МАРКОВ Е.

ОЧЕРКИ КАВКАЗА

КАРТИНЫ КАВКАЗСКОЙ ЖИЗНИ, ПРИРОДЫ И ИСТОРИИ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Дагестан.

I. Подъем на хребет.

Наконец, наступил давно жданный день нашего дагестанского похода. Мы вполне отдохнули под гостеприимною сенью дома князя Георгия Дж., и теперь пора было двигаться в путь.

Чем-то серьезным и суровым смотрели все приготовления к дальнейшему походу. Князь отправлял нас в сопровождении своего сына Илико и двух самых надежных и заслуженных ветеранов своей милиции... Расторопный и опытный Максиме с седою бородою, увешанный, как иконостас, крестами и огромными золотыми и серебряными медалями на шее, стоял во главе экспедиции.

Павле, худой и молчаливый, столь же умудренный бесчисленными походами и странствованиями, столь же обильно украшенный знаками отличия, был ему надежным помощником... Это были старые герои кавказских войн, заслужившие по нескольку Георгиев каждый, проведшие всю жизнь в боях и в горах. Оба [497] они знали на память тропинки Дагестана, который не раз случалось им проходить вдоль и поперек то с вооруженной силой, то одинокими посланцами начальства по разным важным делам...

Целый обоз отправлялся с нами в негостеприимные дебри, где нельзя по нескольку суток достать куска хлеба и стакан вина... Взваливали на коней бурдюки с вином, укладывали в куржины жареного барана, круги домашнего сыру, десятки больших пшеничных хлебов, масло, огурцы, всякую всячину...

Множество лошадей, оседланных и навьюченных, толпилось на дворе перед галереею княжеского дома...

Наиб Толхат еще накануне привел своих дидойцев провожать нас из Ени-Сели через свои владения, и маленький отряд этих нукеров, вооруженный как на войну, с самого рассвета терпеливо ждал нас в тенистом углу двора...

Нукер по-лезгински тоже, что по-грузински чепар, всадник из свиты начальника, его конвойный...

Много разных полезных наставлений преподал нам наш бывалый и осторожный хозяин, и, наконец, когда все вьюки были готовы, и нукеры, под предводительством своего наиба, воинственно выстроились перед крыльцом, мы простились с своими добрейшими хозяевами и сели на коней...

— С Богом! вперед!...— скомандовал Максиме, скидая шапку и крестясь... Дружным деловым шагом двинулся наш отряд из ворот княжеского дома, налево, в горы, по той же дорожке, которую так недавно топтали веселые гости Натли-Семели. Радостно и жутко сжалось вздохнувшее сердце... Теперь все препятствия назади, теперь кончились все проволочки, вольные и невольные, и мы, наконец, у своего настоящего, давно задуманного дела... Мы не оглядываемся больше никуда, мы ничего более не [498] вспоминаем позади себя... Перед нами медленно вырастает туманный и грозный, великий хребет Кавказа... Наша душа, наши глаза и мысли теперь в нем и с ним...

Не разговаривается, не расспрашивается... Люди словно не нужны теперь...

Пристываешь изумленным взором к этим синеющим громадам, загораживающим небо, словно кролик к пасти страшного змея, и, как кролик, все неудержимее, все решительнее стремишься в эту разверстую пасть...

Кавказ действительно засасывает и поглощает в себя человека, к нему приближающегося.

Все шире и могучее распахиваются перед нами объятия его горных громад. Круче и обрывистее делаются подъемы, диче и грознее темнеют ущелья; все ближе к нам, все выше, все осязательнее вырастают и надвигаются над нашею головою туманно-синие твердыни хребта; робко и покорно отдается смущенное сердце человека в этот роковой плен, бессильное бороться, подавленное необоримыми силами стихий, во всеоружии поднявшимися кругом...

Сплошные безысходные леса, сначала ярко-зеленые, потом черные, как толпы монахов, лохматые, ощетинившиеся,— образуют густую гриву этого титанического хребта... Глазом не окинешь высоты стволов этой девственной чащи, еще не слышавшей в себе звука топора и скрипа колес.

* * *

Кишмя кишит зверь и птица в этих вольных приютах... .

С нами рядом едет молчаливый и невзрачный Павле, великий истребитель зверей... Это истинный кахетинский Патфайндер. На целые недели погружается он в это зеленое море лесов, один с своим [499] верным ружьем, с мешочком хлеба да зарядов, и, если бы его воля, не вышел бы никогда из своей дикой пустыни... Павле нам поведал все ее тайны. Он знает зверя в лицо, со всеми его повадками и обычаями, как старого друга и сожителя. Столько дней и ночей проводит он нос-к-носу с ним!

Никто не укрылся от него, кто только живет в лесу и на горах, кто только заходит в эти леса и горы... Взгляните на его череп: он истерзан зубами медведя, которому подмятый Павле успел, к своему счастью, распороть кинжалом грузное брюхо... Не в диковинку Павле подсиживать ночью на глухой тропе кабана, пробирающегося к ручью... Вон на той макушке, где громадные сосны оставили зеленую лысину, попал ему невзначай бородатый белый барс, весь в пятнах, лоснившийся как шелк... Меткая пуля Павле предупредила прыжок проворного хищника, и за одну шкуру редкого зверя он взял в Телаве больше абазов, чем за тушу жирного кабана.

Ушастые рыси и дикие коты тут то и дело лазают по веткам, лопая сонных птиц, подкарауливая лисиц и зайцев... В болотистых ущельях «свинота» хрюкает, как в добром хлеве, а повыше, по лесным буграм, по заоблачным травяным лугам, бесчисленными стадами пасутся олени, дикие козы, сайгаки и туры... Павле не раз натыкался на табуны туров голов по 50, по 100...

«Тура убить — самое пустое дело, по мненью Павле. Пустите его,— он вам до вечера десяток настреляет, и медведей штуки три до ночи бы приволок... Да только бить туров не из-за чего: лезешь за ним на такую кручу, что сам еле держишься, убьешь — что с ним делать? Скотина грузная, не доволокешь один по пропастям да утесам: поневоле бросишь. Орлы и дерут его ни за что! Только и есть барыша, [500] что рога выломаешь, на базар снесешь… А за рога всего 50 копеек дают; заряда не стоит.»

Сам Павле хотя и ничего себе охотник, как он говорит, — но у них в Кахетии есть такие, перед которыми он ребенок маленький... У них такой есть один, что разом от трех медведей отбился и всех троих убил... А тура, оленя — это всякий мальчик подстрелит; это какая же охота? простодушно уверяет нас этот герой лесов...

Часто и громко запели горные потоки... В каждой ложбине, через каждую складочку гор несутся они, нагоняя друг друга, гудя и плескаясь,— это бесчисленное юное племя вод, полное веселого говора и свежих нерастраченных сил...

Снега, их родящие, уже наравне с нами, уже залегают, будто разбойники в засаде, везде кругом в глубоких котловинах гор, в каменных расщелинах утесов...

Жалко смотреть на бедных коней!... То и дело останавливаются они, чтобы перевести дух, чтобы сколько-нибудь успокоить свои мокрые дымящиеся бока, что безостановочно колотятся и двошат, будто кузнечные мехи...

Жара страшная, а подъем невообразим... Почти все время сидишь чуть не на шее лошади; она надрывается из сил, карабкаясь по обрывистому плитняку под углом 45°.

Нагайки не опускаясь стоят в воздухе, над ушами лошадей, и несмолкающие строгие крики всадников поддерживают упадающую бодрость этих поразительно выносливых тварей, терпеливо несущих нас на своем хребте по этой исполинской пирамиде, выше снегов и облаков, уже многие часы сряду... [501]

* * *

Кодорская башня, на вершине перевала, уже давно маячится над нами, застилаемая по временам легкими облаками... Это — страстно желанный привал наш, первая назначенная стоянка после того, как удастся одолеть страшные труды подъема...

Но круча все увеличивается, доводя подчас до отчаянья... Так вот и ждешь, что измученная лошадь, как кошка растягивающаяся по камням, сорвется назад... А назад и поглядеть страшно...

Глянешь исподтишка, словно украдкою, уголком глаза и сейчас же спешишь отвернуться, чтобы не замутилась с непривычки голова, чтобы не полететь с седла...

Но вот козья тропа довела нас почти до самой вершины главного хребта и так резко повернула налево вдоль обрывистого края, что уже невозможно более отворачиваться, невозможно более не видать того, где теперь мы и над чем теперь мы...

Тропа забирала круто вверх вдоль обрыва, к Кодорской башне...

С правой стороны ее был последний отвесный уступ хребта, о который скребло и терлось мое плечо и мое правое колено... На самой тропе, слизанной и скошенной книзу, местами совершенно осыпавшейся и перемытой дождем, лошадь едва-едва могла уставлять и осторожно проносить поодиночке свои привычные сухие ноги... Слева, куда все толкало и коня и всадника, казалось мне — от самого неба до ада проваливалась бездонная пучина необъятного охвата, в далекой глубине которой, ярусами, куполами, гигантскими ступенями, синели, зеленели, белели — горы, леса, утесы, через которые мы поднялись на головокружительные выси...

Сердце мое замерло от неожиданного впечатления и голова помутилась. Какое-то неудержимое [502] инстинктивное влечение вдруг потянуло меня вниз, и одно мгновенье мне казалось, что это уже свершается.,. Казалось, я уже пошатнулся на седле...

Но это самое движение усугубило ужас и словно разбудило меня; я опомнился и оправился...

Сначала хотелось зажмурить глаза и бросить поводья, отдав себя на произвол верному коню...

Но потом воля победила, заговорило самолюбие... Я вспомнил, что передо мною едут другие, эти другие — те же люди, как и я; ведь не я первый, не я последний поднимаюсь в Дагестан...

Упорно, упрямо, не отворачивая глаз, я стал смотреть в эту преисподнюю, зиявшую у моих ног, под которыми прекращалась земная твердь... . .

Все равно было необходимо когда-нибудь закалить себя от этих пустых нервных трепетов жителя равнины, совершенно незнакомых, горцу и совершенно невозможных в горном путешествии... Такие пропасти, такие опасные тропинки, конечно, на каждом шагу ждут нас впереди...

Когда глаз огляделся и несколько успокоилось напуганное сердце, ужасавшая меня бездна стала раскрывать предо мною всю поразительную красоту своих далеких и разнообразных перспектив...

Казалось, мы видели отсюда не только всю Кахетию, ленточкой вившуюся у подножья хребта, но и всю закавказскую равнину, до самой Персии... Знойный туман дня не давал однако ясно различать далей…

Несколько раз оступалась и скользила моя лошадь то по узкому косогору тропинки, то на глубоких поперечных промоинах, ее перебивавших. Испуганно встрепенется и заторопится бедный конек после каждого неверного шага своего и долго потом недоверчиво косится на пропасть, словно и он понимает весь ужас и всю опасность, которыми грозит она нам...

А у меня долго потом колотится вздрогнувшее [503] сердце... На спутников своих оглядываться было некогда только при поворотах скалы, по обрыву которой протоптана тропинка, мне была видна недалеко растянувшаяся вереница всадников, осторожно н неспешно ползущих по краю карниза...

Издали казалось, что они были прилеплены, как мухи, к обрыву скалы и висели в воздухе над этою бездонною пропастью... Тогда за них становилось еще страшнее, чем за себя, и не верилось, чтобы они благополучно могли совершить эту мучительно-долгую переправу над разверстым адом кромешным...

* * *

Вдруг отчаянный крик — и глухой шум паденья раздался сзади нас... Все мы судорожно оглянулись... Отставшие от нас вьюки лепились теперь как раз посередине карниза, в самом тесном и опасном месте... Выступом скалы задело за далеко отвисшие набок чемоданы, и одна нагруженная лошадь кубарем полетела вниз. Лошади вьюков связаны были друг с другом веревками. Нукеры, которые вели их в поводу, с тщетными усилиями пытались остановить паденье животного, ухватившись за длинные веревки и погоняя своих верховых коней... Вот уже сами они до половины стащены с обрыва и вынуждены поспешно выпустить свои арканы... Лихие коньки одним прыжком выносят их на тропу. Весь караван наш остановился как вкопанный, пристыв главами к несчастному животному, с которым уносились в пропасть самые необходимые принадлежности нашего путешествия…

По счастью, в месте обрыва была довольно мягкая осыпь, упиравшаяся внизу в такой же песчанистый холм...

Холм этот задержал катившуюся лошадь всего [504] только саженях на двадцати глубины; хотя она не могла сама подняться на ноги от крепко навьюченной тяжести, но по тем усилиям, с какими она выбивалась из-под нее, нам было сейчас заметно, что она не особенно разбита падением. Быстро спешившиеся нукеры, держась за длинные веревки, уже ползли вниз по осыпи — развьючивать задыхавшуюся скотину и выручать багаж...

Однако, дожидаться конца этого предприятия, продолжая висеть над пропастью, было не особенно удобно, и

мы сочли за лучшее двигаться себе потихоньку дальше, к Кодорской башне, которая уже была у нас на виду...

* * *

Наконец-то мы и у Кодорской башни!... С неописанным удовольствием слезали мы с своих горячих седел и сейчас же, не отходя далеко, растянулись на траве под тенью башни, предоставив своим услужливым проводникам заботиться о лошадях и о нашем насыщеньи... Как раз было время вздохнуть от утомленья, жары и дневного напряженья. Брат находился в таком же возбужденном состоянии духа, как и я. Он не мог вспомнить равнодушно о страшной пропасти, над которой мы только что проползли...

Но это уже было прошлое, а пока желудок радостно располагался поработать, ноги и руки радостно готовились протянуться часика на два на гладкой зеленой полянке; необыкновенно вкусны показались нам снеди и пития, которыми снабдили нас в дорогу заботливые хозяева Ени-Сели; за стакан вина, кажется, готов бы был заплатить в эту минуту ценою золота! Широкая панорама далей, утопавшая глубоко в наших ногах, залитая полуденным солнцем, не пугала теперь, а наполняла радостью ободрившийся взор, который спокойно наслаждался этою чудною [505] красотою великого мира божьего с своей безопасной, над всем царящей выси...

* * *

Кодорская башня составляла собою род просторного блокгауза, где недавно еще стоял русский караул; она сожжена лезгинами в последнее восстание и теперь наполовину развалилась. Стража наша была обязана осматривать окрестность на 30 верст, оберегая спуски с гор от горских разбойников. В дни Шамиля тут стояло по 100 человек грузинской милиции, и в каждом маленьком ущелье дежурили посты; около них на высоких шестах торчали кучи сена, которое зажигалось при первой тревоге. Без этой постоянной охраны беда была бы мирным поселянам Кахетии от неустрашимых мюридов Шамиля.

Когда-то на Кодор возили пушки и телеги, и мы видели, проездом, остатки уничтоженной шоссейной дороги, зигзагами опоясывавшей выступы хребта...

Внизу, в защищенной впадине горы, еще заметны остатки четырехугольного укрепления, солдатских бань и бараков...

* * *

Мы завтракали не спеша, болтая и любуясь далекими видами равнин и гор, а над нами, с подозрительным вниманьем, с угрожающим отрывистым клекотом, летали и кружились орлы — цари этой горной пустыни... Они налетали так быстро и близко, что слышен был легкий свист их сильных и жестких крыльев...

Хотелось ли им урвать из наших рук какой-нибудь аппетитно пахнувший кусок баранины, или они задумывали ударом крыльев сбить в пропасть с макушки горы нас самих, непрошенных гостей их воздушного царства, — это осталось их тайною. [506]

Клекот орлов, во всяком случае был самою подходящею музыкою для нашего заоблачного пиршества. Здесь царство не одних орлов, а еще и облаков, таких же легкокрылых, неутомимых птиц вольного поднебесья... Облака сначала наносились на нас легким сквозящим паром, потом ветер погнал целые стаи их, будто караван белых пушистых лебедей... Они проносились мимо быстро и часто, совсем окуная нас в свое густое молоко и застилая все перед глазами.... Этот мелькающий, словно по глазам бьющий туман усыплял без того просившие сна, отяжелевшие вежды наши...

Орлы кружились и перекликались высоко в синих безднах неба, ветер трепал кусты и одежды наши, белые флотилии облаков неслись через нас на перегонку друг друга, а мы, под напевы этих диких песен стихий, под их однообразное укачиванье, спали себе безмятежным сном счастливцев, одни в своей горной пустыне, на вершинах великого Кавказского хребта, поднятые на 10,000 футов над жилищами людей...

* * *

Наиб разбудил всех и торопил к отъезду. Дороги были очень опасны, аулы далеко, опаздывать было невозможно. Быстро переловили нукеры оседланных коней, бродивших по простору горного пастбища, и вот мы опять на седле, опять двигаемся в путь...

Что-то будет впереди? Неужто еще страшнее, еще опаснее, чем было сейчас? — задаешь сам себе безмолвный вопрос... Наиб быстрым ходом удирает вперед, во главе своих нукеров... Мы опять растянулись гуськом по тесной тропинке.

Нас всех 12 человек, и издали этот маленький отряд с головы до ног вооруженных людей гораздо более походит на какую-нибудь воинственную [507] экспедицию, чем на невинное странствование мирных путешественников.

На наиба глядеть отрада: ему уже под 60 дет, а он неутомим, ловок, подвижен, как двадцатилетний юноша... Его плечистый стан и лихая посадка выделяются даже среди этой молодецкой толпы горских джигитов.

Вороной конь его — сама красота, само изящество. Ему цены нет здесь, в этом хаосе скал и обрывов... Сухая нога его, крепкая как сталь, ступает уверенно, твердо и вместе плавно, покачивая, как в мягком кресле, костистую фигуру наиба, неслышно вынося его на самые обрывистые кручи, безопасно спуская его чуть не по отвесным скатам...

Удалой конь этот идет, не сбиваясь, своею шагистою, спорою ходою, за которой наши лошади не поспевают даже рысью... Надежно и удобно оснащены и конь, и всадник на дальний путь. Все пригнано умно и ловко к своему месту, все под рукою, что нужно, и ничего лишнего... Сейчас виден человек, выросший на коне, воспитанный походами и для походов; он на своем седле — как у себя дома; нужно будет — пробудет на нем месяц; нужно будет — год... С вершин Кавказа отправится верхом в Тегеран и Кабул, в Петербург и Москву, и возвратится оттуда тоже верхом, и конь его будет также лосниться и играть, также бодро и споро покачиваться на своей удивительной ходе.

Это действительный начальник горцев, действительный старшина их, не по одному только титулу.

Они все сами видят это и убеждены в этом. Не величайте его никак, не облекайте его ни в какой сан и чин, отправьте его просто в поход, в опасное и трудное предприятие с толпой этих удальцов — и он сам собою очутится их вождем... [508]

Его верный глаз, его ловкая рука, его твердость, смелость и опытность заставляют его спутников верить в него и идти за ним...

Он говорит мало, но видит все, наперед обдумал все, что может встретиться, чего нужно ожидать...

И эта молчаливая, сосредоточенная в себе уверенность обаятельно действует на толпу...

* * *

Звание наиба, собственно говоря, равносильно уездному начальнику. Но в этой патриархальной стране первобытных восточных нравов, удаленной почти от всяких сношений с миром законов и центральной администрации, наиб самая великая сила и самая великая власть!..;

Но при такой власти, вызываемой живою обстановкою этой полудикой еще жизни и глубокими убеждениями самого полудикого народа этого, наибы держат себя с народом необыкновенно просто и доступно. Это такие же дети гор, дети аула, как и все другие жители. Всякий босоногий бедняк смело подает ему руку и смело говорит с ним о своем деле... Ледяная стена чиновнического формализма и механической чиновничьей дисциплины, не имеющей ничего общего с плодотворною внутреннею дисциплиною духа, еще не успела стать здесь между управляющим и управляемым, не успела расколоть народ на два чуждые друг другу и друг друга непонимающие слоя — чиновника и обывателя, людей бесполезной самоудовлетворяющейся бумаги — с одной стороны, а с другой — людей непроходимой житейской неурядицы, до которой не доходит, на которую не действует почти никакая формально совершенная мера канцелярской мудрости. [509]

* * *

— Дидо! вдруг сказал мне торжественным голосом Толхат, радостно сверкнув, среди черной, как смоль, поросли бороды, усов и волос своих, белыми зубами и белками глаз.

Он неожиданно подъехал ко мне и указывал пальцем на сплошные снега угловатых вершин, вдруг выглянувшие из ближайшей лесной горы...

— Там Дидо!... Там Толхат!...

Он не мог ничего больше сказать по-русски, но вся его осклабившаяся фигура расцвела каким-то необыкновенным довольством... Видимо, он соскучился долгим служебным отсутствием и теперь с ребяческою радостью дикаря торопился возвратиться к родному очагу...

Впереди нас была страна дидойцев, направо пастбища капучей, налево — тушинов. Заманчивые альпийские луга, полные трав и цветов, стлались по плоскому темени гор среди множества других голых и острых...

Курчавые лесистые шапки, конусы, пирамиды толпились вокруг них, ярусом ниже...

Отсюда область Кавказских гор была видна в макушку, со всеми окаменевшими волнами своих бесчисленных вершин... Нам нужно было постоянно спускаться с заоблачной вершины хребта в необозримую глубину ущелий, отрезавших его от другого, такого же громадного кряжа, и потом со дна этой темной теснины карабкаться по отвесным крутизнам на вершины следующего хребта, с него опять спускаться в бездну, из нее опять под облака, и так без конца, пересчитывая своими ребрами все эти титанические пороги в 8 и 10,000 футов, в продолжение нескольких дней. [510]

* * *

На отвесных скалах, покрытых, как громадной щетиной, темными стволами леса, высоко над собою, мы вдруг увидали разноцветные пятнышки пасущихся лошадей и овец.

Казалось невероятным, как цеплялись оне за эти поднятые к небу обрывистые стены, как не посыпятся оне оттуда при малейшем неосторожном движении. А оне спокойно бродят и бегают по этим убийственным откосам над бездною в несколько тысяч футов, и пастухи их также хладнокровно, как оне, висят там над нами на недосягаемой высоте, с любопытством всматриваясь оттуда в нашу воинственную кавалькаду, не обращая ни малейшего внимания на глубину пропасти...

— Это баранта и лошади князя Иорама, который угощал нас в Натли-Семели, — сообщил мне Максиме.

На другой горе, еще повыше, оказались табуны князя Георгия... Соседние кахетинские владельцы нанимают у тушинов эти просторные альпийские пастбища и угоняют сюда скот на все лето... За пастьбу тушины получают часть приплода.

Снеговые завалы попадаются все чаще; это серьезно опасные места: от самого поднебесья, с какой-нибудь скалистой вершины, купающей свою макушку в воздушной синеве, низвергается в преисподнюю темного и узкого ущелья тяжкая лавина снегов и оставляет по себе сплошную, почти отвесную осыпь, обледеневшую и сплотнившуюся от прокатившейся массы снегов...

Эти ужасные английские горки своего рода, в несколько верст высоты, годные разве для того, чтобы дьяволам скользить по ним в свое подземное пекло, перегораживают путь как нарочно в каждой пазухе горы, при каждом резком повороте ущелья, в [511] таких местах, где нет ни малейшей возможности обойти их. Даже закаленный глаз дидойца смотрит с сомненьем и тревогою на эти переправы шайтана. На одной из них я было совсем пропал...

* * *

Мы все спешились по команде наиба, уткнувшись в глубокую впадину, перерезанную от неба до ада снеговою осыпью... Даже горцы не рискуют переезжать их верхом. Один чепар принял моего коня, два других, по молчаливому знаку наиба, хотели взять меня под руки, чтобы провести над головокружительною бездною по обледеневшему крутому скату снегов... Обувь дидойцев подбита 2-мя тупыми гвоздями из стали в вершок длины, как раз под середним выгибом ступни, кроме надежных гвоздей на каблуках... Поэтому им значительно удобнее ходить по льдам, даже помимо их привычки и ловкости...

Наиб шел как раз впереди меня, осторожно ощупывая путь, стараясь хотя несколько протоптать следок через скользкий откос...

Но мне показалось стыдно, как ребенку, прибегать к чужой помощи.

«Если идет наиб, почему не пройти и мне; не боги ж горшки лепят, те же люди... — утешал я сам себя.— Невозможно быть бабой в этой грозной обстановке, среди окружающих меня смельчаков и удальцов...»

И я шел самоуверенною поступью, стараясь смело глядеть в невообразимую глубь, куда гладкою, заледеневшею плитою, выполированною лавинами, обрывалась из-под самых ног моих снеговая осыпь...

«Плохо будет, если оборвешься! — настойчиво думалось мне.— Загремишь туда, как на салазках, и костей не соберут... Только мокро будет!...»

Куски льда и мелкие камешки, обрываясь из-под [512] наших ног, как бы для иллюстрации моих мыслей, действительно уносились по скользкой крутизне с быстротою молнии. Я невольно засматривался на них и задумывался... Вдруг обе ноги мои, очутившись на твердой непротоптанной коре льда, подломились, словно подстреленные, и я полетел вниз.

Испуганный крик брата и Максиме донесся до ушей моих...

Почему-то я вовсе не испугался падения и в надежде на силу мышц своих рассчитывал ухватиться за какую-нибудь неровность...

Но молодцы дидойцы, видно, не в первый раз провожали через снеговые глетчеры неопытных и неловких путешественников.

Быстро схватившись за руки друг друга, они, можно сказать, покатились вместе за мною, и наиб успел подхватить меня своею могучею десницею в самом начале моего падения...

Меня стащили сконфуженного на верх и, уже не слушая моих протестов и уверений, повели дальше через завал между двух дюжих нукеров, державших меня сзади и спереди…

* * *

Пройдя обвал, Толхат, необыкновенно бледный, по-видимому, очень напуганный этим приключением, за которое он считал себя ответственным, старался мне объяснить что-то и по-русски и по-грузински, и по-дидойски, выразительно махая рукою сверху вниз в окружавшую нас справа пропасть, изумленно качая головою и подкатывая свои синие белки...

Максиме от нас отстал, и я не понял ровно ничего, кроме того только, что наиб очевидно увещевал меня быть всегда подле.

Мы съезжали в это время в дикую теснину, где ревела водопадами какая-то бешеная горная речка. [513]

— Какая река, наиб? спросил я Толхата, указывая для ясности пальцем на воду.

Толхат опять осклабился своею ласково-зверскою улыбкою и сверкнул радостно глазами...

— Вода — Дагестан! туда! махнул он рукою вперед.— Дидо тут...—Он показал налево на горы... Дидойцы сами себя не причисляют к Дагестану, а называют Дагестаном только область аварцев по Аварскому Койсу.

* * *

Река оказалась Ори-Цхали, по-русски «две воды». Действительно, когда мы съехали вниз, то очутились у устья двух ущелий и двух потоков, соединявшихся здесь в одну реку.

Грузинское имя реки заставляет думать, что в древности страна дидойцев была населена племенем грузин, точно также как несомненно доказано грузинское происхождение тушин, пшавов и хевсур, западных соседей дидойцев. Мы спустились на дно живописного ущелья по головоломному спуску, узенькому, страшно-крутому и обрывистому...

Здесь назначен был небольшой привал... Лошадей пустили в сочную траву, в которой оне спрятались по брюхо, а мы разлеглись на бережку реки в прохладной пещере скалы, куда Максиме сейчас же притащил всякие питательные, прохладительные и горячительные снадобья из наших неистощимых куржин. Пещера эта, конечно, не раз служила для засады и перестрелок воинственным хищникам, обитающим в этих заоблачных ущельях.

* * *

Наиб, однако, не принял участия в трапезе, а удалился сажен на 50 от нас вверх по теченью реки, чтобы исполнить полуденный намаз. [514]

Он разделся почти донага и неспешно омывал в реке части тела, указанные в Коране.

Потом он разостлал на траве войлок из-под седла своего и став босой на колена, лицом к востоку, долго молился и кланялся, глядя на небо...

Когда я оглянулся в другую сторону вниз по реке, то увидал, что весь берег был покрыт в разных местах нашими нукерами, отправлявшими намаз; кто мылся, кто молился, подняв высоко голову, кто лежал лицом на земле... Эта стойкость мусульман в исполнении обрядов своей религии всегда, везде и при всех обстоятельствах,— имеет в себе много трогательного и поучительного.

Каждый правоверный обязан произвести в день по крайней мере 4 намаза: утром, в полдень, вечером и с наступлением ночи. Если нет воды, он должен взять хоть горсть песку.

Благочестивые производят намаз ежечасно...

Печатью гения был проникнут тот избранный дух, который сумел вкоренить в полудикие народы Азии и Африки эти идеальные стремления к чистоте, к исполнению закона, к подчинению своих поступков чьей-то высшей и разумнейшей воле, хотя бы в такой внешней и частной форме... Среди зноя и заразительных миазмов восточной природы, среди равнодушной неподвижности и сосредоточенной страстности восточного человека, чистота тела — прообраз и начало чистоты духа — должна была неминуемо стать основным камнем нравственных воздействии закона на общество, намаз — омовенье тела — корнем всех обрядов. [515]

II.

Дидойские «орлы».

Ужасы дагестанского странствования разрастаются все больше; как ни многого ждал по рассказам и описаниям, но то, что испытываешь в действительности, превосходит без сравнения все то, чего ожидал. «Не уявися, что будет!»

Этим выражением Священного писания можно смело напутствовать всякого путешественника, решающегося принять крещенье дагестанских гор, чтобы закалить себя в нем от всяких последующих страхов и опасностей... Не уявися, что будет!...

Мы выкарабкиваемся теперь из темного лесного провалья, где ревет и бьется Ори-Цхали, куда мы залезли Бог знает с какой кручи,— на другую кручу, еще недоступнее, еще невозможнее...

Тяжкая каменная плита как-то боком навалилась на ущелье, и по ее голому неодолимому косогору, все время вися над бездной провала, скользя и срываясь копытами, неистово дыша, колотясь ребрами, разинув рты и обливаясь потом, несчастные лошади наши, вытянувшись как змеи, царапаются вверх по беспрерывно извивающейся тропинке, часто чуть удерживаясь на скользкой крутизне одними ноготочками своих копыт, спотыкаясь о камни, съезжая вдруг несколько шагов назад и вниз вместе с осыпью, судорожно вспрыгивая оттуда вперед, на каждом шагу, в каждую минуту готовые полететь вместе с нами головой вниз, в зияющую под нами пропасть. Намахались наши руки, пообтрепались наши нагайки, накричались наши глотки, пока мы одолели этот проклятый подъем и вылезли, наконец, со дна этого чертова котла на свет Божий... [516]

Один неверный шаг, одна минута усталости и упадка энергии в лошади,— и все кончено...

Оттого-то и приходится так безжалостно бодрить ее шпорами и нагайкой...

Чудеса — что только выносят, где только проносят человека эти неимоверные горские лошаденки...

* * *

Как ни жутко взбираться на эту косую стену, а дикая красота ущелья стоит перед глазами, наполняет душу...

Мы поднимаемся, и с нами вместе поднимаются верховья двух ущелий, из которых низвергаются потоки Ори-Цхали...

На той стороне пропасти, видные нам теперь от макушки до пяток, встали исполинами отвесные, лесистые горы и смотрят нам прямо в лицо, как равные равным, так близко, рукой подать... А кругом по скатам гор, даже по сухому плитняку, травы и цветы роскоши дивной...

Азалии нежного палевого цвета убирают неохватными сплошными коврами каменистые ребра скал; великолепные желтые лилии, колокольчики, незабудки, ярко-розовая персидская ромашка, огромные центаврии, голубая аквилегия с белою середкою, оранжевые крестовики и всякие другие знакомые цветы, только несравненно ярче и роскошнее наших, заткали сочную землю этих заоблачных лугов...

Ради кого развернуты здесь с такою щедростью все эти обильные чудеса красок, форм, запахов, поднятые на недоступную высоту поднебесья?...

Чувствует ли их своим сердцем хищника одичавший дидоец, что равнодушно травит своей барантой эти цветы и травы, или собрат его — бурый орел, плавающий над этими чудными горными лугами, чтобы [517] высмотреть среди них себе в поживу мышонка или сурка?...

* * *

Начинают наконец попадаться по дороге и дидойцы.

Должно быть, мы подъезжаем близко к их аулам.

Все они смотрят оборванцами и разбойниками, в своих серых лохматых папахах, что мотаются клочьями по лицу. Они почти все русые, остроносые; раз увидишь — и везде потом узнаешь дидойца. Одежда на них грязна невыносимо. Они не знают, что такое значит переменить рубашку. Белье тлеет на них и сваливается без их забот; тогда поневоле надевается чистое. Все тело свое дидоец смазывает бараньим жиром. Это делает его очень сносливым и гибким; никакая простуда не ухватится за него. Но за то грязь и вонь насквозь проникают его платье и все его существо.

На ногах у них очень своеобразная обувь — вязаные башмаки на таких же толстых вязаных подошвах.

В них мягко и свободно ноге, постоянно шагающей по камням.

Господи! да и бегает же дидоец.

Это не люди, а какие-то летучие кошки, без весу, без устали...

Некоторые из них, встретившись с наибом, с дружелюбным достоинством пожимают ему руку и поворачивают назад, провожая нас ради почета... Они все время идут около стремени наиба, едет ли он рысью или шагает, без умолку что-то рассказывая ему и не отставая ни на один вершок... Придет ручей, рытвина, осыпь, шатающееся бревно через реку,— они, не глядя и не думая, словно не своей силой, [518] переносятся через них и бегут себе опять своими неслышными мягкими шажками, продолжая болтать и размахивать руками. Кажется, просто по воздуху несется, почти земли не касаясь, не замечая ни камней, ни крутизны, ни спусков, ни подъемов... Подумаешь — они сделаны из какой-нибудь пробки или резины, а не из обыкновенного тела человеческого.

Взглянешь невзначай на эти рыжие оборванные фигуры, прыгающие кругом нас, пронизывающие нас своими хищными и любопытными глазами,— и почудится, что это, окружила нас стая каких-нибудь проворных чекалок, облизывающихся на наше добро, кровожадных и трусливых, пропитанных вонью пожираемой ими падали…

* * *

Впрочем, это не одно мечтание художника. Об этом лучше всего знают Максиме и Павле, провожатые наши.

Они рассказывают нам своим простодушным языком очень любопытные, но далеко не успокоительные вещи об этих дидойцах, что теперь толпою провожают нас, о тех самых горах и тропинках, по которым мы едем, о тех самых аулах, которые видны теперь нам и в которых мы намерены искать приюта...

Вряд ли кто будет иметь другой случай так близко и лично познакомиться с картою и всеми живыми подробностями нашего последнего дагестанского восстанья, как поневоле теперь знакомимся с ним мы, выслушивая бесхитростные рассказы провожающих нас скромных героев о недавнем прошлом...

И Максиме, и Павле, оба в 1878 году прошли Дагестан через Дидо и Капучи в отряде князя Георгия Джоржадзе, с оружием в руках и, конечно, не в первый раз. Недаром у них на груди [519] болтается по нескольку Георгиев, золотых и серебряных.

Как только увидели мы среди котловины гор живописное озеро Хупро, кажется, единственное в Дагестане, и дальше, на обрывистой голой горе, мрачные силуэты аула Хупро, вырезавшиеся на жарком синем небе,— так и осадили нашего лихого Максиме воспоминания о скверных днях, пережитых им на этих пустынных высотах.

— Плохой тут народ, разбойник на разбойнике! безнадежно махнул он рукою, словно говоря сам с собою, хотя ехал около меня...

— А что? разве попадался к ним когда? спросил я...

— Вот! да они было всех нас тут покончили, когда война турецкая была; и Георгия князя, и Кико, что вот в Телаве вас принимал, и нас всех... Мошенник народ! Обманули нас, как малых ребят! Пришли мы под Хупро с отрядом; отряд небольшой, милиция больше; стали вон там на горе, что за лесом, видите макушку зеленую; разбили палатки. Приказал князь явиться старшинам дидойским, наказать хотел их за то, что баранту отняли у тушин, пастухов перерезали... Пришли тише воды, кланяются, прощенья просят, говорят — не мы резали, не мы отгоняли, мы, говорят, верны белому Падишаху, обещали на завтра молока принести солдатам, сыру, баранины...

Князь и поверь им, отпустил... Сварили кашу, полегли спать. А ночь претемная. Караульные-то и засни, думают — кто тронет. А они, подлецы, вскарабкались не хуже кошек вон по тем скалам, где и днем-то на веревках не поднимешься, перерезали караульным горла, постолкали их в пропасть, да и проползли к нам в палатки... Все котлы наши [520] унесли. Проснулся кто-то, поднял тревогу, из ружья ударил, вскочили мы,— спросонья ничего не видать... Палим зря друг в друга из ружей, со стороны свои за лезгин кажутся... Сколько народу своего сами перебили... А они засели в лесу, по деревьям да за камнями их-то не достанешь, а они в кучку нашу на ружейный огонь и сыплят пулями без промаху. Страсть сколько положили... Сорок человек убитых и пораненных к утру насчитали. Стало светать, тут только они подались, потому их видать стало; тут уж князь и нашим отступать приказал.

— Тех-то, я думаю, никого не осталось, заметил я:— после усмирения, наверное сослали куда-нибудь в Россию или расстреляли...

— Какое сослали! опять махнул рукою Максиме.— Они все те же самые... Может, 4, 5 человек и попались, которых начальство заметило... Да что тут говорить,— вон, видите, старик, что в шапке рваной с наибом разговаривает... Я этого подлеца своими глазами видел, как он из леса в нас палил... Я его давно знаю еще с старых походов, он у них первый запевала на все... И как это ему все с рук сходит, Господь знает!... Другой без вины попадается, а он вон всему делу затейщик, а цел... Я тогда сказывал про него князю... Не знаю, забыл разве...

Я невольно оглянулся на этого низенького сутуловатого старика с волчьим выражением лица, с клочьями седоватой щетинистой бороды; он словно почуял, что речь идет о нем, и злобным взглядом своим, искаженным еще больше притворно-заискивающею улыбкою, подозрительно косился теперь на нас...

— Все они хороши, все так и смотрят, как бы горло тебе перекусить!..— продолжал между тем [521] философствовать Максиме, бесцеремонно разглядывая шедших около него дидойцев и нисколько, по-видимому, не избегая, чтобы они поняли его...— Только и ласковы, когда палка в руках... А их бы сила взяла, задали бы они...

Максиме чувствовал себя в несомненном обладаньи тою силою и тою палкою, которая сдерживает дидойцев, и ехал поэтому среди них, презрительно посматривая на всю их оборванную толпу, как торжествующий победитель среди живых трофеев своей победы...

— Вот и этот был, вон тот длинный, рыжеволосый! Тоже знакомец! вдруг вскрикнул Максиме, будто напал на неожиданно-приятную находку... Он указывал мне пальцем, чуть не в упор, в лицо шедшего неподалеку дидойца.

Тот, по-видимому, понял, о чем говорили мы, потому что мотнул отрицательно головою и, оскалив насмешливо зубы, отвернулся в сторону...

* * *

Перед аулом опять приходится спускаться...

Теперь уж как-то больше привык к этим спалзываньям в пасть бездны.

Целая отвесная плоскость, поставленная на ребро, поднимается над нами под самое небо, сплошь затканная желтыми цветами...

Внизу опять ревет, крутится и пенится черный поток... Мы ломимся вниз через тесные галереи древесных стволов, через бурелом, безобразно наваленный по крутому скату...

Вот наконец и аул Хупро.

Чисто-разбойничий вертеп! Это мрачные пещеры из серого шиферного камня, обращенные в бойницы... Многими ярусами спускаются оне вокруг скалы, [522] насыпанные друг на друга, образуя собою как бы ступени исполинской лестницы...

Тут ничего не горит, все камень и каменистая земля!... Нигде ни кустика, ни деревца. Один только голый, сухой, безотрадный камень... Окон тоже нет — только чернеют пустые узкие дырья, сквозь которые можно просунуть дуло ружья из этих блиндированных казематов.

Не весело, должно быть, живется в этих черных оголенных жилищах, торчащих как грачиные гнезда на сухом дереве...

Не веселы должны быть и характеры людей, которых воспитывает такой дом, такая обстановка...

Безлюдно и бесплодно все крутом на обнаженных плитняках этой, как чугун черной, заоблачной горы, тяжко навалившейся на суровую лесную теснину...

* * *

Дидойцы недаром называют себя «цези», т. е. орлы, хотя остальные дагестанцы столь же метко и заслуженно называют их не орлами, а «оборвышами» (цунта). Они живут действительно как орлы, как коршуны, как все хищные птицы гор, высоко свивая свои гнезда на обглоданных утесах, откуда им видно все далекое поле их добычи, где их нельзя никому достать...

Как орлы, они питаются только клювом и когтями своими, налетая быстрыми крыльями на робких зверей степи, на слабых и неповоротливых домашних птиц... У них сердце крылатых хищников, их сноровка, их образ жизни...

Такие же смелые, легкие, ловкие, такие же неутомимые, такие же бессовестные.

* * *

При нашем приближении целая встревоженная толпа высыпала из домов... Они давно уже завидели, [523] зачуяли нас, пожалуй, еще тогда, когда мы только что перебрались через Кодорский перевал…

Все плоские земляные крыши полны детей и женщин; повылезли даже горбатые, на четвереньках ползающие старухи, с клювами вместо носов, с круглыми, глубоко впавшими глазами, светившимися из своих темных впадин, как злые глаза филина…

Эти внезапно выросшие пестрые группы живых фигур, словно окаменевших на ступенях скалы, придали особенную живописность картине дикого аула, в который медленно въезжали мы, звеня подковами по сухому плитняку...

С беспокойным недоуменьем поглядывали на наиба и на нас эти страшные разбойничьи рожи в лохматых растрепанных папахах, словно только что вернувшиеся с какого-нибудь кровавого грабежа...

Хотя они почтительно прикладывали ладони ко лбу и с кажущимся дружелюбием пожимали руки наибу, однако, они производили на нас впечатление чего-то враждебного и озлобленного... Видно, память о недавней резне с русскими и о разореньи Хупро еще была слишком жива среди них... Впереди всех стоял хаджи в чалме, в синей мантии, с недоверчивым и коварным лицом, очевидно, заправила всего аула... Наиб что-то долго говорил с ним, и он скалил свои редкие лисьи зубы, почтительно, но решительно отмахиваясь головою... Наибу, кажется, хотелось устроить в Хупро нам ночлег, но хаджи уверял его, что у них в ауле нет ни одной просторной и чистой сакли и что нам гораздо лучше добраться до Эль-Бахо, благо солнце еще высоко... Я с любопытством рассматривал эту стаю хищных зверей, вспугнутую в своем логовище, и живо представлял себе, как тот же редкозубый хаджи в высоком [524] тюрбане, всего только два года назад, с бешеной пеною у рта, взывал к этой дикой толпе, убеждая ее идти резать собак москов, доверчиво расположившихся на соседней горе.

* * *

Но любопытны были не одне эти лохматые, суровые фигуры горных хищников... Я не отрывал глаз от толпы женщин, тесно набившейся на все плоские кровли соседних домов...

Наряд дидойских женщин пахнет самыми отдаленными веками и глубоким Востоком... Может быть, это еще мода, занесенная сюда в горы какими-нибудь арабами VII-го века...

Широкие темно-красные мантии из кумача покрывают сзади голову и все тело дидойки, одетой в темную синюю рубаху; мантии эти перехвачены складками на шее и спускаются до самых ног.... Оне выложены сплошными рядами старинных серебряных монет, расшиты серебром, оторочены разными подвесочками и бахромою в той части своей, которая покрывает голову... Говорят, тут найдешь иногда монеты древнее и интереснее, чем в любом нумизматическом музее, египетские, персидские, арабские, римские, монгольские и, пожалуй, такие, каких мы совсем еще не знаем...

В этих воровских гнездах, спрятанных в самое поднебесье, никогда не знавших ни торговли, никаких мирных сношений с другими народами, — могла сохраняться в течение столетий и даже тысячелетий какая-нибудь ценная добыча, приносимая уцелевшим разбойником из разграбленных им городов и царств роскошного Закавказья.

Эти сверкающие кусочки серебра делались единственною наследственною драгоценностью семьи, украшая по очереди десятки женских поколений, чередовавшихся [525] друг за другом, и должны были поэтому сберегаться пуще глаза, как святыня дома.

Во всяком случае, меня поразило богатство этих крайне неудобных и неловких женских одежд дидоек, так заботливо и затейливо убранных, сравнительно с неряшеством их оборванных мужей, величающих себя «орлами».

* * *

Делать было нечего; пришлось спускаться опять по такой же круче, опять в такое же провалье, каких уже много насчитали мы своими ребрами..

Внизу на ручье проехали мимо горской мельницы-колотушки самого первобытного устройства, с стоячим валом, с проведенным к нему узеньким каналом воды, типа еще библейских времен... Запоздать было страшно в этих трущобах, и наиб советовал гнать коней не жалея. Сам он показывал пример, надалеко опередив нас на своем лихом скакуне, словно шутя переносившем его с горы на гору...

Солнце уже давно зашло за громадную лесистую гору, когда мы очутились у подножья скалы, на которой стоит аул Эль-Бахо. Сам черт переломает себе ноги, пока взберется по этой невообразимой круче, через хаос всюду разбросанных угловатых камней, к первым жилищам аула.

Утомленные лошади просто из сил выбились, так что на половине горы мы послезали с них и стали карабкаться на своих на двоих...

Господи! Что за жизнь... За всякою кружкою воды, за всякою вязанкою сена нужно мерять ежедневно по несколько раз эти дьявольские утесы... Непролазная грязь и вонь царят в ауле, не смотря на высоту утеса и на камень почвы...

Плоскокрышие сакли, в 2 и 3 яруса, наполовину врытые в скалу, теснятся так друг к дружке, [526] что между ними с трудом может пролезть лошадь или бык... Эти всегда темные, всегда сырые переулки, на которые дидойская хозяйка выливает не раздумывая все, что ей нужно вылить, сочатся и текут вниз, навстречу путнику, даже в жаркий день, как обводы помойной ямы, пропитывая воздух аула своим уматеревшим зловонием... Они вьются змеею между неправильно скученных жилищ все выше и выше, по всем поворотам и уступам утеса, круто, как на стену, так что порою, в безнадежном отчаянии, хочется опуститься на четвереньки и ползти себе помаленьку, забыв всякий стыд, этим безопасным, хотя и недостойным двуногого Homo sapiens — собачьим манером... А тут, как нарочно, наш тернистый путь делается еще более мучительным через стаи голодных, отощавших собак, которые с нескрываемым аппетитом бросаются к нашим икрам, к нашему носу, защищая от нас доступ в аул, будто толпа отчаянных джигитов...

Все крыши залиты детьми и женщинами, изумленно созерцающими приближение незнакомых и странных людей... Хоть бы один рот разинулся унять собак, которым так ловко одним прыжком сверху скусить нос обессиленному, долу склоненному пешеходу... Они, канальи, еще, кажется, подсмеиваются и злорадствуют над нашим бедственным восхождением, поталкивая друг друга локтями, прячась со смехом за плеча соседа, чуть-чуть не уськая на нас...

Я уверен, что от этого удерживает их только одно присутствие наиба и его лихих нукеров с нагайками...

А то какую веселую травлю задали бы они сейчас... Я вижу это по разгоревшимся, широко раскрытым на нас глазам этих юных волчонков… [527]

* * *

Наконец, нас остановили у сакли, прилепленной к скале и совершенно висевшей над пропастью... Пока нукеры возились с лошадьми и вьюками, хозяин повел нас и наиба внутрь сакли... Лезть в нее нужно было по дереву с вырубленными ступенями... В нижнем этаже сакли был хлев для скота, повыше — зимнее жилище с очагом и с приделанным спереди балконом для летнего ночлега хозяина... Открытый спереди навес, над задней половиною плоской крыши, устраивался на всякий случай для гостей, для домашних работ... В хозяйском помещении была такая жара, вонь, теснота и грязь, такой беспорядок, что мы уговорили наиба ночевать прямо на крыше, под навесом...

К тому же отсюда можно было сколько душе угодно любоваться оригинальною и грозною картиною, охватившей нас в этих глубоких недрах непочатой горной дичи...

Мы растянулись на своих бурках на гладко утоптанной крыше дома, в ожидании давно желанных снадобий, которые незаменимый Максиме уже терпеливо извлекал из насквозь пропотевших куржин...

На одной высоте с нами,— кажется, так близко от нас, — и гораздо выше нас, гораздо дальше, стоят и сидят на таких же плоских крышах, неподвижно пристыв к нам глазами, женщины, завернутые в свои красно-синие широкие одежды, сверкающие серебром, хорошенькие глазатые детишки в мохнатых шапках и бурках... Беспечно свесив свои голые, болтавшиеся ноги с края сакли, они толкают и дергают друг друга, показывая друг другу изумляющие их подробности нашей путевой обстановки, ни малейшим образом не заботясь о том, что они висят над пропастью в несколько тысяч футов, которой дна уже нельзя разглядеть теперь в туманах [528] вечера. Один неосторожный толчок, одно рассеянное движение,— и нет человека, нет даже праха его...

Несомненно, что много горских детей должно погибать от этого вечного соседства их с бездною... Никакая привычка не спасет от случайного увлечения, от минутной забывчивости... В разгаре детской игры или драки трудно не оступиться, не обчесться на полшага, трудно и не задремать ребенку в длинные часы знойного лета, сидя без дела в одиночку на краю крыши, созерцая изо дня в день все те же горы, все те же пропасти, все те же облака, молчаливо поджидая возвращения с поля матери или отца с охоты из лесу...

По скале начинается какая-то беготня... Стада маленьких коровок карабкаются наверх, гонимые снизу криком и палками пастухов.

Из всех саклей спешат им навстречу женщины и девушки, разбирать свою скотину... Оне бегают вверх и вниз по этим непроходимым кручам, через эти каменные осыпи, догоняя коров, так же просто, как мы бегаем по паркету своих полов...

* * *

Среди нас уже появился кувшинчик с вином, и мы с волчьим аппетитом уплетаем свои дорожные припасы, запивая их бодрящею струею енисельского нектара. А вокруг нас, между тем, собираются мало-помалу возвратившиеся с. своих работ жители Эль-Бахо...

Оборванные, в огромных лохматых шапках из белой овчины, в длинных по пятки бурках, таких же белых, таких же лохматых,— они столпились кругом нас и стоят безмолвно, опираясь на свои ружья, не отрывая от нас удивленных глаз, с любопытством следя за всеми движениями нашими... [529]

Все больше и больше, неслышной поступью, подходит их снизу на нашу открытую вышку... Прошепчет чуть слышно свой привет наибу, скользнув ладонью по лбу, и пристынет, как все, к нам глазами, не шевелясь, не говоря ни слова...

Ясно, что они считают нас за важных особ и не дерзают заговорить сами... Равно ж никто тут не поймет их, а они не поймут никого, кроме своего наиба...

А наиб Толхат, как видно, не особенно любит разговаривать...

* * *

Ночь наступала быстро, будто солнце вдруг провалилось куда-то, как всегда бывает в горах... Стало совсем черно... От снеговых вершин, смотревших через пропасть нам прямо в глаза, пахнуло свежим морозным ветром...

Глубокое тесное ущелье дышало снизу сыростью...

На тол стороне его, у опушки лесов, которыми обросла гора, паслись наши лошади... Их довольное ржанье доносилось до нас сквозь темноту ночи, и огонек разложенного костра приветливо мигал нам оттуда, прорезая слепой мрак ущелья, как взгляд доброго глаза…

* * *

Вот и у нас на крыше, перед навесом, где растянулись мы с седлами под головами,— заиграл огонек...

Хозяин тихонько принес низенький самодельный столик из грифельной плиты на деревянной ножке и разводит на нем целый жаркий костер...

Это он греет нас, чтобы мы не застыли в этом заоблачном царстве под леденящим дыханьем снеговых великанов, глядящих на нас через соседние вершины. Всю ночь пылал костер, то [530] разгораясь ярким огнем, весело треща и взвиваясь, то стихая и чуть тлея на своей каменной сковороде...

Лохматые, белые фигуры долго толпились около него, тоже отогреваясь от пронизывающей сырости ночи... Оне присели около него на корточки, сгорбившись в своих длинных бурках, понурив мохнатые папахи свои,— словно ястреба, просушивающие на солнышке свои измокшие, встрепанные перья после длинной ненастной ночи...

Они даже и подремывают, сидя на корточках, как ястреб на ветке...

Должно быть, они охраняют нашу безопасность, зная разбойничьи нравы своего аула...

Повалились ли они тут же, разбрелись ли,— не знаю, только к полуночи, просыпающийся изредка глаз уже не видал больше на фоне огня этих характерных силуэтов. По временам только чья-то сухощавая рука протягивалась снизу к костру, подкладывая свежую кучку щепок, и ныряла опять в темноту...

Сладко спалось на морозном воздухе под открытым сводом неба, на этой высоте, где летают только птицы и облака...

Плотнее укутываешься в свою широкую бурку и словно проваливаешься в какую-то пучину бессознательных гроз, забывая несмолкаемые уколы осыпавших нас насекомых, исполняясь каким-то убаюкивающим младенческим доверием ко всему, что окружает нас, даже к этим лохматым, разбойничьим фигурам, вооруженным ножами и ружьями, у которых мы теперь во власти, которым ничего не стоит сделать с нами все, что они захотят. [531]

III.

В капучинских аулах.

Наиб предложил нам для сокращения пути миновать Кидеро и перевалить лесною тропою через горный кряж прямо в Беджиту. Узнали мы, что значит на горском языке эта «лесная тропа», посредством которой здесь обходят «хорошие» дороги!

Еще ночная тень и ночная свежесть лежали нетронутые на глубокой котловине, через которую двинулись мы; в горных странствованиях не дожидаются восхода солнечного, который несет с собою жар и пыль... Два снеговые хребта поднимались у нас с двух сторон, все на виду... Когда мы выцарапались из этого темного, сырого котла на крутую каменную лысину, купавшуюся в синеве неба, гораздо выше утренних облаков, то вдруг очутились среди яркого солнечного дня.

Отсюда мы увидали где-то глубоко и далеко на дне серые сакли аула Эль-Бахо, где ночевали мы, прилепленные, будто ласточкино гнездо, к обрыву скал.

Все соседние ущелья можно было рассматривать отсюда, как на ландкарте; вот полевее, какие-то пестрые платочки разостланы по скатам гор: это поля аула Асахо; вон и сам аул, разрушенный русскими войсками в последнее восстание. Наши храбрые Максиме и Павле — сами брали его с бою. Два дня отчаянно отбивались асахойцы... Когда уже ничего больше не оставалось делать и русские штыки ворвались в узенькие проулки горевшего аула, мужья закалывали жен, отцы — маленьких детей, женщины бросались со скал в пропасть, чтобы не достаться ненавистным победителям.

Заоблачные альпы, где теперь едем мы, залиты на [532] десятки верст необозримыми коврами цветущей азалии желто-палевого и разных других прелестных цветов. Этот исполинский цветник волшебной роскоши поднят наравне с снегами и кругом обставлен пирамидами вечных снегов.

Но мы недолго наслаждались мягкими очертаниями альпийского луга.

Приходится лезть на ужасающий гребешок из черного грифеля...

Ни во сне, ни наяву не увидишь таких страхов: ветры и дожди изгрызли и обтрепали его так, что он представляет из себя буквальный гребешок — острый, глубоко перебитый промоинами, задирающийся круто вверх, под самое небо... Лошадь едва помещает на его лезвие свои ноги, осторожно занося их одну за другую, и из-под копыт ее при каждом шаге ползет и сыплется с сухим зловещим шорохом растрескавшийся грифель...

Глянешь направо — бездна, глянешь налево — бездна, а ты пробираешься посреди этих двух бездн, как акробат по канату, по твоей узенькой коварной тропинке, да еще на страшную кручу... Тут поневоле сделаешься беспечным храбрецом... Нервов недостает, чтобы пережить все впечатления. Человеком овладевает спокойствие безнадежности, хладнокровие фатализма. Пропадать — так пропадать, лишь бы только не мучиться постоянно щемящими страхами. Перестаешь совсем думать об опасности, о пропастях и кручах, механически отдаешься весь на волю судьбы. Едут другие — и ты едешь; другие проехали — проедешь и ты. Вся вера и надежда в лошади. Если ее чугунные ноги, если ее неутомимая энергия не выдадут тебя, — ты цел и невредим проберешься по этому бесконечному дьявольскому мосту... Давай ей смело поводья, сиди тверже, не думай ни о чем!... Но [533] нас поистине преследовал рок. В том самом месте, где гребешок, по которому мы поднимались на хребет, делает резкую извилину и где поэтому лошади наши вынуждены были сделать воздушный прыжок, мы вдруг поражены были топотом множества ног. Глянули вверх, — на нас несется, распустив хвосты и гривы, с удалым ржаньем, целый табун лошадей, очевидно, кем-нибудь гонимый сверху.

Разыгравшиеся лошади уже не могли остановиться на крутом спуске; неожиданно попав в их гогочущую, прыгающую и толкающую волну, мы каждую минуту ждали, что она унесет нас вместе с собою или опрокинет с нашей узкой тропы головою вниз, куда-нибудь в пропасть... Нельзя достаточно изумиться легкости и ловкости этих больших животных, когда видишь, как мчатся они вниз по обрывистой круче, толкая друг друга, перескакивая на всем лету провалы и высокие камни...

Вот-вот, думаешь, наткнутся сейчас эти дикие скакуны и перелетят через голову туда, где и костей их не соберешь... А они лихо вылетают опять из обрыва на дорожку и несутся, как ни в чем не бывало, вниз, словно сами веселясь своим безумным бегом...

* * *

Когда мы взобрались, наконец, на высоту хребта, Максиме показал вам направо дорогу в Шильды, по которой везли смертельно раненого Вревского, после злосчастного для него боя под Китури... По этой же дороге и Шамилевы мюриды ходили в Кахетию, в Цинондалы...

Громадная гора Ниникос-Цихе (крепость Ниники) в главном кавказском хребте преграждает на горизонте эту дорогу. Максиме рассказал нам, будто во времена оны удалой кахетинец Ниника засел на [534] этой горе с десятью отчаянными товарищами своими, навалив себе там окопы и башни и долгое время держал в страхе лезгин, не пропуская их в родную Кахетию. Кахетинцы — природные и старые ненавистники лезгин. Убить хоть одного лезгина — недавно еще считалось для кахетинца священною обязанностью жизни.

После Ниники в укреплении его поселились тушинцы, воевавшие с лезгинами и грабившие их из своего недоступного убежища. Когда глядишь на низменные области земли отсюда, с высоты горных громад, то вполне понимаешь, почему дикий горец, владычествующий заоблачной вершиною, считает своим естественным достоянием все то, что он может окинуть отсюда своим хищным глазом орла.

* * *

По страшным скалистым кручам мы спустились с гребня горного хребта вниз к границе дидойского племени.

— Тут Беджита! показал нам рукою направо Толхат, по обыкновению, оскаливши белые зубы и сверкнув белками глаз.— Тут Дидо!...

Он указал налево.

На сочной зеленой поляне, у холодного ручья, в тени деревьев, уже ожидал нас новый многочисленный отряд нукеров, на смену Толхату.

Тут начиналось племя беджитов и капучей и новое наибство.

Нам тоже привели свежих лошадей. Позавтракав наскоро, мы дружелюбно простились с нашим молчаливым Толхатом и двинулись в путь. Капучи на вид гораздо молодцеватее дидойцев, одеты в тонком сукне, серебре, в дорогих оружиях.

Только что мы вступили в длинное лесное ущелье, вытянувшись вереницею друг за другом, — капучи запели хором свою боевую песню. [535]

Вызывающая, удалая, вся в протяжных вскрикиваньях, звонко и сильно разносилась она по ущелью... Это была хвала погибшим героям, угрозы врагу... Провожавшие нас дидойды тоже оглашали воинственными песнями пустынные стены гор, но песня капучей складнее, звучнее, удалее... Я слушал ее с наслаждением. Она удивительно дополняла собою грозный характер этих диких горных пустынь, этих безлюдных лесов и ревущих потоков. Не всякому придется услышать лезгинскую песню в такой обстановке, в непочатой глуши Дагестана.

Впереди джигитов ехал, украшенный своею должностною цепью, молодчина-старшина беджитской округи, громадного роста, смелый и ловкий, сопровождаемый своим помощником...

Надалеко растянулся наш живописный и воинственный отряд, все эти многочисленные всадники в бурках, с ружьями за плечом,— по крутейшему спуску, что вел в ущелье Беджиты мимо множества пустых хуторов... Мы летели скорою рысью, будто в самом деле торопясь на какой-нибудь набег, над берегом реки...

* * *

Хутора эти — своеобразная особенность здешнего горского хозяйства. Они населяются только зимою, когда невозможно держать скот на пастбищах, а приходится загонять его под крышу, где уже заранее собрано сено, рубленая солома и всякое зерно. В хуторах обширные двухъярусные и трехъярусные сакли, уже и теперь заполненные всякою хозяйственною всячиною... Но в них не живет теперь никто. Только строгая честность дагестанского горца и строгие наказания адата оберегают от расхищения эти покинутые в пустом ущелье на произвол судьбы [536] полные житницы лезгин, образующих собою целые безлюдные деревни...

* * *

С удивительною бесцеремонностью обращаются лезгинские джигиты с лошадью, с дорогою, с пропастью...

Они словно не думают о них и не замечают их...

Нужно объехать ему передних всадников, занявших всю узкую тропу над обрывом,— он, не говоря ни слова, трогает шпорами своего конька прямо в обрыв, каким-то чудом проскакивает по его камням и отвесным скатам, вися над пропастью, и опять спокойно выкарабкивается на дорогу, хотя лошадь его десять раз сорвется ногами, скользнет подкова, хотя ей приходится тут прыгать и лазить, как любой дикой козе...

Точно также обскачет он вас, когда нужно, и с другой стороны, по выступу отвесной скалы, куда, кажется, и пеший не взберется, где на каждом шагу камни и деревья. Любо смотреть, как летают эти лихие наездники, просто сросшиеся с своею лошадью, вниз и вверх, взад и вперед, когда наиб посылает их разведать путь или сыскать что-нибудь... Легки, поворотливы, смелы, изящны, птицы птицами...

Конь, кажется, мыслью чует всякое намерение всадника. Он вертится под ним, как игла в ловких руках, где нужно — сгибаясь совсем в кольцо, где нужно — растягиваясь, как кошка...

Конь, достойный всадника, и всадник, достойный коня!...

Кто хочет действительно полюбоваться на искусство наездничества, кто хочет составить себе понятие, до чего может дойти это превращение во едино существо человека едущего и зверя везущего,— тот пусть отправится в Дагестан и посмотрит на езду [537] лезгинских джигитов по кручам и обрывам здешних гор…

* * *

Джигиты наши опять затянули какую-то протяжную военную песню... Мы сейчас въезжаем в аул.

На открытой полянке, за полверсты до аула, ждали нас вытянутые строем конные и пешие капучи; молодые мальчики выстроились отдельно. Все почтительно кланяются нам. Все полчище потекло за нами в тесную улицу Беджиты...

Беджита — один из больших и богатых аулов Дагестана. Дома большие, в несколько ярусов, лепятся вдоль обоих берегов реки... Крыши, галереи, улицы — наполнены любопытными, особенно детьми и женщинами. Наряд здешних женщин уже несколько отличный от дидоек, головы просто повязаны платками, а на бешметах с разрезной грудью обычного здесь цвета темно-синего с красным, нашиты и навешаны в несколько рядов серебряные монеты, подвески в форме луны, кораллы густыми нитями, вообще целая броня разных сверкающих и звенящих безделушек. Огромные серебряные кольца висят в ушах каждой беджитки, не исключая маленьких девочек, и кроме того, рядом с ними, другие кольца поменьше, с тройными серебряными подвесками...

Как во всем горном Дагестане, здешняя женщина не прячется от мужчин под фату и носит только серебро; золота не видно вовсе ни на оружиях мужчин, ни на нарядах женщин. Дагестан и Грузия любят только серебро.

На дворе сельского старшины Холха, где назначен был наш ночлег, встретили нас, среди толпы всякого люда, выстроившиеся в ряд важные белобородые старики, почетнейшие жители деревни, некоторые в чалмах хаджи, в широких халатах, [538] другие в белых, как снег, папахах каких-то особенных шелковистых овчин.

Очень многие мужчины и дети, собравшиеся на двор, не смотря на разгар лета, были в бараньих шубах, вывороченных наружу своей длинною, чрезвычайно волнистою шерстью, в таких же длинноволосых, падающих на лицо, папахах... Вся эта толпа долго стояла, теснясь у галерейки дома, изредка перекидываясь друг с другом словом и с любопытством следя за всеми нашими действиями. Это был удивительно интересный для художника живой альбом самых характерных типов Дагестана. Почти все — красавцы на подбор, плечистые, статные, совсем не под пару своим низкорослым, старообразным и некрасивым бабам.

Не успели мы устроиться на внутренней галерейке дома с чаем и провизией, как явился муталим, один из учеников местного мулы, ждущий в мечети, и прочел нам на бумажке написанное им цветистое и длинное приветствие на арабском языке, из которого нам перевели некоторые места... Он поздравлял нас с приездом из далеких стран в их страну и испрашивал на наши головы все милости Аллаха на дальнейший путь наш... Мы, разумеется, наградили чем следовало официальное красноречие беджитского Демосфена, которому сопутствовала толпа мальчишек, глядевших на него с каким-то завистливым благоговением, как на существо высших талантов, способное заработать серебряный рубль несколькими минутами болтовни...

На всех детях были надеты очень красивые, из шерсти вязаные башмаки с острыми и длинными, вверх загнутыми носками, собственноручное изделие лезгинских матерей, как весь вообще наряд маленьких и взрослых, от папахи до бурки и [539] позументов черкески... Такие же башмаки всевозможных пестрых узоров, оригинальные, носят тут все женщины и мужчины. Они вяжутся вместе с чулком.

* * *

Дом старшины довольно обширен, сложен насухо, но весьма искусно, из кусков шифера и других диких камней, с небольшою примесью деревянных столбов. В нем четыре этажа. В нижнем этаже крупный скот, во втором, украшенном плетневою галерейкою, козы и овцы, в третьем где теперь мы, деревянный балкончик с колонками и решеточкой и кунацкие комнаты... На балконы и галерейки здесь постоянно взбираются по толстым дубам с выдолбленными ступенями, приставляемым к выступам толстейших балок. Только одна комната имеет маленькое окошечко, заклеенное бумагою вместо стекла, остальные две, уставленные тахтами, совсем темны — это спальни. В светличке тоже стоит тахта с ковриком, бухара (камин), на случай холодов, и низенький, кое-как сбитый топором, столик в роде тех самодельных столиков, что встречаешь иногда в шалаше наших пасечников или бакшевников. Над входом в кунацкую вставлен благочестивый стих корана... Лезгины строят дома сами; особых плотников, каменщиков у них нег, но каждый хозяин отлично умеет класть стену и рубить топором. Весь аул собирается обыкновенно на постройку дома, не требуя от хозяина ни платы, ни угощенья.

Сам хозяин с женами своими и детьми живет в другом домике, стоящем рядом с кунацкою. Лезгины обыкновенно имеют по 2 и по 3 жены, не больше. Двор беджитского лезгина производит впечатление домовитости, обилия и трудолюбия. На многочисленных дверочках висят громадные самодельные [540] замчища, с оригинальными полуаршинными отмычками. Везде на дворе, в тени солнышка, женщины работают за станками грубой плотницкой поделки... Оне не отрывают ни на кого глаз и не покладают рук от работы. Беджитки, и вообще лезгинки, славятся необыкновенною плотностью, а вместе тонкостью и нежностью своих мягких, шелковистых тканей из шерсти желтой горской овцы. Эти «шали» продаются дорогою ценою и ищутся даже модницами Тифлиса.

Безустанная работа и грубое обращение мужа превращают лезгинскую женщину в какое-то вьючное животное. В 25 лет оне старухи старухами. Ничего женоподобного, нежного, изящного не отыщете вы в этих смуглых, низкорослых самках с грубым, забитым взглядом угрюмых глаз, с неприятными мужественными чертами лица, укутанных по самые пятки в свои неуклюжие одежды, согнутых прежде времени, покрытых морщинами... Да и как не обратиться в животное, когда лезгинская женщина не знает ни сна, ни отдыха, ни удовольствия.

Мужчина только пашет и навозит поле. Все остальное лежит на горбу женщины. Она приносит воду, поднимаясь ежедневно Бог знает из какой пропасти на какую кручу, притом не только взрослая, но даже и маленькая девочка; она тащит дрова ив лесу, муку с мельницы, сама мелет эту муку на ручном жернове; женщину свою лезгин посылает с огромными тяжестями даже через перевалы гор, куда-нибудь в Кахетию, когда ему жалко яшака и лошади или их вовсе нет у него. Лезгинка убирает хлеб, обшивает, обмывает, кормит и поит весь дом свой, ходит за скотиной, вынашивает детей... Как бы поздно ни возвратился хозяин из поездки своей, верная раба-жена должна терпеливо [541] ждать его у порога, принять и накормить его усталого коня, уложить спать своего владыку и потом вскочить до зари, чтобы приготовить ему к его пробуждению любимое его толокно с чесноком, наносить воды и дров, выполоскать грязные одежды, почистить коня, задать корм скоту или выпустить его на пастбище...

Наградой ей почти всегда бывает одна брань да удары нагайки. Лезгин стыдится даже говорить с женою при людях, не только оказывать ей ласку. А между тем, неутомимым трудолюбием и разносторонними искусствами своей женщины, лезгин имеет в своей жизни все, что нужно ему, почти без всяких расходов. Что ни увидите вы на, лезгине — его грациозную черкесу, отороченную серебряным позументом, его ярко расшитый чепрак, его шапку, его бурку, его сапоги,— все это домашнее изделие одних и тех же женских рук; оне сами воспитывают ему овцу, оне сами стригут, сами моют, чешут и прядут ее шерсть, сами ткут ткани из этой шерсти, сами кроят и шьют одежды из этих тканей…

* * *

Холха зарезал нам барана, и мы с детским удовольствием накинулись на вкусный, горячий шашлык после того, как уже несколько дней не ели ничего, кроме своей холодной и залежавшейся дорожной провизии.

Наевшись, мы пошли побродить по аулу, благо не наступила еще ночь. Старшина-хозяин и наш неизменный Максиме сопровождали нас, не считая целой вереницы детей и взрослых, потянувшейся вслед за нами на улицу и постоянно разраставшейся по мере движения нашего, от прилива новых любопытных. Аул сдвинулся к самым берегам быстрой и шумной, водопадами низвергающейся речки, по которой жители сплавляют себе лес из верхних [542] лесных долин... Несколько мельниц устроено на ней в ауле. Каменные обширные дома в 3 и 4 яруса, почти без окон, окруженные дворами, сами по себе надежные бойницы для защиты этой теснины. Но с обеих сторон аула, на высотах скал, образующих ущелье, виднеются полуразрушенные башни грозных замков, недавно еще оберегавших селенье, куда в минуту опасности уходили отстреливаться от русских отчаянные удальцы Беджиты... Живописен и оригинален вид этих домов-ступеней, нагроможденных друг на друга; везде сушатся на солнышке волнистые овчины, висят пучки горных трав, сидят без устали работающие женщины... На нас смотрят, как на невиданных диких зверей, с подозрительным любопытством, с худо скрытым недружелюбием. Военных московов еще понимает лезгин: они начальство, они являются взыскать подать, наказать, взять кого-нибудь... Но мы, с нашими презренными гражданскими фигурами, и цель нашего далекого, рискованного путешествия — кажутся неразрешимою загадкою этим людям коня и кинжала…

* * *

Старшина предложил нам взобраться на крышу мечети, торчащей над аулом, откуда можно окинуть взглядом весь Беджит...

Толпа праздных капучей уже сидела там, в тени притвора, неспешно беседуя друг с другом в этом бесхитростном своем деревенском клубе…

Два, три старика в чалмах сердито набросились на старшину, увидя, что он ведет на крышу мусульманского святилища нечестивых собак-урусов... Старшина смутился и остановился, неловко оправдываясь. Но Максиме, привыкший к собачьей бранчливости лезгин и очень мало обращавший внимания на [543] них, уговорил нас не останавливаться, а лезть за ним...

Действительно, мы успели спокойно налюбоваться себе на картину живописного ущелья с высоты мусульманского храма и спокойно спуститься с него, пока старшина грызся внизу с рассвирепевшими хаджи, чересчур ретивыми охранителями чистоты ислама...

Нас не укусили и не зарезали они за наше дерзновенье, а только метали на нас молнии своих злых старческих глаз, когда мы с несколько натянутым хладнокровием проходили потом мимо их пестрой, шумевшей толпы...

* * *

Мы встали до зари, а безмолвная, ни на кого не смотревшая женщина, безостановочно работавшая своим челноком,— что ушла со двора только с наступлением темной ночи, — уже опять сидит за скрипучим станом, опять перебрасывает свой проворный челнок из одной руки в другую, давно успев подоить коров.

Однако, аул еще спал.

Мы выбирались из него мимо низенькой каменной стенки, в которой было сделано много углублений с арабскими надписями, с вделанными плитами из известняка. Это памятники убитым на войне, которые везде здесь ставятся по дорогам, при въезде в аулы. Часто вокруг них натыканы палочки с разноцветными тряпками, на память от родных и почитателей убитого, в роде того, как мы украшаем венками гробницу дорогого нам покойника.

Мы быстро двигались, пользуясь прохладою утра, по лесистой долине реки Ошлита. Серны стаями бродят по этим лесам. Галереи домов в Беджите и других аулах постоянно украшаются неискусно приткнутыми рожками этих милых животных. [544

Мы проезжаем сначала через пустые хутора горцев, полные теперь только сена и «самана», в которые на зиму переселяется вся шумная жизнь аулов, оставляя на верху, среди снегов, одного только муллу, выкрикивающего в мечети в обычные часы обычные молитвы. Честность дагестанских горцев между собою такова, что в этих опустевших аулах, покинутых без всякой стражи, никогда ни случается ни воровства, ни поджогов. По мере подъема долины, вид аулов делается все грознее. Тут все аулы с высокими башнями, торчащими на утесах, и сами забираются на неописанную высоту.

Аул Тледал весь щетинится одними бойницами. Гунза (или Гендзеб) едва виден на своих отвесных скалах, поднятых в самое поднебесье... Кажется, в двое суток не докарабкаться до него, хотя он висит прямо над головою, на карнизе титанической стены... Отказываешься понять, как это люди, живущие в этих орлиных гнездах, сообщаются друг с другом. Поневоле человек обратится тут в хищную птицу, в дикого горного зверя, и выработает себе в этом вечном, невольном пустынничестве своем вместо певучего, членораздельного языка цивилизованных племен какой-то хриплый гортанный крик...

Аул Тарбали еще не воскрес из развалин, в которые он был обращен русскими пушками при усмирении последнего восстания. Все эти хищные гнезда, спрятанные в непроходимой глуши, на недоступной выси гор, стали первым очагом восстания, и вооруженная вольница их первая спустилась через Сацхени в Кахетию, убежденная турецкими эмиссарами и своими фанатическими муллами, что победоносное войско калифа уже берет Тифлис и только ждет храбрые горские дружины, чтобы [545] навеки освободить Дагестан и весь горный Кавказ от собак московов. Полковник Шкуринский поколотил эти лезгинские скопища и прогнал их назад в горы, отбив награбленный в Кахетии скот и пленников, и рассеял всякие иллюзии насчет калифа.

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Кавказа. Картины кавказской жизни, природы и истории. СПб.-М. 1887

© текст - Марков Е. 1884
© сетевая версия - Thietmar. 2019
© OCR - Karaiskender. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001