ПАНАЕВ В. И.

ВОСПОМИНАНИЯ

ГЛАВА II.

Вступление мое в университет. — Вступление в службу. — П. Ф. Желтухин. — А. И. Тургенев. — А. А. Витовтов. — А. И. Красовский. — И. И. Ястребцов.

Наступила вторая с французами война; Наполеон, восторжествовавший в минувшем году в борьбе с Австриею, устремился с победоносною армиею на Пруссию. Император Александр Павлович двинул войска свои на помощь союзнику, но прежде чем они могли соединиться с прусскою армиею — она была разбита и почти все королевство завоевано. Надлежало усилить вооружение. По гласу монарха, в течение двух месяцев, стало в ряды милиции, предводимой бывшими уже на покое воинами времен Екатерины, шесть сот тысяч ратников. В то же время приглашены были вступить в военную службу взрослые воспитанники университетов, даже казенные студенты, не смотря на то, что они назначались для службы ученой. Юный казанский университет, в котором не было тогда и сорока студентов, опустел совершенно: едва ли осталось в нем человек десять. Старшие братья мои последовали примеру прочих: двое из них отправились в Петербург, для вступления по рекомендации казанского коменданта, генерал-маиора Есипова, в уланский полк великого князя Константина Павловича; а третий, самый старший, по слабости здоровья, избрал гражданскую службу. Я был тогда уже студентом, но моложе всех товарищей моих летами. Надобно объяснить, что при открытии университета первый набор студентов был в феврале 1805 года, второй, весьма небольшой — в половине того же года, третий — в конце следующего, довольно значительный по числу, но преждевременный по степени приуготовительных знаний, вынужденный близким выходом старших студентов в военную службу. Я принадлежал к этому последнему на бору и стоял по списку первым, потому-что считался тогда первым учеником гимназии. Но каково ж было мое огорчение, когда Илья Федорович Яковкин, профессор, управлявший университетом в качестве ректора, при собрании всех воспитанников гимназии и университета, выкликая по списку назначенных в студенты, и не произнося моего имени, объявил [220] наконец, что министр просвещения, усмотрев, что мне не более 15-ти лет, исключил меня! Я залился горькими слезами от такой обиды; все старшие студенты выразили тут же свое сожаление; дядя мой Александр Васильевич Страхов, заступавший в семействе нашем место отца, поехал на другой день к Яковкину с просьбою — возобновить обо мне представление. Добросердечный Яковкин, водивший притом с семейством нашим хлеб-соль, решился вторично обо мне представить, и чрез шесть недель я был утвержден студентом. Очень теперь сожалею, что тогдашние слезы мои возбудили такое участие: было бы гораздо лучше, еслиб я года еще на два остался в гимназии, чтобы поболее приготовиться к слушанию университетских лекций.

Когда в семейном совете решено было, что братья мои должны оставить университет для вступления в службу, тогда решена была и моя участь. С этому времени поспевал у дяди нашего в деревне дом; сверх того, он замышлял там другие немаловажные постройки, а потому не предполагал более жить в Казани; матушка тоже редко приезжала в город; следственно, мы с меньшим братом оставались бы тут одни. Поэтому рассудили, приняв совет Яковкина, предложить мне поступить из своекоштных студентов в казенные, а с тем вместе посвятить себя ученой службе, так как я, по отзыву Ильи Федоровича, и в гимназии хорошо учился и в настоящее время оказывал большую любовь к наукам. Будучи действительно очень любознателен, а притом польщенный лестным обо мне мнением главного начальника, я охотно согласился избрать ученую дорогу; меньшого же брата Яковкин взял в себе на пенсион.

Счастливое было это время пребывания моего в университете. Занятия науками, особливо историею и словесностью, и дружба, самая нежная, самая возвышенная услаждали юные дни мои. Оставшиеся от первого набора старшие студенты: А. М. Княжевич, Д. М. Перевощиков, В. И. Тиньянской, А. В. Кайсаров, оказывали мне внимательное покровительство и почтили приязнью; а ближайшие по времени вступления в университет товарищи мои: Д. П. Самсонов, П. Трофимов, И. М. Попов, Н. М. Алехин, Б. П. Манассеин, С. Н. Гроздовский, H. Л. Филиповский — были моими друзьями, более или менее милыми. В свободное время от классов и забав, посвящали мы, особливо с двумя первыми, суждениям о предметах высоких, или изящных: подвиги героев, черты самоотвержения, торжество добродетели, творения великих писателей и поэтов, — [221] вот, что составляло преимущественно предмет наших разговоров, наших помышлений, наполняло сердца наши и души; мы были самыми благородными, самыми честными молодыми людьми, и в добавок — жаркие патриоты, готовые положить жизнь на алтарь отечества. Но вас уже нет, милые товарищи моей юности; почти все вы слишком рано сошли в могилу; если ж бы прекрасная жизнь ваша продолжалась доселе — вы много принесли бы пользы обществу и стяжали бы справедливое его уважение. Не могу также без особенного удовольствия вспомнить о наших экскурсиях за растениями, бабочками, букашками. В праздничное утро, в мае или июне месяце, встав еще до восхода солнечного, отправлялись мы под предводительством Василия Ильича Тимьянского, посвятившего себя натуральной истории, верст за шесть, за семь от города. Утренний ветерок прохладно дул нам в лицо, румяня еще неопушенные наши щеки; роса, блиставшая на поверхности густой сочной травы, смачивала нас иногда до колен, но мы не обращали на это внимания, ни на крутизну гор, ни на падение с них при каком-нибудь спуске, ни на нашу усталость: прелесть утра, красота местности, успех добычи заставляли забывать все. Какое-нибудь еще незнакомое нам растение, какая-нибудь редкая, красивая бабочка, узорочный жучек, приводили нас в восторг. Так, однажды, в роще Кизического монастыря удалось мне найти прекрасный цветок, которого и профессор Фукс не полагал свойственным казанскому климату. То был особого рода венерин-башмачок, белого цвета с ярко-малиновыми крапинами. С восхищением представил я его профессору, который сам очень тому обрадовался, записав в своем гербариуме место и день находки и мое имя. Часов в восемь заходили мы обыкновенно в какую-нибудь подгородную деревню завтракать молоком, иногда с ягодами (о, как это было вкусно), и, не торопясь, возвращались в университет к 12 часам, т. е. к нашему обеду — добрые, довольные, счастливые. Когда-ж приближалась осень и наступали тихие лунные ночи августа, мы любили после ужина собираться на большом университетском крыльце, обращенном во двор, и усевшись на ступеньках, петь под кларнет Гроздовского русские песни. Мы пели их с чувством, с увлечением, и стройные голоса наши разносились по обширному двору. Живший в университетском доме, Яковкин не только не запрещал нам этого удовольствия, но растворял у себя окна, чтобы слушать нас с своим семейством.

Семейство Яковкина! Да! оно мне очень памятно. [222] Украшением его были две милые девицы, 15 и 16 лет. Старшая произвела на меня сильное впечатление и сама почувствовала ко мне взаимное влечение. Ее нисколько нельзя было назвать красавицею, но голубые глаза ее, необыкновенная белизна, почти без румянца, стройный стан, руки удивительно красивой формы, мягкий, сладкий голос, простота обращения, заключали в себе столько идеального, романтического, что я, будучи старее ее одним только годом, полюбил ее всеми силами юной души моей, полюбил так, как может полюбить только молодой человек в полном развитии возраста. Чтение тогдашних чувствительных романов Лафонтена, Жанлиса, Котен, без сомнения много содействовали преждевременному пробуждению во мне такого глубокого чувства, в высшей степени платонического. Оно вспыхнуло вдруг, вследствие искреннего участия девицы этой, равно как и родителей ее в тогдашней печали семейства нашего, по случаю кончины старшей сестры моей, Татьяны Ивановны, соединявшей в себе с красотою все совершенства ума и сердца. Тяжкая эта потеря еще более сблизила нас с Яковкиными и была причиною, что я стал чаще посещать дом их, чаще видеть милую дочь их, которая тоже не скрывала радости этих свиданий. С каким, бывало, нетерпением жду я воскресенья, думая о нем целую неделю, чтобы отправиться обедать к Яковкиным. Забыты были и греки и римляне; ученье пошло хуже. Напитанный пред тем древнею историею, я начинал было походить на спартанца: не хотел учиться танцовать, но она пожелала — и я через месяц танцовал уже с ней экосез, матредур, немецкую кадриль. Если почитал я счастием видеть ее, говорить, танцовать с нею, то какое ж чувствовал наслаждение, когда она позволяла мне лишний раз поцеловать белую прекрасную свою ручку. Ах! признаться ли? Я находил почти такое же наслаждение поцеловать украдкою снятую ею перчатку, ее косынку, конец ленты, стягивавший стройный стан ее. Не один раз впоследствии возникала в сердце моем любовь к другим женщинам, но никогда не равнялась с чувством этой первой святой любви. Долго, долго я не мог истребить ее из моего сердца. Тогдашнее блаженное состояние мое скоро сделалось вместе с тем и горьким. Мысль, что мне, семнадцатилетнему студенту, нельзя же еще жениться, и что предмет моей любви — того и гляди — выйдет за кого-нибудь за-муж (она и действительно вышла потом за человека весьма достойного), угнетала меня, лишала спокойствия, лишала сна. Нередко, посреди самих танцев, навертывались у меня на глазах слезы, когда я видел, как она [223] кружилась в вальсе, или неслась в экосезе, с кавалером, старее меня летами, а особливо с тем, за кого, как сказано, вышла впоследствии за-муж, и которого я же ввел в дом их. Я удалялся из танцовальной залы, уходил в какую-нибудь дальнюю, мало освещенную комнату, и там, сидя в темном уголку, тихонько плакал. Приметя мое отсутствие, она спешила отыскать меня, отирала платком своим слезы, но оне от этого только что усиливались. «Братец, милый братец — говорила она симпатичным своим голосом — что это? отчего эти слезы? перестаньте, пойдемте танцовать!» Наименование «братца» она дала мне при самом начале нашего сближения, очевидно, для прикрытия своей ко мне нежности, продолжала же, и притом чаще и чаще, как надобно полагать, для тонкого вразумления, что между нами, судя по обстоятельствам, по моим летам, не может, не должно существовать других отношений, кроме подобных родственных. Делаю это заключение потому, что хотя она была моложе меня, но, как женщина, была сметливее, умнее семнадцатилетнего юноши, скорее опомнилась, скорее увидела, что между нами лежит целая бездна, и что безумная страсть моя может наконец наделать ей неприятностей. Так и случилось, как увидим ниже. Года чрез полтора была она помолвлена. Предоставляю всякому вообразить, каково было положение мое при этой вести? Надобно идти поздравлять; но у меня недоставало на это силы: я сказался больным и отправился в нашу университетскую больницу, находившуюся в том же доме. Незадолго пред тем приехал в Казань один веселый и, как говорится, разбитной господин, искавший места адъюнкта. Сметив, что старик Яковкин любит погулять, он вздумал дать ему вечерний праздник, на его же, Яковкина, загородной даче, с иллюминацией, с фейерверком, как водится, и зная, что я короток в доме, а притом хорошо принят в лучшем казанском обществе (мне уже был тогда девятнадцатый год, я уже слыл светским молодым человеком), приехал звать меня. Сначала я отговаривался нездоровьем, хотя, по невозможности долее двух недель притворяться больнымь, считался уже на выпуске, но узнав из разговора, что жених болен и не будет на празднике, согласился, Приехав попозже и выпив при входе в сад, для храбрости, стакан пуншу, я отправился искать невесту. Сделав шагов сто, вижу, что она ходит с сестрою по дальней пустой аллее. Слава Богу! Оне одне: иду к ним на встречу, кажется, смело, но едва сошлись — прильпне язык к гортани; кое-как, несвязно, дрожащим голосом [224] что-то я пролепетал ей. Смущение охватило нас обоих, но она скорее из него вышла и старалась принять опять тон родственного со мною обращения; перенесла разговор на сестер моих, на свою в ним дружбу, просила им кланяться, так-как дня чрез три я должен был ехать на вакацию в деревню. Недовольный собою, я отошел от нее — выпил, с отчаяния, еще два стакана пуншу; но не почувствовал опьянения, а только стал развязнее и пошел поцеловать руку матери, которой амфитрион предоставил роль хозяйки. Эта женщина умная, любезная, красивая и еще молодая, имевшая не более 35 лет, давно уже, с самого начала, приметила страсть мою к ее дочери и нисколько не мешала развиваться взаимным нашим чувствам, постоянно меня ласкала, отличая от других молодых людей, посещавших дом их. Казалось, она втайне желала дождаться времени, когда я, повозмужав, женился бы на ее дочери. Даже и теперь заметно было в ней сожаление, что подвернувшийся жених — не я, а другой. Когда я, поздравил ее не без замешательства, сел подле, она, постигая внутреннее состояние души моей, осыпала меня ласками. Тронутый таким нежным вниманием к настоящему моему положению, я расчувствовался, беспрестанно целовал ее руки и наконец склонил ей на грудь отуманенную мою голову, стараясь скрыть мои слезы, но она их приметила, и оросила собственными слезами мои щеки. Ни я, ни она, — мы ничего ясного не сказали друг другу, но, кажется, очень понимали друг друга. Для верности картины надобно добавить, что это происходило при слабом освещении гаснувших уже плошек. Праздник продолжался до рассвета. В течение ночи, проведенной в саду, у самого берега Казанки, комары так искусали мне ноги — а я был по тогдашней моде в башмачках, в черных шелковых чулках — что не осталось ни одного живого местечка; но я, разгоряченный любовью и пуншем, этого не чувствовал и приметил только раздеваясь. В четыре часа утра все разом двинулись в обратный путь. Поощренный ласками и участием матери, я оставил мои дрожки и вскочил на запятки коляски, в которой ехала она с дочерьми, чтобы еще хотя несколько минут, без помехи, свободно полюбоваться на милое, обожаемое мною существо, от меня ускользавшее. Когда ж вереница экипажей въезжала в город, кто-то из родственников закричал: «к жениху! надобно невесте навестить больного, сделать ему приятный сюрприз!» Предложение было принято, и один из свиты посказал предупредить счастливца о неожиданном и, по правде сказать, весьма несвоевременном [225] посещении. Благоразумие требовало сойти с коляски, сесть на дрожки и уехать домой, но, странное дело! — мне захотелось горестного удовольствия — видеть сцену свидания жениха с невестою. Я последовал за семейством Яковкина даже до гостиной, но почувствовав, что меня бьет лихорадка, и что едва могу держаться на ногах, стал, прислонясь спиною к печи. Жених вышел в халате, они обнялись. В ту же минуту выбежал я из комнаты, на дрожки и — домой. Этот неизвинительный, можно сказать, безумный мой поступок, не мог быть не замечен счастливым моим соперником, о чем он в свое время и припомнил.

К великому для меня счастию свадьба совершилась в мое отсутствие; я загостился тогда у дяди, и очень был ему благодарен, что он, по всегдашнему своему обыкновению, со дня на день меня удерживал. Каково было бы мое положение, еслиб в эти роковые для меня дни находился я в Казани? По близким дружеским отношениям семейства нашего с Яковкиными, по личной моей, всем известной, короткости в их доме, нельзя бы мне было не принять участия во всех событиях брачного торжества. Но какую-ж бы я представлял тут роль, и мог ли бы ее выдержать? Чрез три месяца возвратился я в город. Кажется, довольно времени для возможного успокоения бунтующей страсти, для обсуждения, для приготовления, как держать себя, но нет! при одной мысли, что мне прежде всего надобно вынести тяжкое испытание — поздравить новобрачных — захватывало дыхание. Впрочем, думал я, лишь бы мне перейти этот Рубикон, а там я постараюсь превозмочь себя, найдусь, как себя поставить, особливо при помощи рассеяния, при пособии наступающих городских увеселений, которым вполне предамся, и тем свободнее, что я уже кандидат 12-го класса (Еще в бытность мою у дяди получил я известие о производстве моем в кандидаты. Тогда они считались в 12 классе; впоследствии, званию сему предоставлен был 10-й класс), что могу располагать образом моей жизни. Но как я ни гадал, ни думал, как, повидимому, ни хорошо избрал, для совершения этого тяжкого подвига, сумерки ноябрьского дня, когда молодые были у родителей, мужество мое в решительную минуту исчезло. Прохожу первые две комнаты — новобрачных нет; останавливаюсь на несколько минут с матерью; вхожу в третью — они стоят одни, положа друг другу на плечи руки, стало быть, в самом нежном взаимном созерцании. Я растерялся, замешательство сделалось общим. [226] Какими словами все трое обменивались мы в эту минуту — совершенно не помню; помню только, что он мое, а я его смущение очень приметили, и старались всячески от него освободиться. Когда-ж, обращаясь в молодой, я сказал, что имею с ней от сестры моей письмо и посылочку, которых однакож теперь со мною нет, она просила меня привезти их к ней на дом, примолвив, чтобы я не забывал старых друзей, посреди рассеянности большого света, что уже слышно о многих, готовящихся в городе балах, что я вероятно буду в них участвовать, и проч. Спасибо ей: разговор получил другое, более свободное направление, для всех нас облегчительное. Признаться, мне искренно желалось, для обоюдного спокойствия, вовсе не бывать у них и, сколько можно, встречаться реже; но как это сделать при отношениях, существовавших между нашими семействами, и той приязни, в которой находился я с моим соперником? Если-ж со времена помолвки мы с ним не видались, то это только вследствие мнимой моей, потом настоящей его болезни, а наконец, по причине продолжительного отсутствия моего из города; размолвки же никакой между нами не было; следственно, приличие требовало совершенно противного моему желанию и поставляло меня в настоящие тиски. Дня через два я к ним поехал; застал дома одну молодую хозяйку, вручил ей письмо и посылочку сестры моей, и во все время беседы нашей держал себя как нельзя лучше; она — также. Ни одним словом, ни с той, ни с другой стороны, не было сделано ни малейшего намека на прошедшее, как будто его не бывало: мы говорили о вещах обыкновенных. Вдруг входит супруг — и на лице его сверкнуло неудовольствие, как он ни старался это скрыть. Вскоре после того я опять заезжал к ним: мне хотелось себя испытывать, привыкать постепенно к роли, в которой так хорошо начал я дебютировать — и опять мужа не было дома. В праздник Рождества, возвращаясь от старика Яковкина, которого приезжал поздравить, встречаюсь с нею на лестнице. Странно было бы не остановиться и не перекинуть друг другу несколько простых, приветственных слов. Глядь, с низу подымается супруг ее, делавший визиты особо, и здоровается со мною очень сухо. Что это значит, думал я? Неужели ревность? Так и вышло. Накануне Крещенья получаю от Яковкиной ласковую записку, с просьбою заехать в таком-то часу. Заезжаю, она принимает меня наедине, расплаканная; объявляет, что между молодыми супругами произошел раздор, что дочь ее третий день живет уже не дома, а у нее, что можно [227] опасаться совершенного разрыва — и все от ревности ко мне; что она меня не обвиняет, а относит это к подозрительному характеру зятя, который, в оправдание свое, указывает на прошлогоднее ночное посещение мое при возвращении с дачи, на крайнее замешательство мое при поздравлении молодых, на визиты мои в его отсутствие, на встречу мою с его женою на лестнице, встречу, по его мнению, условленную. Далее говорила, что если как-нибудь удастся примирить их прежде огласки, то она убедительно просит меня более к ним не ездить. С признательностью выслушав такое откровенное объяснение, притом будучи чист в моей совести, и сам искренно желая удаления, я обещал исполнить, и в точности исполнил ее желание. Супруги, благодаря Бога, чрез несколько дней помирились и жили потом счастливо.

Эта первая любовь, столь сильно охватившая юное мое сердце, много повредила моим занятиям науками, но зато развила, увеличила склонность мою к поэзии и сочувствие к природе. В самое это время начал я писать идиллии, и в одной из них «Дафнис и Милон» изобразил тогдашнее мое положение.

Вот, еще одно из сладостнейших воспоминаний об университетской жизни. Это — время вакаций. С какою, бывало, радостью перед Рождеством, на страстной неделе, или после летних экзаменов, спешил я, вместе с меньшим братом, в деревню, где уже с часу на час ожидали нас нежнейшая мать, милые сестры, добрый старший брат, почтенная старушка тетушка, любившая меня, как говорится, без памяти. Все в доме принимало веселый, праздничный вид; на всех лицах было удовольствие; няни наши, особливо одна (дай ей Бог царство небесное), почтеннейшая, привязанная к нам старушка, каких, кажется, теперь не бывает, мой дядька, слуги и горничные — все хватали наши руки, с выражением самой теплой преданности. Время проходило неприметно в семейных беседах, в каких нибудь приятных занятиях и забавах. Зимою, по вечерам, всего чаще чтение вслух, днем в ясную погоду — катанье в санях, с лихими пристяжными, которое обыкновенно устраивал старший брат наш, большой любитель лошадей; летом — верховая езда, охота с ружьем, всегда удовлетворительная, по множеству всякого рода дичи, прогулки всею семьею в поле, по берегу речки, извивавшейся самым прихотливым образом, или в лес за ягодами, окружавший деревню со всех сторон и рисовавшийся на горизонте в различных живописных очертаниях, всего с полверсты от дома. И что это был за лес! Его наполняли не сосна, не береза, [228] не ольха, а огромные дубы, вяз, клен, липа, сплошной орешниу и малинник. О, как я любил иногда забраться в самую глушь его — побеседовать с самим собою, прислушаться к щебетанию птиц, или к отдаленной песни дровосека. Там находил я отжившие век свой, поврежденные ветром, такие деревья, что с трудом мог перелезать чрез них. Еще с большим удивлением останавливался я над пнями, имевшими, почти невероятно — около сажени в поперечнике. Дуб, стоявший когда-то на этом подножии, конечно, застал еще болгарское в странах сих владычество и видел Батыево нашествие. Увы! теперь не осталось и следов этого прекрасного леса. Святотатственный топор принес его в жертву корысти. Любя цветы, я находил также большое удовольствие помогать сестрам рассаживать их в полисаднике, а в последний приезд на вакацию собственными руками садил молодыми деревьями три островка, на мельничном пруде. Пруда более нет, но посаженные мною на бывших островах деревья представляют теперь густую, тенистую рощу. Простых деревенских увеселений — на святках игрищ, весною — хороводов, я не только не чуждался, но почти всегда лично в них участвовал. Мне хотелось тем поддержать эти старинные обычаи, знаменующие русскую народность, и оградить ее от вторжения каких-нибудь других обыкновений или забав, ей несвойственных, вредных народным нравам. Матушка охотно позволяла мне собирать об Рождестве в залу нашу, так-называемых, святошных (святочных), т. е. переряженных в разные, весьма незатейливые костюмы, преимущественно из числа дворовых, с хором горничных, предводимых нянею, которая была помоложе упомянутой прежде, и веселого нрава; весною же, на лугу, недалеко от барского дома собиралась по вечерам толпа крестьянских девушек и молодых женщин, ожидая моего появления, чтобы начать хоровод. Скучненько подчас мне было с ними; звонкие женские голоса терзали иногда слух мой, но я этого не показывал; зато оне, довольные присутствием молодого барина, веселились от души, соблюдали в играх все вековые условия, пренебрегая прежде некоторыми; старались петь те из самых старинных песен, которые мне более нравились, хотя знали много и новых, много неодобряемых; зато все, и в деревне и во дворе, исключительно меня любили. Быв нынешним летом на родине, я встретил, выходя из церкви, одну старушку, прежнюю хороводную певицу. Она остановила меня и с увлечением, по-своему, рассказывала, как оне помнят участие мое в их забавах, как о том [229] передают детям своим. Довелось мне в Троицын день взглянуть и на хоровод — все не то, что было прежде: вяло, без одушевления; другие, незнакомые мне, песни, ситцевые рукава вместо полотняных, пестрые передники вместо белых. Видно и к ним проникает так-называемый прогресс; только не знаю, к добру, или в худу? скорее в последнему.

Так проходило время пребывания моего в недрах семейства и, у сожалению, как я уже выразился, проходило неприметно. Наступал день разлуки. Мрачный вставал я с постели, мрачным казалось мне самое ясное утро. Грустные лица окружающих, на дворе хлопотня около экипажа, уже выдвинутого из каретника, в комнатах укладка в чемоданы, приготовление завтрака, ранее обыкновенного, — все напоминало о близком расставаньи и тяготило душу. Когда-ж, после обычного молебна в путь напутствующих, все собравшиеся в гостиную, посидев немного, молча, вставали, чтобы еще немного помолиться, и я подходил наконец к матери принять поцелуй ее и благословение, — неудержимые слезы исторгалсь из глаз моих. Я стоял перед нею, благоговейно склоня голову, а она медленно, произнося шопотом молитву, осеняла меня своими благословениями. О! мне казалось тогда, что из руки ее изливалась на меня благодать свыше. Забуду ли когда священные эти минуты? Если я до сих пор счастливо, может-быть счастливее других, проходил поприще жизни, — не подвергался никакому особенному бедствию, если постоянно пользовался расположением добрых, благородных людей, и приобрел какое-нибудь имя, которое не стыдно мне будет передать моим детям, то всем этим обязан я не себе, а молитвам и благословениям матери. Я и теперь вижу иногда во сне, что она меня благословляет.

Наступил вечно-памятный 1812 год — третья и последняя борьба Александра с Наполеоном. Слышим, что войска наши собрались на западной границе; слышим, что выступила в поход гвардия, что император выехал из Петербурга в Вильно, далее узнаём, что Наполеон в Дрездене, что он в Варшаве, наконец, что он перешел Неман и с огромною армиею вторгнулся в наши пределы. По мере того, как доходили до нас эти известия, ненависть к врагам, ужас войны внутри государства, и какой-то страх, наводимый именем Наполеона, доселе непобедимого, везде торжествовавшего, наполнил сердца всех сословий. Произнесенный государем обет — не полагать оружия, доколе ни единого врага не останется в царстве русском, принятый со всеобщим умилением и [230] признательностью, освежил сердца надеждою, восстановил мужество. С единодушным рвением и быстротою составилось ополчение: стар и млад стали под знамена. Все городские удовольствия, все занятия были остановлены; одни известия из армии, нетерпеливо ожидаемые, поглощали наше внимание. Образованное общество преимущественно собиралось около заслуженных, пожилых генералов — толковать о ходе событий, о судьбе отечества. Весть о прибытии Кутузова к армии, и кровопролитное Бородинское сражение и прокламации графа Ростопчина утешали нас, подкрепляли упование на успех правого дела; но вдруг пресеклось всякое сообщение с Москвою. Трудно изобразить, что мы чувствовали в этой тяжкой неизвестности, продолжавшейся более двух недель, и разразившейся, наконец, сначала слухом, а потом объявлением правительства, что Москва занята неприятелями, что она погибла в пламени; — перехожу собственно к себе.

Пропитанный самою жаркою любовью в отечеству, обожая государя, ненавидя Наполеона, за которым неотступно следил с 1804 года, постоянно читая газеты (Однажды, будучи еще 12 лет, я взял как-то в руки лежавшие на столе «Московские Ведомости». Оне развернулись на заговоре Моро, Пишегрю и Жоржа. Чтение это так завлекло меня, что я с нетерпением ждал следующей почты и с тех пор не оставлял уже без прочтения ни одного нумера. Наполеон играл тогда главную роль на политической сцене Европы. Я не выпускал его из виду, от всего сердца желая дождаться его гибели. А когда он погиб, и когда поток истории вступил в права свои — я с ним помирился), мог ли я, при настоящих обстоятельствах, остаться только зрителем оных? Я написал к дяде, без согласия которого ничего важного в семействе нашем не делалось, что хочу вступить в военную службу, и прошу на это его разрешения, что ожидаемое на-днях прибытие офицера в Казань, для вербования гусарского графа Салтыкова полка, представляет в тому все удобство; что на основании состоявшегося тогда указа я могу быть принят поручиком, что мне стыдно в такую пору не стать в ряды защитников отечества. Дядя похвалил мое намерение, но прибавил, что решить дело при личном со мною свидании, надеясь скоро быть в Казани. В характере этого достойнейшего и глубоко чтимого мною человека была, можно сказать, комическая странность — необыкновенная во всем медлительность. За всякое дело он принимался с живостью, но когда доходило до настоящего действия — откладывал со дня на день, даже с года на год. Довольно сказать, что, имея большие дела в сенате, он взял 12 подорожен, чтобы ехать в Петербург, [231] и ни по одной не поехал. Хотя ответ его был для меня ободрителен, но намерение приехать для окончательного решения, судя по сказанной его медлительности, приводило меня в уныние. Однакож, нечего делать, надобно было терпеливо ждать. Жду; жду месяц, другой — нет моего дядюшки, а пишет, что собирается, да не очень хорошо себя чувствует; как же скоро поправится, тотчас приедет, но собственно о намерении моем не говорит уже более ни слова. Между тем французы оставили Москву, разбиты под Малоярославцем, под Красным, преследуемы до границы; навербовавшийся полк графа Салтыкова готовится выступить, а дядя мой ни с места: уведомляет, что ему все не здоровится. В конце декабря, едем к нему всею семьею, чтобы провести с ним праздник Рождества Христова. Он встречает меня, нежно обнимая, словами: «Ну спасибо, Володя, что ты меня старика послушал, не пошел в военную службу». Слова эти меня удивили; я вовсе не думал отказываться от военной службы, и ждал только личного с ним свидания. Хотел возразить; но остановился, опасаясь, чтобы, по моей и его вспыльчивости, разговор не принял оборот неприятный. Дня за три до нашего отъезда, я, однакож, решился спросить его:

— Чем же вы, дядюшка, решаете судьбу мою?

— Как, чем? отвечал он: ведь ты остаешься продолжать ученую службу.

— Но я хотел вступить в военную, и вы одобрили мое намерение.

Одобрил, когда была война.

— Но она продолжается, и может быть долго еще продолжится. Я успею принять участие в военных действиях.

— Вот вздор какой! Французы изгнаны из России; притом теперь зима; зимою не воюют, того и смотри — услышим о заключении мира.

— Не воевали в ваше время, а теперь другая система войны; теперь воюют не останавливаясь. И смешно было бы, если бы армия наша расположилась на винтер-квартирах, как бывало в старину. Уверяю вас, что война продолжится.

— Да что-ж ты в самом деле? Пророчишь что ли?

Я не мог продолжать равнодушно разговора, решавшего судьбу мою; а тон его вопроса поджог мою вспыльчивость.

— Не пророчу, отвечал я, а скажу только, что в деле этом дальше вас вижу.

— Ну так я замолчу, произнес он с глубоким огорчением. [232]

И замолчал. И промолчал все три остальные дня нашего у него пребывания, хотя любил в особенности разговаривать со мною. О, как тяжелы показались мне эти бесконечные три дня! Как раскаявался я в том, что оскорбил дерзким словом человека, столь искренно любимого мною и уважаемого! Несколько раз покушался пойти в кабинет в нему повиниться, но мысль о таком обидном решении участи моей и какая-то гордость меня удерживали. Когда-ж он в последний день, задержав, по обыкновению своему, отъезд наш с утра до глубокой зимней ночи, и проводив за шесть верст, чтобы видеть, как спущен будет с высокой крутой горы экипаж матушки, пошел от одной повозки к другой прощаться, я был в тревожном сомненьи, подойдет ли он к той, в которой я сидел с меньшим братом. Но он подошел, и отстегнув полость, сказал: «Ну, прощай, Володя!» Я схватил его руку и с жаром поцеловал ее, пристыженный его великодушием. Он вел со мною постоянную, хотя не частую переписку, делая мне разные поручения в городе и получая от меня свежие политические новости. И теперь нельзя ему было прекратить сношений со мною; но какая перемена в тоне? Вместо простого родственного ты, появилось в письмах его вежливое вы, для меня терзательное; потом вы начало перемешиваться с ты; наконец ты нечувствительно опять возобладало, так-что мало по малу взаимные наши отношения не только восстановились по прежнему, но еще улучшились. Здесь кстати, хотя и не хронологически, сказать, что он, по самую кончину свою, последовавшую с небольшим двадцать лет назад, сохранил ко мне самую нежную любовь, предпочтительно пред моими братьями; хотел передать мне все свое имение, состоявшее в двух тысячах душах; но по коварству одного человека, тоже умершего — не хочу назвать его по имени — духовное завещание оставил не подписанным.

Итак, мне надлежало по-прежнему оставаться в распоряжении университета, имея в виду или назначение меня учителем в какую-нибудь гимназию, или, выдержав магистерский экзамен, занять современем профессорскую кафедру. Первое, по тогдашним понятиям о дворянстве, казалось мне невыносимым; второе требовало усиленных занятий, а светская жизнь, с ее обольщениями, в которую вступил я с успехом, увлекательным для молодого человека, тому противилась. Так проходило около двух лет, когда, по окончании европейской войны, приехали в отпуск двое сыновей жившего в Казани отставного сенатора Желтухина, оба генерал-маиоры, оба увешенные [233] орденами. Меньшой из них, Петр Федорович, был человек с достоинствами. Он служил сначала в измайловском полку; командуя потом лейб-гренадерским, так отличился под Валутиным, на ретираде от Смоленска, что обратил на себя внимание армии; за Бородинское сражение произведен в генерал-маиоры; впоследствии был начальником штаба гвардии, киевским военным губернатором, наместником бессарабским, правителем Молдавии и Валахии. Имел желчное сложение, оттого строг, и казался гордым, но гордость его имела основанием чувство чести, высокое благородство, не мелочное чванство.

Родитель его, человек богатый, умный, но слишком резкий на языке, доживал свой век, со старушкою женою, в Казани. Дом их был, как говорится, открытый. Они принимали меня с заметным, в сравнении с прочими молодыми людьми, вниманием и ласкою; особенно рады были, когда, в почтовый день, приезжал я к ним обедать и сообщал политические новости, извлекаемые мною из писем от брата, жившего в Петербурге, из «Сына Отечества» и «Академических Ведомостей», которые я только один и получал в Казани. Старушка-мать представила меня Петру Федоровичу с самым лестным обо мне отзывом. Он щелкнул шпорами и сказал: «очень рад с вами познакомиться». На третий после этого день, 12 декабря, происходило в университете торжественное открытие Общества любителей отечественной словесности, которого состоял я членом. К этому торжеству предложено мне было, или, лучше сказать, я сам вызвался, написать похвальное слово императору Александру. Посетителей съехалось множество, до трехсот человек, в том числе до пятидесяти дам. Казань была тогда полна оставшимися еще москвичами, наехавшими в 1812 году, после разгрома древней столицы, и отпускными офицерами. По назначенному порядку чтения, мое похвальное слово было предпоследним; — ода же профессора Городчанинова оканчивала акт. Когда настала моя очередь и когда я, взойдя на кафедру, окинул взором залу, наполненную таким множеством народа, у меня потемнело в глазах. Помолчав с минуту, я начал читать, но от смущения тихо, голосом не твердым; приметив же, что вдруг настала глубокая тишина, какой до того не было, и в слушателях проявилось напряженное внимание — ободрился, читал смелее, громче; а когда сошел с кафедры, сел на свое место, во мне подошел маиор Ильин, хороший мой приятель, сидевший позади Желтухина, и сказал: «Петр Федорович в восхищении, хочет [234] тебе выразить это, просит, чтобы ты подошел к нему». — Не могу, отвечал я, акт еще не кончился, и Городчанинов только-что взошел на кафедру. Ильин передал ответ мой Желтухину и тотчас же опять во мне. Петр Федорович говорит, что если ты не подойдешь к нему, так он подойдет к тебе, и тогда, пожалуй, все за ним встанут. Нечего было делать, я подошел. Желтухин, разумеется встал, — чтобы взять меня за руку, и хотя не двинулся с места — весь первый ряд кресел, смотря на него, поднялся; тут все пришло в движение, и ода профессора сделалась гласом вопиющего в пустыне.

— Извините меня, сказал Желтухин, что я сухо обошелся с вами третьего дня; я вас не знал. Между тем Ильин успел передать мне, что вы желали поступить в военную службу, но встретили препятствие со стороны начальства и вашего дяди. Надеюсь отвратить эти препятствия. Не будете ли сегодня на бале дворянского собрания?

— Буду.

— Так объяснимся там.

Пока он говорил, столпилось около нас человек 20, более военных, а когда перестал и пошел, — они окружили меня и осыпали приветствиями; другие из ближних и дальних рядов кресел делали мне знаки одобрения. Я взглянул налево, где сидели дамы. Сестры мои отирали слезы.

На бале, лишь только я подошел к Желтухину, как он взял меня не за руку, а под руку, совершенно по-дружески, повел в боковые комнаты, чтобы подробно расспросить о препятствиях, встреченных мною ко вступлению в военную службу; а между тем дорогою изъявлял свое удивление, отчего я так хорошо знаю ход не только политических событии, но и военных действий, и хвалил чувства мои к государю. Но едва мы сели, как во мне стали подходить с поздравлениями те из дам и мущин, которые не были на акте. «Невозможно, сказал Желтухин: лучше подите теперь танцовать, а завтра приезжайте к батюшке обедать; там нам никто не помешает».

На другой день после обеда пошли мы в кабинет, где я и рассказал подробно, как в 1812 году хотел поступить в гусарский графа Салтыкова полк, вербовавшийся в Казани, куда, на основании состоявшегося пред тем указа, мог быть принят тем же чином, т. е. поручиком, потому-что имел звание кандидата 12 класса; как дядя мой (конечно из любви ко мне) со дня на день откладывал решение, до тех пор, [235] когда полк вышел из города; как университетское начальство давало мне чувствовать, что я, будучи казенным воспитанником, не могу располагать собою, и должен идти ученою дорогою. Объяснение кончилось тем, что Желтухин потребовал от меня три экземпляра моего сочинения, чтобы послать их в графу Строганову, своему дивизионному командиру, к Сипягину, начальнику гвардейского штаба, и к Закревскому, дежурному генералу, и будет просить их устроить дело так, чтобы я, применительно в тому указу, был принят в лейб-гренадерский его полк прапорщиком, «и тогда — примолвил он — вы мой адьютант, а с дядюшкою вашим переговорю при первом свидании». Последнее было не нужно. Дядя мой, видя внимание ко мне Желтухина, в тот же день сказал мне; «Ну вот, теперь ступай, пожалуй: и войны нет; и такой человек берет тебя под свое покровительство».

В конце января, все трое — граф Строганов, Сипягин и Закревский, отвечали Желтухину (двое последних были в большой с ним дружбе), что надеются исполнить по его желанию, но что для этого нужен личный доклад, нужно дождаться государя, которого ожидают с Венского конгресса к первой недели поста. С искренним и вместе с каким-то торжественным удовольствием читал он мне эти письма, и с тех пор стал называть меня товарищем.

На маслянице собрался он ехать в Петербург, чтобы испросить позволение государя на вступление в брак с княжною Тенишевою, красавицею, в которую был влюблен еще до начала войны. Прощаясь со мною на бывшем у него завтраке, он сказал: «В Страстную субботу я ворочусь сюда и привезу вам приказ, что вы гвардейский офицер и мой адьютант». Но Провидению, видно, не угодно было, чтобы я шел стезею военною. Бегство Наполеона с острова Эльбы удержало государя за границею на целый почти год. Возвратившийся в Страстную субботу, Петр Федорович с горем объявил мне, что без государя ничего нельзя было сделать, да в тому же 8 апреля был отменен и упомянутый указ; убеждал ехать в Петербург и вступить хотя юнкером, в остающийся там кексгольмский полк, бывший тогда под командою друга его Княжнина {Борис Яковлевич Княжнин, впоследствии генерал-от-инфантерии, сын известного стихотворца, был очень умный, образованный человек, отличавшийся вежливостью прежних времен. Говорили, что он слишком строг по службе и даже зол, но из обращения его ничего подобного заключить было нельзя. Я любил с ним побеседовать), объясняя, что когда по правам [236] студенческим, чрез полгода произведут меня в офицеры, а вновь начинающаяся война будет еще продолжаться, он переведет меня в свой полк. Но я не мог согласиться, зная примеры, что и со студенческими аттестатами иные служили до производства около двух лет. Не смотря на мой отказ, Желтухин навсегда сохранил ко мне самое доброе расположение и впоследствии был в поезжанах на моей сватьбе.

Таким образом, мне оставалось взять отпуск, ехать в Петербург, просить высшее начальство об увольнении меня из ученого ведомства и потом вступить там в гражданскую службу. В это самое время собирался в Петербург же один короткий знакомый наш, Семен Александрович Лихачев, чтобы отдать сына своего в кавалергардский полк. Признано было за удобнейшее отправить с ним, как с человеком бывалым, меня и меньшого брата моего Петра, назначенного тоже для поступления в кавалергарды. Нужно ли говорить, как грустно, как тяжело было мне расставаться на неопределенное, и, конечно, на долгое время, с матушкою, с сестрами, с братом, с тетушкою? Первое, или, так-сказать, предварительное, расставанье последовало в деревне, откуда все, кроме тетушки, очень уже по преклонности лет слабой, поехали провожать нас в Казань. Накануне отъезда из нашего Никольского я объехал верхом все живописные его окрестности, останавливаясь по нескольку минут в местах, которые более мне нравились, которые чаще посещал я, — прощаясь с ними, как с существом живым, меня понимающим. Увижу ли вас когда-нибудь, милые места, думал я, обозревая их чуть не сквозь слезы? В детстве моем вы были свидетелями забав моих, в юности вдохновляли меня сельскою красотою своею. На вас учился я изображать природу в незатейливой, но пленительной простоте ее. Вы внушали мне помышления чистые, благие, просветляющие душу. Вы, кажется, сочувствовали мне, когда я, в обаянии первой любви моей, так рано охватившей мое сердце, приходил сюда поверять вам тогдашние мои чувства!...

Второе, окончательное расставанье было уже в Казани. Последние три дня матушка ездила с нами по церквам, служила молебны у раки святителей Гурия и Варсанофия, перед чудотворным образом Казанской Богородицы. С каким умилением молилась она, какие обильные проливала слезы, вверяя нас покровительству Божию!

Наконец, 29 июля 1816 года, выплакав, по выражению Карамзина, сердце, выехал я из Казани. Как ни занимала [237] меня моя будущность, как ни любопытен был я видеть Москву, Петербург, — грусть о разлуке с родным семейством преобладала. Мы останавливались дня на два в Лыскове, селе князя Грузинского, чтобы побывать на Макарьевской (ныне Нижегородская) ярмарке, отделяемой от Лыскова только рекою. Полученное тут известие о вторичном низложении Наполеона чрезвычайно всех обрадовало, а меня и рассеяло. При въезде в Москву, еще на половину бывшую в развалинах, схватила меня лихорадка. В Москве прожили мы неделю; я лечился, но, не смотря на продолжавшуюся болезнь, успел посетить Мерзлякова и Каченовского, тогдашних светильников нашей словесности. Добрый, простодушный Алексей Федорович Мерзляков, столько обязанный отцу моему, не знал, как выразить свое удовольствие, что видит пред собою сына первого своего благодетеля, да еще и литератора — сочлена по Казанскому Обществу любителей словесности. Очень, очень обрадовался, когда узнал, что я еду в Петербург искать службы, но не имею там почти никого знакомого. «Так позвольте же мне на вас отплатить благодеяния вашего батюшки, сказал он с живостью; я дам вам письмо к моему другу, Александру Ивановичу Тургеневу, которого отец был другом вашего отца. Он в Петербурге человек значительный, директор департамента иностранных исповеданий, любимец князя Александра Николаевича Голицына и в связях со всеми важными людьми». Тургенев, когда по прибытии в Петербург и несколько поосмотревшись, я к нему явился, принял меня радушно, как предсказывал Мерзляков. То был молодой еще человек, не более 35 лет, красивой наружности, благородных манер, обширного и вместе блестящего образования, добрый, любезный, но несколько рассеянный — вероятно, от множества предметов, занимавших его в одно время, и в сфере большого света, и в мире служебном, и в области учености. Он оказал мне много доброжелательства; ходатайствовал у министра просвещения об увольнении меня из ученого ведомства, даже сам подал ему мою просьбу, и научил, как и где действовать далее. Не легко однакож было мне выкарабкаться: решено тем, чтобы я откупился, т. е. внес деньги за все время воспитания моего на казенном содержании. Когда-ж получил я увольнение — Александр Иванович предложил мне место помощника столоначальника в своем департаменте, с тем, чтобы после обеда занимался я у него по делам Женского патриотического общества; но я отказался, не желая посвящать службе всего моего времени, а главное потому, что [238] мне непременно хотелось служить под начальством Дмитрия Прокофьевича Трощинского, бывшего тогда министром юстиции, о котором еще с детства наслышался я от стариков, как о важном государственном человеке. Меня всегда привлекали люди, снискавшие славное или, по крайней мере, уважительное имя; но в департаменте юстиции не было свободного штатного места по моему чину коллежского секретаря. Я решился выжидать.

Хлопоты мои об увольнении из университета и определение в службу требовали частых и иногда ранних выездов со двора, а сентябрь был уже на исходе, становилось холодно: я простудился и занемог опасно нервическою горячкою, прохворав до декабря месяца.

Приехавший с нами Лихачев нашел в Петербурге родственника, свояка своего статс-секретаря Александра Александровича Витовтова, и, вместе с сыном своим, представил ему моего меньшого брата. При имени последнего, Витовтов тотчас спросил, не родня ли ему Панаев, написавший похвальное слово императору Александру, которое недавно читал он в «Трудах казанского Общества любителей отечественной словесности»? Ответ был утвердительный, с добавлением со стороны Лихачева, что он конечно и меня представил бы, еслиб в настоящее время не находился я в тяжкой болезни. Александр Александрович изъявил сожаление, и потом, то у Лихачева, то у брата, наведывался о моем здоровьи, нередко говоря, что ему хотелось бы поскорее со мною познакомиться; узнав же, что я могу прохаживаться по комнате, вздумал сам навестить меня, без всякого о том предварения. Вдруг, в одно утро, входит ко мне высокий, видный господин в сером фраке, с владимирскою звездою (скромный серый фрак был тогда в употреблении, особливо между значительными людьми). «Я — Витовтов — сказал он — пришел навестить вас и тем ускорить наше знакомство». Разумеется, что первый визить мой по выздоровлении был к нему. Я нашел в нем человека весьма просвещенного, благородного, деликатного. Он любил литературу, особливо английскую, из наук же — химию и философию. Семейство его заключалось в сыне и четырех дочерях, девиц тоже весьма образованных и самого милого обращения. Образ жизни их был на манер английского; в камине неугасимо горел каменный уголь; за столом, при небольшом числе блюд, преобладала мадера или тенериф; вместо пирожного подавали изюм и миндальные орехи. Обращение его со много было самое обязательное, и потому я часто посещал [239] дом их, танцуя иногда с его дочерьми, или занимаясь с ними разного рода играми, но более беседуя с ним самим о предметах политических и ученых, особенно метафизических, которым любил он предаваться, и которые имели впоследствии вредное влияние на его рассудок.

Мечтая еще в Казани о прибытии в столицу, всего нетерпеливее желалось мне видеть двух человек — императора Александра, вознесшего Россию на такую высокую степень славы, и Державина, певца Екатерины. Но император не возвращался еще с Венского конгресса, а Державин — мы приехали в Петорбург в августе — находился еще в новгородской деревне своей Званке, и возвратился только в декабре.

Приступая к рассказу о знакомстве моем с знаменитым нашим поэтом, прежде всего, с некоторою, думаю, позволительною гордостью, должен я сказать, что, Гавриил Романович причитался мне, по матери моей, урожденной Страховой, внучатным дедом. Родной брат ее, а мой дядя, следственно племянник Державина, часто упоминаемый Александр Васильевич Страхов, живший, в последние годы царствования императрицы Екатерины и в первые — императора Павла, в Петербурге, был почти ежедневным посетителем Державина, пользовался особенным это расположением, делил с ним и радостные и горькие его минуты, а последних, как видно из записок Гавриила Романовича, (Записки Державина, писанные им в 1812 году и в высшей степени любопытные, хранятся у девицы Бороздиной, дочери покойного Константина Матвеевича Бороздина, которому передала их Дарья Алексеевна, вдова Державина) было в ту пору у него не мало. Поселясь впоследствии в казанском своем имении, дядя мой любил, бывало, особливо за ужином, завести речь о Державине, о высоком его таланте, благородных качествах, стойкости за правду, смелости при докладах по делам государственным. Хотя ужины эти продолжались по большей части за полночь, но дядя мой говорил о любимом своем предмете с таким одушевлением, что я, не смотря на детский мой возраст, не только не дремал — слушал его с жадностью, и мало по малу усвоил себе понятие о Державине, о его личности, даже о его доме и некоторых, более оригинальных, в нем комнатах. Хотя дядя мой вовсе не занимался литературою, но любил читать вслух стихотворения Гавриила Романовича, помещенные в первой части его сочинений, изданной в 1798 году, экземпляр которой подарил ему автор, с следующею собственноручною надписью: «Любезному племяннику [240] Александру Васильевичу Страхову, в знак дружбы. — Гавриил Державин» (Этот экземпляр принадлежит ныне мне). Старшие братья мои, а вслед за ними и я, не только читали их и перечитывали, но и выучили наизусть. Кстати рассказать здесь об одном случае, доказывающем, как чтилось дядею нашим имя Державина. Мы сидели за обедом. Это было уже в городе пред поступлением моим в гимназию. Докладывают, что почталион привез с почты какую-то посылку. Приказано позвать его в столовую. Почталион подает письмо и небольшую посылочку, в форме книги. Дядя распечатывает письмо и с восторгом вскрикивает: от Гавриила Романовича! Державин уведомлял его о назначении своем в министры юстиции, звал в Петербург, надеясь быть ему полезным в тяжебных делах его, а в заключение препровождал к нему Хемницеровы басни, издание которых, года за четыре пред тем, принял на себя Державин и Оленин, и на которые дядя мой подписался тогда у Державина. Не одна радость, а какое-то счастие разливалось по благородному лицу дяди, когда он читал письмо; но все присутствующие были поражены, когда он изумленному почталиону подал, — как бы вы думали? беленькую пятидесятирублевую ассигнацию. Пятьдесят рублей в то время, в 1802 году, за письмо! Видно, что оно было драгоценно.

Независимо от объясненной выше родственной связи семейства нашего с Державиным, отец мой, принадлежа к образованнейшим людям своего времени и бывший в коротких отношениях с тогдашними литераторами, еще до женитьбы на моей матери пользовался знакомством и добрым расположением Державина. Доказательством тому, между прочим, служит нижеследующее письмо отца моего, которым поздравлял он Державина с получением ордена св. Владимира 2-й степени (Письмо это, и еще другое, отыскал в бумагах Державина после его кончины и доставил мне, домашний секретарь его, Абрамов, находившийся при нем впродолжение многих лет, и оставшийся в его доме по самую смерть свою, согласно завещанию Державина. Другое письмо, более любопытное, и начинающееся дружеским упреком: Неужели я никогда не буду иметь удовольствие читать вашей Фелицы, передано мною М. П. Погодину, для богатого собрания его автографов, находящегося ныне в Императорской Публичной Библиотеке):

Милостивый Государь,
Гаврила Романович!

По искреннейшей преданности и привязанности к вас моей сердечной, судите о той радости, какую я чувствовал, получа известие о последовавшем к вам во 2-й день сентября Монаршем Высочайшем благоволении. Моя радость была одна [241] из тех, коих источник в самой душе находится. Больше я не могу изъяснить. Примите мое поздравление с новыми почестями на вас возложенными. Бог, любящий добродетель и правоту сердца, да умножит награды и благополучие ваше — к удовольствию добрых и устных людей. С сим чистосердечным желанием и совершенным высокопочитанием пребуду на всегда,

Милостивый Государь,
Вашего Превосходительства
всепокорнейший слуга
Иван Панаев.

Октября 11 дня 1793 года. Пермь.

Отец мой не мог лично передать мне никаких подробностей об отношениях своих к Державину, потому-что скончался, когда мне не было еще и четырех лет; напротив, мать моя нередко о нем рассказывала слышанное от покойного своего супруга, сама же видала его только в детстве, в доме матери своей, в Казани, где находился он по случаю Пугачовского бунта, состоя в свите генералов, — сначала Александра Ильича Бибикова, а после — графа Петра Ивановича Панина, командовавших войсками, назначенными против самозванца. Она нередко вспоминала об этом времени, о родственных ласках к ней Державина, и между прочим рассказывала, как однажды приехал он к ним для перевязки легкой раны, шпагою в палец, полученной им на какой-то дуэли, прося об этом не разглашать (В записках Гавриила Романовича не упоминается о этой дуэли. Может быть, случай был ничтожный. Пожалуй за карты, потому-что в молодости своей, как и сам в записках признается, вел он азартную игру; часто проигрывал, но однажды выиграл 60,000 рублей). Будучи уже вдовою, она постоянно, перед наступлением нового года, писала к Гавриилу Романовичу поздравительные письма и получала ответные поздравления.

Таким образом, сперва семейные предания о Державине, а потом его творения, достоинства коих, по мере возраста моего и образования, становились для меня яснее и выше, произвели то, что он сделался каким-то для меня кумиром, которому я в душе моей покланялся, и часто говорил сам себе: неужели я никогда не буду иметь счастия видеть этого великого поэта, этого смелого и правдивого государственного мужа (Кроме случаев, сообщенных мне дядею моим, из упомянутых слов Державина видно, как много полезного сделано было, или предложено ил в течение многолетней его службы, в какой постоянной борьбе за правду находился он с сильными людьми своего времени, как смею отстаивал ее пред лицом Екатерины, Павла и Александра). [242] Университетские товарищи мои, посвятившие себя словесности, тоже бредили Державиным, и в свободное от классов время читали наперебой звучные, сочные стихи его. Во всех углах, бывало, раздаются: то ода Бог, то На смерть Мещерского, На взятие Измаила, На рождение Порфирородного отрока, то К Фелице, К богатому соседу, Вельможа, Водопад и проч.... Мы были признательнее настоящего поколения.

В 1814 году, когда я, будучи уже кандидатом, оставался еще при университете, получил я однажды от брата моего, Александра, служившего в гвардии, письмо, в котором он сообщал мне, что обедал на-днях у Державина, и что Гавриил Романович, между прочим; спросил его: «Не знаешь ли, кто это такой у вас в Казани молодой человек, Панаев же, который занимается словесностью и пишет стихи, именно идиллии?» — «Другой фамилии Панаевых (отвечал брат), кроме нашей, в Казани нет; это, вероятно, меньшой брат мой, Владимир, который в ребячестве оказывал наклонность к поэзии.» — «Так пожалуйста напиши к нему, чтобы прислал мне, что у него есть.»

Можете представить мое удивление, мою радость! Державин интересуется мною, моими стихами!

Тогда было написано у меня пять идиллий: я озаботился чистенько переписать их и при почтительном письме отправил к Гавриилу Романовичу, прося сказать мне, от кого узнал он об упражнениях моих в поэзии. Но радость моя не имела пределов, когда вскоре получил я благосклонный ответ его. Целую зимнюю ночь не мог я сомкнуть глаз от приятного волнения. Самый университет принял в том участие, профессора, товарищи — все меня поздравляли. Так ценили тогда великих писателей, людей государственных! Вот этот ответ, доселе мною сохраняемый:

Милостивый Государь мой, Владимир Иванович!

Письмо ваше от 26 октября и при нем сочинения вашего идиллии с удовольствием получил и прочел. Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у вас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них не искусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат ваш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, [243] которые могут тронуть сердце, без них же все будет сухо и пусторечие. Прилагаю при сем и русский образчик, который заслуживает внимание наилучших знатоков. Матушке вашей свидетельствую мое почтение. Братец ваш живет почти все в Стрельне; его здесь никогда почти не видно. Впрочем пребываю с почтением

ваш
Милостивого Государя моего покорный слуга
Гаврила Державин.

P. S. Мне первый сказал о ваших Идиллиях г. Бередников, который у вас теперь в Казани

(Яков Иванович Бередников, впоследствии известный археолог, член Археографической Коммиссии и Академии наук. В молодости своей, он два раза приезжал в Казань слушать лекции в тамошнем университете).

Прилагаю здесь и присланные стихи; они действительно очень хороши, но не идиллия:

ЖАTBА.

Заплети волнисту косу,
Платье легкое надень;
Серп возьми, а мне дай косу;
Даша! в поле встретил день.

Спорит свет еще со тьмою;
Но заря уже взошла.
Взглянь, как огненной струею
Весь восток она зажгла.
Все воскресло, оживилось:

Всходит Царь веселых дней;
Море золота открылось
С зрелой жатвою полей.

Все, что глаз ваш ни окинет,
Мы легко с тобой пожнем;
Лель на миг нас не покинет,
Не устанем мы втроем.

Хлеб себе трудом достанем;
Лишек с бедным разделим;
И чужим довольством станем
Веселиться, как своим.

Копит пусть скупой доходы,
Пусть в засеках рож гноит,
Сам себя лиша свободы,
Над казной своей не спит.

Недостаток и забота
С роскошью от нас ушли:
Ключ златый нам даст работа
Общей житницы — земли.

Так на что же плавить слитки,
Злато в яме хоронить?
Жизни не прибавить нитки,
Как ее ни золотить.

Кто сохой свой хлеб находит,
Роясь век в земле сырой,
Тот без страха в гроб нисходить:
Он давно знаком с землей!

Скуки, праздности не знает;
Для него болезней нет:
Он на ветке увядает,
Как плоды принесший цвет.

Пусть богач одет парчами,
Пьет вино из чаш златых;
Пуст гордится теремами:
Не найдет покоя в них.

Взглянь на стебли возвышенны,
Что в их колосе пустом?
Те, что скромно наклоненны,
Те обильнее зерном. [244]

Будем же судьбе покорны;
Низкость нам от бури щит:
Ветр ломает дуб нагорный —
По лозам он лишь скользит.

Страшно в ров тому свалиться
Кто юлит все на скале;
Как паденья нам страшиться?
Близко мы живем с земле.

Но уж полдень наступает;
Прячется под лесом тень;
Нас дубрава призывает
Под свою прохладну сень.

Уберем снопы златые;
Щи горячие нас ждут:
Сдобрит кушанья простые
При здоровье легкий труд.

Пообедав, в нашей воле
Лечь под липовым кустом;
Утро мы трудились в поле;
Сладко час другой уснем.

Изголовье нам душисто
Из цветов положит Лель,
И под тенью ивы мшистой
Приготовил уж постель.

Лель! наш бог и друг сердечный,
Счастьем нас благослови;
Век наш был бы скукой вечной
Без подруги и любви.

О любовь! останься с нами,
Как минет и юность дней;
Вместо роз, над сединами
Ландышны венки нам свей.

В старости любить утешно;
Смерть, хотяб пришла в те дни,
Мимо нас пройдет поспешно,
Скажет: молоды они!

Бакунин.

В благодарственном ответном письме я, по студенческой совести, никак не мог воздержаться, чтобы не сказать откровенного своего мнения о стихах Бакунина; помню даже выражения: «Если (писал я) литература есть своего рода республика, где и последний из граждан имеет свой голос, то позвольте сказать, что прекрасное стихотворение г. Бакунина едва-ли может назваться идиллиею; оно, напротив, отзывается и увлекает любезною философиею ваших горацианских од.»

Признаться, я долго колебался — оставить или исключить из письма моего эту педантическую выходку, но школьное убеждение превозмогло, и письмо было отправлено. Впоследствии, будучи уже в Петербурге, с удовольствием узнал я от одного из ученых посетителей Державина, что он остался доволен письмом моим, читал его гостям своим, собиравшимся у него по воскресеньям, и хвалил мою смелость.

Выше сказано, что мы приехали в столицу в августе 1815 года. Петербург ликовал тогда славою недавних побед нашей армии, славою своего государя и вторичным низвержением Наполеона. На всех лицах сияло какое-то веселие, — в домах пели еще:

Хвала, хвала тебе герой,
Что град Петров спасен тобой! [245]

Заглохшая впродолжение нескольких лет торговля была в полном развитии. Погода, как нарочно, стояла прекрасная. Я спешил воспользоваться ею, чтобы осмотреть достопамятности столицы. Вскоре последовала выставка Академии художеств, начинавшаяся тогда 1-го сентября. Отправляюсь туда; к особенному удовольствию нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевым, и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на морщиноватом лице его. Я долго всматривался; невольная грусть мною овладела: ну, ежели, думал я, видимая слабость здоровья не позволит ему возвратиться на зиму в Петербург; ну, ежели я никогда его не увижу (Дядя мой, по первому моему уведомлению об этом портрете, купил его за 400 руб. По разделу достался он брату моему Александру, у меня же — прекрасная с него копия). На мое счастие, в декабре месяце, как мы уже видели, Державин возвратился. Спустя несколько дней еду к нему.

Он жил, как известно, в собственном доме, построенном в особенном вкусе, по его поэтической идее, и состоявшем из главного в глубине двора здания, обращенного лицом в сад, и двух флигелей, идущих от него до черты улицы, в виде двух полукругов. Будучи продан по смерти вдовы Державина, дом этот принадлежит теперь римско-католическому духовенству, несколько изменен, украшен в фасаде; но главный чертеж остался прежний. Смотря на него, невольно приводишь себе на память чьи-то старинные стихи;

Дом Ломоносова, великого пииты,
Жилищем сделался Демидова Никиты!

У подъезда встретил меня очень уже пожилой, небольшого роста, швейцар, и когда я сказал ему, кто я, он вскричал с добродушным на лице выражением: «Да вы, батюшка, казанские, вы наши родные!» Швейцар этот, как я после узнал, был из числа тех трех Кондратьев, которых Державин вывел на сцену в одной шуточной своей комедии («Кутерьма от Кондратьев»). Он принадлежал к родовому имению своего господина, и потому-то встретил меня так приветливо. «Пожалуйте за мною на верх — продолжал он — я сейчас доложу.» [246]

С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты, в том же колпаке, галстуке и фуфайке, как на портрете, только вместо бархатного тулупа, — в сереньком серебристом, бухарском халате, и медленно, шарча ногами, шел во мне на встречу. От овладевшего мною замешательства не помню хорошенько, в каких словах ему отрекомендовался; помню только, что он два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал, и поцеловав еще в лоб, сказал: «Ах, как похож ты на своего дедушку!»

— На которого? — спросил я — и тотчас же почувствовал, что вопрос мой был не кстати, ибо Гавриил Романович не мог знать деда моего с отцовской стороны, невыезжавшего никогда из Тобольской губернии. «На Василия Михайловича (Страхова), с которым ходили мы под Пугачева» — отвечал Державин. — «Ну, садись, продолжал он: верно приехал сюда на службу?» — «Точно так, и прошу не отказать мне в вашем, по этому случаю, покровительстве.» — «Вот то-то и беда, что не могу быть тебе полезным. Иное дело, еслибы это было лет за 12 назад: тогда бы я тебе пригодился; тогда я служил, а теперь от всего в стороне.» Слова эти меня поразили. «Как — вскричал я — с вашим громким именем, с вашею славою, вы не можете быть мне полезным?» «Не горячись — возразил он с добродушною улыбкою — поживешь, так узнаешь. Впрочем, если где наметишь, скажи мне, я попробую, попрошу.» Потом он стал расспрашивать меня о родных, о Казани, о тамошнем университете, о моих занятиях, советуя и на службе не покидать упражнений в словесности; прощаясь же, просил посещать его почаще, Раскланявшись, я не вдруг догадался, как мне выдти из кабинета, потому-что он весь, не исключая и самой двери, состоял из сплошных шкафов с книгами.

Дней через пять, часов в десять утра, я опять отправился к Державину, и в этот раз, не для одного наслаждения видеть его, говорить с ним, а для исполнения возложенного на меня Казанским Обществом любителей отечественной словесности (которого был я членом) поручения — исходатайствовать копию с его портрета и экземпляр нового издания его сочинений. «Копию? да ведь это стоит денег» — сказал Державин, улыбаясь. Не ожидая такого возражения, я несколько остановился, но вскоре продолжал: — «Зато с какою благодарностью примет Общество изображение великого поэта, своего почетного члена, своего знаменитого согражданина. Да и где [247] приличнее, как не там, стоять вашему портрету?» — «Ну, хорошо, но с которого же списать копию? с Тончиева, что у меня внизу? да он очень велик, поколенный.» — «А с того, что был на нынешней академической выставке?» подхватил я, и опять не кстати. — «Как это можно, помилуй, возразил он; там написан я в колпаке и в тулупе. Нет, лучше с того, который находится в Российской академии, писанный отличным художником, Боровиковским. Там изображен я в сенаторском мундире и в ленте. Когда будет готов, я пришлю его в тебе для отправления; а сочинения можешь, пожалуй, взять и теперь; их вышло четыре тома, пятый отпечатается летом; его пошлем тогда особо.» Я забыл сказать, что в этот раз нашел я Гавриила Романовича за маленьким у окна столиком, с аспидною доскою, на которой он исправлял или переделывал прежние стихи свои, и с маленькою собачкой за пазухой. Так, большею частью, заставал я его и в последующие утренние мои посещения; впродолжение же нашего разговора о портрете и книгах, мы уже сидели на диване. Этот диван был особого устройства; гораздо шире и выше обыкновенных, со ступенькою от полу, и с двумя по бокам шкафами, верхние доски коих заменяли собою столики. Державин кликнул человека, велел принести четыре тома своих сочинений и вручил их мне. Принимая, я позволил себе сказать: «Не будете ли так милостивы, не означите ли на первом томе вашею рукою, что дарите их Обществу? С этою надписью они будут еще драгоценнее.» — «Хорошо, так потрудись, подай мне перышко.» Я подал. Он положил книгу на-колено и спросил: «Что же писать-то?» — «Что вы посылаете их в знак вашего внимания к обществу.» Он не отвечал, но, вместо внимания, написал: в знак уважения. С книгами этими и портретом случилась, впоследствии, беда. Портрет был изготовлен и отправлен, вместе с книгами, не ранее марта месяца (1816 года). Дорогою захватила их преждевременная ростополь; посылка попала где-то в зажору и привезена в Казань подмоченною. Что касается до портрета, то университетский живописец Крюков успешно очистил его от плесени и хорошо реставрировал; книги же, разумеется, очень пострадали, так-что секретарь Общества, по поручению оного, умолял меня выпросить у Державина другой экземпляр. Не легко мне было сообщить об этой беде Гавриилу Романовичу, и не без сожаления он меня выслушал; но успокоился, когда я объяснил ему, что портрет не потерпел никакого существенного повреждения; книги же он обещал доставить, [248] когда выйдет пятая часть, но не успел этого исполнить, и в библиотеке Общества остался, вероятно хранится еще и теперь, подмоченный экземпляр.

Описанное второе свидание мое с Державиным случилось дней за пять до праздника Рождества Христова. Прощаясь, он потребовал, чтобы 25 числа я непременно у него обедать. «Такие дни — примолвил он — должно проводить с родными. Я познакомлю тебя с женою. Да привези с собою и брата. Он, кажется, нас не любит.»

Здесь надобно сделать некоторое отступление. Когда я отъезжал в Петербург, дядя мой выразил мне полную надежду, что Гавриил Романович примет меня благосклонно, родственно, — и большое сомнение в том со стороны супруги его, Дарьи Алексеевны. По его словам, она старалась отклонить старика от казанских родных его и окружала его своими родственниками. То же подтвердил мне брат мой; то же заметил и я, когда явился к обеду в день Рождества Христова. Она приняла меня очень сухо.

В этот раз я почти не узнал Державина — в коричневом фраке, с двумя звездами, в черном исподнем платье, в хорошо причесанном парике. Гостей было человек тридцать, большею частью людей пожилых. Один из них, с необыкновенным даром слова, заставивший всех себя слушать, обратил на себя особенное мое внимание. Кто это? спросил я кого-то, сидевшего подле меня. Тот отвечал: Лабзин! Тогда внимание мое удвоилось: я вспомнил, что в бумагах покойного отца моего нашлось множество писем Лабзина, под псевдонимом: Безъеров, вероятно потому, что он нигде еров не ставил. В письмах этих, замечательных по прекрасному изложению, он постоянно сообщал отцу моему о современном ходе французской революции. Впоследствии я познакомился с Лабзиным, и это знакомство составляет довольно любопытный эпизод в истории моей петербургской жизни.

Впродолжение праздников, я два раза, по приглашению Державина, был на его балах по воскресеньям; но от застенчивости посреди чужого мне общества и от невнимания хозяйки, скучал на них, не принимал участия в танцах, хотя, танцуя хорошо, мог бы отличиться. В эти два вечера занимали меня только два предмета: нежное обращение хозяина с тогдашнею красавицею г-жею Колтовскою, женщиною лет тридцати пяти, бойкою, умною. Гавриил Романович почти не отходил от нее и казался бодрее обыкновенного; второй предмет — это очаровательная грациозность в танцах меньшой [249] племянницы Дарьи Алексеевны, П. Н. Львовой, впоследствии супруги упомянутого выше сенатора Бороздина. Она порхала, как сильфида, особливо в мазурке.

Холодность хозяйки сделала то, что я старался избегать ее гостиной и положил бывать у Гавриила Романовича только по утрам, в его кабинете, где он всегда принимал меня ласково. Расскажу несколько более замечательных случаев из этих посещений. В начале 1816 года, явился в Петербург Карамзин с осьмью томами своей «Истории». Это произвело огромное впечатление на мыслящую часть петербургской публики. Все желали видеть его, если можно послушать что-нибудь из его «Истории». Двор также был заинтересован прибытием историографа: положено было назначить ему день, для прочтения нескольких лучших мест из его «Истории», во дворце, в присутствии их императорских величеств.

«Виделись ли вы с Карамзиным? — спросил я однажды Гавриила Романовича. — «Как же! он у меня был и по просьбе моей обещал прочесть что-нибудь из своей «Истории», не прежде однакож, как прочтет у двора; но как я не могу один насладиться этим удовольствием, то просил у него позволения пригласить нескольких моих приятелей. На днях поеду к нему и покажу список, кого пригласить намерен; тебя я также включил. Но меня вот что затрудняет: Александр Семенович Шишков — мой давний приятель и главный сотоварищ по Беседе (Беседа любителей русского слова. Так называлось литературное общество, собиравшееся в доме Державина). Не пригласить его нельзя, а между тем это может быть неприятно Николаю Михайловичу, которого, ты знаешь, он жестоко преследовал в книге своей: «О старом и новом слоге»? — чрез несколько дней Гавриил Романович рассказал мне, что он был у Карамзина, показывал ему список и объяснил затруднение свое относительно Шишкова; но Карамзин отозвался, что ему будет весьма лестно видеть в числе слушателей своих такого человека, как Александр Семенович, и что он не только не сердить на него за бывшие нападки, но, напротив, очень ему благодарен, потому-что воспользовался многими его замечаниями. «Я уверен — примолвил Державин, с одушевлением — что история будет хороша, кто так мыслит и чувствует, тот не может писать дурное (Из этого отзыва можно заключить, что корифеи Беседы сомневались в достоинстве творения Карамзина и не скрывали того пред Державиным)». Предположенное чтение однакож не состоялось, потому что во [250] весь великий пост не могло состояться и у двора; оно было отложено до переезда императорской фамилии в Царское село, а вскоре после Пасхи Державин, как увидим ниже, уехал на Званку.

Возвратившийся с конгресса император Александр Павлович уже два месяца оживлял столицу своим присутствием. Он ежедневно прогуливался пешком по Невской набережной и по Фонтанке; сани его, с брошенною на них шинелью, тихо ехали позади. Всякой, кто только мог, кому позволяло время, спешил встретиться с ним, взглянуть на него. Живши тогда у Симеоновского моста, я каждый день во втором часу торопился выйти на Фонтанку, чтобы насладиться счастием видеть обожаемого государя, а он — редкое соединение красоты и величия, казался мне не человеком, а чем-то свыше, каким-то неземным существом. Это время, было конечно, лучшим временем его жизни; великодушный победитель, восстановитель падших царств, успокоитель потрясенной, облитой кровью Европы, предмет любви и удивления целого света, он, казалось, сознавал в душе своей, что вполне совершил великий подвиг, на который призван был Провидением. Это внутреннее довольство скромно выражалось на прекрасном лице его, а блестящие супружества двух сестер, великой княгини Екатерины Павловны и великой княжны Анны Павловны, им же устроенные, довершали тогдашнее его счастие. Увеселения двора отражались в увеселениях города. Вскоре благочестивый государь пожелал явить столице торжество веры. День победы под Фершампенуазом, и в особенности день вступления российских войск в Париж, почтил он молебствием и великолепным парадом на площади Зимнего дворца. Петербург был в восторге от давно невиданного зрелища, от славных воспоминаний: Державин написал стихи.

Новость эта быстро разнеслась по городу. Я отправился к Гавриилу Романовичу. Это было в воскресенье после обедни. Он сидел за большим письменным столом своим, а от него, полукругом, пятеро гостей, в том числе Федор Петрович Львов и Гаврила Герасимович Политковский, критиковавших какое-то стихотворение Жуковского. Как скоро они умолкли, я попросил позволения прочитать вновь написанные стихи. Державин мне их подал. А когда обратился я в нему с новою просьбою — дозволить мне взять их с собою и списать, — он отвечал: «У меня только и есть один экземпляр; между тем приезжают, спрашивают. Лучше сядь сюда к столу и спиши здесь.» Я сел. Державин оторвал от [251] какой-то писанной бумаги чистые поллиста, подал мне и придвинул чернилицу.

Выписываю эти стихи; они, конечно, не прежние Державинские; но грех было бы и взыскивать. Довольно того, что всякое событие, к славе отечества относящееся, находило отзыв в теплой душе его, и не смотря на преклонность лет, воспламеняло в нем искру поэзии.

СОНЕТ

на торжество, бывшее в Петербурге марта 19 дня 1816 года, на память о взятии Парижа.

ВОСПОМЯНАНЬЕ ПАРИЖСКАГО ПЛЕНЕНЬЯ.

Представя Александр на невских берегах,
Неизреченный дух влил в Россах восхищенья,
Что дал им торжество незримо зреть в полках;
Казалось, неба свод, полк ангелов склонились,
Чтоб зреть царей, цариц, лик пастырей, войск строй
Но паче красоте души того дивились,
Кто в благочестьи сем был истинный герой.
За зло не воздал злом, не мстил страдальца кровью,
Но прах его почтя, платил врагам любовью.
Се образ доблестей, который, как гора,
Век будет славой рость, как звезды — не увянет,
Ничто так радовать тебя, монарх, не станет,
Как память сладкая содеянна добра.

Стихи эти, переписанные мною в кабинете Державина, его пером, на его бумаге, и теперь хранятся у меня в том же виде.

Великий пост 1816 года замечателен двумя торжественными собраниями «Беседы любителей русского слова», происходившими, как и прежние, в доме Гавриила Романовича. Они в полном смысле могли назваться блестящими. Многочисленная публика наполнила обширную, великолепно освещенную залу. В числе посетителей находились почти все государственные сановники и первенствующие генералы. Тут в первый раз видел я графа Витгенштейна, графа Сакена, графа Платова, которого маститый хозяин встретил с каким-то особенным радушием. На последнюю «Беседу» ожидали государя императора. Но когда все заняли места свои, вошел в залу с.-петербургский главнокомандующий, граф Вязмитинов, и объявил Державину, что государь, занятый полученными из-за границы важными депешами, к сожалению, приехать не может. Тогда [252] началось чтение, и все вскоре догадались об истинной причине отсутствия государя: член «Беседы», Политковский, произнес ему похвальное слово. Не говоря уже о том, что оно было плохим подражанием Плиниева Траяну, — возможно ли было ожидать, чтобы тот, кто постоянно уклонялся от похвал целого света, согласился выслушать их, лицом к лицу, от доморощенного оратора, говорившего битый час.

Наступила страстная неделя. Гавриил Романович предложил мне говеть с ним, для чего я должен был каждый день приезжать обедать и оставаться до вечера, чтобы слушать всенощную. Но я воспользовался этим предложением один только раз, в понедельник; холодность хозяйки поставляла меня в неприятное, затруднительное положение: я отговорился большим расстоянием моей квартиры от их дома и тогдашней распутицей.

В Светлое воскресенье я однакож приехал обедать и потом не был целую неделю. Прихожу во вторник на Фоминой. Гавриил Романович был один в своем кабинете; некоторые из шкафов стояли отворенными; на стульях, на диване, на столе лежали кипы бумаг. Спрашиваю о причине: «Во вторник на следующей неделе я уезжаю на Званку; не знаю, приведет ли Бог возвратиться; так хочу привести в порядок мои бумаги. Ты очень кстати пожаловал, пособи мне.» С искреннею радостью принялся я за работу. Беру с дивана большую пачку, вижу надпись: Мои проекты. «Проекты! Вы так много написали проектов и по каким разнообразным предметам» — сказал я с некоторым удивлением, заглянув в оглавление. «А ты разве думал, что я писал одни стихи? Нет, я довольно потрудился и по этой части, да чуть-ли не напрасно: многие из полезных представлений моих остались без исполнения. Но вот что более всего меня утешает (он указал на другую пачку): я окончил миром слишком двадцать важных запутанных тяжб; мое посредство прекратило не одну многолетнюю вражду между родственниками.» Я взглянул на лежащий сверху реестр примиренных: это по большей части были лица знатнейших в государстве фамилий. Подхожу к столу, на котором лежали две кучки бумаг, одна побольше, другая поменьше. «Трагедии?! Оперы?! спрашиваю я, тоже с некоторым, по неожиданности, удивлением: — я и не знал, что вы так много упражнялись в драматической поэзии; я думал, что вы написали одну только трагедию: «Ирод и Марианна.» — «Целых пять, да три оперы», отвечал он. «Играли-ли их на театре?» — «Куда тебе; теперь играют только [253] сочинения князя Шаховского, потому-что он всем там распоряжает. Не хочешь ли прочитать которую-нибудь?» — «Очень хорошо.» — «Так возьми хоть Василия Темного, что лежит сверху; тут выведен предок мой Багрим. Да кстати возьми уж и одну из опер; но с тем, чтобы по прочтении пришел б нам обедать в субботу и сказал бы мне откровенно свое мнение.» Слова эти удивили меня по неожиданному лестному доверию к моему мнению и в тоже время смутили при мысли, что произведения эти, судя по трагедии «Ирод и Марианна», вероятно, найду я недостойными таланта великого поэта, что род драматический — не его призвание. Но нечего было делать; я взял и Василия Темного и оперу Эсфирь, которая тоже лежала сверху.

Возвратившись домой, принялся читать. Ни та, ни другая мне не понравилась — может быть по предубеждению, по привычке к строгим классическим правилам, тем более, что трагедия имела форму почти романтическую, начиналась сценою в крестьянской хижине; может быть, прочитав ее теперь, я судил бы о ней иначе, был бы справедливее, снисходительнее. Чем ближе подходила суббота, тем сильнее возрастало мое смущение. Мог ли я нагло солгать пред человеком, столь глубоко мною чтимым: похвалить его произведение, когда убежден был в противном. С другой стороны, как достало бы у меня духа сказать ему правду?! Я не знал, что мне делать, как выйти из трудного моего положения? Думал, думал и решился не ехать обедать. В этой решимости подкрепляла меня мысль, что может быть по старости лет, по сборам в дорогу, Гавриил Романович как-нибудь забудет, что дал мне эти пиэсы, что звал меня обедать. Вышло однакож напротив. В субботу, в седьмом часу вечера, докладывают мне, что пришел швейцар Державина, известный Кондратий. Я тотчас надел халат, подвязал щеку платком, лег на кровать и велел позвать посланного. «Гаврила Романович, сказал Кондратий, приказали вам сказать, что они сегодня дожидались вас кушать, и очень сожалели, что вы не пожаловали; да приказали взять у вас какие-то ихние книги.» — «Ты видишь, отвечал я, что я нездоров, у меня сильно разболелись зубы; я таки перемогался, но кончилось тем, что не в силах был приехать, а дать знать о том было уже поздно; бумаги же хотел отослать завтра утром. Теперь возьми их с собою; да пожалуйста извини меня пред Гавриилом Романовичем.»

Мне и теперь кажется, что я поступил хорошо, уклонившись, хотя правда и неделикатно и с примесью лжи, от [253] обязанности высказать Гавриилу Романовичу откровенное мнение мое о его трагедии и опере. Но увы, эта студенческая честность стоила мне дорого: я лишился удовольствия с ним проститься, взглянуть на него в последний раз. Гавриил Романович действительно уехал в наступивший вторник, и чрез два месяца, 8-го июля, в день Казанской Божией Матери, скончался в сельском своем уединении, пропев эту лебединую песнь, достойную лучшего времени его поэзии:

Река времен, в своим теченьи,
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и Царей;
А если, что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!

Прах великого поэта покоится в Хутынском монастыре, в нескольких верстах от Новгорода. Для чего не в Казани, не на родине? Там, кажется, ему было бы теплее. Туда любил он переноситься душою. Посмотрите, с каким чувством, с какою любовью взывал он к местам, где протекли детские и юношеские его годы:

О, колыбель моих первоначальных дней,
Невинности моей и юности обитель!
Когда я освещусь опять твоей зарей,
И твой по прежнему всегдашний буду житель?
Когда наследственны поля я буду зреть,
Вас дубы Камские, от времени почтенны,
По Волге, между сел, на парусах лететь,
И гробы обнимать родителей священны.

(Родители Державина погребены в селе Егорьеве, в 85 верстах от Казани, на проселочной оренбургской дороге. Тут, не доходя до церкви сажен 10, на заметной с левой стороны возвышенности, лет 45 назад, стояли уединенно, один подле другого, два небольшие надгробные камня, когда-то покрытые масляною зеленою краскою. По этой же дороге езжал я каждое лето на вакацию в нашу Ланшевскую деревню, и пока переменяли в Егорьеве лошадей, всходил на эту возвышенность поклониться праху тех, кому обязан был жизнью великий поэт, прославивший именем своим дотоле неизвестное их имя и свою родину)

Кроме семейства Витовтова, я, вскоре по выздоровлении, познакомился еще в двух, трех домах, не важных, но весьма приятных по любезности молодых дам и девиц, мною там встречаемых. Был очень обласкан всеми, принимаем с [255] самым предупредительным вниманием, особливо в одном из этих домов, в котором бывали известные люди: А. И. Тургенев, И. И. Ястребцов, И. А. Крылов, Н. И. Гнедич, М. Е. Лобанов, А. И. Красовский, С. С. Лошкарев, и где между мною и молодою хозяйкою, женщиною умною, энергическою, возникли мало по малу отношения более нежные. За несколько дней до Нового года (1816), дама эта (бывшая членом Женского патриотического общества, сказала мне, что 2 января назначено торжественное собрание в Императорской Публичной Библиотеке, где, кроме годового отчета, директор оной, Оленин, будет читать речь; Крылов — две басни; Гнедич — поэму: рождение Омира; Лобанов — какую-то оду; что она будет на хорах по билету, который обещал ей секретарь Библиотеки, Красовский (впоследствии тайный советник и председатель Комитета цензуры иностранной), что если я желаю, она и мне достанет чрез него такой же билет. Как было не пожелать? Вручая потом мне билет, она прочитала ответную записку Красовского. Он писал: «Если Владимир Иванович, желающий посетить наше собрание, тот самый Панаев (тогда я еще не был с ним знаком), как я догадываюсь, который написал похвальное слово императору Александру, помещенное в «Трудах казанского Общества любителей отечественной словесности», то с особенным удовольствием посылаю для него прилагаемый билет.» Таким образом, это похвальное слово пригодилось мне в третий раз.

Витовтов, продолжавший оказывать мне самое доброе расположение, узнав от друга своего, генерал-маиора Александра Александровича Саблукова, члена Совета путей сообщения и весьма влиятельного там человека, что у них открывалась ваканция младшего секретаря Совета, просил его определить меня на это место. Саблуков обещал и сказал, чтобы я в нему явился. Когда Витовтов сообщил мне об этом, я почти испугался. Убежденный внутренно, что, нигде еще не служа, не зная хорошо канцелярского порядка, не могу достойным образом занять такого места, я откровенно объяснил все это моему покровителю и отказывался; но он не хотел ничего слушать и настаивал, чтобы я на другой же день поехал в Саблукову. Саблуков, которого я много раз видал у Витовтова, очень удивился, услышав от меня тоже самое, то-есть отказ от предлагаемого им места; старался уговорить меня, но напрасно; наконец, рассердился и холодно сказал: «Ну так Бог с вами, если не хотите.»

Мысль служить у Трощинского не оставляла меня, но как [256] я ни наведывался чрез Николая Ильича Федорова, занимавшего в департаменте юстиции должность столоначальника, человека весьма способного и благородного (впоследствии отличного юрисконсульта), с которым знаком был еще по университету, где он некоторое время слушал лекции, у них все не открывались ваканции помощника столоначальника, которую прилично было бы мне занять. В случае открытия ее, у меня была надежда на Гавриила Романовича; он мог попросить обо мне старого сослуживца своего, Дмитрия Прокофьевича (Трощинского). Но Державин, как упомянуто в своем месте, уехал с весны в деревню, а наступившее лето, с посещениями дач, с отъездами где-нибудь погостить в окрестностях столицы, у ласковых знакомых, в обществе любезных женщин, еще более меня рассеяло. Время уходило напрасно; приближалась осень. Занятый мыслью о безвыходном моем положении, совестясь себя самого, опасаясь праздношатательством своим подать невыгодное о себе мнение, особливо матушке и дяде, сидел я однажды вечером в маленьком летнем саду, ныне дворцовом Михайловском. «Что вы так задумались, Владимир Иванович?» — кто-то вдруг спросил меня с боку. Оглядываюсь: это был Красовский, сидевший на той же скамейке; а я так погружен был в тревожные мои мысли, что и не слыхал, как он подошел. Надобно было исповедываться; рассказываю, что у меня на душе.

— Давно уже, говорит Красовский, хочу я вам сказать, что вы напрасно тратите золотое время. Вот уже год, как вы здесь, и до сих пор не поступили на службу.

— Да что ж мне делать? почтеннейший Александр Иванович. Это все более оттого, что мне непременно хочется служить под начальством Дмитрия Прокофьевича Трощинского.

— Зачем же вы мне не скажете: я коротко знаком с весьма близким к Дмитрию Прокофьевичу человеком, товарищем его по воспитанию, Николаем Максимовичем Яновским. Я повидаюсь с ним и переговорю о вас.

— Сделайте милость!

Не прошло трех дней, как Александр Иванович зашел ко мне сказать, что Яновский ожидает меня к себе и берется доложить обо мне Дмитрию Прокофьевичу.

Николай Михайлович Яновский, человек весьма уже пожилых лет, но еще бодрый, служивший по почтовому ведомству, был известен, по своим добрым качествам, учености и [257] любви к музыке. Библиографам знаком словарь его иностранных слов, употребляемых в языке русском. Он принял меня ласково, выслушал внимательно, и обещаясь объясниться на мой счет с министром, просил зайти на другой день; когда же я вторично пришел к нему, объявил мне, что Димитрий Прокофьевич охотно принимает меня в департамент юстиции, жалеет только, что на первый раз сверх комплекта, без жалованья, и чтобы я в следующий приемный день, в четверг, лично подал ему просьбу.

Трощинский жил тогда в Моховой улице, в доме земляка своего и приятеля графа В. П. Кочубея, принадлежащем ныне г. Мальцову. В назначенный день и час являюсь туда. Мне показывают маленькую комнату, с двумя окнами, пред самым кабинетом. В ней было уже человек десять просителей, но число их стало постепенно увеличиваться. Видя, что будет не очень просторно, тем более, что никто не садился, или, лучше сказать — не осмеливался сесть, я выбрал выгодное местечко, прислонясь спиною к зеркальному столику. Скоро вошел какой-то молодой человек, лет тридцати, красивой наружности, но гордого вида, с владимирским в петлице крестиком, и начал с важностью ходить из угла в угол по комнате. Все ему кланялись, кроме меня, вовсе его незнавшего, а он изредка бросал на меня не очень ласковые взгляды. Когда наступило время аудиенции, два дежурных в мундирах и башмаках стали у дверей кабинета, расстворяя и затворяя их для входящих и выходящих просителей. Я не торопился и вошел после многих. При входе моем министр встал с кресел (так принимал он всех просителей). На нем был канифасный сюртук, такой же белый, как его волосы. Сказав, кто я, почтительно подал ему просьбу.

— Я уже слышал о вас от Николая Максимовича, произнес он благосклонным тоном; а прочитав просьбу мою, в которой было выражено, что я с тем и приехал в Петербург, чтобы служить у него, прибавил с улыбкою: «благодарю вас, что предпочли меня; мне приятно будет иметь вас в числе моих подчиненных, но теперь, к сожалению, нет ни одной штатной ваканции. Можете ли некоторое время пробыть без жалованья?»

— Если я провел здесь целый год в ожидании чести поступить под начальство вашего высокопревосходительства, то некоторое время готов служить без жалованья.

— А если это затянется на несколько месяцев? [258]

— Все равно, хотя бы на полгода. Я имею от матери моей небольшое содержание, и могу им существовать.

— Ну так вы будете определены. Явитесь во вторник в департамент, вот к Алексею Петровичу.

При этом слове он указал рукою вправо; я взглянул, — там стоял, за высоким бюро, тот красивый гордого вида человек, который расхаживал перед кабинетом. Это был начальник 2-й экспедиции департамента, Пещуров, исправляющий должность директора.

Вот его монография. Отец его, мелкий чиновник одного из казанских присутственных мест, записав его с детских лет на службу в губернское правление, отдал вместе с тем и в тамошнее народное училище. Директором этого училища был Александр Логинович Лихачев, отец того, с которым приехал я в Петербург — барин богатый, владелец полутора тысячи душ, добровольно вызвавшийся принять на себя эту должность, из любви в общественной пользе и отчасти из подражания отцу моему, которого чтил, как бывшего наставника своего в правилах масонских, и который также по собственному вызову занимал некогда подобную должность в пермском народном училище. Старинная эта дружба тесно соединила ваши семейства, а впоследствии мы и породнились. Вот, однажды, старик Лихачев пригласил нас на выпускной экзамен училища, тем более кстати, что тут учились до двадцати наших, и дяди нашего, дворовых мальчиков. Мне было тогда 11 лет, но я помню, какое приятное впечатление произвел на меня успехами и видом своим первый ученик училища, юноша лет 18-ти, прекрасный собою, напудренный, в мундире и со шпагою. Сидящие близ меня посетители говорили, что это Пещуров, успевший к окончанию курса учения получить чин, и отправляющийся на службу в Петербург. Там, как-то поступил в департамент юстиции, отличился способностями и в непродолжительном времени получил место прокурора в той из южных губерний, в которой жил в отставке Трощинский. Бывший тогда малороссийский генерал-губернатор князь Яков Иванович Лобанов-Ростовский сильно нападал по какому-то делу на Дмитрия Прокофьевича; Пещуров принял сторону последнего. Зато Трощинский, сделавшись министром, тотчас переместил его в экспедиторы департамента, и наконец поручил управление оным. Этот успех по службе до крайности возгордил Пещурова, и без того уже человека надменного. Никому в департаменте не было известно его незавидное происхождение, и вдруг имя мое является как [259] бы уликою в том, приведя ему на память и товарищей его, наших дворовых мальчиков. От этого неприятного впечатления произошли невыгодные для меня последствия.

Во вторник, как приказал министр, отправляюсь в департамент, вхожу в комнату второй экспедиции, кланяюсь Пещурову, сидевшему у противоположной стены. Он взглянул на меня сурово и не кивнул головой. Не зная, что мне делать, я остался на том же месте, на котором стоял. Хотелось бы сесть, но ни одного порожнего стула: все заняты безмолвно сидящими чиновниками; раздается скрып перьев, да разве кто-нибудь кашлянет. Стою пять минут, десять, пятнадцать — Пещуров не обращает на меня внимания. Столоначальник Федоров, изъявлявший мне знаками сожаление, что нахожусь в таком глупом положении, вдруг показывает мне стул, с которого только-что встал его помощник (Сферин, несчастный переводчик Феокрита); но едва сделал я шаг к стулу, Пещуров подозвал меня к себе; пренебрежительно оторвал от полулиста бумаги безобразный лоскут, написал на нем что-то карандашем, кликнул секретаря своего и велел ему отвести меня с этим лоскутом в главную регистратуру. Лоскут заключал в себе приказание состоять мне при главном регистраторе и в тоже время при экзекуторе.

Главным регистратором был коллежский советник Юрий Маркович Деканский, человек пожилых лет, препочтенный, благовоспитанный. Он тотчас объяснил мне мои обязанности, все растолковал, и во все время обращался со мною, как нельзя деликатнее; экзекутор же, неописанный чурбан, выслужившийся, кажется, из фельдфебелей, не только не мог быть мне руководителем, но вскоре я же принял на себя, по безграмотству его, главную его обязанность — писать прокурорам напоминания, в случае неисполнения ими, чрез известное время, предписаний министра. По обеим частям занимался я с полным усердием, являлся в должности в определенный час, отправлял в свою очередь ночное в департаменте дежурство, ночевал там с клопами, утешаясь одобрением и ласкою Деканского, но не удостоиваясь никакого внимания со стороны исправляющего должность директора. Приходя за чем-нибудь в нашу комнату — он никогда не отвечал на мой поклон, хотя кланялся прочим. Приметив это, добрый Деканский спросил меня однажды, что бы значило такое невнимание ко мне Пещурова? Я сообщил ему мою догадку, что, может быть, имя мое напоминает ему прежнее его ничтожество. «Очень вероятно, ответил Юрий Маркович, особливо судя по его гордости. Да он, [260] пожалуй, думает, что вы станете здесь рассказывать об этом.» — «Но я никому еще об этом не говорил, кроме вас.» — «Тем лучше, остерегитесь!»

Так проходило около девяти месяцев; положение мое становилось от-часу неприятнее, а особливо с тех пор, когда Деканский в искреннем со мною разговоре сообщил мне, что он два раза отзывался обо мне Пещурову с похвалою, но тот, как будто этого не слыхал; что, наконец, представлял меня к следующему чину; но имя мое оказалось вычеркнутым из списка. Я убедился, что оставаться мне тут неблагоразумно; но легко ли найти другое место? По счастию, в это самое время явился мне на выручку искренний приятель мой, Порфирий Васильевич Безобразов, служивший старшим секретарем в Совете главного управления путей сообщения; человек с красивою наружностью, соединявший самый милый характер, он был в одно время и ловкий светский кавалер, и отличный чиновник, и большой музыкант на скрипке; учился также в казанском университете, но по годам мне не сверстник и рано вступил в службу, лет за восемь прежде меня; мы сдружились уже в Петербурге. Зная незавидное мое положение, он пришел сообщить мне, что у них открылась ваканция помощника столоначальника, что он говорил уже обо мне и директору и начальнику отделения, что они согласны принять меня, остается только поспешить подачею просьбы, чтобы кто-нибудь не перебил.

Пишу немедленно просьбу и являюсь с нею к Пещурову в той же самой комнате, в которой за девять месяцев назад он заставил меня постоять. Пещуров берет бумагу, но не развертывая, спрашивает: «Что это?» — «Моя просьба.» — «О чем?» — «О моем увольнении из департамента.» — «Проситесь чрез того, чрез кого вы определились.» С этим словом он швырнул мне до столу неразвернутую просьбу. Обиженный таким приемом, я быстро пошел к двери, с намерением, блеснувшим в голове моей, ехать прямо к министру, который сам определил меня, и рассказать ему все. Но в ту минуту, когда я взялся уже за ручку двери, Пещуров закричал мне в след: «Не забудьте, что министр, по случаю кончины дочери, очень огорчен и никого не принимает.» Срезал он меня этими словами: действительно, на днях скончалась единственная (побочная) дочь Дмитрия Провофьевича, княгиня Хилкова, известная своею красотою; и мы слышали, что старик с горя заперся в своем кабинете. Но меня удивила сметливость Пещурова: как в одну минуту угадать мое намерение? [261]

Вместо министра поехал я к Яновскому. Тот сообщил мне, что, со времени поступления моего в департамент, Пещуров, встречаясь с ним, почти не глядит на него, что он, Яновский, отчасти сам виною неприятного моего положения, обратившись с просьбою о моем определении прямо в министру, миновав директора; что он теперь же бы поехал в Дмитрию Прокофьевичу с жалобою, но вот его собственноручная записка, которою он просит не посещать его впродолжение двух недель. Вследствие всего этого, Николай Максимович советовал мне, если я опасаюсь потерять новое место, попробовать подать просьбу мою чрез кого-нибудь из ближних к Пещурову. Ближе Николая Ильича Федорова я никого не знал. Он взял от меня просьбу, но на другой день возвратил, сказав, что директор не принимает ее и требует наперед письма к себе от Яновского, в котором бы тот выразил свое согласие на перемещение. Как я, так и Яновский — мы оба обиделись таким требованием. Яновский не хотел унизиться — уступить его капризу; я находил, что только отец мой, или близкий родственник, мог бы иметь право написать обо мне письмо подобного рода. В заключение, почтенный Николай Максимович убедил меня вновь идти к самому Пещурову, а если и тут не примет просьбы, то он, Яновский, так как завтра кончается затворничество министра, будет знать, что ему делать. На другой день, рано утром, когда Пещуров собирался ехать к министру, с первым, после двух недель, докладом, прихожу к нему, на его директорскую квартиру, и, подавая просьбу, решительно говорю, что мне ждать более нельзя, что я могу потерять обещанное место, что Яновский писать к нему не хочет, да и я не имею надобности в его согласии, так как он мне не родственник. «Что-ж я скажу министру, о причине вашего выхода?» возразил он. — «Что мне дают там штатное место, с тысячью рублей жалованья, а здесь я ни того, ни другого не имею.» — «Уж будто вам дают тысячу рублей?» примолвил он, — в довершение прежних обид, и взял просьбу. В тоже утро, проходя в департаменте мимо чиновника, занимавшегося производством об определении и увольнении, я увидел лежащую пред ним просьбу мою с резолюциею министра: уволить, подле нее дело о моем определении; развернул его и не верил глазам своим: первая просьба моя была вложена в лист почтовой бумаги, на котором рукою Дмитрия Прокофьевича написано: определить г.. Панаева с жалованьем по 800 р. из остаточных сумм, и поместить на первую штатную [262] вакансию, сообразно его чину. Ничего об этом не было мне прежде объявлено; жалованья и не получал, штатного места не имел, хотя впродолжение этого времени открывались две ваканции помощников столоначальника, но были замещены другими сторонними лицами.

Конец служебного поприща Пещурова был плачевный. При новом министре юстиции, князе Дмитрие Ивановиче Лобанове-Ростовском, в короткое время достиг он звания обер-прокурора и получил орден Анны первой степени; но во дни коронации императора Николая Павловича был обличен по какому-то делу во взятках, отставлен по высочайшему повелению от службы; после чего прожил недолго. Гордым противится Бог. Напротив, Юрий Маркович Деканский спокойно доживал в отставке долгий свой век, пользуясь уважением всех, кто знал его; он скончался восьмидесяти слишком лет, в совершенной еще бодрости. Нередко, будучи уже тайным советником, и возвращаясь пешком из канцелярии, я спешил, при встрече с нем на Невской набережной, предупредить его поклоном, первый снимал шляпу, останавливался, почтительно с ним разговаривал и выражал иногда благодарность мою за прошедшее. Старика до слез трогало такое мое внимание.

В числе образованных товарищей моих по департаменту юстиции: Федорова, Шидловского, Капниста, Родзянки, был еще другой Федоров, Борис Михайлович, известный наш писатель. Еще тогда, имея не более 17 лет, он уже заявил себя своими стихотворениями и изданием небольшого журнала. Наделенный от природы поэтическим талантом, страстный к занятиям литературою, исписавший бездну бумаги, бездну перечитавший, одушевленный любовью к отечеству, стремлением к добру, человек безукоризненной нравственности, нежного сердца, он пользовался покровительством Державина, Дмитриева, Карамзина, Тургенева, Шишкова, и постоянно был преследуем журналистами. Не оттого ли, что всякая излишняя страсть к чему бы то ни было становится наконец оригинальною и может привлечь на себя жало сатиры? Вот, уже более сорока лет, как мы познакомились, и Борис Михайлович постоянно сохраняет ко мне самое искреннее расположение.

Перед поступлением моим в департамент путей сообщения, добрый Безобразов озаботился познакомить меня с будущим моим начальником отделения, Александром Николаевичем Бахтуриным, славившимся в свое время [263] бюрократическими своими способностями, достаточно образованный и добрейшего сердца. Он дал мне на пробу написать докладную записку в Комитет министров о принятии в нашу службу одного английского инженера; прочитав же ее, отозвался о моей работе следующим лестным для меня образом: «Я думал, что вы пришли ко мне учиться, а теперь вижу, что не придется ли и мне брать у вас уроки.» К сожалению, вследствие горькой домашней жизни, он пил — но пил аристократически — не водку, а сотерн, по нескольку бутылок в день, что расстраивало его здоровье и подавляло служебную деятельность. Случалось, что по месяцу, по два, не приходил он в департамент, а побывши несколько дней, опять оставался надолго дома; когда-ж принимался за дело — оно у него кипело; он спускал разом множество залежавшихся бумаг. Зато, мы подчиненные его, любя своего начальника, работали за него усердно, всячески старались поддержать честь отделений, самого важного по роду дел. Через год я был произведен в титулярные советники и назначен столоначальником, а еще через год должен был оставить департамент, по настоянию Ястребцова — служить под его начальством в Коммиссии духовных училищ. Бахтурин до конца жизни оставался по ведомству путей сообщения, числясь при Совете оного. Я за долг считал навещать его иногда по праздникам, как прежнего начальника, хотя уже был старее его чином. Если я, по доходящему до меня мнению других, имею кое-какие добрые качества, то чувство благодарности, чувство справедливости были лучшими из них.

Иван Иванович Ястребцов был человек замечательного ума и способностей; характера твердого, обращения приятного; речь его сопровождалась постоянно веселостью, а под час самою резкою остротою. В литературе сделался он известен прекрасным переводом Массильона. Состоял сначала при князе Александре Николаевиче Голицыне, потом был правителем дел Коммиссии духовных училищ; наконец, в чине действительного статского советника — членом Кабинета. Скончался в Ревеле, не переставая шутить еще накануне смерти. Я познакомился с ним в доме той любезной женщины, с которой сблизился вскоре по прибытии моем в Петербург. Он полюбил меня, сделался моим другом, не смотря на значительную разницу в летах, и вследствие этих-то отношений уговорил меня перейти в Коммиссию, в которой составлял тогда новый штат, включив в него, для меня именно, особую должность — начальника исполнительного стола, [264] в которой, правду сказать, не было надобности. Вместе с тем дана мне и казенная квартира — чистенькая, просторная. Здесь служба и жизнь моя пошли приятнее. Дела по столу моему было не много. Я имел более свободного времени заниматься литературою, печатал стихи мои и прозу в «Сыне Отечества», в «Вестнике Европы», а чаще в «Благонамеренном», по дружбе с издателем Александром Ефимовичем Измайловым; был приглашен, и поступил в члены двух петербургских литературных обществ: Любителей словесности, наук и художеств, и — Соревнователей просвещения и благотворения. Кроме Карамзина (принявшего меня благосклонно, и выразившего между прочим благодарность свою покойному отцу моему), Измайлова, Греча, Остолопова, Востокова, Хмельницкого, с которыми был уже знаком прежде, я познакомился со всеми тогдашними писателями: с Жуковским, Батюшковым, Милоновым, Крыловым, Гнедичем, Лобановым, Буниной, Глинкою, Плетневым, Воейковым, Булгариным; с некоторыми, в которых находил более простоты и менее самолюбия — довольно коротко, с другими — только слегка. Литература и тогда делилась на несколько партий или приходов. Не любя этого, я не принадлежал ни в одному; если-ж более помещал сочинений моих в журнале Измайлова и чаще с ним виделся, то это по личной моей к нему привязанности, как человеку благородному, доброму, столько-ж умному, как и простодушному, совершенному Лафонтену. Под его суровою наружностью билось прекрасное живое сердце. С своей стороны, он любил меня, кажется, еще более, чем я его; даже называл меня братом. Литературное партизанство еще усилилось с появлением лицеистов, к которым примкнули другие молодые люди, сверстники их по летам. Они были (оставляя в стороне гениального Пушкина) по большей части люди с дарованиями, но и с непомерным самолюбием. Им хотелось поскорее войти в круг писателей, поравняться с ними. Поэтому, ухватясь за Пушкина, который тотчас стал наряду с своими предшественниками, окружили они некоторых литературных корифеев, льстили им, а те, с своей стороны, за это ласкали их, баловали. Напрасно некоторые из них: Дельвиг, Кюхельбекер, Баратынский старались войти со мною в короткие отношения: мне не нравилась их самонадеянность, решительный тон в суждениях, пристрастие и не очень похвальное поведение: моя разборчивость не допускала сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости, даже не заплатил им визитов. Они на меня прогневались, и очень [265] ко мне не благоволили. Впоследствии они прогневались на меня еще более, вместе с Пушкиным, за то, что я не советовал одной молодой опрометчивой женщине — с ними знакомиться. Это была та самая, со множеством странностей и проказ, но очаровательная Софья Дмитриевна Пономарева, которую воспевал Александр Ефимович Измайлов, влюбленный в нее по-уши. Да и не мудрено: всякий, кто только знал ее, был к ней неравнодушен более или менее. В ней, с добротою сердца и веселым характером, соединялась бездна самого милого, природного кокетства, перемешанного с каким-то ей только свойственным детским проказничеством. Она не любила женского общества, даже не умела в нем держать себя, и предпочитала мужское, особенно общество молодых блестящих людей и литераторов; последних более из тщеславия. Меня ввел к ней, по ее настоянию, Измайлов — на свою беду. Она тотчас обратила на меня победоносное свое внимание, но вскоре и сама спустила флаг: предпочла меня всем, даже трем окружавшим ее, известным тогдашним красавцам: флигель-адьютанту Анрепу, преображенскому капитану Поджио и сыну португальского генерального консула Лопецу. Они должны были удалиться. Я остался ближайшим к ней из прочих ее обожателей, и вполне дорожил счастливым своим положением. Я очень любил ее, любил нежно, с заботливостью мужа или отца (ей было только 22 года, а мне уже 29 лет), остерегал, удерживал ее от излишних шалостей, советовал, как и с кем должна она держать себя, потому-что не всякий мог оценить ее доверчивость, ее милые детские дурачества; надеялся во многом ее исправить, требовал, чтобы она была внимательнее к мужу, почтительнее к отцу своему, человеку достойному и умному. Дело шло недурно: она во многом слушалась меня, в ином нет; нередко прерывала наставления и выговоры мои, то выражением ребяческой досады, впрочем мимолетной, то смехом, прыжками вокруг меня, или поцелуем, зажмурив однако узенькие свои глазки. Но вдруг втерся в дом их, чрез Александра же Ефимовича, тоже литератор, Яковлев, очень удачно писавший в «Благонамеренном» сатирические статьи. Говорю: втерся, потому-что приглашенный однажды за темнотою ночи остаться ночевать на даче, что бывало со мною и с другими, остался совсем жить у радушных хозяев. При всем своем безобразии, бросавшемся в глаза, он был очень занимателен: играл на фортепьяно, пел, хорошо рисовал каррикатуры. Тем и другим забавлял он ребенка-хозяйку, а с хозяином пил на сон грядущий [266] мадеру. Конечно, приехавши в Петербург, за несколько пред тем месяцев, он не имел собственной квартиры, и жил у какого-то знакомого, но все-таки такая назойливость была наглою. Этого мало. Подружившись с Дельвигом, Кюхельбекером, Баратынским (тогда еще унтер-офицером, после разжалования из пажей в солдаты за воровство), он вздумал ввести их в гостеприимный дом Пономаревых, где могли бы они, хоть каждый день, хорошо с ним пообедать, выпить лишнюю рюмку хорошего вина, и стал просить о том Софью Дмитриевну. Она потребовала моего мнения. Я отвечал, что не советую, что эти господа не поймут ее, не оценят; что они могут употребить во зло, не без вреда для ее имени, ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость. Пока дружеский этот совет, которого она, повидимому, послушалась, оставался между нами, он ни для кого не был оскорбителен, но коль скоро, по легкомыслию своему, она не могла скрыть того от Яковлева — естественно, что приятели его сильно на меня вознегодовали. Случилось, что в это самое время, пользуясь летнею порою, отлучился я на месяц в одно из загородных дворцовых мест. Приезжаю назад, — и что-ж узнаю? Приятели Яковлева введены им в дом; на счет водворения его пошли невыгодные для бедной Софьи Дмитриевны толки; отец, сестра перестали к ней ездить. Глубоко всем этим огорченный, я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний, и прекратил мой посещения. Чего не употребляла она, чтобы возвратить меня? и ее увлекательные записки, и убеждения Измайлова — все было напрасно — я был непоколебим. Но чего мне стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя несколько первых седых волос. Спустя год, встретившись со мною на улице, она со слезами просила у меня прощения, умоляла возобновить знакомство. Я оставался тверд в моей решимости; наконец, уступил желанию ее видаться со мною, в Летнем саду, в пять часов, когда почти никого там не бывало. Она приезжала туда четыре раза. Мы ходили, говорили о первом времени нашего знакомства — и я постепенно смягчался, даже это было пред отъездом моим в Казань — согласился заехать к ней проститься, но только в одиннадцать часов утра, когда она могла быть одна. Прощание это было трогательно: она горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня в переднюю, на двор, на улицу. (Они жили близ Таврического сада, в Фурштадтской улице, тогда мало проезжей, особливо в такое раннее время.) Я уехал, [266] совершенно с нею примиренным, но уже с погасшим чувством прежней любви.

В марте месяце следующего года возвратился я из Казани помолвленным. Во вторник на страстной неделе она прислала меня поздравить. В первый день Светлого праздника, еду к ним похристосоваться. Муж печально объявляет, что она нездорова, лежит в сильном жару. Пошел однако спросить, не примет ли меня в постеле, но возвратился с ответом, что не может, а очень просит заехать в следующее воскресенье. Приезжаю — какое зрелище?! Она была уже на столе, скончавшись в самый этот день от воспаления в мозгу!

Когда я, рядом с отцом ее, шел за ее гробом, он сказал мне: «Если бы она следовала вашим советам и сохранила вашу дружбу — мы не провожали-бы ее на кладбище.» Не могу сказать положительно, каким образом узнал он о моих дружеских советах. Может быть, по своей откровенности, в минуты сожаления о прошлом, она высказалась ceстре, а та передала отцу.

В 1820 году решился я издать идиллии. Лучшие писатели и большая часть читающей публики приняли их с отрадным для меня одобрением; журналы отозвались благосклонно; Российская академия наградила меня золотою медалью; императрица Елизавета Алексеевна — золотыми часами. Прилагаю здесь отзывы В. А. Жуковского и И. И. Дмитриева.

Приношу вам чувствительнейшую благодарность, почтеннейший Владимир Иванович, за ваш приятный подарок. Сейчас получив его, не мог успеть им воспользоваться, т. е., говоря прямо, еще не прочитал всей вашей книжки. Но сколько прочитал, тем весьма доволен, и могу сказать, что ваши Идиллии, писанные тем слогом, который приличен сему роду стихотворений, без всякого сравнения, лучшие на языке нашем. Ваше появление в собрании депутатов Аполлоновых счастливо; продолжайте ораторствовать на кафедре сего бога; слушатели должны будут кричать вам браво!

С совершенным к вам почтением честь имею быть

Вашим покорнейших слугою и усердным роднею по отцу Фебу

Жуковский.

24 мая.

Милостивый государь мой,
Владимир Иванович!

Я имел честь получить чрез Александра Ефимовича Измайлова экземпляр ваших Идиллий с надписанием вашей руки на мое имя. Спешу изъявить вам, милостивый государь мой, искреннюю благодарность мою за внимание, которым изволили почтить поэта инвалида, и в тоже время уверить вас, что я с истинным удовольствием читал ваши Идиллии: вы умели соблюсти в них все красоты, свойственные буколическому роду.

[]Продолжайте, милостивый государь мой, украшать вашу молодость и утешать старость других цветами прекрасной поэзии, и верьте между тем совершенному почтению, с которым навсегда имеет честь к вам пребыть,

Милостивый государь мой,
покорнейший ваш слуга
Иван Дмитриев.

Москва, 1820 г. июня 6.

Иван Иванович Дмитриев жил постоянно в Москве, поэтому я познакомился с ним позднее, чем с другими известными писателями, именно зимою 1820 года, возвращаясь из отпуска в Петербург. Отдохнув немного в одной из московских гостинниц, поехал я к нему в сем часов вечера. На дворе стояла карета. — У себя ли? спрашиваю человека, сидевшего в передней. — У себя-с. — А чья эта карета? — Ихная-с; они изволят куда-то ехать. Позвольте спросить фамилию: — Панаев, Владимир Иванович? — Да! (и до сих пор не понимаю, почему он знал мое имя? Разве не из разговоров ли своего барина с литераторами) но лучше не докладывай, я не хочу его задерживать и приеду завтра. — Нет-с, надобно доложить, — и введя меня в залу, отправился докладывать. Чрез несколько минут послышались тяжелые шаги Ивана Ивановича. Он предстал пред меня всею своею великолепною фигурою, с прямою, спокойно-гордою осанною, придававшею ему, при высоком росте, весьма важный вид, изысканно (как и всегда) одетый; на ногах оленьи кеньги.

Пригласив в гостиную, он осыпал меня вежливостью, лестно отозвался о литературных трудах моих; сказал, что в юности своей знал и очень уважал отца моего, а в зрелом возрасте хорошо был знаком с дядею по дому Державина. Спустя некоторое время, я хотел встать. — Куда же? спросил он. — Вы изволите ехать. — Нет, я не поеду, посвящаю вам этот вечер; человек! карету отложить, — и просидел со мною до первого часа ночи. Большая часть разговора была о недавно умершем достопамятном Новикове, о Карамзине и его «Истории». Иван Иванович показал мне по крайней мере десять статей, вырезанных им из иностранных журналов и собранных в одну тетрадь, в которых с похвалою отзывались о творении нашего историографа; бранил Каченовского за то, что он так непочтительно придирается к Карамзину; жаловался вообще на настоящее состояние нашей литературы, начинавшей уже отступать от установленных правил и здравого вкуса, на порчу языка; попавшееся [269] ему в каком-то журнале слово: ответил (вместо отвечал) называл лакейским; удивлялся числу вновь появившихся сочинителей, да с такими, притом, именами — примолвил он улыбаясь — что нескоро выговоришь: Карлгоф, Магазинер, Кюхельбекер. В следующий проезд мой чрез Москву, летом 1823 года, тоже в отпуск, я у него обедал и провел целый день. За столом сидело нас всего двое, а служили нам (по старине) несколько лакеев. Именитый хозяин часто наливал мне вина и сам пил столько же. После обеда перешли мы в кабинет, курили, говорили; он был очень весел и занимателен; рассказал несколько забавных анекдотов о московских литераторах, много из своей жизни и службы; между прочим, со слезами на глазах о милостях в нему Александра Павловича, что было мне по-сердцу.

В 1824 году, я послал ему экземпляр изданного тогда мною похвального слова Кутузову и получил следующий лестный ответ:

Милостивый государь мой,
Владимир Иванович!

Не могу довольно изъяснить моей признательности; за ваше почтенное письмо и подарок для меня драгоценный.

Искренно радуюсь, что Кутузов нашел достойного панигириста. Я со вниманием прочитал ваше похвальное слово, во всех отношениях отдаю ему справедливость. Все условия искусства оправданы: верное изложение происшествий, связь в периодах, точность в словах и мыслях, порядок в словотечении, ровность, благородство и благозвучие в слоге.

Продолжайте, милостивый государь мой, украшать нашу словесность и прозою, обещающею вам столько же успеха, как и поэзия.

Я же с чувствами совершенного почтения и преданностию имею честь быть,

Милостивый государь мой,
вашим покорнейшим слугою
Иван Дмитриев.

Москва. 1824 г., мая 18.

В 1826 году, Иван Иванович почтил меня препровождением экземпляра переведенных им четверостиший, при письме очень милом, которое также стоит здесь поместит:

Милостивый государь мой,
Владимир Иванович!

Помня вашу приязнь, препровождаю при сем к вам переведенные мною четверостишие. Эта безделка не может быть достаточною отплатою за ваши Идиллии: но да позволится 65-летнему старику в извинении своем напомнить вам старинную []пословицу: «чем богат, тем и рад». С сим извинением прошу вас принять свидетельство искреннего почтения, с которым имею честь быть на всегда,

Милостивый государь мой,
вашим покорнейшим слугою
Иван Дмитриев.

Москва, 1826 г., апреля 29.

После того он три раза приезжал в Петербург. Всякой раз посещал меня и принимал с прежнею благосклонностью. Последний приезд его был в 1837 году, недель за пять до кончины, последовавшей в Москве на 77 году от рождения. Замечательно, что в этот раз, прежде, чем поехать на квартиру, он прямо от заставы проехал в Невский монастырь, на могилу Карамзина.

(Окончание следует)

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. И. Панаева // Вестник Европы, Том 3. 1867

© текст - Панаев В. И. 1867
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Бычков М. Н. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1867

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.