ПАНАЕВ В. И.

ВОСПОМИНАНИЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

(Автор печатаемых нами «Воспоминаний», Владимир Иванович Панаев, жил еще весьма недавно посреди нас и имеет между нами не мало товарищей по воспитанию, литературных друзей и сослуживцев по государственной деятельности. Но не это одно обстоятельство освобождает нас от обязанности ознакомить читателей с лицом автора и с его отношениями к описываемым им предметам. В. И. Панаев, в своих «Воспоминаниях», сам постоянно указывает как источник своих сведений, так и разнообразные отношения к современным ему деятелям; а потому его труд может быть назван вместе и автобиографиею. Наконец, в предисловии, мы находим историю текста, написанную самим автором. Нам остается сказать несколько слов о рукописи. Мы печатали по списку чужой руки, уступленному Редакции дочерью покойного, Верою Владимировною Толстою; но так как список заключал в себе некоторые ошибки в весьма известных собственных именах и погрешности орфографические, то мы заключили из этого, что список не был проверен автором, а потому обратились с просьбою к г. Директору Публичной Библиотеки И. Д. Делянову — разрешить нам получение оригинального списка, проверенного карандашем рукою покойного и пожертвованного наследниками Публичной Библиотеке. Пользуемся настоящим случаем, чтоб выразить свою признательность И. Д. Делянову за возможность, которую мы имели вполне исправить печатаемый нами манускрипт по лучшему его списку. — Ред.)

«Записки» мои, или правильнее сказать — «Воспоминания», как я их и назвал, обязаны существованием своим желанию любознательных друзей моих. Слушая иногда рассказ мой о так-называемой эпохе мистицизма, проявившейся у нас [194] в течение последних десяти лет царствования императора Александра II-о, они настоятельно требовали, чтобы я изложил то на бумаге, и по благосклонности своей находил, что рассказ мой, заключая в себе замечательный эпизод истории означенного царствования, может пригодиться будущему бытописателю, а если и нет, то во всяком случае останется повествованием весьма любопытным. Я обещал неоднократно — но обязанности служебные, отнимая у меня утро и вечер каждого дня, не давали никакой к тому возможности. Наконец, в 1858 году, вследствие перенесенной мною за полгода пред тем тяжкой болезни, я был уволен для пользования кумысом в Оренбургской губернии и морскими водами в Феодосии. Прибыв, по приглашению гг. Тевкелевых, в имение их, село Килимово, в 80 верстах от Уфы, славящееся приготовлением кумыса, и увидав себя совершенно освобожденным от всех забот, занятий и развлечении, я решился воспользоваться моим уединением и приступил к делу. Бросив глубокий вопросительный взгляд на прошедшее, я удивился, что, счастливая некогда, память моя не отказалась и теперь услужить мне. Она пробудилась с необыкновенною свежестью и как будто перенесла меня в среду тех лиц и обстоятельств, в которым относится рассказ мой: я, кажется, видел перед собою эти лица, с их физиономиями, страстями, действиями, даже речеми, эти обстоятельства — в полной их связи и последовательности.... Не от того ли, что те и другие производили на меня в свое время слишком сильное впечатление? Такое оживление памяти всего лучше доказалось тем, что в две недели написал я тридцать три листа кругом, окончившихся падением Магницкого. Но как повествование мое, вместе с сказанными политическими обстоятельствами, заключало в себе и очерк моей службы, то, поощренный неожиданным успехом, я пустился далее, и, таким образом, от конца царствования Александра II-о нечувствительно перешел к первым годам царствования Николая II-о, когда судьба и служба вновь поставили меня в соприкосновение с людьми замечательными, заслуживающими того, чтобы указать на них любознательному читателю, и тут же, в селе Килимове, в остальные три недели моего там пребывания, написал еще около сорока листов, доведя рассказ до 1832 года, или назначения меня директором Канцелярии министерства Императорского двора. Эти две тетради, названные мною главами, заключали в себе два средние периода моей службы и жизни; следственно, не было начала. Очутившись вскоре в Феодосии, я, под влиянием того [195] же уединения (всегда плодотворного), написал третью главу: о поступлении моем в университет и определении в службу. Но как и эта третья глава не могла назваться началом, обнимая только время юношеских моих лет, то я рассудил написать четвертую (всё подвигаясь назад), чтобы, для полноты целого, сказать о моем происхождении, семействе и что-нибудь о моем детстве. Намерения эти оставались, однакож, впродолжение целого года одним предположением, потому-что тогдашний отпуск мой приходил в концу, и я должен был, оставя живописный, южный берег Крыма, возвратиться к антиподам его — берегам финским; в Петербурге же, по причинам, объясненным выше, не мог написать ни строчки. Наконец, в нынешнем 1859 году, вынужденный вновь позаботиться о восстановлении моего здоровья, я отправился в кавказским минеральным водам, и здесь, в Пятигорске, написал четвертую, собственно первую — главу моих «Воспоминаний», то-есть, кончил тем, с чего следовало бы начать, еслиб приступил к делу по суетному желанию говорить о себе, а не по другой, сказанной в своем месте, причине.

Буду ли продолжать, не останавливаясь на 1832 годе? Вопрос, на который и сам себе не могу отвечать положительно. Это зависит от обстоятельств, от свободы располагать моими занятиями. Но если и буду, то уже не в такой связи и последовательности, как прежде, потому-что события ближайшего времени как-то менее удерживаются в моей памяти, а притом их набралось бы так много, что это составило бы огромный.... Может быть, ограничусь рассказом, в виде отдельных статей, о тех только случаях, которые и для меня более памятны, и сами по себе более любопытны. Сверх всякого ожидания, я написал несколько таких статей, здесь, на Кавказе.

15 июня 1869 г., Пятигорск. [196]

ГЛАВА I.

Мое детство. — Наше семейство. — Мой отец, мать, братья и сестры.

Я родился 6 ноября 1792 года, Казанской губернии, в уездном городе Тетюшах. Мать моя, Надежда Васильевна, урожденная Страхова, была в последних месяцах беременности, когда отец мой, пермский губернский прокурор, коллежский советник Иван Иванович Панаев, вызванный тогдашним генерал-прокурором, князем Вяземским, для получения из рук императрицы назначенного ему ордена св. Владимира 4-й степени (с такою торжественностью жаловался тогда этот орден), должен был ехать в Петербург. По настоящему положению супруги своей, он счел за лучшее отвезти её, почти мимоездом, к матери, вдове Анне Ивановне Страховой, барыне довольно достаточной, имевшей полторы тысячи душь, производившей род свой от шведских баронов Аминевых, и постоянно жившей в означенном городе Тетюшах, окруженном четырьмя ее деревнями.

Оставляя на руках заботливой тещи беременную жену свою, он был покоен насчет ее разрешения, и только просил, чтобы новорожденное дитя — если это будет дочь — было наименовано Екатериною, а если сын — Владимиром. Родился я, и, вследствие этого завета, наречен именем просветителя России.

В «Словаре достопамятных людей земли Русской», изданном Д. Н. Бантыш-Каменским, помещена биографии отца моего, составленная, большею частью, по документам, от меня им полученным. Чтобы не писать новой, вношу ее сюда целиком, кроме конца, где благосклонному издателю, некстати и без моего ведома, вздумалось посвятить несколько строк собственно мне.

Панаев, Иван Иванович, родился 23 сентября 1753 г., в городе Туринске (Тобольской губернии). Род Панаевых происходит от тех новгородцев, которые грозою Иоанна Васильевича исторгнуты были из отчизны и поселились на восточных пределах тогдашней России. Там, вместо прежнего прозвания Паналимоновых, стали они писаться Панаевыми — может быть, не [197] породнились ли с одним из сподвижников Ермака, есаулом Паном, действовавшим, как известно, на берегах Туры и Тоболы? Отец Ивана Ивановича, надворный советник Иван Андреевич Панаев, бывший, впродолжение многих лет, туринским воеводою, пользовался общим уважением края. В то время содержался в Пелыме знаменитый изгнанник, граф Миних, которого воевода часто посещал по своей обязанности, и вместе — до участию в судьбе его. Возвращаясь, после двадцатилетней ссылки, в Петербург, фельдмаршал заехал к Ивану Андреевичу, провел у него целый день, обедал, пил чай. Старшая дочь хозяина, сестра Ивана Ивановича, имевшая тогда 10 лет, рассказывала впоследствии, что Миних вошел к нем в новом нагольном тулупе, с отпущенною седою бородою, и что старики, впродолжение длинного зимнего вечера, выпили чашек по пятнадцати чаю, с прибавлением французской водки. Чашки, впрочем, были, по тогдашнему обычаю, небольшие, а ром в малом еще употреблении.

Первоначальное воспитание Ивана Ивановича, в доме родительском, ограничивалось русскою грамотою, чтением церковных и небольшого числа старинных исторических книг. Отец его, всегда сохранявший важную наружность, пышность в одежде и некоторую недоступность в обращении, держал его довольно строго; но строгость умерялась ласками матери. Иван Иванович питал к ней нежнейшую привязанность и почти благоговейное уважение в родителю. Эту детскую покорность оказывал он ему и сделавшись известным в свете, будучи сам отцом многочисленного семейства. Родители его почти ежедневно посещали храмы божии, которых три украшали площадь пред их домом; и он, не смотря на отроческий свой возраст, должен был всегда им сопутствовать; когда же выучился бегло разбирать церковные книги, отец в большие праздничные дни заставлял его читать Апостол, что было тогда в обычае. Товарищей детства, кроме двух родных сестер, у него не было, потому-что воевода туринский, любимый и отличаемый пред прочими главным правителем Сибири, известным губернатором Денисом Ивановичем Чичериным, держал себя слишком высоко в отношении к своим подчиненным. Все это вместе, при уединении уездного городка, оставило решительные следы в характере Панаева: покорность обстоятельствам (не смотря на врожденную пылкость нрава и почти нервическую чувствительность), благочестие, склонность к занятиям важным и к созерцательности. Одиннадцати лет был он записан в гвардию, но до 15-ти оставался в [198] отцовском доме. Около этого времени Чичерин, объезжая Тобольскую губернию, посетил в Туринске Ивана Андреевича. Красивая наружность молодого Панаева, высокий рост не по летам, скромность, умные ответы, обратили на него внимание губернатора. «Зачем ты держишь такого молодца дома? Чему он здесь выучится? Отпусти его со мною в Тобольск. Я попекусь о его воспитании», — сказал он воеводе. Иван Андреевич с должною благодарностью принял такое милостивое предложение и благословил сына в дорогу. Отселе наступила новая эпоха в жизни его: Чичерин перечислил красивого юношу прапорщиком в один из полков, состоявших в Сибири; поместил его в пышном своем доме, приставил к нему лучших учителей из числа, так-называемых, «несчастных» (Т. е., ссыльных) и лиц духовного звания. Панаев постиг всю цену оказываемых ему благодеяний: не терял времени понапрасну, занимался науками с необыкновенным прилежанием, в особенности богословием, историею и словесностью; между прочим, выучился по-латыни. Быстрые успехи и примерная, во всех отношениях, нравственность укоренили в чувствах Чичерина отеческую к нему любовь. В 1774 году, когда Панаев произведен был в подпоручики, он отправил его в Петербург с рекомендательными письмами. В следующем году, Панаев является уже адьютантом генерал-маиора графа Михаила Петровича Румянцева, сына фельдмаршала, а через четыре — флигель-адьютантом генерал-аншефа графа Брюса, который был женат на сестре Задунайского. Дом престарелой матери великого полководца был не только средоточием родственного и дружеского круга фамилии Румянцевых, но и всего высшего петербургского общества. Графиня Мария Андреевна, игравшая важную роль при дворах Петра великого, Екатерины І-й, Анны и Елизаветы, последняя отрасль рода Матвеевых, не смотря на восьмидесятилетнюю старость свою, отличалась умом, любезностью и великим запасом сведений о необыкновенных и любопытных событиях сих четырех царствований. Сквозь блестящую толпу окружавшей ее знати, она приметила молодого Панаева и почтила его особенным вниманием. Панаев сделался у ней домашним человеком, и в обыкновенные дни составлял партию ее в марьяж, в ломбер и в вист. Но большой свет не вскружил ему головы: все свободное время от нетрудной своей службы и обязанности играть в карты со старой графиней употреблял он на упражнения в [199] литературе и на беседы с образованными людьми того времени. Таковы были: Новиков, Иван Владимирович Лопухин, Эмин, Державин, Княжнин, Дмитревский. У последнего брал он уроки в декламации, ибо страстно любил драматическое искусство, и нередко, даже в зрелых уже летах, с великим успехом занимал на домашних театрах роли Ивана Афанасьевича. Так, однажды, играя «Беверлея», он до такой верности выразил мучительную смерть героя трагедии, отравившегося ядом, что зрители приведены были в ужас, а сам он надолго расстроил свое здоровье. Круг просвещенных друзей его вскоре увеличился присоединением Поздеева, двух Габлицей и Ивана Ивановича Тургенева. Стремление к истинному просвещению, утвержденному на правилах христианской веры, было основанием их союза. Они собирались друг у друга беседовать о сих важных предметах, читали чужие и свои собственные сочинения в этом духе. В числе посетителей сих бесед были; князь Николай Васильевич Репнин, князь Гавриил Петрович Гагарин и некоторые другие лица из высшего круга. Здесь открылось обширное поле дарованиям Панаева. Его произведения, проникнутые любовью к Богу, к человечеству и написанные таким языком, каким до того времени (до 1779 года) едва ли кто писывал, ценились выше всех прочих, читанных в сих немногочисленных, но избранных собраниях, и не раз были удостоены внимания наследника престола, великого князя Павла Петровича. К сожалению, Панаев, по необыкновенной своей скромности, никогда не печатал своих сочинений, что составляет истинный ущерб ли истории нашей словесности. Они сохранились в письменных экземплярах у некоторых его друзей, давно уже умерших, и частью нашлись по смерти Ивана Ивановича в бумагах его. Прилагаем здесь несколько небольших отрывков:

Естьли рассматривание мира, его порядка, взаимностей существ, оный составляющих, заставляет нас удивляться непостижимой премудрости Всевышнего Строители, то рассмотрение человека, рассмотрение нас самих должно наполнять сердца и мысли наши неизреченною к Нему любовию и благодарностию. Его благость, Его безконечная благость, кажется, истощила себя в тех дарах, кой излияла она на человека. Коль оне безмерны! коль превосходны! и что может быт более, что совершеннее сего Создателева к нам благодеяния, — это дал Он нам душу бессмертную, душу свободную!

Откроем на час плачевную картину бедоносных следствий порока. Воззрим на гнусного безбожника, посмевающегося святейшим правилам веры; он пагубным и развращенным своим умствованием влечется по пути мрачному и опасному, и отчаяние его постигает. Презритель общественных должностей вооружает на себя законы и страшится их наказания. Гордый честолюбец, возвышаясь над [200] своими ближними, над равными себе человеками, ощущает несносную тягость, находясь часто принужденным унизить себя пред другими. Прилепленный к подлой корысти, гоняется беспрестанно за оною и, муча себя тщетными попечениями, лишается спокойствия, и приобретение злата не награждает оного. Утопающий в невоздержности стонет под игом раскаяния и болезней. Человек злобный и немилосердый, который ищет погибели ближнему, которого не трогают страдания несчастных, сей есть врат человечества, враг самого себя; ибо не может он иметь друга и ужасается всех его окружавших. Угрызение совести отъемлет сон его, слезы им обидимых отравляют пищу и питие его, и вопль от него утесненных раздирает ожесточенное его сердце,

Из сих отрывков читатели увидят, что язык Панаева чрезвычайно уже был близок к языку Карамзина, явившегося гораздо позднее, и что он составляет нечто среднее между им и Ломоносовым. Иван Иванович Дмитриев рассказывал однажды, что в молодости своей, желая приобрести какую-то книгу, переведенную Панаевым (без означения имени переводчика), возбуждавшую тогда общее внимание, но не имея свободных денег, перевел сам небольшую книжку и подарил рукопись книгопродавцу, с тем чтобы тот подарил ему экземпляр перевода Панаева. Впоследствии, он встретился с ним, будучи еще сержантом гвардии, в деревне, на свадьбе симбирского помещика Далакина, где также был и Карамзин, почти еще дитя. «Мне очень хотелось — говорил Дмитриев — подойти в Ивану Ивановичу Панаеву и лично с ним познакомиться, но я не осмелился; так он казался мне важен.» Между тем, приближалось открытие губерний, на основании нового, начертанного Екатериною великою, учреждения. Многие молодые люди, соревнуя благим намерениям императрицы, решились оставить военную службу и занять, сообразно чинам своим, места губернские. Панаев был в числе их. Отец, одобрив его желание, предложил ему кстати и богатую невесту. В 1781 году, он вышел в отставку секунд-маиором, но невеста ему не понравилась. Тогда он написал к отцу следующее письмо, замечательное по слогу, благородному образу мыслей и сыновней покорности родительской воле:

О известном, Батюшка, намерении, я во ожидании на прежние мои письма ответа и приказания Вашего, ничего решительного не могу Вам сказать; да и нынешняя перемена моего чина и места, и все обстоятельства, сопряженные с оною, не позволяют мне располагать себя к сей женитьбе. Со всем тем, когда Вам угодно, извольте повелеть, хотя против моей склонности, я оставлю все и женюсь единственно для того, чтоб исполнить Вашу волю. Пусть после жизнь моя, при всем ожидаемом богатстве, будет отравлена прискорбностями: я их буду сносить, утешая себя, что исполнил долг и послушание сыновнее. Естьли, Батюшка, огорчают Вас сии моя представления, то простите моему смущению, которое непрестанно меня колеблет и принуждает к таковым изъяснениям. Конечно, я знаю, Батюшка, что Вы для [201] моего же будущего благоденствия о сем стараетесь; но естьли чрез тысячи потекут мои слезы, будете ли Вы утешаться тогда моею жизнию? Сохрани меня Бог, чтобы я порочил невесту: она имеет все достоинства; но когда нет сердечной склонности, какой тогда союз? Следствием такого супружества будут одне только преступления; вечно отягощая совесть, оне отвратят небесное благословение, которое там только бывает, где брак основывается на взаимной любви и искренности. Вы можете сказать, что многие так женятся; но какая жизнь их! Здесь много тому примеров: они живут во всегдашней досаде, в изменах и клятвопреступлениях. Возможно ли и мне определить себя к тому же? Вы мне дали чувствительное сердце и честную душу: могу ли я без всегдашнего беспокойства соединить участь свою с тою, к которой истинной привязанности и любви, составляющей блаженство супружества, иметь не в состоянии? Притом представьте, Батюшка, что я при штабском чине ожидаю получить и хорошее место, особливо, пользуясь милостию великих Особ: не могу ли я тогда сыскать невесты, приличной моим летам, по моим мыслям, и с таким достатком, который бы сделал мою жизнь благополучною и приятною? Теперь же, что ожидает меня? Я буду несчастным мужем, увянут лучшие дни мои, и погрузит во всегдашнее меня уныние сие богатое имение, которое столь прелестно кажется! Но сколько бы оно богато ни было, возможно ли на него променять спокойствие душевное? Я еще повторяю, Батюшка, что сыщу может быть в себе столько сил, чтоб победить волнение моего сердца, которое пред Вами теперь открыто; сделаю все, что Вы мне прикажете; покорю себя сей назначенной от Вас судьбе моей; но не могу отвечать за будущую жизнь мою; но не предчувствую и не предвижу никакого себе в ней благополучия. И для того, Батюшка, о том только прошу, припадая к ногам Вашим, чтоб прежде, нежели решить мою участь, изволили Вы рассмотреть и рассудить о всех следствиях, какие могут последовать за таким супружеством, которое на послушании, а не на склонности сердечной утверждается. Для сего-то важного для меня пункта нетерпеливо, Батюшка, желаю я с Вами видеться, а Вы изволите увидеть мою покорность Вашей воле, для меня священной. Я исполню, когда необходимо Вам то надобно, Ваше повеление; преодолею себя. Кому я должен открыть мое сердце и мысли, как не Вам, Батюшка? И естьли противно Вам сие открытие, простите меня и извините мою слабость.

В 1782 году, Панаев определен был губернским стряпчим в Казань и женился на дочери тамошней помещицы Страховой, Надежде Васильевне, которая, с прекрасною наружностью, соединяла все женские добродетели, в особенности — чего более всего искал он — благочестие и неограниченную преданность воле божией. Этою женитьбою вошел он в родство с Гавриилом Романовичем Державиным, который был двоюродный дядя его супруге. Года через три, Панаев переведен губернским прокурором в Пермь; и таким образом, исполняя волю престарелого родителя своего, сблизился с ним местом жительства, а в 1792 году, будучи уже в чине коллежского советника, получил из рук Екатерины орден св. Владимира 4-й степени, для чего нарочно был вызван в Петербург начальником своим, генерал-прркурором князем Вяземским.

Примерною жизнью, просвещенным умом, строгим [202] соблюдением правосудия, готовностью спешить на помощь бедным, на утешение несчастных, Панаев и в Казани и в Перми привлекал к себе общее уважение. Люди образованные, духовного и светского звания, число которых в сих краях было тогда, правда, невелико, теснилось около него, как ученики около наставника, и с жадностью слушали суждения его о важнейших предметах религии и нравственности, которыми преимущественно отличалась назидательная его беседа. Ведя постоянную переписку с петербургскими и московскими своими друзьями (в числе последних были профессоры: Брянцев, Чеботарев, Страхов), Панаев получал чрез них все лучшие издаваемые тогда книги и снабжал ими своих приятелей. Он в особенности любил руководствовать молодых заблудших людей, и многих поставил на путь истинный. При открытии народных училищ, Панаев вызвался принять в свое заведывание пермское народное училище, и обязанность свою исполнял с истинным отеческим попечением. Однажды посетив вечером ассесора тамошней гражданской палаты, он случайно завел разговор с 14-ти летним, худо одетым мальчиком, который принес в комнату черный чайник (самовары были тогда не в общем еще употреблении). Ответы мальчика, из которых, между прочим, оказалось, что он племянник хозяина (человека весьма недостаточного), и читает уже книги, — так понравились Панаеву, что он, сделав дяде выговор за пренебрежение дальнейшим воспитанием племянника и употребление вместо слуги, на другой же день записал его в училище и стал обращать на него особенное внимание. Спустя год, мальчик принес ему сочиненную им оду на день восшествия на престол императрицы. Достоинство стихотворения было выше всякого ожидания. Иван Иванович с восхищением увидел, что, для развития такого дарования, круг пермского народного училища слишком тесен. В этом убеждении, он поручил одному из новых друзей своих, г. Походяшину, отъезжавшему в Москву, свезти его в тамошний университет, наделил мальчика рекомендательными письмами к тогдашним кураторам: Хераскову, Тургеневу и Фон-Визину, а супруга Ивана Ивановича снабдила его нужным бельем. Этот мальчик был Алексей Федорович Мерзляков — одно из блестящих светил нашей поэзия, принесший столько чести и пользы Московскому университету. Упомянутое первое стихотворение его Панаев тогда же послал напечатать в одном петербургском журнале; подлинный экземпляр, с собственноручными поправками Панаева, доныне хранится у его наследников. В [203] отправлении Карамзина для путешествия по Германии, Франции и Англии, Иван Иванович, вместе с московскими друзьями своими, принимал деятельное участие. Осенью 1796 года, тяжкая болезнь родителя вызвала его в Туринск. Он поспешил к нему вместе с своею супругою, нежно им любимою, и почти со всеми детьми, и имел горестное утешение лично отдать отцу последний долг; но чрез несколько дней (26 октября), на возвратном пути из Сибири, скончался, от жестокой горячки, в Ирбите, где и погребен у соборной церкви. Смерть постигла его 43 лет от роду. Восьмерым малолетним сиротам своим (пятерым сыновьям и трем дочерям) он оставил самое ограниченное состояние и, вместе с тем, великое богатство — в прекрасной о себе памяти. Император Павел, вскоре по вступлении на престол, вспомнил о Панаеве, повелел генерал-прокурору князю Куракину отыскать его; но он, как мы уже сказали, скончался за десять дней до воцарения нового государя.

Иван Иванович Панаев был высокого роста, имел важную осанку, большие голубые глаза, исполненные кротости, необыкновенную для мущины белизну тела и светло-русые волосы, которые, однакож, совершенно поседели на двадцать девятом году его возраста, вероятно от непрестанных умственных напряжений. С каким глубоким христианским смирением отдавал он самому себе отчет в своих действиях!

Новый год! (Писано в 1792 году) Сегодня благодарил я Господа за излиянные Его в прошедшем году различные на меня благодеяния и просил Его в молитвах, дабы ниспослал мне помощь Свою на исправление жития моего в наступившем новом годе. Обращаясь на прошедшую жизнь мою, а ближе на прошедший год, нахожу, что я препроводил оный большею частию в суетностях, рассеянности и пороках; и малое весьма число добрых дел и помышлении моих, или полезных упражнений, совершил не сам собою, но при содействия помощи Божией. Отсюда рассуждаю я, что человек, доколе будет пребывать в своей поврежденной воле, дотоле он ничего не может творить, кроме дел противных воле Божией и, следовательно, зла; а потому собственные наши дела, без содействия духа Его, не могут быть Ему благоугодны, хотя бы они по наружности и добрыми казались. Сия мысль да будет началом следующих моих размышлений, которые, если Господь изволит, буду я при Святой Его помощи продолжат на каждый день сего года и записывать их в сей книге.

Супружеский союз моих родителей был примерный; они, как говорится, жили душа в душу. Мать моя, и без того огорченная недавнею кончиною родительницы своей, лишившись теперь, и так неожиданно, нежно любимого супруга, оставшись с [204] восемью малолетными детьми, из которых старшему было 12 лет, а младшему один только год — впала в отчаяние, слегла в постель, не принимала никакой пищи, только изредка просила пить. Жены ирбитских чиновников, видя ее в таком положении, учредили между собою дежурство, и не оставляли ее ни днем, ни ночью. Так проходило тридцать уже дней, как в последний из них, около полуночи (здесь должен, я рассказать происшествие, от которого волосы становятся дыбом), одна из дежурных барынь, сидевшая на посланной для нее перине и вязавшая чулок (другая спала подле нее), приказала горничной запереть все двери, начиная с передней, и ложиться спать в комнате перед спальнею, прямо против незатворенных дверей оной для того, чтобы, в случае надобности, скорее можно было позвать ее. Горничная исполнила приказание: затворила и защелкнула все двери; но только-что, послав на полу постель свою, хотела прикрыться одеялом, как звук отворившейся двери в третьей комнате остановил ее: опершись на локоть, она стала прислушиваться. Чрез несколько минут такой же звук разразился во второй комнате, и при ночной тишине достиг до слуха барыня, сидевшей на полу в спальне; она оставила чулок и тоже стала внимательно прислушиваться. Наконец, щелкнула и последняя дверь, ведущая в комнату, где находилась горничная... и что же? входит недавно умерший отец мой, медленно шарча ногами, с поникшею головою и стонами, в том же халате и туфлях, в которых скончался. Дежурная барыня, услышавшая знакомые ей шаги и стоны, потому-что находилась при отце моем в последние два дни болезни его, поспешила, не подымаясь с пола, достать и задернуть откинутый для воздуха полог кровати моей матери, которая не спала и лежала лицом к двери — но, объятая ужасом, не могла успеть в том. Между тем, он вошел, с теми же болезненными стонами, с тою же поникшей головою, бледный, как полотно, и, не обращая ни на кого внимания, сел на стул, стоявший подле двери, в ногах кровати. Мать моя, не заслоненная пологом, в ту же минуту это увидала, но от радости, забыв совершенно, что он скончался, воображая его только больным, с живостью спросила: что тебе надобно, друг мой? и спустила уже ноги, чтобы идти к нему. Неожиданный ответ его: подай мне лучше нож — ответ, совершенно противный известному образу его мыслей, его высокому религиозному чувству, остановил ее и привел в самосознание. Видение встало и, по-прежнему, не взглянув ни на кого, медленными шагами удалилось тем же путем. Пришед [205] в себя от охватившего всех оцепенения, дежурившая барыня разбудила свою подругу и, вместе с нею и горничною, пошла осматривать двери комнаты: все они оказались отворенными!

Событие непостижимое, необъяснимое, а для людей, сомневающихся во всем сверх естественном, и невероятное; но ведь оно подтверждается свидетельством трех лиц! Если бы видение представилось одной только матери моей, то, пожалуй, можно бы назвать его следствием расстроенного воображения женщины больной, огорченной, которой все помышления сосредоточены были на понесенной ею потере. Здесь, напротив, являются еще две сторонние женщины, неимевшие подобного настроения, находившиеся в двух разных комнатах, но видевшие и слышавшие одно и то же. Смиримся пред явлениями духовного мира, пока недоступными исследованиям ума человеческого и, повидимому, совершенно противными законам природы, нам известным. А разве мы вполне их постигли? Разве совсем приподняли покрывало Изиды? Разве животный магнетизм не отворяет уже нам дверей в иную таинственную область той же природы, объемлющей все существующее видимое и невидимое? Разве, наконец, мало исторических и достоверных частных преданий о событиях, подобных случившемуся в Ирбите?

Оправившись несколько в здоровьи, мать моя спешила оставить место, отмеченное таким для нее несчастием, и возвратилась в Пермь, где протекли некогда счастливейшие годы ее жизни, и где теперь ожидали ее одни горестные воспоминания прошедшего. Ей было тогда только тридцать четыре года. Окруженная восемью сиротами, при ограниченном состоянии, она печально смотрела на их будущность; не знала, что предпринять: оставаться ли в Перми, где у нас был собственный дом, ехать ли в казанскую, или симбирскую деревню? Но ни в той, ни в другой не было приюта, не было господского дома. К счастию, братья ее, отставной секунд-маиор Иван и командовавший оренбургским драгунским полком, подполковник Александр Васильевичи Страховы, уведомленные о кончине своего зятя, поспешили утешить её своим приездом; и как оба они были холостые, то убедили её отправиться к ним в Тетюши, на ее родину, поселиться в тамошнем опустевшем их доме и заведывать хозяйством. С удовольствием приняла она это предложение, и чрез месяц начались сборы в дорогу, сборы нешуточные, потому-что надобно было подыматься целым домом.

Мне исполнилось тогда четыре уже года, но память моя [206] ничего не сохранила об этих сборах. Первое сознание о себе проявилось во мне дорогою; помню, что мы, я, меньшая сестра и брат, с двумя нянями, ехали в большом возке, набитом перинами и подушками; что небольшие окна возка обложены были каким-то мехом, и нередко замерзали, покрываясь красивыми узорами; что большею частью ехали мы густым лесом, и, как видно, дорогою не очень широкою, потому-что ветви дерев, покрытых инеем, хлестали иногда по возку. Спустя лет сорок, мне довелось проезжать этою дорогою, и я видел по ней много еще лесов.

Помню также, как мы, наконец, приехали в Тегюши и вошли в большой деревянный дом, в котором, за четыре слишком года, произошел я на свет; помню, как встретила нас какая-то старушка (дальняя родственница, временно тут жившая) в черном шушуне и такой же юпке; помню, как, проходя по комнатам и войдя в девичью, я увидел там не менее двадцати девок, за кружевом, с белыми на голове платками. (Впоследствии узнал я, что белый платок на голове сенных девушек и женщин был, в те времена, знаком траура и вообще печали, и что всей дворни при этом доме считалось около двух сот человек мущин и женщин) За девичьею следовала вправо детская: там поместили меня, сестер Поликсену, Глафиру и брата Петра, как меньших, с двумя нашими нянями; старшая, тринадцатилетняя сестра, Татьяна, расположилась с матушкою в спальной; старшим же братьям: Николаю, Ивану и Александру, имевших от 9-ти до 12 лет, отвели кабинет, тогда пустой, потому, что дядя Александр Васильевич прямо из Казани отправился в свой драгунский полк и вскоре потом в Петербург, а дядя Иван Васильевич, проводив нас до Тетюш — в свою заволжскую деревню.

Таким образом, мы остались одни, совершенно одни. Воцарившийся, незадолго пред тем, император Павел Петрович рассудил упразднить город Тетюши, и из уездного обратил его в заштатный. Вследствие этого, все бывшие служебные лица разъехались восвояси до нашего еще прибытия. Только священник с своею попадьею, да старик купец, какой-то Иван Гаврилович с своею старухою, посещали мать мою по воскресеньям и праздничным дням. Каков же был переход для нее из губернского города — резиденции наместника, где, пользуясь счастливым временем царствования Екатерины, все жили весело, открыто; где нередко давались балы, маскарады и даже домашние спектакли, под руководством отца [207] моего, большого любителя и знатока сценического искусства, бравшего уроки у Дмитревского, — каков же был переход для нее в это захолустье, в это глубокое уединение?! Оно только что питало и усугубляло тяжкую ее горесть, которая в особенности разражалась в дни поминовений. Это были дни какой-то благоговейной скорби, распространявшейся на целый дом. Мать и старшая сестра, при необыкновенной, рано развившейся в ней чувствительности, были неутешны. Первая, по совершении обряда, обыкновенно дня два не выходила из спальни, предаваясь там тоске и молитве; вторая, отыскав какой-нибудь укромный уголок в доме, где никого не было, развертывала украдкой портрет отца, снятый с него, когда он был уже в гробу, орошала его своими чистыми, ангельскими слезами, но никогда не показывала ни матери, чтобы не растравлять сердечной ее раны, ни нам, почитая нас, по детским нашим летам, того недостойными, и потом опять запирала в свою шкатулку до следующего поминовения. То была ее святыня, с которою не расставалась она по самую преждевременную смерть свою. Все эти подробности и некоторые из следующих ниже сделались мне известными, когда я поболее уже подрос, иное слышал от других, иное сам видел, мог обсудить и сохранить в памяти.

Месяца чрез два, стали, однакож, наезжать к нам из деревень, из-за Волги, из Симбирска, отстоящего от Тетюш в 60-ти верстах, родственники, старые знакомые и бывшие подруги моей матери, и гостили обыкновенно по неделе и более. Тогда дом наш принимал какой-то праздничный вид: нас одевали в хорошее платье, зажигались стенные жирандоли; люди суетились; разного рода варенья, пастилы, яблоки и орехи не сходили со стола от послеобеда до вечера; за обедом же, вместо обыкновенных пирожных, печенья, сладких пирогов, вафлей, битых сливок и проч,, — подавалось бламанже, которое очень мне нравилось. Но гости уезжали, и водворялась прежняя мертвая тишина, прежнее однообразие. Может быть, не от подобных ли впечатлении грустного, туманного утра жизни вашей, все мы, братья и сестры, получили любовь в уединению, нерасположение в шуму большого света, некоторую застенчивость, наклонность к мечтательности, к поэзии?

Последнему много способствовала и сама местность. Маленький город Тетюши, в котором одна только церковь, да и та построена предками моими с матушкиной стороны, расположен на прекраснейшем месте — на крутом нагорном берегу Волги, имеющем там высоты, по крайней мере, сажен [208] шестьдесят от уровня реки, — там, где она делает крутой поворот, и где этот высокий берег, образуя обширный полукруг, открывает зрителю, на нем стоящему, живописные виды во все три стороны, на необозримое пространство. Прямо впереди, стелется луговая полоса Волги, то с песчаными, то с зелеными берегами, с тенистыми рощами и озерами; вправо и влево, чертою полукруга, тянется гряда гор, то покрытая по скату диким, недоступным лесом, то проявляющая местами широкие пласты разноцветной глины, или узорочные утесы известкового камня. В весенние половоды, когда река разливается верст на 30 шириною, виды эти становятся еще великолепнее. Все пространство луговой стороны представляется тогда морем, со множеством больших и малых островов, осененних высокими деревьями, как бы выходящими прямо из воды. Мы часто всею семьею хаживали любоваться этою дивною картиною природы. Я же, когда мне было от 8-ми до 10-ти лет, особенно любил, уйдя тайком из дому, забраться подалее в сторону, туда, где Тетюшская гора принимает суровый, пустынный вид, и где с половины ее бьёт ключ Гремяч, источник прозрачной, холодной воды. Как ни дико было это место, как ни страшно мне было оставаться тут одному, но я находил своего рода удовольствие, превозмогая страх мой, сидеть там, смотреть, как ключ Гремяч вырывается из недр горы, скользит широкою струею по жолобам и теряется в темной бездне; как вниз по Волге несутся суда, с крутонадувшимися парусами; как из-за лесов противуположной луговой стороны реки выказываются два древние болгарские минарета; как плоский берег этой стороны, постепенно удаляясь вправо и влево, синея и бледнея, исчезает, наконец, от взора. Прилагаю стихи (В рукописи сохранено 1 1/2 страницы пробела, но упомянутые стихи остались невставленными. — Ред.), написанные мною в 1820 г., когда, после долгого отсутствия, я вновь очутился в Тетюшах и нашел прародительский дом наш совершенно уже оставленным и опустелым: в них, может быть, лучше изображена живописная местность Тетюш. Эта дерзость — уходить одному на ключ Гремяч, была не последним из тогдашних моих подвигов. Я однажды опустился в страшный овраг, глубиною в сажен 50, огибавший дом наш с одной стороны, впрочем, не близко: мне непременно хотелось узнать, что там на дне его? Много раз я подходил в нему, смотрел в бездну, но не решался. Наконец, любопытство превозмогло. Цепляясь за находившиеся [209] кусты и высокую толстую траву, я спустился до самого низу, и очень был доволен, что сделал открытие — нашел там ручеек, стекавший в Волгу. Но ведь я мог найти там змею, или наткнуться на волка..... Перелезать заборы, карабкаться на деревья, было для меня также ни почем.

Но я слишком ушел вперед; надобно воротиться. Месяцев чрез пять по водворении нашем в Тетюшах, наступила весна, которую я помню и, начиная с которой, кажется, все уже стал помнить: так возбудительно она на меня подействовала. Вынули двойные рамы; спустя несколько дней стали, к неописанной для меня радости, отворять окна, из которых одни открывали вид на часть Волги и берегов ее, другие — на церковь и широкую площадь, покрытую зеленой муравою; стали брать меня по праздникам к обедне; стали, наконец, пускать, под надзором няни, побегать по двору, погулять и в большом старинном саду, где было множество яблонь, смородины, крыжевника, черемухи, огромных лип, берез и осокори; где цвели пионы, кокушечьи слезки, царские кудри, боярская спесь, желтые лилии и даже тюльпаны. С тех пор, эти цветы и поныне как-то особенно радуют меня, когда их вижу — вероятно, по воспоминанию о счастливом времени детства. Не могу также забыть приятного впечатления, произведенного на меня первым Троицыным днем, когда, вышед из детской, я увидел, что все комнаты обставлены березками, наполняющими их своим освежительным запахом, когда, в прекраснейшее тихое утро, с букетами в руках, шли мы в церковь аллеею из березок же, натыканных от крыльца до паперти. Впечатление это видно было очень сильно, потому-что Троицын день люблю я более всех других праздников, исключая Светлого воскресенья. Вслед за весною, незаметно прошло и лето, богатое знойными днями, бабочками, ягодами, всякими овощами, яблоками, арбузами, что все мне очень нравилось. Оно, сверх того, было оживлено ярмаркою, бывающею в июле месяце на площади, против нашего дома, и съездом к нам, по этому случаю, многих родных и знакомых, которые, с кучею людей и лошадей, жили у нас во все семидневное ее продолжение и, за недостатком кроватей, без церемоний спали, как говорится, вповалку — дамы в гостиной, мущины в зале. Наступила осень — конец беганью, гуляньям, конец всем моим удовольствиям; меня перестали брать даже в церковь. Но и осень занимала меня, новичка жизни. По целым часам, бывало, сидел я то у того, то у другого окна, смотря, как с темных, низко бродящих облаков, льется [210] нескончаемый мелкий дождик; как куры и галки купаются в лужах; как дерзкая ворона преспокойно садится на спину неповоротливой свиньи, и вместе с нею разгуливает; как играют или грызутся обмокшие собаки; как по опустелому двору изредка промелькнет кто-нибудь из дворни, спеша поскорее укрыться под навесом амбара. Другое дело — зима: тут внешний мир исчез для меня совершенно. Меня не выпускали даже в сени, а окна комнат, вероятно от дурной вставки зимних рам, или от ветхости их, постоянно занесены были морозом. Старшие братья иногда прокатывались в санях, особливо когда приезжал из-за Волги дядя Иван Васильевич, большой охотник до лошадей; но меня с ними не пускали, хотя мне наступил шестой уже год. Одно утешение мое было — по утрам, когда матушка оставалась еще в спальне — расхаживать по комнатам и всматриваться в каждый предмет: в образа, например, которых было у нас много, с их богатыми украшениями; в старинную фарфоровую и хрустальную посуду, стоявшую без употребления в шкафу за стеклами; а всего более — в изразцы печей, с разными изображениями людей, животных и растений, и с надписями под каждым. Надписи эти прочитывал мне кто-нибудь из грамотных лакеев, но чаще — сестра Поликсена, которая была старее меня пятью годами, и обыкновенно вместе со мною выходила из детской. Помню, как она смеялась, читая эти глупые надписи; например: представлен бегущий человек; надпись: земля радуется мя носити; другой человек стоит у цветка, чуть ли не больше его ростом, и нюхает его, надпись — дух его сладок. Внимание мое привлекала также и мебель, стоявшая в гостиной, дубовая, на орлиных с яблоками лапах, обитая шерстяною желтою материею, с розанами и тюльпанами. В числе мебели этой были замечательны: большое кресло, в котором свободно могли усесться два человека, и диван, на котором Пугачов, бежавший из Казани, и заходивший в дом наш, оставленный в то время жильцами, сделал довольно глубокий шрам ударом сабли. Вечером — с нетерпением ждал я наступления вечера — и после чая, я спешил приютиться в моей доброй няне, которая, сидя за чулком, поближе в теплой лежанке, любила сказывать мне сказки. У нее был большой запас их, а когда истощался — она приглашала, вместо себя, кого-нибудь из дворовых женщин, не уступавших ей в поэзии этого рода. Слушать их было для меня истинным наслаждением, и чем сказка была длиннее, притом и чем ужаснее и печальнее, тем более меня занимала. В этих [211] беседах, кроме сказок, наслушался я довольно рассказов о домовых, чертях, ведьмах, привидениях и разбойниках. Как ни страшно мне иногда было, страшно до того, что я не смел оглянуться в темный угол, прижимаясь к няне, но я всё слушал и ждал следующего вечера. Это имело, однакож, свои последствия: со мною сделался род бессонницы. Когда все прочие дети и обе няни спали уже глубоким сном, я не мог сомкнуть глаз, думая о ведьмах, мертвецах и разбойниках. Тусклый свет лампады, подымавшейся на снурке к двум большим образам, повешенным в переднем углу под самым потолком — таким, притом, мрачным от многолетней копоти, что я и впоследствии не мог разглядеть их изображений — усугублял мою мечтательность. Зная уже из россказней, мною слышанных, что всякая нечистая сила действует только до первого пения петухов, нетерпеливо ждал я этого отрадного пения, а оно, по счастию, таилось очень близко: этою куры наши жили в огромных задних сенях, отделявшихся от детской только стеною и дверью, наглухо законопаченною. Петухи, вслед один за другим, воспевали: я дышал свободнее и засыпал. Нередко, однакож, просыпался я и среди ночи. Тогда, не страшась уже нечистой силы, думал только о разбойниках, и не без основания. В те времена разбойники появлялись еще на Волге в своих косных (ладьях) лодках, и приводили в ужас береговых жителей. Так, незадолго до прибытия нашего в Тетюши, они ограбили и изрубили прикащика родственника нашего, генерала Ивашева, присланного из деревни за покупкою рыбы. При первом нападении, в городе ударили в набат, жители сбежались на гору, но не решились спуститься вниз — спасти несчастного. Разбойников было двенадцать человек, зрителей, конечно безоружных, может быть — более сотни! В этих неприятных пробуждениях меня успокоивало не пение уже петухов, а свет огня, мелькнувший из-под дверей матушкиной спальни. Каждую ночь, в часы заутрени, она вставала с постели и, никого не беспокоя, зажигала по нескольку свечей пред образами, покрывавшими почти всю переднюю стену, и долго молилась. Этот свет и тихий шорох в спальне давали мне знать, что не все в доме погружены в сон, что моя главная защитница, моя нежная охранительница — бодрствует. Да, могу ли забыть, как она, заботилась, как пеклась о нас! Бывало, простудишься, немножко занеможешь — начнется хлопотня, ухаживанье, укутыванье. В особенности любил я, когда в таких случаях она укладывала меня на своей постели: когда мягкая атласная рука ее [212] прикасалась к голове моей или пульсу, когда она кормила меня компотом, или вареньем, показывая картинки, или какие-нибудь занимательные вещицы из своей шкатулки, рассказывала что-нибудь из жития св. угодников, которых ли виднелись на образах. Право, я иногда жалел о том, что скоро выздоравливал.

Так, или почти так, с небольшими разве изменениями, проходили детские мои годы в недрах семейства. Хотя грустное однообразие в жизни нашей мало по малу, как увидим ниже, стало проясняться, но главное изменение относительно меня состояло в том, что, с наступлением следующей весны, начали учить меня грамоте. Учителем избран был дьякон. Отслужили молебен, посадили меня за стол, на котором лежали азбука и указка, а впереди поставлены были две тарелки с изюмом и черносливом, как награда, ожидавшая меня за успех первого урока. Но, не смотря на эту сладкую приманку, урок, равно как и все следующие, показался мне кисел. Дьякон учил меня по азбуке славянской, хотя в ней было отделение и русских литер. Я никак не мог понять, каким образом из аз, буки, веди, глаголь и проч., составляющих сами по себе целые речения, могли составляться еще склады в две литеры? Тщетно дьякон старался растолковать мне странный механизм этих несносных складов — я иногда заучивал их, но все-таки не понимал, отчего они выражали такие-то и такие-то звуки? Притом, часто я вовсе не слушал, что он говорил, и, посматривая чрез стол в растворенное окно на широкий двор, где резвились дворовые мальчики, думал только о том, как бы мне самому побегать, или забраться в маленький наш садик, примыкаемый вплоть к задней стороне дома, где матушка любила сама сажать некоторые цветы и огородные растения, и где няня моя имела особую грядку для своих шафранов, ноготков, зари и луку. Сестра Поликсена и я были усердными ее помощниками. Впоследствии, когда я подрос побольше, мы с сестрою завладели одним уголком садика. Там насадил я несколько кустов душистого божьего дерева, принесенных с берега Волги и образовавших род маленькой беседки — наше убежище в жаркий полдень. С тех пор возродилась во мне, до сих пор продолжающаяся, склонность к садоводству.

Вообще, ученье мое шло плохо; миновало несколько месяцев, а я все сидел еще за складами. Между тем, дьякон занемог чахоткою и умер. Место его заступил бывший подкамердинер покойного отца моего, Илья Иванович, а как я [213] становился большим уже шалуном, и няня не всегда могла присмотреть за мною, то на него же была возложена и должность моего дядьки. Новый учитель, человек еще молодой, лет двадцати пяти, хотя сам плохой грамотей, взялся, по настоянию, впрочем, старшей моей сестры, Татьяны, за другую методу — стал меня учить по русской азбуке. Дело пошло лучше; отчасти вероятно и потому, что я очень полюбил его. Мало по малу мне самому захотелось уметь читать, а особливо с тех пор, как, при наступлении долгих зимних вечеров, сестра Татьяна учредила раза три в неделю чтение вслух. Матушка и все мы собирались в гостиную, садились вокруг стола: сестра читала — мы слушали. Большое впечатление произвел на меня вышедший тогда роман: Яшенька и Жеоржета. Помню формат книги, помню заглавную картинку, изображавшую двух детей, робко стоящих перед суровым солдатом, с надписью внизу:

Невинны, право, мы, солдат, —
Не мы причиною, что двор огнем объят.

Я удвоил прилежание и, наконец, выучился понемногу читать. Тогда старшая сестра, во всем помогавшая матушке, дала мне, для дальнейшего упражнения, Детское чтение, изданное, как известно, Карамзиным. Оно очень меня занимало. В памяти моей всего живее сохранились: описание, в одной повести, разрушения Лиссабона и четыре небольшие статьи: весна, лето, осень, зима, исполненные, сколько могу судить теперь, поэзии, и, вероятно, переведенные, или написанные самим Карамзиным. Незадолго пред тем приехали в нашу сторону из Петербурга два семейства гатчинских офицеров, родственных между собою, которым император Павел пожаловал по сту душ в самом близком от Тетюш расстоянии, верстах в семи. Они не замедлили с ними познакомиться, а близость расстояния произвела то, что взаимные посещения сделались довольно частыми. Это приятным образом освежило однообразие нашей жизни. Молодые супруги отставных этих офицеров были очень хороши собою, что я тотчас заметил, и отличались от других знакомых дам, приезжавших к нам из деревень, манерами и туалетом. Мать одной из них была препочтенная толстая барыня, для которой только-что были впору вышесказанные огромные кресла; отец, высокий, худощавый старичек привлекал к себе веселостью и остроумием; меньшой брат, молодой человек, но почти идиот, был для сестер и братьев моих предметом постоянных шуток, а [214] во мне, не знаю почему, возбуждал жалость, так-что я иногда горячо за него вступался. Впрочем, и после, при других подобных случаях, проявлялась во мне подобная оппозиция. Я никогда не любил ни шуток, ни насмешек, как бы оне невинны ни были, над людьми, обиженными природою. Наконец, старший его брат, приезжавший в отпуск гусарский офицер, в голубом ментике, с серебрянным шитьем и палевых чекчирах (форма еще екатерининская), красавец собою, — но столько же хорош, как и прост, необразован. Он влюбился в сестру мою Татьяну, которой было уже 16 лет, но она тотчас, по первой же игре в фанты, заметив ограниченность ума его, дала ему почувствовать, что он ей не пара, и на сделанное предложение последовал деликатный отказ.

Не такое впечатление произвела на нее любовь провиантского офицера (провиантская служба была тогда в чести, нечто в роде гвардии), приезжавшего для закупки хлеба на Тетюшской пристани. То был также красивый молодой человек, но образованный, начитанный, деликатный. Она сама почувствовала к нему взаимную склонность; дело, однакож, не состоялось, потому-что матушка никак не решалась видать дочь свою за человека неизвестного, которого бедные родители, как сам говорил он, жили в маленьком своем именьице, где-то в Малороссии. Тщетно через год возобновил он предложение свое письменно — ответ был тот же. Сестра покорилась воле матери и приговору родных, но чувство, возбужденное в ней этим молодым человеком, осталось навсегда затаенным в ее сердце, и мало по малу совершенно расстроило ее здоровье. Она видимо увядала.

Около того же времени стали появляться в доме нашем морские офицеры с гаркоутов (мелких военных судов), назначенных для преследования волжских разбойников; но самою важною эпохою в нашем житье-бытье было прибытие дяди Александра Васильевича из Петербурга. Он прожил там два с половиною года, тщетно добиваясь разрешения вновь поступить на службу, которую продолжал так счастливо, находясь прежде в свите князя Потемкина, потом командуя полком, из которой выключен был императором Павлом; в числе множества других, за то, что опоздал воротиться из отпуска; отпуск же взял он по случаю смерти матери своей и поездки в Пермь, чтобы вывезти нас оттуда. Ни старания Державина, ни участие наследника престола, Александра Павловича, ничто не помогло. С глубоким огорчением дядя [215] оставил Петербург, чтобы поселиться на родине и заняться значительным своим имением. Приезд его последовал в зимнюю ночь пред утром. Весь дом всполошился, все поднялись на ноги, даже и мы, маленькие. До самого почти обеда выносили из повозок привезенные им с собою вещи, вынимали из ящиков, развертывали, расставляли по столам. То были: несколько серебрянных тройных канделябров, таких же высоких подсвечников, таких же ваз для льду, большие шкатулки с чайным, столовым и бритвенным приборами, телескоп, барометр, ружья, пистолеты, седла, трубки, чубуки, складной столик и многие другие красивые вещи. Новое серебро блестело, да и все было для меня новостью. Сверх того, каждому из нас привез дядя по подарку; мне, например, книжку с картинками и матовым стеклом в футляре. По стеклу этому, наложив его на картинку, можно было обвести карандашем, следовательно — приучаться рисовать.

С прибытием дяди, порядок жизни нашей изменился: мы стали позже вставать, потому-что он удерживал нас долго за ужином; позже обедать, потому-что он так привык в Петербурге. Самые кушанья появились другие: он привез с собою хорошего повара, купленного им в Москве. Посещения деревенских родных и знакомых сделались чаще, число лакеев увеличилось; вообще, в доме стало шумнее, церемоннее, но для меня не веселее. Заметив, что дядя строг и взыскателен, а матушка, без памяти его любившая, совершенно подчинилась его воле, я поприжал хвост. Однакож, мне нравилось быть к нему поближе, смотреть, как он бреется, раскрив свою богатую шкатулку, как курит большую пенковую трубку, наполняя комнату ароматом американского табаку, как стирает нюхательный табак в пальмовой круглой кубышке, и потом медленно накладывает его в красивую золотую табакерку.

Между тем, подоспело открытие Казанской гимназии, преобразованной по повелению императора Павла. Дядя посоветовал матушке определить туда трех старших моих братьев своекоштными, с тем, чтобы они жили в нашем городском доме, под надзором дядьки, избранного им из числа старых служителей, когда-то бежавшего, поступившего в солдаты и чрез несколько лет возвратившегося, испытанного и все испытавшего старика, а притом и сам дядя, часто бывая по тяжебным делам своим в губернском городе, надеялся наблюдать за ними. Эта первая разлука с братьями сильно подействовала на сестер и на меня. Нам стало грустно, скучно. [216] За-то, с какою радостью, по истечении нескольких месяцев, узнали мы, что они будут к нам на зимнюю вакацию. Я и сестра Поликсена не ложились спать всю ночь на Рождество Христово, чтобы первыми их встретить. И дождались: братья приехали на рассвете.

Года через два, когда исполнилось мне десять лет, выпал и мой жребий ехать в Казань учиться. О! как тяжел показался мне этот семейный приговор! Заботливый дядя приискал в Казани учителя, умного и доброго человека, который, в роде гувернёра, жил бы с нами и в особенности занимался бы мною, для приготовления меня в гимназию. Братья мои не имели надобности в подобном приготовлении, потому-что еще в Перми порядочно кое-чему научились: сестра Taтьяна, во многом рано успевшая, постоянно руководствовала учебными их занятиями. Дядя привез Егора Максимовича (приисканного им учителя) в Тетюши, чтобы отрекомендовать его матушке и вместе со мною отвезти обратно. Не могу выразить, что я чувствовал, когда приблизился роковой день отъезда, 4-го августа. Положено было выехать после завтрака, но дядя, по известной необыкновенной медлительности своей на сборы, о чем ниже сказано будет более, оттянул время, сначала до обеда, потом до чаю. Впродолжение этого томительного дня, не раз уходил я во внутренние комнаты, чтобы поплакать с сестрами и нянями. Дормез подали в глубокие уже сумерки. Дядя и учитель заняли два главные места; меня посадили на скамеечку, спиной к кучеру. Дорога, по выезде из города, круто заворачивалась вправо, огибая тот глубокий овраг, в который я имел дерзость спускаться; и я опять увидал дом наш, и сердце заныло пуще прежнего. На беду, дядя забыл какую-то нужную вещь, приказал остановиться, отстегнуть подручную и ехать лакею за этою вещью, сам же с учителем, вышед из кареты, стал взад и вперед расхаживать по лугу. Пока лакей ездил, а они ходили, я не спускал глаз с нашего дома, очутившегося прямо предо мною, и отделенного от дороги одним только оврагом. В окнах мелькали уже огоньки, я следил за их движением и, отирая горькие слезы, думал: «В которой-то комнате теперь матушка? что-то делают сестры, няни? Верно, тоже все еще плачут, как я? Ах, лучше бы уж скорее уехать, чтобы не видать мне этого дома, этих огоньков!»

Въезд в Казань поразил меня: до сих пор видел я одно только каменное здание — тетюшскую церковь; тут вдруг представились мне целые ряды каменных домов, множество [217] церквей, стены и башни древней крепости, о которой тут же дал мне понятие дядя. День был праздничный, ясный; по улицам встречалось много народу, карет и дрожек; все имело, по крайней мере для меня, веселый, оживленный вид. Когда же мы вошли в дом наш, стоявший на одной из лучших улиц, — он показался мне какими-то царскими палатами, о которых я наслушался в сказках. Потолки комнат были вдвое выше потолков комнат тетюшского дома; окна вдвое больше; самая белизна штукатурных стен, сравнительно с мелкою пестротою тетюшских обоев, придавала им что-то величавое, какой-то простор.

Новость предметов и всех действовавших на меня впечатлений, до врожденному моему любопытству, мало по малу заглушили во мне тоску разлуки с семейством; притом же я соединялся с братьями, которые встретили меня так радушно. В тот же день кровать моя заняла четвертое, вакантное место в их комнате.

Егор Максимович принялся за меня усердно и методически, так-что через год я начал уже ездить в гимназию. Там, переходя из класса в класс, обратил на себя внимание начальства постоянным прилежанием, отличился же в особенности: в словесности, истории и географии. Еще в нижнем массе, сидя подле С. Т. Аксакова, я посвятил ему первые мои стихи: Зима; он был старее меня, и года за три прежде поступил в гимназию, но, часто и надолго увозимый матерью в деревню, подвигался не быстро. Учитель высшего класса словесности был в мое время Николай Михайлович Ибрагимов. Он имел необыкновенную способность заставить полюбить себя и свои лекции, сан писал, особливо стихами, прекрасно, и обладая тонким вкусом, так умел показывать нам погрешности в наших сочинениях, что смышленый ученик не делал уже в другой раз ошибки, им замеченной, а иногда слегка и осмеянной. Я был чуть ли не лучшим учеником в его классе, и после сделался его другом. Почитаю себя многим ему обязанным.

Четыре года провел я в обществе братьев моих, в казанском нашем доме, то-есть, до тех пор, когда они (о чем будет сказано в следующей главе) поступили на службу, а я — в университет.

Нежнее всех их был во мне старший брат, Николай, юноша кроткий, не по годам благочестивый, знавший наизусть большую часть церковной службы, и чуждый всех шалостей, свойственных его возрасту. Он любил читать, рассказывать [218] про батюшку; я любил его слушать. Зато, второй брат, Иван, добрейшего сердца, ловкий и сильный, предавался всякого рода ребяческим забавам и затеям. Побегать, побороться, показать свою силу, рубить топором, строгать, клеить ящички, отливать из свинца маленькие пушечки, стрелять из них, лазить на голубятню (заведенную моим дядькою), — все это было его делом; кроме того, в нем обнаружился талант к поэзии, и он писал очень порядочные, судя по летам, стихи. К нему привязался я более: любил находиться при его шалостях, работах, услаждать слух мой гармониею его стихов, всегда правильных по механизму, бегать с ним на голубятню. От этого вероятно и во мне пробудилась склонность к стихомаранью, а голубятником сделался я страшным. Охота эта была тогда в большом разгаре: ею занимались купцы, дворяне и приближенные в ним служители. В самом деле, есть, бывало, чем полюбоваться, когда стая пестрых и белых голубей, поднявшись с крыши и делая правильные круги по воздуху, подымается все выше и выше, в пространство голубого неба, когда отделившиеся из среды ее, так-называемые турманы, быстро перекидываясь через голову, или опускаясь винтом, кажется, готовы удариться о крышу, и вдруг взлетают опять к верху на соединение с прочими. Стая эта, сверкающая на солнце, при каждом повороте, белизною крыльев и грудок голубей, так глубоко иногда уходит в небо, что надобно смотреть в таз с водою, чтобы видеть, где она находится: иначе закружилась бы поднятая голова и не достало бы утомленного зрения. Третий брат, Александр, более степенный, отличавшийся необыкновенною красотою, мечтательностью и мнительностью, хорошо рисовал и также занимался литературою, преимущественно в прозе. Я почти не отходил от него, когда, в свободное утро праздничного дня, он садился за какой-нибудь рисунок. А когда, будучи уже студентом, начал он вместе с Аксаковым собирать бабочек, я присоединился в нему и чуть ли не сильнее, чем он, прилепился в этому занятию: наяву и во сне мне мерещились бабочки. Да признаться, я ловлю их теперь, здесь, в Пятигорске, что приятно развлекает меня и переносит в золотые дни детства. Таким образом, от каждого из моих братьев я невольно что-нибудь заимствовал. Не от этого ли, впоследствии оказалось во мне более разнообразия во вкусах и склонностях, чем в других членах нашего семейства?

В конце этого же четырехлетия, именно в 1806 году, матушка оставила Тетюши и переехала на житье в лаишевскую [219] нашу деревню, в село Емельяново, где, в кругу семейства, каждый год, до отъезда в Петербург, проводил я по нескольку недель приятнейшего времени в моей жизни.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. И. Панаева // Вестник Европы, Том 3. 1867

© текст - Панаев В. И. 1867
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Бычков М. Н. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1867

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.