаты Карнеева, молодого человека, хорошо владеющего пером и посещавшего университетские лекции. Вот начало счастия нынешнего статс-секретаря Карнеева.

Желтухин окончил поручение скоро, месяца в два, так-что в апреле ждали его уже в Петербурге и говорили, что государь намерен вознаградить его званием казанского военного губернатора. Это меня встревожило. Как, думал я, неужели тест мой, столько времени, к общему удовольствию и с такою пользою управляющий губерниею, должен вовсе лишиться надежды быть утвержденным в должности губернатора?! и решился действовать. Соображая время отправления в Желтухину вопроса, согласен ли он принять это звание, со [117 (119)] временем выезда его из Казани, я предполагал, что он разьедется с отношением Дибича и приедет в Петербург ничего о том не зная. Еще с большей вероятностью полагал я, что такое назначение не должно быть ему лестно, как генералу заслуженному, На этом соображении основал я план моих действий. Прежде всего узнал, где остановится Желтухин. Оказалось — у родственника своего, генерала Салова. Потом поехал в этот дом; дал швейцару синенькую и просил немедленно уведомить меня, когда приедет Петр Федорович. Чрез несколько дней швейцар прислал мне сказать, что генерал сейчас только (часов в 11 вечера) приехал. Рано утром еду к нему. Он обнимает меня, цалует, но сухо, лаконически говорит: «ваши вам кланяются». Это меня удивило, зная, как он хорош был с моим тестем. Известно ли вам, спросил я, намерение государя относительно вас?

— Да, мне сказывал Иван Иванович; я прямо от заставы проехал вчера к нему.

— Мне кажется для вас не может быть лестным такое назначение; а притом, приняв звание военного губернатора, вы преградили бы дорогу моему тестю, которому всегда отдавали должную справедливость, а это и могло бы служить для вас самым легким и пристойным пред государем средством к уклонению.

— Об этом после; а теперь поговорим о главном, о нашем деле. Кажется я, благодаря вам, кончил его удачно. Мне хотелось бы завтра прочитать с вами доклад мой, прежде нежели представлю его государю. Приезжайте ко мне обедать, да пригласите также Языкова и князя Шихматова. Хоть я их не знаю, но им нужно тут быть; сами же приезжайте немного пораньше.

Я ушел, не солоно хлебавши. Заехал к Языкову, к Шихматову, пригласил их, и на другой день явился в половине четвертого.

Желтухин сидел на диване в гостиной, с самым довольным выражением лица.

— Поздравьте меня, Владимир Иванович, я был сегодня у государя, и представил ему доклад мой.

— Как?

— Да; он прислал за мною сегодня в 8 часов утра; принял меня и выслушал очень благосклонно. Но, представьте, какую диверсию сделал мне Магницкий? Я хотел выпросить Есипову Анну второй степени, а Карнееву — Владимира [118 (120)] четвертой, но государь показал мне письмо Магницкого, за неделю до моего приезда полученное, в котором Магницкий, жалуясь на меня, говорит, что военный генерал, незнакомый с ученою частью, не мог правильно судить о его действиях, а тем менее Есипов, изгнанный некогда из службы, распубликованный сенатским указом, — и приложил к письму самый указ, изволил сказать, что после этого он не может дать Есипову ордена, а даст обоим чиновникам денежное награждение.

Помолчав немного, Желтухин сказал: «Государь, между прочим, спрашивал меня и о вашем тесте.»

Видя двух, сидевших в гостиной, неизвестных мне господ, и опасаясь, что Желтухин, явно переменившийся к моему тестю, брякнет при них о нем что-нибудь неприятное, я не решился сделать дальнейшего вопроса, и промолчал.

Когда вошли Языков и Шихматов, я, разумеется, их ему представил, а за обедом сел между ними, чтобы им не так скучно было в незнакомом обществе, гостей же было довольно. Желтухин, соблюдавший диэту, ходил вокруг стола, подчивал нас, и подливал вина, но мне, как говорится, кусок не шол в горло: так тревожила меня судьба тестя.

После обеда я всячески сноравливал, чтобы поговорить с ним отдельно. Наконец, мне это удалось. Он взял меня по прежнему под руку, и отвел в угол гостиной.

— Что же спрашивал государь о моем тесте?

— Спрашивал, каков он?

— Что ж вы отвечали?

— Что он человек хороший.

— Только-то?

Тут невольно я выдернул руку из-под его руки. Желтухин продолжал:

— Я не мог сказать более; наши прежние отношения кончились. Вы может быть знаете?

— В первый раз слышу. Объясните ради Бога, отчего такая перемена?

— Судите сами, мог ли я сохранить с ним прежние отношения? Я ревизую человека, находящегося под гневом правительства, а Александр Яковлевич его принимает, ласкает, а мачиха вашей супруги каждое воскресенье ездит в университетскую церковь к обедне. Следует ли так поступать начальнику губернии? Да хорошо ли это и относительно к вам? Разве не знал он, какое близкое участие принимали вы в этом деле? Разве не вы обо всем подробно ему сообщали? Процесс мой с архиереем о мельнице вдруг [119 (121)] повернулся в его пользу, потому-что и архиерей сошелся с Магницким. В прощеный день, поздно вечером, соблюдая старинный обряд, и отлагая в сторону, что я данным-давно генерал, а тесть ваш статский советник, но помня, что он правитель губерниею, — еду к нему. Говорят нет дома. Чьи же эти сани? Магницкого. Меня не принимают, а он там. Судите сами;

Я был оглушен этим длинным монологом. Не мог внутренно не убедиться в промахе моего тестя, но однакож сказал:

— Этому главною причиною должна быть жена моего тестя, женщина пустая, тщеславная, имеющая, как всем известно, такое сильное влияние на мужа. Увлечь ее ничего не стоило Магницкому. Что-ж касается до процесса с архиереем, то сенатор Соймонов, встретившийся с вами прошедшею весною на станции, с удовольствием рассказывал мне о готовности вашей сделать уступки и хвалил ваше великодушие (Немудрено, что Желтухин соглашался тогда на уступки. Незадолго пред тем гонимый прежде архиерей, после свидания с государем в Симбирске, осенью 1824 года получил Александровскую ленту и был назначаем молвою в митрополиты). Желтухину подали карточку, чтобы посадить его в вист; мы разошлись.

Дней через десять, 6-го мая, он прислал мне копию с именного указа, в тот день состоявшегося, об удалении Магницкого от должности. Вслед затем назначен в Казань губернатором статский советник барон Розен, а тесть мой остался по прежнему вице-губернатором. Вот, что наделало сближение его с Магницким. Хотя промах его объясняется с одной стороны его гостеприимством, его необыкновенною ко всем приветливостью и суетностью жены, а с другой — известиями, что Аракчеев, явившийся в новому государю и в буквальном смысле упавший ему в ноги, был потом однажды приглашен государем сесть с ним от развода в сани и повезен в Аничковский дворец, стало быть покровитель Магницкого еще силен; но все-таки Александр Яковлевич был сам виноват беде своей.

Положение его меня огорчало. Я решился ехать к Сперанскому, возобновить в памяти его то, что за год назад говорил ему об уме, способностях и службе моего тестя, и просить его покровительства.

«Напишите к нему — сказал Михаил Михайлович — чтобы он приехал в Москву к коронации. Граф Виктор Павлович с удовольствием отзывался о нем, видавшись с ним [120 (122)] в проезд свой чрез Казань, года три назад; он будет в Москве, Бахметьев тоже; как-нибудь общими силами поможем.»

Я написал. Александр Яковлевич приехал в Москву и вскоре определен губернатором в Симбирске.

Магницкому, по удалении от должности, велено было оставаться в Казани, а губернатору секретно предписано наблюдать за ним. В надежде на милости, обыкновенно в дни торжеств коронационных изливаемые, он не устыдился обратиться к князю Голицыну, и описывая свое недостаточное состояние, горестную необходимость жить с женою врознь, на два дома, умолял о возобновлении ему, если не оклада попечительского, то по крайней-мере о продолжении тех шести тысяч рублей, которые, он же князь, некогда выпросил ему по особому указу. Князь Голицын, как истинный христианин, сделал это.

Казалось, хотя наконец теперь следовало бы Магницкому уняться, жить покойно, смирно. Но нет; полетели в Петербург безъименные доносы, писанные женскою рукою на разные лица, на нового губернатора, даже на моего тестя, хотя он находился уже в Симбирске. Доносы эти препровождались к губернатору, для секретного узнания о сочинителях. Оказалось, что сочинители собирались у Магницкого, писали под его руководством, под его редакциею. Барон Розен донес о том высшему правительству, присовокупляя, что частые посещения Магницким архиерея, где он сидит иногда до двух часов ночи, подозрительны и служат не к чести преосвященного. Прискакал фельдъегерь, взял Магницкого и отвез его в Ревель, где определено ему жить под наблюдением местного начальства; архиерей же был переведен на Тверскую, низшую эпархию.

Когда Магницкий выезжал с фельдъегерем из Казани, у него не было шубы. Бывший профессор, а в то время губернский прокурор, Солнцев, которого он сначала возвел в звание ректора, а потом отдал под суд, дал ему — свою.

Из Ревеля лет через шесть Магницкий писал к князю Голицыну (Это впоследствии передал мне Языков, как слышанное им от самого князя): «Может быть вы не знаете, сколько я был пред вами виноват? Сознаюсь в том и повергаюсь перед вами, умоляя, простите меня». Голицын отвечал: «Я очень хорошо знал, сколько вы были предо мною виноваты и простил вас [121 (123)] тогда же». Магницкий написал другое письмо: «Благодарю за великодушное прощение, но если вы истинный христианин, то заплатите мне за зло добром: извлеките меня из настоящего положения; по крайней мере, исходатайствуйте мне другое местопребывание, в лучшем климате; ревельский мне вреден.» Князь отвечал уже не письмом, а перемещением его в Одессу, где он и умер 21 ноября 1844 года, за день до кончины князя Александра Николаевича, последовавшей в крымском его уединении. Сближение замечательное.

Много прошло времени с тех пор, когда все это происходило, от тридцати двух, почти до сорока лет (Ревизию Казанского университета, как видно выше, производил Магницкий в 1819 г., а падение его последовало в 1826 году). Из множества лиц, упомянутых в моем рассказе остаются в живых не более пяти человек (А. М. Княжевич, Е. А. Грубер, Д. М. Перевощиков, Ф. М. Отсолиг, В. И. Карнеев). Грустный счет, указывающий на столько могил, вместивших в себя и добродетели, и слабости, и страсти почивших. Выводить ли какое-либо решительное заключение о тех из них, которые рельефнее выказывались, более других действовали, от которых более зависели события и частию моя личность? Тревожить ли прах их? Дела их говорят сами за себя тише, или громче. Небольшие неприятности, испытанные мною при столкновении с некоторыми из этих лиц, давно забыты мною, изглажены приятными отношениями еще при их жизни. Еслиж я в моем повествовании не совсем равнодушно отзывался об этих неудовольствиях, это потому, что должен был перенести себя в то время и при воспоминании невольно оживлялся чувствами, тогда меня волновавшими. Только главное лицо, Магницкий — да простит мне тень его — подлежит строгому суду истории, только почтенного старца Шишкова хотелось бы мне оправдать в его загадочном невнимании к поступкам последнего. Да оно потому и было загадочным, что было искусственным: он видел, понимал все; но разве легко ему было при глубокой старости, сопровождаемой преждевременною дряхлостью и склонной к спокойствию, вступать в открытую борьбу с подобным человеком, борьбу, которая, при защите всемогущего Аракчеева, неизвестно чем бы кончилась. Красноречивый защитник правды в государственном совете не имел уже прежнего мужества, прежнего одушевления.

18 июня 1858 г.

С. Килимово.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. И. Панаева // Вестник Европы, Том 4. 1867

© текст - Панаев В. И. 1867
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Бычков М. Н. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1867

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.