МЕЩЕРСКИЙ В. П.

КАВКАЗСКИЙ ПУТЕВОЙ ДНЕВНИК

Александрополь, 3 ноября, четверг.

Сегодня мы здесь узнали две новости из военного мира: первая о неудачном штурме Эрзерума, в отряде Геймана, причем, говорят, страшно пострадал и все на своих геройских плечах вынес славный Бакинский полк, и другая — о том, что 31 октября решено было штурмовать Карс, войска двинулись по диспозиции, корпусный командир выехал, но штурм был отложен вследствие дурной погоды, снега и метели. Из этого заключают, что, вероятно, штурм возобновится на днях и, вероятно, очень скоро! Благослови Боже эту страшную попытку! Здесь военные люди говорят, что вряд ли штурм удастся; гадают с ужасом о громадных потерях, припоминая неудачу Муравьевского штурма, стоившего до 9 тысяч человек. Ужасна эта [192] перспектива! А что, если не удастся, и если к нынешнему количеству раненых, из коих более половины некуда поместить, придется ещё размещать шесть или семь тысяч? Ужас, ужас! А между тем, говорят, что так продолжать стоянку под Карсом нельзя: или надо штурмовать чтобы добыть войска зимние квартиры, или надо, отойти от Карса и заключить за нынешний год компанию. В палатках люди заболевают под Карсом, говорят, сотнями, а в кавалерии лошади падают и падают. Еще одно неудобство для взятия Карса. Кавказская гренадерская дивизия и часть 39-й под Эрзерумом. С ними на все можно решиться. А под Карсом всего 40-я дивизия и Московская гренадерская, далеко еще не обстрелянные.

Получил из Тифлиса ответ на мою депешу. В нем, как и следовало ожидать, я нашел радостное уведомление, что посылается почтенный и деятельный доктор Пеммерт в Главную Квартиру для получения от Великого Князя уполномочия на принятие экстраординарных мер к размещению раненых в виду холода, и в то же время, что приняты меры к немедленному усилению перевозочных средств для эвакуации раненых и больных из Александрополя. Мысль [193] уполномоченного в Александрополе о размещении их по русским деревням принята в Тифлисе с полным сочувствием.

Слава Богу, легче на душе стало. Холод к тому же стал слабее. Нет этого ужасного ветра. Сегодня же здесь учредилась маленькая комиссия для приискания свободных домов под раненых. Между прочими решено взять гостиницу "Швейцария", где я живу. О том уже объявлено через полицию хозяину; он повесил нос, заговорил об убытках, но делать нечего: приходится покориться необходимости.

Посетил госпитальные помещения для офицеров. Два из них очень недурны во всех отношениях своего места и света, одно ужасно, но оттуда, как мне сказали, офицеров уводят. У офицеров все есть: общество товарищей, чтение, отличные постели, добрейшие сестры милосердия и очень порядочный стол. Лежит их в трех госпиталях около ста с чем-то.

Сегодня же посетил большой госпиталь в крепости. Нашел его в сравнительно хорошем виде. На одно лишь бедняги жалуются: нечего читать. Я обещал прислать им кипу книг. Наговорился сегодня с одним казаком.

Нелегко стало на душе. Казака увидишь, [194] поговоришь с ним — сразу полюбишь его. А между тем, знаете ли вы, что нет в русской армии судьбы печальнее казацкой. Во-первых, почему-то казак должен нести, кроме военной службы, личную службу услужения. У кого нет казака в услужении? Во-вторых, кроме аванпостной службы, казак несет и пикетную или сторожевую службу. Тяжелая эта служба: целый день или стоять на каком-нибудь холме, или же скакать в виде конвойного. При всем этом о казаках никто не заботится. Полковой командир казацкого полка может делать со своим полком, что хочет, никто с него не взыскивает. Некому и жаловаться. Ужасно и печально сказать: эксплуатировать полк и каждого казака в отдельности, стало почти обычаем. Мне называли полки, где командиры не держатся этого обычая; значит, немного, увы, их. Казакам следуют деньги, их просто не дают, и кончено. Казаки молчат, а командир богатеет. Мне указывали на одного из таких командиров, который в течение трех месяцев заплатил 40,000 рублей долга. Бедные казаки! Есть полки до того бедные, что они, чтобы выйти в поход, должны были заложить свои церкви. А между тем все-таки они служат источником дохода для своих командиров. Вместе [195] с тем казакам во всем отказывают; у них нет палаток, нет карет для перевозки раненых, есть полки, где нет никакой санитарной помощи.

— У баши-бузуков, и у них есть палатки, говорил крепко-грустно казак, — а казаку ничего не полагается. Есть бурка, и будет с него; эта бурка служит ему и теплою одеждой, и палаткой.

А между тем казак тот же храбрый, доблестный, добродушный, смиренный и великодушный русский солдат. Один казацкий офицер встречает своего казака полторы суток после сражения 3 октября верхом; несчастный стонет, так что у офицера заболело сердце.

— Что с тобой?

— Ранен, ваше в-дие; мочи нет терпеть, хоть бы подстрелил кто.

— Когда?

— 3-го числа.

— Куда?

— В ногу, чуть выше колена.

Офицер остолбенел.

— И ты... начал он.

— Так точно, ответил на недосказанный вопрос казак; — фельдшер, как в ту пору [196] перевязал, так и отпустил, а нынче уж и сил нет терпеть.

— Что же ты в фургоны раненых не лег?

— Не приказано, ваше в-дие; сказали так, что в фургоны турецких раненых поместили.

Кровь прилила к сердцу офицера.

А у казака, глядишь, от боли потекли по загорелому лицу слезы.

Офицер взял с собой казака и поехал в ближайшее расположение одного из пехотных полков. Полк этот оказался Московской гренадерской дивизии. Он отправился к полковому командиру Цеймерну и попросил у него позволения поместить казака в их полковой фургон.

Командир, добрый человек, сейчас же согласился.

Казака уложили в удобный фургон, предварительно сделав ему перевязку тщательно и внимательно. Надо было видеть выражение благодарности на лице бедного казака, увидевшего к себе такую же заботу, как к солдату.

2 октября было небольшое кавалерийское дело, в котором участвовали казаки и Нижегородцы драгуны. Около двухсот человек наткнулись на шесть полных турецких батальонов, два раза [197] пробили себе сквозь ряды их дорогу, потеряли до ста человек и спаслись быстрым отступлением.

На другой день один из драгун приходит к сотенному командиру.

— Что тебе?

— Я, ваше б-дие, пришел заявить, что один казак ваш спас мне жизнь.

— Как так?

— А как мы назад-то бежали, лошадь у меня убили; я слышу Турки за нами, бегу, что только есть мочи, а сил как будто не хватает; только, слышу, позади меня справа кто-то кричит мне: "Земляк, а земляк!" Я гляжу: как-раз справа камень, а за камнем лошадь стоит; подхожу: казак лежит, значит, раненый, да крепко стонет. Он меня, значит, подметил, да и говорит мне: "Бери, земляк, мою лошадь и скачи, потому Турки нагонят и убьют". Я брать не хочу, совестно. "Тебе, казак, пригодится", говорю. Он меня торопит. "Скорей, говорит, слышишь Турки едут. Обо мне не заботься, я уж убитый, а ты спасайся". Я и беру, значит, лошадь, наперед помолившись Богу, сел на нее, пожал еще казаку руку, а он все меня торопит, чтоб я ехал, и только [198] сказал: помяни душу казака Николая Спирова. Так я и спасся.

Крупные слезы полились по щекам драгуна.

Прослезился и офицер, слушая этот чудный рассказ. Казак этот был из Кизляро-Гребенского полка. Это дело 2 октября еще раз доказало, что такое Турки и что зверства над нашими ранеными производят не одни Черкесы, башибузуки, а самое регулярное их войско.

Кавалерийскому отряду из эскадронов Нижегородцев и 2-й сотни Кизляро-Гребенского полка и 40 человек Дагестанского полка поручено было сделать рекогносцировку на Хаджи-Вали, Маграджика и Орлока. При выходе из Маграджикского оврага 2 октября, по указанию проводника Армянина, на другой день взятого в числе Турок в плен, отряд наткнулся на шесть турецких батальонов в полном составе. Что делать? Они решаются пробиться через турецкие ряды. Под залпом всех батальонов отряд бросается карьером на один из батальонов и пробивается. Пробившись, летит далее, и что ж? Пред ними отвесный овраг. Дальше идти нельзя. В один миг они решаются вернуться назад и снова пробиться через Турок. Решено и сделано. Под этим же огнем [199] приготовляются их встретить турецкие батальоны; они пробиваются снова и ускакивают.

Но увы! дорого им стоило это ужасно-смелое предприятие. Поле усеялось ранеными, оставшимися во власти Турок.

На другой день спасенные вернулись подбирать своих. И что они застают? Все тела уцелели, но раненых уже не было. Все были догола раздеты, поставлены в разные позы и увы! послужили еще живыми предметами страшных истязаний и поруганий. Лица выражали адские мучения. Почти каждому отрезаны были части тела, почти каждого саблей ударяли по голове (офицеры этим забавлялись), отрезаны были носы, вырезаны были на груди большие кресты, залпами в упор стреляли в живот, отрублены были ноги, одним словом, всякий из раненых был измучен зверски, пока не умер.

Что перечувствовали солдаты и офицеры в эти минуты, глядя на голые трупы своих товарищей, человеческое слово не в силах сказать. Здесь опять сказалось чудное сердце казаков и солдат. Все собрали между собою рубахи, подштанники, кто последние отдал, и, благоговейно одев в них несчастных убитых, предали земле.

В этом деле погиб казначей казачьего [200] Кизлярского полка Ушинков. Замечательно, что, как казначею, ему никогда не приходилось быть в деле, а тут неизвестно почему полковой командир его назначил. Когда они ехали, Ушинков был очень грустен и задумчив.

— Что это ты так приуныл? спрашивает его товарищ.

— Да на смерть еду.

— Ну вот еще вздор, отвечает товарищ, рассмеявшись.

— А вот увидишь; предчувствие есть: уже недаром меня назначили.

Затем он высказал несколько распоряжений на случай смерти.

Товарищ все смеялся.

— Смейся, смейся, увидишь, что я прав; досадно умирать, когда жить хочется, и в таком глупом деле. И с чего эго именно меня назначили; я такой мирный человек, занят своим делом.

Через полчаса бедный Ушинков, раненый, падал с лошади...

У бедных казаков, участвовавших в этом несчастном деле, осталось семьдесят человек, но остались они без ничего, при носильном платье, все потеряв на месте схватки. Я [201] поспешил предложить рассказывавшему мне офицеру послать казакам из имеющихся у меня вещей, что он и принял с большим удовольствием. [202]

Александрополь, 4 ноября, пятница.

Сегодня осматривал № 5 госпиталь в заведывании старшего врача Сухоцкого.

Госпиталь этот находится тоже в палатках, но в нем солдатики менее страдают от холода, так как место это закрыто от ветров горами. Раздавал солдатикам образки с поясками. Как и в других госпиталях, они очень были довольны. Госпиталь этот, благодаря старшему врачу и товарищам его, приложившим гигантские усилия к наилучшему ведению дела обращает на себя внимание щегольством в содержании больных. Все у него есть, начиная от фонтана и отличной кухни, и кончая богатою читальней. Старший врач обратился лично к редакциям наших газет и почти все стали [203] присылать свои издания. Тут впервые попали из газет и мне в руки Московские Ведомости, по странному стечению обстоятельств, попал именно тот номер, в котором неизвестная Москвичка бранит меня за то, что я упрекаю высшее Московское общество в том, что оно не довольно занято помощью раненым. Я вернулся домой и написал сегодня же ответ. В конце своей статьи Москвичка говорит, что она надеется, что по возвращении моем я еще более убежусь в неосновательности моих обвинений и в справедливости ее слов. Увы! этого-то не дано будет мне испытать. Напротив, когда, даст Бог, вернусь в Москву, из всего, что я видел, почувствовал здесь, я более чем когда-либо буду чувствовать душой, насколько много страдают раненые наши нуждами и насколько в сущности недостаточна им помощь, нами оказываемая, именно в этих сферах общества, где у многих столько средств помогать в десятеро больше, чем мы помогаем раненым теперь. Да одни- ли раненые нуждаются в нашей помощи? Нет дня, где бы на месте не открывались страшные нужды наших бедных солдат, не раненых! Что они страдают! Что за лишения они терпят! А признанные неспособными выздоровевшие [204] солдаты, отправляющиеся на родину из Александрополя? Знают ли многие что немало таких несчастных, с деревяшками вместо ног, плетутся пешком с одною шинелью, иногда простреленною, в 10° мороза на высоких горных подъемах и должны протягивать руку прохожему? Нет чем глубже входишь душою в этот мир раздирающих ее страданий и нужд, тем непреложнее становится убеждение, что пред долгом и совестью мы должны иметь мужество себе сказать: что мы хотя много делаем, но это многое очень мало сравнительно с нуждами наших раненых братьев, и могли бы делать гораздо больше. Я тоже, как был в Петербурге и Москве, думал, что мы много делаем и много даем на раненых; мой груз, купленный на приношения добрых людей, казался мне неистощимым сокровищем; но здесь я познал и прочувствовал, как мало между жертвами для страдающих за нас и между страданиями их соответствия, и мой груз оказался каплею воды в море. Куда ни пойдешь, везде нужда. Например, видишь в госпиталях молодцов поправляющихся, они лежат и кажутся веселыми.

— Ты слава Богу поправляешься? спросил я одного. [205]

— Слава Богу, да только ходить не могу, хочется, а не с чем.

— Как так?

— Да вишь костылей нет, обещали, а не дают.

Оказывается, что костылей положено на госпиталь 20 пар, на 21-го не хватает.

И какие костыли! Сегодня узнал от одного в госпитале, что у него были костыли.

— Пошел с ними, да как стал спускаться, один костыль у меня и сломался пополам.

И таких костылей не мало. А хороших не откуда взять. А деревянные ноги! В них здесь страшная нужда. А между тем мастера на выделывание их здесь ни за какие деньги не достанешь. И кому дадут деревяшку, на третий день она лопается и несчастный падает.

Это все в Александрополе, где сравнительно все имеется — и средства, и помощь.

А там на Деве-Бойне, где-нибудь под Эрзерумом, где ничего нет и где ничего достать нельзя? Подумаешь только о том, что там за нужды у бедных раненых, и сердце заноет на целый день. А в Рионском отряде, а в Эривани, а в Ардагане, а под Карсом, где, говорят, наступили уже сильные морозы? [206]

Да, когда на месте увидишь и поймешь всю святость нашего солдата и всю глубину претерпеваемых им страданий и нужд, тогда любовь к нему становится до того сильною и до того требовательною, что невольно для души делается потребностью сознавать, насколько мало мы для этого солдата делаем и даем от избытка того, что имеем и можем дать.

Вечером сегодня слышал интересные эпизоды из солдатского быта нынешней войны.

В одном из дел под Карсом солдатики наши в остервенении бросились колоть раненых Турок.

Один из солдатиков жалеет врага, он стал усовещивать товарищей.

— Бросьте, говорит, братцы, ведь души у них человеческие.

По странному случаю, в эту самую минуту один из солдат докалывал Турка; тот успевает выстрелить, и пуля попадает в того самого солдата, который отговаривал и усовещивал своих товарищей.

Как солдаты увидали раненого товарища падающим, они все позабыли. В один миг не осталось ни одного Турка. [207]

На другой день раненому об этом рассказывают в госпитале.

— А ты знаешь, как за тебя отомстили солдатики? спрашивают его.

— Слышал, сказал он с грустною улыбкой; — жалко мне их, да уж, видно, делать было нечего.

В разговоре солдат о боевых делах попадаются характерные описания.

У одного спрашивают: страшно ли ему было встретиться с Турками.

— Какой страшно, а вот один раз, так и в правду страх взял, как мы эдак, значит, к ним подходили, темненько уже стало, стрелять они не стреляют, а слышно, как эти самые Турки против нас зубами скрежещут, страшно стало, так мороз всю кожу и задирает.

Очень живописно рассказывал нам один из полковых командиров дело 3 июня под Карсом, в котором так отличились Грузинский полк и Северские драгуны.

— Лежу я у себя в палатке, говорит он, — и собираюсь засыпать. Вдруг слышу крики: Турки, Турки; я прислушиваюсь: один выстрел, два, три. Вбегают ко мне в палатку. [208]

— Турки, говорят.

— Убирайтесь вы с вашими Турками, ответил я, откуда Турки? Только спать мешаете.

Опять выстрел. Опять вбегают офицеры.

— Турки, говорят они.

Я вскакиваю, выхожу из палатки; слышно, сверху почти над головою турецкие батареи так и жарят в наш лагерь, и как раз гранаты ложатся между нашими ящиками со снарядами.

— Лошадь, крикнул я.

Полк сбирается. Является генерал Гейман.

— Это что? спрашивает он.

— Турки, ваше пр-ство, отвечаю я.

— Не может быть, это наши стреляют.

Между тем три роты Грузинского полка бросаются на высоту с одной стороны, а саперный батальон с другой.

— Стой, погоди, вернуть, кричит Гейман.

К ним летят останавливать.

Солдаты и офицеры не слушаются, идут, в них жарят, легло их тут до 150 человек.

Что делать?

— Ведите ваш полк к Панину (Панин командовал казацким полком), говорит Гейман командиру. [209]

Полк выступает выручать Панина.

Спускаемся в равнину; здесь мы видим, что полк Панина уже выступил. Тогда я приказываю своему идти на турецкий отряд в обход; Турки между тем уже встретились с Грузинцами. Грузинцы их страшным натиском опрокидывают, Турки бегут и тут на них прямо фронтом налетают Северские драгуны; все бросают ружья, а драгуны рубят направо и налево. Блистательное было дело, несмотря на то, что Гейман не мог простить, что Грузинцы самовольно распорядились и так скоро и метко отбили одну из сильнейших вылазок Турок под Карсом.

Любопытно, что вылазка эта, как они узнали после, произведена была потому, что Турки чрез лазутчиков узнали, будто Гейман отошел от этой позиции. Гейман действительно каждый день собирался отойти, но все откладывал. Лазутчики же дали знать, что Гейман, оставив палатки и посты, сам с войсками отошел.

Еще два грустные эпизода, странные своею случайностью.

3 октября казаки преследуют Турок.

Один только казак был убит.

Казак этот, убивая Турка, ругался над ним. [210]

— Брось ругаться, говорит ему другой казак, — ведь пуля может тебя убить.

Едва он досказал эту фразу, как, видит, несчастный казак падает с лошади с пробитою пулей грудью.

В одном из драгунских полков офицер получает дивизион.

— Ну, теперь я застрахован от смерти, говорит он, — не убьют и не ранят; я так долго ждал дивизиона, что не судьба мне теперь умирать.

И он стал необыкновенно весел.

Увы! в первом же деле он убит наповал пулею в живот.

Ему назначают преемника. На другой день он в деле. Пуля в живот, как раз в тоже место, и он умирает.

Из раненых могу указать на турецкого офицера, лежащего в офицерском госпитале. Он получил семнадцать сабельных ударов в голову. Теперь он поправляется, ходит и полюбил Русских. [211]

Александрополь, 5-го ноября, суббота, утром.

Через час отправляюсь в отряд, как здесь называют Главную Квартиру и вокруг нее стоящие войска. Чтобы не растерять в дороге кое-каких впечатлений, стающих внимания, записываю их до отправления в путь. До Главной Квартиры и вообще до места расположения войска считается около ста верст. Доехать до них весьма трудно. Надо или проехать эти сто верст верхом, как то делают ежедневно прибывающие из отряда офицеры, или же нанять фургон у молокан или Армян, или фаэтон у извозчика и заплатить около сорока и пятидесяти рублей. Почтовое сообщение есть, но оно частному лицу недоступно. Называется оно [212] военно-заграничным сообщением, ведается особым начальством и заключается в трех тройках, расставленных на нескольких станциях. Три эти тройки служат исключительно для почты и для проезда фельдъегерей. Я обратился тем не менее к начальнику этого военного сообщения и просил его содействия для переезда в главный отряд. Содействие он мне оказал; оно заключалось в том, что он мне предложил сегодня везти в Веран-Кале, то есть в Главную Квартиру, почту. Таким образом, ночуя на дороге, — ибо по наступлении темноты езда прекращается и казацкие пикеты снимаются, — я могу рассчитывать быть в Веран-Кале завтра утром. На мой вопрос о степени безопасности этого пути, мне отвечали, что теперь он совершенно безопасен, так-как о шайках разбойников — Курдов, бродивших прежде в этих местностях, более не слыхать, а население аулов начало примиряться с заведенными русскими порядками и перестало даже после двух-трех уроков портить телеграфные сообщения. Население этих аулов полуармянское, полутурецкое, живущее в землянках или саклях, по степени развития не далеко отходящее от скотов, довольно равнодушно к вопросу политическому, но грабить было бы не прочь, [213] если бы не навели на него полезного страха наши казаки.

Здесь в Александрополе, со слов проезжающих из отряда офицеров, все упорнее распространяются слухи о близости штурма Карса; все говорят о 7-м числе, то есть о послезавтрашнем дне, как о дне, назначенном для штурма. Значит, придется мне увидеть это страшное событие, но, Боже мой, как сердце рвется и молится, чтоб этого штурма не было... Цифра десяти тысяч новых раненых после штурма неотвязчиво представляется воображению и производит ужасные впечатления, ибо теперь не десять тысяч, а одной лишней тысячи раненых негде поместить.

Мы как-то с военными здесь людьми беседовали о штурме Карса. Как я уже говорил, все единогласно признают удачу невозможною и пророчат отбитие штурма.

При этом один из боевых офицеров рассказывал мне очень живописно о приготовлениях к штурму Карса летом, если не ошибаюсь, 3 июня.

Штурм Карса вдруг решился. Кажется, Гейман всего сильнее за него стоял.

Известие это принято было в войске как [214] нечто зловещее. В успех штурма не верил никто. Ожидалась страшная кровавая жертва людьми и больше ничего.

— Никогда не забуду этого вечера и этой ночи, говорил нам рассказчик. — Когда мы узнали, что будет штурм, всеми овладело какое-то тяжелое чувство, тоска какая-то. Это ужасное чувство: идти на битву и, знать, что ни делай, успеха не будет, цели не достигнешь. Не дай Бог никому испытать этого чувства. План приблизительно был таков. Действовать должны были две дивизии. Одной дивизии, Комарова, под начальством Геймана, предстояло взять три укрепления, другой дивизии, Девеля, с другой стороны надо было штурмовать. С раннего утра предполагалось бомбардирование, а потом штурм. Я был в дивизии Комарова. Нам представлялось вот что: мы пойдем, возьмем первое укрепление, хорошо; оставим там полк; затем далее, с тремя полками возьмем второе укрепление и там оставим полк; с двумя полками возьмем третий форт, хорошо. А затем что же? Мы знали, что все эти форты обстреливаются и, следовательно, или нас всех перебьют, если мы будем держаться во взятых нами укреплениях, или мы должны будем брать форты, положить [215] пол дивизии и уйти. Вот наша перспектива. Разумеется, у всех грусть и на душе, и на лице. Не запомню, чтобы так часто, как в этот вечер, пришлось слышать между нами об Евангелии и об завещании. "Нет ли у тебя Евангелия, нет ли молитвенника, нет ли клочка бумаги?" — "На что тебе?" — "Писать жене, писать завещание; как пишется завещание?" Только и слышишь. Гейман нас позвал обедать. Все пришли грустные. Подали шампанского. Выпили; немного развеселели. После обеда вдруг дождь ливнем. Потом чудный тихий и звездный вечер. Везде слышно двигаются, собираются; чистка идет, солдатики острят, а кто, смотришь, письмо пишет, а другие молятся. Скверно на душе. Хотел заснуть, нет, не спится. Затихло все. Во втором часу ночи сборы; выступать. Я в палатки. Вдруг появляется NN из штаба.

— Что такое? спрашиваю.

— Плохо.

— А что? Орудия завязли, не берут лошади, такая грязь, что страх.

Мы все-таки выступаем.

Вдруг записка от Девеля к Гейману, что он заблудился.

Лорис-Меликов решает: если так, я сам [216] поведу дивизию. Ведет. Но тут еще записка, от Геймана на этот раз, с извещением, что он не может предпринять штурма, опоздал, вследствие того, что артиллерия застряла. Мы вернулись. Когда мы узнали, что штурма не будет, верите ли, что многие из нас не то, что обрадовались, — трусов между нами не было и нет, — а почувствовали, что Бог нас ведет и что непременно когда-нибудь будет штурм, но не такой; этот потому не состоялся, что он был бы для нас ужасен.

— Ну, а теперь если будет? спросил я у рассказчика.

— И теперь не время, ответил он.

У кого ни спросишь насчет количества турецких войск в Карсе, все показывают различно. Пленный Омер-паша говорил в Тифлисе, что в Карсе до 40,000. Лазутчики уверяют, что до 15,000. Другие говорят — не более 10,000. При этом рассуждали так: если Муравьеву не удался штурм и он положил до 10,000 человек, то что же будет теперь, когда Карс гораздо сильнее укреплен и у Турок магазинные ружья?

Страшно, страшно!

Оставляя Александрополь, главный центр [217] врачебной деятельности для наших раненых и больных воинов, попытаюсь сказать несколько слов для обрисования этой деятельности. Прежде всего скажу, что еще раз, именно здесь более чем где-либо, я убедился, как велико и уместно благодеяние Красного Креста. Военно-медицинское ведомство не предвидело зимней кампании; к тому же оно снабдило свои госпитали по норме, предопределенной очень давно, несколько лет назад, на известное количество раненых для каждого госпиталя, и через это в настоящее время терпит большие неудобства и большие недостатки, так как врачи лечат раненых сообразно требованиям современной науки, а госпитали этих современных удобств и средств не имеют, и каждый госпиталь волей-неволей должен помещать вдвое и втрое большее количество раненых против нормы. Можно положительно сказать, что не будь Красного Креста на Кавказе, с его неоскудевающею деятельностью, не только врачи военных госпиталей оказались бы в невозможности лечить раненых удовлетворительно, но на две трети раненых не хватило бы белья.

Где-то в своем дневнике я говорил на основании сообщенных мною рассказов о дурных [218] отношениях между военно-медицинским управлением и Красным Крестом. На основании личных моих наблюдений я должен сказать, что как в Тифлисе, так и здесь, молва эта не совсем оказывается основательною в том отношении, что персонал военных врачей почти без исключения находится в отличных отношениях к Красному Кресту, и это-то составляет главную причину сравнительно весьма удовлетворительного состояния больниц. [219]

Визинкев, под Карсом, ночь с 5 на 6 ноября, 11 часов вечера.

Пишу наскоро в состоянии души, которое выразить не могу. Никогда ничего подобного этому состоянию души не испытывал. Что-то страшное по своей величественности, по захватывающему душу драматизму и по душевной боли. Боль душевная, сильная, и благоговение беспредельное. Не знаешь, как выразить. Плакал не раз, и все плакать хочется, от мысли, сколько теперь наших легло, ложится и ляжет еще до утра.

Штурм Карса идет, как говорят кругом меня офицеры; полчаса назад все вдруг замолкло.

— Отбили, послышались мне голоса.

— Кого? спросил я точно задушенным голосом. [220]

— Нас, кто-то отвечал.

Господи, что это была за мука: холод, жар, сердцебиение, отчаяние, тоска, все разом терзает и мучит. Я отбежал, бросился на колени, и молился как молиться не часто в жизни.

В двух шагах молились два солдата, стоя в снегу по колени.

Но вот снова выстрел.

— Пушка.

Опять выстрел, другой, третий.

— Пошла! крикнули.

Мы точно ожили.

Что за ужас, прошла в голове мысль: пальба — это ведь смерть наших, а мы радуемся.

— Та, та, та, та, та, послышался ружейный огонь беспрерывный.

— Ну, слава тебе Господи, не отбили, сказал солдат, крестясь.

Беглый огонь длился с полчаса.

Потом он снова замолк. Одни пушки от времени до времени палили.

Мы сошли вниз.

Офицеры хотели прилечь и спать.

Я наскоро набрасываю эти строки.

Но начну сначала.

Я выехал из Александрополя в десять [221] часов утра, с почтой, в должности почтового курьера, так как иначе почтовых лошадей достать до Главной Квартиры нельзя. Всего на станциях пять троек. Весь путь до пяти перегонов, около ста верст; последние два перегона составляют большой крюк, так как надо делать объезд, чтобы не попасть под выстрелы Карских укреплений.

Дали мне везти до 500 тысяч рублей деньгами и два тюка. При перекладной 20 человек конвойных казаков.

Казаки эти сменялись через каждые три или четыре версты. Стояли они несчастные на открытых холмах.

— Холодно вам? спрашивал я их.

— Холодно, отвечали они.

Стоят они так целый день. К вечеру сходят и располагаются в тех аулах, где находится их сотня и пост воинского начальника.

— Лошадок жаль, сказал нам один казак.

— А что?

— Да нечем кормить, так весь день без корму и стоят.

Становилось холодно, так как мы все подымались. После двух часов появилась пред нами большая снежная вершина. [222]

— Это что? спросил я.

— Кизил-Тапа, отвечали казаки; — вам туда и держать путь.

— А что это нынче не палят? спрашиваю я.

— Да, что-то не слыхать.

— А вчера слышно было?

— Всякий день слышно, ответил казак.

Действительно, кругом мертвая тишина. Ни звука, кроме топота наших коней, ни единой птицы нигде, ни даже лая собаки. Солнце пряталось уже за горой, мороз вступал в свои права.

Вторая станция была Кюрюк-Дара. Там два госпиталя и склад Красного Креста. Третья станция — Хаджи-Вали. После Хаджи-Вали пришлось взбираться на Кизил-тапу.

Станция изображается тремя тележками и тремя тройками: тележки на улице, лошади в сакле; тут же помещения для проезжающих; несколько полен горело на полу: вся сакля полна дымом; в чану кипел ямщицкий чай. Не забуду, каким дворцом эта переполненная дымом сакля показалась мне после мороза.

Восхождение на Кизил-Тапу было настоящею пыткой. Начал дуть пронзительный северный ветер, морозу градусов 10, лошади с трудом [223] подвигают телегу по массе снега, бедные казаки коченеют на голодных лошаденках. От двадцати человек конвоя осталось всего два, несмотря на то, что днем нужды в нем было меньше, чем на Кизил-Тапе, где день склонялся к закату и наступали сумерки.

Но, само собою разумеется, не достало духу заявлять претензию на такое таяние моего конвоя. Я был в шубе, а бедные казаки не все имели даже бурки. Так я в Визинкев приехал с двумя казаками.

Там нашел очень любезного воинского начальника в лице молодого офицера сороковой дивизии. Он стоял тут с ротой. Сакля его с настоящим камином показалась мне земным раем: два солдата, расторопные и добрые, предложившие самовар, да еще щей — какими-то ангелами, а жизнь в эти минуты чем-то не земным, но наслаждением и блаженством.

С молодым ротным командиром мы подружились через пять минут после моего приезда

— Что, весело тут? спросил, я его.

— Не дай Бог, ответил он мне с живостью; — вот уж не думал, что приду сюда на Кавказ для того, чтобы сидеть в сакле и прописывать подорожные. [224]

— А вы давно здесь?

— Да уж скоро месяц, обещают, что скоро снимут мою роту; да, помилуйте, есть с чего досадовать! Приходить воевать, очень понятно, всякому хочется же отличиться, а тут изволь-ка сидеть в ауле да больных принимать! Придет партия, подавай того, другого, третьего; всякий требует, ничего мне не дают, всякий недоволен, денег у меня мало, велят все отпускать; варить пищу; дров нет, кизяку нет, надо солдат посылать за 20 верст доставать топлива; какой-то жид зашел сюда и продает провизию в десять раз дороже против настоящей цены; за фунт сахару дерет полтора рубля, за булку 20 копеек, за свечу стеариновую полтинник. Что станешь делать? Я человек бедный, живу одним жалованьем, и, верите ли, уже своих денег сколько я издержал. Потом, возьмите: всякий, кто проезжает в Главную Квартиру, непременно ко мне заходит. Куда ему деться? Холодно, погреться надо; другой проголодается; надо чаем угостить, надо накормить, ведь это все расходы.

Действительно, положение невеселое.

Едва мы принялись за самовар, как подкатили два офицера из Главной Квартиры: один [225] толстый и пожилой, другой худощавый и молодой.

Толстый оказался капитаном из тех молодцов, которым море по колено и которые не очень разборчивы ни на выражения, ни на приемы в сношениях с людьми.

Юноша снял бурку.

На груди блеснул офицерский Георгий.

Он ехал из Геймановского отряда, из-под Деве-Бойну, в Александрополь.

Толстый капитан был не в духе, все ругал и бранил, бесцеремонно потребовал, точно в гостинице, водки, хлеба, закуски, пока молодой георгиевский офицер смиренно садился, в угол и закуривал папироску.

Я предложил ему из моей провизии, что имел. Разумеется, толстый капитан, не дожидаясь предложения, залез пальцами во все, что лежало на столе, а когда я стал расспрашивать юношу о том, где он получил Георгия, толстый капитан вмешался в разговор и с полным ртом стал сквозь толстые губы говорить про себя:

— Это герой, начал он, — настоящий; вы видите, того, прапорщик, а командует уже ротой... Ну, положим, Георгия он под Ардаганом получил... А что вы думаете, вдруг начал он, — что у меня нет орденов? Есть. [226]

— Я ничего не думаю, ответил я толстому капитану, желая от него отвязаться.

— Напрасно, сказал он, не слушая меня и доставая свой кожаный мешочек, — не угодно ли посмотреть.

Он вынул грязненькую бумажку, развернул ее и показал мне несколько орденов.

— Вот-с и у меня есть.

— Да, но Георгия нет, сказал хозяин.

— Ну что же! не всем же Георгия, заметил капитан, — вы герой, молодчик.

— Ну я-то еще не очень заслужил Георгия...

— Слышите, начал капитан, не заслужил! Прапорщик ведет под адским огнем целый батальон, ему кричат ура, — не заслужил! Ломаться нечего... А все-таки я скажу: Георгий Георгию рознь; вы вот заслужили, а другой не заслужил, а что я не заслужил, эго, батюшка мой, вопрос так сказать личный; я ведь тоже, знаете, спуска давать не люблю, я, знаете, какой человек... Да вы кто такой? вдруг спрашивает он меня после всего, что мне наговорил, — позвольте узнать.

— Я такой-то.

— А, ну, очень рад. Куда вы едете?

— В Главную Квартиру. [227]

— А, так! А нынче штурм будет.

— Как?

— Будет, уж я вам говорю.

— Кто вам сказал? Наверно?

— Наверно.

— Как же вы раньше не сказали? обратились мы к нему с досадой.

И действительно человек приезжает с таким известием и сообщает, о нем случайно предпослав ему столько ненужной болтовни.

— Да что это — пустяки, сказал он.

— Что пустяки?

— Да штурм.

— Как пустяки?

— Полезут и отобьют.

— Отобьют?

— Да, непременно; разве можно брать Карс? Это так, для препровождения времени; холодно ну погреться.

— А тысячи убитых и раненых, это тоже пустяки?

— Пустяки; положат тысяч десять и ладно, ответил капитан.

Не успел он этих слов сказать, как на улице послышались голоса.

Вбегает солдат. [228]

— Ваше высокоблагородие, крикнул он, — палят.

Мы все вздрогнули.

Внимание разом стало чутким и острым; мы явственно услышали глухие выстрелы.

Мы выбежали на улицу.

Возле сакли была стена. Мы взобрались на нее.

Толпа солдат и казаков стояла кругом. У всех было предчувствие, что пальба эта не из обыкновенных.

— Неужто штурм? сорвалось у меня из стесненной груди.

— Штурмуют, отвечал какой-то солдат, — ишь как жарят!

Пред нами, при ярко сиявшем месяце, виднелись далеко Карские высоты, казавшиеся не в далеком расстоянии.

Я гляжу.

Вижу прямо против нас вспыхивают огни, с промежутком в полсекунды: то были пушечные выстрелы.

Потом вдруг точно огненная змея блеснула по снежной дали, на длинном расстоянии. Несколько секунд спустя донесся непрерывный звук ружейной перестрелки. [229]

Ужасный звук: что-то вроде тяжелого экипажа, едущего по замерзлому шоссе.

— Турки жарят, сказал солдат.

— А вот и наши, сказал кто-то.

В снегу показались огни как раз напротив. Потом долетел до нас треск, но уже не непрерывный, а в виде залпа.

Как объяснил мне офицер, эта разница в выстрелке происходит от того, что, очевидно, Турки стреляют из магазинных ружей и дают до шестнадцати выстрелов сряду, а наши дают один выстрел, останавливаются и затем дают другой.

Направо блеснули огни.

Минуту спустя — налево.

Перестрелка усиливается. Уже не одна, а несколько огневых линий показались в разных направлениях. Пушечные выстрелы учащаются.

— Штурмуют, сказали солдаты.

Вот и с гор показались выстрелы.

Что я испытывал, не могу выразить. Я дрожал, как в сильнейшей лихорадке. Первый раз в жизни приходилось видеть выстрелы, убивающие людей. Мысль, что каждый выстрел убивает кого-нибудь из наших, невыносимо теснила грудь. Сердце билось, точно выскочить [230] хотело. Невмоготу стоять. Я соскочил вниз и вошел в саклю. Она пуста была. Я стал молиться.

Потом сел. Не сидится. Побежал опять на стену.

— Ишь, ишь, как жарят, говорит солдат.

— Досадно, досадно, сказал офицер с Георгием, — уехать из-под Карса в день штурма!..

— Благодарите Бога, что уехали, говорит капитан, — под огнем хорошо, а подальше все лучше.

— Полноте, с жаром и страстью ответил юноша. — Слушайте... Казак! крикнул он.

— Чего изволите? откликнулся казак.

Тр-тр, та-та-та, раздался страшный ружейный огонь.

— Сходятся, сходятся.

— Смотрите, приближаются.

— Казак! крикнул юноша во все горло и точно задыхаясь.

— Чего изволите?

— Давай лошадь, лошадь.

Он вскочил.

Капитан за ним.

— Сейчас, сказал казак и побежал. [231]

— Куда вы? набросился на него капитан, и тут же, не заметив ската, свалился под падающими камнями.

— Поеду.

— Куда?

— Это мое дело.

Глаза у юноши горели.

— Что вы, что вы! С ума спятили!

— Нет, я поеду смотреть поближе.

Воинский начальник стал тоже удерживать его.

— Полноте! Куда вам.

— Нет, я не могу, здесь меня душит.

И действительно, это было наше ощущение: что-то душило, и страшно душило.

— Не пускайте его, обратился капитан к воинскому начальнику.

Он был такой же юноша.

— Полноте, не ездите.

— Я только до этой горы доскачу, сказал тот, указывая в даль на одну из снежных вершив.

— Да она под выстрелами.

— За то лучше видно.

— Вишь жарят.

Канонада вдруг усиливается; выстрел за [232] выстрелом. Потом, смотрим, огневые линии вдруг исчезают.

— В долину сошли, сказал кто-то.

— Наша берет, сказал другой солдат.

— Дай-то Бог, сказал один голос.

— Дай-то Бог, повторило голосов сто.

— Пойдемте на гору, предложил мне воинский начальник. Гора Визинкев стояла направо, высоко-высоко пред нами; — там лучше видно.

Мы пошли. Спустились сперва в глубокий овраг. Я упал раз пять. Ветер дул холодный. Мороз страшный. Снегу бездна. Мы вышли из оврага и начали подыматься. А пальба все идет.

Подымались скоро. Волнение, биение сердца и замирание его все усиливаются.

Я упал в полном изнеможении, с шубой на плечах. Залаяли какие-то собаки.

В этот же миг я представил из себя штатского, из любопытства взбирающегося на гору смотреть на штурм Карса и падающего от изнеможения. Фу, как стал я вдруг гадок самому себе, когда тут же представил себе еще живее, что теперь происходит там, в этой роковой дали.

— Идите! крикнул мне офицер.

Я вскочил и точно крепче стал. [233]

"Что значит, когда стыдно станет", подумал я, карабкаясь по скале.

Добравшись до места более отлогого, мы нашли там маленький лагерь. На горе Визинкева стояли в палатках до 80 человек солдат с офицером, коему поручена была охрана этой горы, стоившей так дорого кавказским храбрецам. Офицер и солдаты стояли на вершине, уши на макушке и чутко следя за каждым движением ружейной и пушечной пальбы.

Мой спутник поздоровался с товарищем.

— Штурмуют никак? спросил офицер.

— Да, кажется, ответил мой спутник.

Солдаты с каким-то напряженным вниманием глядели в освещавшуюся выстрелами даль.

— Вишь, вишь, сигнал подают.

Мы посмотрели.

Действительно, зажглись два фонаря.

— Это с наших позиций?

— Нет.

— С наших, тебе говорят.

Трах, трах.

— Эка жарят!

— Гляди, гляди, ракета али нет?

— Ракета.

— С горы пущена. [234]

— Уж не взяли ли мы ее?

— Дай-то Бог.

— Тише стало.

— Что Бог даст, сказал, вздыхая, солдат; — страшное дело.

Я отошел поодаль.

Не могу придти в себя. Какое-то страшно-торжественное таинство свершалось, все в воздухе этим дышало. Этот говор солдат, доходивший до меня, эти отдалявшиеся от нас учащенные звуки пуль, где-то далеко, далеко лай собак, это яркое звездное небо, этот во всем блеске сиявший месяц, эта снежная, морозная тишина, а там прямо этот треск и эти молнии огней, — все вместе производило странное, никогда неиспытанное в жизни впечатление.

Мысль, что вот-вот теперь, именно в эту ночь, решается участь кавказской кампании, не отвязывалась от души, и как явится, так сейчас забьется сердце, и страшно забьется.

Потом эта мысль исчезнет, является другая.

Вдруг все стихает, и тогда кажется, что вот сквозь эту тишину доносятся стоны умирающих, крики раненых. Смерть, смерть в тысяче видов стоит точно ужасным призраком перед вами в кровавом одеянии... [235]

А мороз трещит... Боже, что же происходит теперь на перевязочных пунктах, ведь мороз страшный, мне и в шубе холодно...

— Затихло, сказал, подходя ко мне, мой спутник, — мы можем спуститься.

— Кончено, вы думаете?

— Должно быть.

— Я знаете, что думаю? сказал офицер, присоединяясь к нам

— Ну, что еще? спросил мой спутник.

— Это был не штурм?

— А что ж такое?

— Просто демонстрация.

— Так долго?

— Да, или вылазка.

— Вылазка, пожалуй.

— Видите, штурмовать ночью Карс это немыслимо.

Действительно, все стихло.

Мы простояли минут десять.

Один выстрел где-то далеко, потом все смолкнет; минуты две спустя второй выстрел; опять тишина.

Затем и эти выстрелы смолкли.

Солдат снял шапку и перекрестился. [236]

— Дал бы Господь нашему Князю забрать этот Карцер!

Другие солдаты последовали его примеру, и тоже перекрестились.

Мы последовали примеру солдат и перекрестились.

Затем мы стали спускаться по знакомой нам дороге вниз к аулу.

— Ну, что вы думаете? спросил я у моего спутника.

— Ей богу не поймешь. Думаю, что штурм, а там Бог их знает...

Мы вернулись к сакле.

Тут новая картина: приезд больного транспорта раненых.

Я остался в сакле, офицер пошел принимать транспорт.

В сакле я застал толстяка-капитана уже храпящего во всю силу своего могучего носа.

Юноша, его спутник, уехал-таки куда-то на казацкой лошади.

Я принялся записывать в дневник мои впечатления.

Вскоре подъехал наш георгиевский кавалер.

— Ну, что спросили мы его.

— Да что, я думаю, что это не штурм, [237] ответил он; — что-то такое странное, вернее всего, что это просто рекогносцировка.

— Дай-то Бог, сказал я.

— Нет, штурм лучше.

— Лучше, да вы все забываете раненых. Куда их денут? говорю я; — ведь это пахнет десятью тысячами.

— Да кто о раненых думает, с жаром ответил юноша, — когда люди дело делают?

Я разговорился с этим юношей о Деве-Бойюнском деле.

— Чудное было дело, сказал он мне, — честь и слава Гейману, не будь он, никогда бы не было такого штурма. У нас рассказывают так: Гейман собрал всех генералов на совещание; штурмовать или не штурмовать? Все говорят, помилуйте, нельзя, это неприступная позиция. А, нельзя? говорит Гейман, — так я приказываю взять. И взяли. Почему? Потому что мы все знали, что надо взять во что бы то ни стало, и взяли! А потом, как, увидали, что мы за позиции взяли, верите ли, смотришь и самому кажется невероятным. Ловко мы сделали обход, черт возьми, гениальная была штука. Турки, вообразите, так мало этого ожидали, что, когда Гейман уже сидел в палатке Мухтара-паши, [238] то явился какой-то турецкий полковник, чуть ли не начальник артиллерии, спрашивать у Мухтара инструкций, и вдруг, каково его изумление, когда вместо Мухтара он застает Геймана, и прямо попадает в плен.

От него узнал я о страшном холоде под Эрзерумом и о недостатке теплой одежды.

Я спросил о солдатах.

— У многих есть, и, говорят, подвозят, а вот у нашего брата и в виду-то не имеется.

— Да ведь купить можно.

— Можно, коли есть на что.

Я посмотрел на юношу.

— Знаете что, вот все мое имущество, что вы видите на мне, продолжал он, — а в портмоне два рубля шестьдесят копеек.

Нужно ли сказать, насколько мое лицо выразило сожаление и глубокое участие.

— Как же так? а жалованье? спросил я.

— Жалованье идет сестре, она учится в гимназии в С...

Все это было сказано просто и искренно.

— Вот теперь, благодаря этому крестику, сказал юноша, показывая на свой Георгий, — я немного стану богаче, а то беда. [239]

Я предложил ему взять один из моих полушубков.

Он отказался.

— Я здоров, а раненым нужнее меня, ответил он, и как я его ни уговаривал, не мог уговорить.

Встреча с такими личностями приносит в душу что-то теплое, освежающее и светлое! Как хорошо, подумал я, когда Георгий попадает на грудь именно таких достойных.

Я взглянул на часы: было одиннадцать часов.

Мы вышли на улицу.

— Что там? спросил я у солдата.

— Палят, да вяло.

Действительно, раздались в течение двух минут два выстрела.

Мы пошли навестить больных.

Часть лежала в палатке, в невообразимой тесноте — и рядом, и один на другом. Другая часть больных лежала в фургонах. Только что кончилось чаепитие. Многие из больных казались слишком бодрыми и веселыми для больных.

Между солдатами шла оживленная беседа, резко отделявшаяся от изнеможения и неподвижности нескольких тяжело больных. [240]

— Что, плохо под Карсом? спросил я у московского гренадера.

— Плохо.

— А чем плохо?

— Да холодно уж очень.

— А ты чем болен?

— Да лихорадит.

— А теплое платье у тебя есть? Фуфайка есть?

— Есть, и полушубок есть.

— Чего же тебе жаловаться? говорит ему офицер; — небось у другого солдатика и фуфайки нет, и полушубка нет.

— Оно точно.

— Они, ваше высокоблагородие, нежны уж очень, подхватил какой-то солдатик, — зябки больно.

Солдаты засмеялись.

— Известно, непривычно, добродушно сказал солдат, — нешто легко привыкнуть.

— Вот это правда, сказал офицер, — молодец.

Мы вернулись в саклю. [241]

Ардост, селение под Карсом, 6 ноября, воскресенье.

Продолжаю мой рассказ по порядку.

Само собою разумеется, что заснуть в эту ночь я не мог, как ни манили меня усталость, мягкая койка в сакле моего приятеля и богатырский храп толстого капитана.

Записав главные впечатления в свой "Дневник", я прилег, потушил свечку и стал припоминать снова все перешитое в эти несколько часов.

Едва я начал эту утомительную работу, как по лицу что-то пушистое и мягкое точно скользнуло; я подумал с ужасом: не крыса ли? Но зажегши свечу, убедился, что это кошка. Хозяин сакли рассказал мне, что ночью, как тушатся свечи, сбегаются к нему все кошки аула, так [242] как эта сакля — единственное теплое жилье во всем ауле. Турки бежали, а кошки остались и укрываются ночью от мороза в этой сакле. Набралось их штук двадцать. Пришлось подчиниться печальной необходимости делить ложе с шестью кошками, но чтоб они не могли располагаться на моем лице, я зажег свечу.

Пушечная и ружейная пальба так в ушах и трещали до самого утра. Едва стало рассветать, как я встал и вышел на улицу.

— Что, кончилась пальба? спросил я у часового.

— Никак нет.

В седьмом часу я выехал и слышал опять пушечные выстрелы.

Предпоследняя станция была Магараджик. Там, знал я, была главная квартира генерала Алхазова. Думал, узнаю что-нибудь там.

Недалеко оттуда, при повороте, передо мною при первых лучах солнца блеснул Карс.

— Вот Карс! сказал мне ямщик, указывая на него.

Крепость прижата к высокой горе, от которой до нас было по прямому направлению верст 18 по крайней мере, но, казалось, это гораздо ближе, так как нас разделяла большая [243] долина и солнечное освещение изменяло тени перспективы.

С этой минуты Карс оставался виден во все время нашей езды: мы все вертелись около, и я замечал, какой круг мы делали, чтобы не попадать под пушечный выстрел.

Вот мы прибыли в Магараджик. Много палаток, госпиталь, много движения и солдат. Выскочил я из перекладной. Иду к солдатам.

— Что ночью было? спрашиваю я.

— Говорят, атаковали.

— Кто?

— Да мы.

— Ну и что?

— Взяли, слышно, позицию.

— А Карс?

— Карса не взяли, говорят.

Иду к другим.

Те же вопросы и те же приблизительно ответы.

— А генерал ваш?

— Алхазов то?

— Да, где он?

— Там они.

— Где там?

— Пошли с нашими.

— Когда? [244]

— Вчера после обеда.

— Что же, был штурм?

— Слышно так, что был, а наверное не можем знать.

Странно, подумал я, и невольно начал предчувствовать что-то неладное, ибо, говорю себе, если бы что-нибудь было хорошее, наверно все знали бы и эти солдаты знали бы; кто-нибудь прилетел бы сюда с места битвы.

Нечего делать, еду дальше на Веран-Кала, где была Главная Квартира Великого Князя.

На пути встречаются мне обозы и артиллерия.

"Спросить или не спросить? думаю я; — а ну-ка, если что-нибудь дурное; нет, лучше не спрашивать, будь что будет, узнать всегда успею".

Версты две проехав, опять встречаю обозы.

Не вытерпел.

— Что, спрашиваю я, нового?

— Кто их знает! Слышно, что взяли.

— Что взяли?

— Да Карцер-то.

— Взяли Карс! крикнул я.

— Не разберешь: кто говорит, взяли, кто говорит, не взяли.

— А вы откуда?

— Из лагеря. [245]

Зажглась надежда, но в то же время родилось опять и сомнение. Во всяком случае на душе легче стало. Если говорят о взятии Карса, значит даже, если он не взят, все-таки дурного ничего не было.

А Карс все под глазами, так вот и хочется крикнуть ему: "Взят ты или нет"?

Наконец, спускаюсь с горы. Вижу лагери направо и налево. Все как будто пусто.

— Что это?

— Это Веран-Кала.

— Главная Квартира?

— Так точно.

Направо лагерь и налево лагерь.

Мы повернули направо.

Вижу флаг. На нем написано: "Почтамт". Возле кибитка, там большая палатка. Вижу несколько почтовых чиновников. Все они смотрят куда-то прямо по направлению Карса.

Я переехал мостик и подъезжаю с своими тюками.

Выскочил.

Подхожу в группе чиновников. Сердце бьется, не смею спросить.

— А знаете... говорит мне один.

— Что? прерываю я его. [246]

— Карс...

— Ну, ну? Взят Карс! вырвалось у меня.

— Взят, взят, повторили несколько голосов.

Я перекрестился с таким чувством, как редко крестился в жизни.

— А потери?

— Неизвестно; говорят, небольшие.

— Вот везут раненых, сказал кто-то, указывая на приближавшуюся вереницу арб.

Я не верил еще, признаюсь, в возможность такого баснословно-великого счастья.

— Штурмом взяли?

— Как же. Всю ночь штурмовали. Вчера в семь часов выступили.

— Да верно ли?

— Верно. Сейчас прискакал фельдъегерь с депешей Великого Князя к Государю для телеграфа. Да вот, вот, смотрите, Турки бегут, видите?

Мне указали на снежную вершину за Карсом и под Карсом.

Я взял бинокль и стал смотреть. Впервые мой бинокль мне пригодился.

Вижу темные кучки двигаются по снегу, точно мухи по сахару.

— Это Турки. [247]

— Куда же они бегут?

— Удирают.

— Кавалерию послали за ними.

— А где же Великий Князь? спрашивал я.

— Там, объезжает войска, вероятно; здесь никого нет, все пусто; одни только мы, почтовые чиновники.

Я начал спрашивать о подробностях.

Никто ничего не знал. Не знали даже о том, кто убит и кто ранен.

Я поселился у одного из любезных чиновников почтамта, предложившего мне гостеприимство в своей палатке, помощника управляющего полевым почтамтом. Подали самовар, солнышко стало греть, а на душе так легко, так радостно, как давно уже не было. Почти в том же роде чувство, как радость в тот день, когда, 19 лет от роду, я вышел из училища окончившим курс. Заботы, печали, грустные воспоминания, — все исчезло; радость и беспредельная благодарность Богу, больше ничего на душе не было.

Беседовали обо всем, и о почте, разумеется.

Узнал, что несмотря на ликования, в полевом Кавказском почтамте стряслась беда. Обнаружились беспорядки. До 20 тысяч писем не [248] было доставлено, и в том числе много денежных. К счастью, все это обнаружилось, и никто не старался, как это у нас делается, затушить дело, а прямо, по энергическому настоянию начальства, велено все дело расследовать, начальство сменить, назначить другого, и все упущения исправить. Удивительно, что главная причина была просто неряшество, а не недобросовестность, ибо письма оказались на лицо. В особенности пострадали письма бедных солдатиков, то есть денежные к ним в один рубль присылки при письме с родины.

Закусив, мы отправились осматривать лагерь. Большая дорога, широкая и сравнительно не дурная, разделяла, как я сказал, лагерь на две половины. Направо была большая палатка корпусного командира, его начальника штаба, лиц его штаба, комендантского управления, почтамт, казначейство, телеграф, интендантство и т. д.

Налево впереди стояла избообразная палатка князя Святополк-Мирского, подальше, посредине, с маленьким палисадником и с двумя часовыми, большая палатка с тремя окнами Великого Князя Главнокомандующего, возле длинная, открытая с одной стороны столовая палатка, а затем палатки чинов Главной Квартиры. [249]

В лагере не было ни души.

После осмотра лагеря мы направились к приближавшемуся транспорту первых раненых.

Это были не трудно-раненые.

Все они глядели бодро и не имели страдальческого вида.

Мы их поздравили. Они нам отвечали весело.

Их отправляли в Ардост, в селение в 5 верстах от Веран-Кала, где находятся главные госпитали. Но увы! ни у кого из этих солдатиков не было ни полушубков, ни тулупов.

Минут десять спустя как будто что-то засуетилось. Послышались голоса.

Мы оглянулись кругом.

— Едут, едут, услыхал я.

Справа из ущелья спускалась к долине группа всадников.

— Кто это? спросил я: — Великий Князь?

— Нет, это белая лошадь, это должно быть Мирский, он всегда на белой лошади.

И действительно минуты три спустя мы увидели на белом арабском коне, в длинном пальто, князя Мирского подъезжавшим в своей палатке. Князь Мирский замечательно красив, белокурый, среднего роста, стройно и [250] изящно сложен; с первого же взгляда на его наружность глаза приятно очаровываются его вельможескою фигурой. За ним был знаменосец, несколько военных и казацкий конвой.

Сойдя с лошади, он вошел в свою палатку.

Четверть часа спустя суета и тревога стали вдруг сильнее. Отовсюду, вижу, сбегаются.

То был Великий Князь. Издали можно было догадаться по огромной свите.

Великий Князь спускался медленным шагом с горы, на небольшом гнедом коне.

Его Высочество был в артиллерийском сюртуке и носил на лице и во всей внешности отпечаток чего-то торжественного и радостного.

Было около часу дня, когда Великий Князь вернулся. Я отправился разыскивать палатку князя Ш., вернувшегося в свите.

Тут я узнал первые подробности о штурме Карса. Увы! эти первые подробности глубоко поразили меня печалью, ибо я узнал о смерти графа Граббе и о смертельной ране молодого князя Меликова, сына начальника Дагестанской области. Последний был приятель князя Ш., он только что его видел. Пуля ему попала в живот, а когда его положили на носилки, его догнала вторая пуля и ранила в ногу. Первая рана была [251] смертельна. Сегодня же из разговоров с несколькими лицами успел убедиться, насколько личность молодого Меликова была честна, привлекательна и симпатична. Его перенесли в саклю одного из ближайших аулов. При нем были двое из его слуг, ухаживавшие за ним так же нежно и внимательно, как ухаживают за раненым сестры милосердия. Он страдал ужасно, но преодолевал муки силой своего светлого и любящего духа. В самые трудные минуты схваток он улыбался и протягивал руку князю Ш., говоря: "Плохо! Хоть я и Сувари-паша, но уж больше мне крепостей штурмом не брать. Сувари был взят его колонной. После Сувари он отправился к Чиму, и там кончилось его поприще. Храбрость Меликова была всем известна. Так как он всегда рвался вперед, то с него товарищи взяли слово, что он вперед бросаться не будет. Он и шел позади, пока колонна подвигалась к укреплению. Как только колонна подошла в Сувари, Меликов бросился вперед. После Сувари опять напомнили Меликову его обещание идти позади. Он опять исполнил желание друзей и офицеров. Подходили к Чиму; не выдержала геройская кровь: Меликов бросился, и тут пуля в него попала. Великий [252] Князь посетил его сегодня утром. Когда он подошел к бледному раненому, страдальческое лицо его просветлело, он улыбнулся. Великий Князь протянул ему руку, он крепко ее пожал, и на вопрос, как он себя чувствует, ответил, что ничего, не очень страдает. Великий Князь хотел словами ободрить его и показать вид, что он не считает его безнадежным, но бедный герой покачал грустно головой и сквозь улыбку сказал, что на поправление не рассчитывает. Тут же после разговора с князем Ш. о Меликове я увидел доктора Рейера. Он делал Меликову первую перевязку и посетил его еще сегодня утром.

— Ну что, как он? спросили мы хирурга.

— Никакой надежды! Вероятно, уже теперь его нет в живых, сказал Рейер, глядя на часы.

Слова его были слишком верны.

Уезжая сегодня вечером из Веран-Кала в Ардост, я узнал, что именно в это время, когда мы говорили с Рейером, тихо и светло скончался юный кавказский герой.

Он попросил чаю. Денщик ему принес стакан чаю.

— Как приятно напиться чаю, сказал [253] Меликов, и приложил губы к стакану. Но чай был слишком горяч.

— Дай-ка остыть, сказал он слуге и обернулся спиной к стене, — а я пока подремлю.

Минут черев десять он снова перевернулся и попросил чаю.

Ему дали стакан. Он выпил стакан.

— Как хорошо и тепло! сказал он, выпив весь стакан.

Потом он снова перевернулся лицом в Стене, вздохнул глубоко и, наконец, стих; денщик наклонился в его голове; губы уже не дышали, юный герой скончался.

Смерть Граббе были тоже событием, поразившим всех печалью. Недавно вернувшись на Кавказ, после долгой отставки, на тот Кавказ, где он оставил столько доброй о себе памяти, Граббе мечтал о штурме Карса. Но странно: за несколько дней до штурма он вдруг стал, против обычного своего веселого нрава, задумчив и как будто возненавидел мысль о штурме Карса. Каждый раз, что при нем об этом заговаривали, лицо его хмурилось.

Ах, этот штурм, этот штурм! повторял он не раз; в особенности накануне он часто повторял эти слова, прибавляя, что мысль [254] о штурме, он сам не знает почему, ему ужасно антипатична.

Тем не менее, в день штурма, слегка и весело коснувшись в разговоре с своим ординарцем возможности его смерти и высказав вскользь несколько как будто предсмертных желаний, он отправился во главе своего отряда со всегдашним весельем и со всегдашним бесстрашием старого Кавказца брать Канлы.

Тут встретили они адский огонь. Командир Перновского полка бросился вперед. Пуля ему попала в грудь и убила наповал. Затем бросился вперед Граббе. Едва он бросился вперед, с криком ура! ординарец его видит, что он, как будто вздрогнул, покачнулся и тут же повалился с лошади. Рядом с ним ехал молодой адъютант Великого Князя, Сергей Ильич Бибиков. Он бросается к Граббе; но увы! он был уже мертв. Как нарочно, лошадь Бибикова, убитая пулей, падает; Бибикову приходится садиться на лошадь бедного Граббе.

— Сколько же раненых и убитых? спросил я у князя Ш.

— Неизвестно еще: говорят, около 3,000; у Комарова, говорят, много убитых. Он попал [255] под самый адский огонь Чакмакского форта; уверяют, что треть отряда легла.

— Когда же кончился штурм?

— В седьмом часу утра Карс был наш.

— А турки где?

— Они бежали все; шельма комендант улизнул; кавалерию послали забирать Турок, часть уже схвачена и сдалась.

Тут вошел в палатку начальник инженеров при штабе Великого Князя, генерал Рерберг. Меня познакомили с ним, и знакомя сказали, что он из храбрейших генералов Кавказской армии, и во всяком сражении, независимо от своей части, всегда в огне по собственной охоте.

С первого же раза полюбилась мне эта личность, простая, умная, дельная, скромная и глубоко-симпатическая. Начался разговор о штурме.

Постараюсь припомнить главные нити рассказа. 31 октября действительно был решен штурм Карса, начались уже первые движения; вьюга и снег помешали началу и штурм был отложен.

Продолжать стоянку под Карсом в палатках при 12° мороза невозможно было: надо было или отойти на зимние квартиры, сняв осаду [256] Карса, или же идти на штурм. Последнее решение взяло верх. Войско громко желало штурма, "хотя- бы для того, чтобы согреться", как сказал один из генералов.

Но решившись на штурм, военные власти не столько имели в виду взять Карс, сколько овладеть нижними укреплениями. Счастие взять весь Карс являлось чем-то недосягаемым. Рассуждали так: если удастся взять нижние укрепления, мы отберем все пушки, возьмем пленных и отойдем на зимние квартиры, разрушив укрепления. При этом, разумеется, главная забота была — как можно менее потерять людей.

Но затем явился вопрос: как взяться за дело? План штурма со всеми диспозициями составлял генерал Лорис-Меликов. В основании плана были две задачи: штурмовать нижние укрепления и демонстрировать над укреплениями верхними для того, чтоб отвлечь и силы, и внимание Турок. В этом отношении план Лорис-Меликова вполне отличался от Муравьевского, так как Муравьев штурмовал верхние, Шорахские высоты.

Но и в другом отношении новый план резко отличался от Муравьевского. Муравьев штурмовал днем, а план Лорис-Меливова был [257] штурмовать ночью, пользуясь полнолунием. На военном совете, под председательством Великого Князя Главнокомандующего, вопрос о времени штурма обсуждался очень долго. Большинство было за день, меньшинство за ночь. В числе меньшинства был князь Мирский, настоятельно и настойчиво доказывавший, что только такою безумною смелостью можно было рассчитывать поразить Турок. Благодаря Великому Князю, это решение взяло верх. Но главное условие должно было быть неожиданность для Туров. Для этой цели, как говорят, пущен будто бы в ход слух о штурме Карса на 8-е число, и усердные лазутчики взялись за его распространение у Турок. Верно это или неверно, но факт тот, что Турки были застигнуты врасплох.

Начальство над штурмом решено было поручить одному из храбрейших и славнейших ветеранов Кавказской армии, генералу Лазареву. Говорят, что Лорис-Меликов, кроме несомненных достоинств в этом генерале, доказанных 3 октября, признавал его особенно счастливым, и настаивал на его назначении. К этому прибавляют, что у Лазарева еще одна ценная черта: он не признает отступления. Когда при составлении диспозиций зашла речь о мерах в [258] случае отступления, Лазарев со свойственным ему лаконизмом сказал: отступления нет!

Решено было вести штурм тремя колоннами, и, независимо от этого, отрядами Роопа и Шатилова демонстрировать, с противоположной стороны, на укрепления Шорахские и Карадагские.

Первая штурмовая колонна генерала Комарова должна была взять Сувари, Чим и в то же время демонстрировать против Техмаса отдельным отрядом. В этой колонне был молодой князь Меликов.

Второй колонне, под начальством генерала графа Михаила Павловича Граббе, поручено было штурмовать сильнейший из нижних фортов, Канлы. Третьему отряду, под начальством генерала Алхазова, велено было идти на крайнее из нижних укреплений, Хафис.

Таким образом, предположено было одновременно атаковать все нижние укрепления, при одновременных демонстрациях на верхние укрепления.

Отряд Комарова разделился на две колонны: одна под начальством князя Меликова пошла на Сувари; другая колонна, большая, под начальством самого Комарова, отправилась, обходя Сувари кругом, на Чим. [259]

Общее наступление началось в седьмом часу вечера. Месяц сиял во всем блеске. Была ясная, морозная ночь. Войска двигались тихо, но легко и бодро.

В восемь с чем-то часов вечера в этой тишине раздается первый учащенный ружейный огонь; потом все стихает; потом опять трескотня, и опять все стихает. Это было у Сувари. Не было девяти часов вечера, когда под громкое ура! колонна князя Меликова, наведя на Турок панический страх, врывается в Сувари и берет его.

Взяв Сувари, Меликов оставляет тут частицу войска и идет на Чим. Шел он приблизительно часа четыре. Подходит к Чиму, — ура! на штурм; Меликов падает, штурм отбит.

В это время генерал Комаров со своею обходною колонной находится в самом критическом положении. Он попадает под выстрелы страшного верхнего форта Техмаса. Огонь адский; люди так и валятся; с первых же выстрелов падает убитым командир 4-го стрелкового батальона, храбрый Бучкиев. Этот адский огонь длился около 4 часов непрерывно. По-видимому, Турки ожидали тут штурма, ибо, несмотря на [260] то, что с противоположной стороны демонстрировал генерал Рооп с Ростовским гренадерским полком, Турки, не смущаясь этою демонстрацией, все свои выстрелы направляли на отряд Комарова, слегка только отстреливаясь от Ростовцев. Чим отбил, как говорят, три раза приступы наших храбрецов и сдался только к утру, когда сдался и непобедимый Техмас.

Вторая колонна, графа Граббе, тоже разделилась на две колонны: одна под начальством генерала Важдакина пошла на фронт, другая, с Граббе во главе, в обход, то есть в тыл. Тут тоже штурмовавшие колонны встретили страшный огонь и в первую минуту смешались... Первая колонна ворвалась все-таки в передовые траншеи. Колонна же самого Граббе, подойдя к каменным стенам казарм и главного форта, была отбита. Тут бросившийся вперед командир Перновского полка Белинский геройски пал; тут-же вслед за ним бросившийся вперед герой Граббе тоже убит. Огонь продолжался здесь всю ночь. Несколько раз вывешивался гарнизоном белый флаг, но тут же срывался неумолимым комендантом. Несколько раз и с нашей стороны было предъявляемо требование сдаться. Паша-комендант каждый раз отвечал, что он [261] не может сдаться с оружием в руках и будет драться до последней крайности.

Утомленный гарнизон несколько раз выбегал, крича: "сдаемся, сдаемся". Тогда раздавался голос коменданта: "молчать" и, чтобы показать, что Канлы не сдается, комендант усиливал огонь: это были последние, отчаянные усилия. К утру, когда, около семи часов утра, весь верхний Карс был в наших руках, сдался и этот гордый форт.

С третьим отрядом, генерала Алхазова, направлявшимся на Хафис, случилось что-то необыкновенно странное и в то же время счастливое. Разделившись на две колонны, одна под начальством самого Алхазова, другая под начальством командира Кутаисского полка Фаддеева, обе колонны на пути к Хафису заблудились, благодаря туману, и очутились направо от Хафиса, гораздо выше и как раз под грозным Карадагом, и пока отряд Алхазова врывается в город Карс, отряд Фаддеева бросается на Карадаг и берет его. Каким образом это могло случиться — никто не может понят, но вероятнее всего, что неожиданность нападения с этой стороны поразила Турок [262] страшною паникой. Во всяком случае Карадаг был взят до рассвета.

С Карадагом были курьезные эпизоды.

Генерал Рерберг едет верхом ночью, в самый разгар штурма, и под Канлы, где было много войска и суматоха страшная, встречает несколько своих сапер.

— Вы что тут делаете?

— Мы с Карадага.

— Как так?

— Брали его, ваше п-ство.

— Брали Карадаг?

— Так точно.

— Ну и что же?

— Взяли его, ваше п-ство.

— Взяли Карадаг?

— Так точно, потому взорвали под самые ворота динамит.

— И Карадаг наш?

— Давно, ваше п — ство; делать там уже нечего, мы и пришли значит сюда, поискать, нет ли работы.

Генерал шпорит коня и летит к Главнокомандующему.

Там еще ничего о Карадаге неизвестно. Видят, что Карадаг молчит, и уже долго молчит, [263] но почему молчит, никто не может понять, тем более, что войска генерала Шатилова продолжают демонстрировать против Карадага с тыла.

Генерал Рерберг доносит о случившемся.

В первую минуту ему верят, и все обрадовались, но потом взяло верх весьма законное сомнение.

Солдаты сболтнули, вероятно, по слухам; не может быть, чтобы не было официального известия о взятии Карадага, если действительно он взят.

Четверть часа спустя вопрос этот входит в еще более странное положение.

Приезжает адъютант от корпусного командира и доносит, что по слухам Карадаг взят.

Опять сомнение.

А Карадаг, грозный и величественный, все молчит.

Затем, не успел этот вестник ускакать, как приезжает, весь запыхавшись и весь в пыли и оборванный, юноша, почти ребенок на вид.

Он прискакал и, задыхаясь, говорит, что ему нужно видеть Главнокомандующего.

В руках у него записка. Лицо так и горит от сильного волнения. [264]

На него смотрят с изумлением.

Вопрос, что общего между этим ребенком-офицером и Главнокомандующим был слишком естественный, и каждый из присутствовавших не мог не задать его себе.

Великий Князь зовет юношу.

Юноша подлетает и подает записку.

— От генерала Алхазова, Ваше Императорское Высочество, проговорил, задыхаясь от волнения, юноша-офицер.

В записке было сказано приблизительно следующее: "Честь имею при сем препроводить поручика Кутаисского полка, 19 лет, Тхоржевского, взявшего во главе охотников Карадаг.

Легко себе представить радость Великого Князя.

Главнокомандующий с сияющим и ласковым лицом посмотрел на этого юношу, представшего пред ним в двойном, так сказать, обаянии: как герой, совершивший громадный подвиг, и как вестник с такою радостною новостью.

Потом Великий Князь притянул к себе за руку юношу-героя и горячо его обнял.

Бедному счастливцу пришлось, видно, не под силу: натянутые столь долго нервы требовали, вероятно, перелома; он заплакал, как плачут дети, горячими и чистыми слезами. [265]

Нужно ли прибавить, что все тут стоявшие прослезились в глубоком волнении.

Минут пятнадцать спустя приезжает новый гонец от корпусного командира, с вестью, что, по-видимому, слух о взятии Карадага подтверждается.

Великий Князь от души засмеялся и поручил посланцу поехать к корпусному командиру и доложить ему, что Карадаг взят, но не по слухам только, а в действительности.

Через два часа пришло известие о взятии Араба, а к семи часам утра со всех концов громадных Карских укреплений стали приходить вести, что при криках ура! при пении Боже, Царя храни, русское знамя водружено на крепости и ее цитадели.

Я старался уяснить себе, как могло быть, что так долго не знали о взятии Карадага, но не мог. Полагают, что так как Канлы и Гафиз не были взяты, то сообщение между Карадагом и корпусным командиром было невозможно, а весть о взятии Карадага ходила только как слух между солдатами.

Насколько велико было беспокойство и волнение Великого Князя, ответственного за этот смелый и страшный подвиг его храбрых войск, нечего [266] и говорить, как нечего говорить и о том, как велика была его радость, когда подвиг увенчался блистательным и неожиданным успехом.

— Я и теперь не верю, сказал один из собеседников; — мне это кажется сном; я не могу себе представить, как в эти несколько часов мог быть взят Карс...

Тут послышался конский топот.

Мы выглянули из палатки.

То был корпусный командир Лорис-Меликов со своим многочисленным штабом.

Он остановился пред палаткой Великого Князя, слез с лошади и с какою-то бумагой в руках вошел в палатку.

— Верно рапорт о взятии Карса, сказал кто-то.

Через четверть часа спустя корпусный командир вышел из палатки.

Я увидел его близко. Несмотря на усталость, лицо его сияло.

Радостно было смотреть на этого, столько перенесшего испытаний и горя генерала, получившего, наконец, столь великую награду за то, что до конца довел свою веру в Кавказскую армию. Умная физиономия этого замечательного человека бросается в глаза: такой глубокий и тонкий взгляд [267] я редко видел. Вместе с тем много простоты, естественности и свободы в манере себя держать и в каждом движении.

Мне при этом рассказывали, что как у всякого выходящего из ряда человека есть свои слабости, так и у ген. Лорис-Меликова есть маленькие слабости. События последних четырех месяцев до такой степени подействовали на его духовное существо, что он стал как будто суеверен. Он боится сглаза и не верит в первые признаки успеха. Так когда утром сегодня Карс, при всеобщем ликовании и воочию всей армии, перешел в наши руки, единственное лицо, еще не смевшее радоваться, был Лорис-Меликов. Он будто боялся прославить слишком рано это изумительно-славное событие; еще гарнизон не был схвачен; факт этот еще беспокоил корпусного командира. Вот почему рассказывали, что он упросил Главнокомандующего не прежде телеграфировать Государю, как приедет к Его Высочеству с рапортом.

А приехал он в четвертом уже часу.

Число раненых и убитых все еще не могло быть определено, но уже по прибытии корпусного командира стало известным, что общая цифра потерь далеко не доходит до 3,000. [268]

А рассчитывали на 10 тысяч.

Какое чудное проявление Божьего милосердия!

Часа два спустя я познакомился с некоторыми из штабных.

Мне показалось, что они делились на две категории, по внешности по крайней, мере: на боевых и симпатичных и на не боевых и менее симпатичных.

Одни просто пылали восторгом. Другие глядели равнодушно.

— По крайней мере теперь мы не будем мерзнуть в палатках, сказал один из штабных.

— А что?

— Да переедем в Карс, вероятно.

Очевидно, такой практический взгляд на взятие Карса исходил от души не особенно боевой и восторженной.

К вечеру пришлось подумать о ночлеге. Мне предложили весьма любезно палатку, но так-как по закате солнца начался вдруг мороз, — а днем было просто тепло, — то я выпросил себе фургон и отправился ночевать в Ардост, где знал, что найду X... в сакле и узнаю от него о раненых.

Проехав версты четыре по отличной дороге, [269] я нашел Ардост, нашел и саклю, нашел в нем и X... Застал его усталым и убитым, ибо всю ночь он провел на перевязочном пункте.

— Много раненых? спросил я его, — как вы полагаете?

— Нет, сравнительно немного.

— А убитых?

— Нет, немного. Боже, что это за картина — перевязочный пункт, для того, кто это в первый раз видит! Ужас! И что было невыносимо тяжело: ночь морозная, приносят раненых, они не от раны страдают, а от холода; пока дойдут до него, несчастный не то что зябнет, стынет, того и гляди что замерзнет.

— Что же, было вино, чай?

— Все давали — водку, чай, вино.

На всякий случай я взял с собою 50 бутылок портвейна и 50 бутылок коньяку. Все это пригодилось для раненых.

— Ужасные картины, продолжал X.: — принесли молодого Лазарева, племянника генерала, смертельно раненого. Несчастный юноша! Он был здесь мимоездом и отправляется в Эрзерумскому отряду. Он выпросил у дяди позволения участвовать в штурме охотником, и не прошло часа, как его уже переносили на [270] перевязочный пункт. Пуля пробила ему голову из виска в висок, задела глаза; он ослеп, и вообразите, все время, пока жил, пел самым чистим, свежим, громким и звучным голосом. Эта песнь умирающего юноши — что-то ужасное; я теперь еще ее слышу. Тут песнь умирающего, там стон, возле крики под ножом, тут прощание с жизнью, подальше дикий хохот, и все эти звуки под неумолкающую трескотню ружейных и пушечных выстрелов... От этого, знаете, постареешь на двадцать лет. И я чувствую, как я постарел. А тут еще смерть бедного Граббе. — Вот его бумажник, сказал X., показывая мне небольшой кожаный бумажник, весь облитый кровью; — сторублевые бумажки были в нем совсем залиты кровью. Смерть была моментальная, к счастью, и на лице его не видно было никакого страдания.

Раненых привезли в течение одного дня в Ардостские госпитали.

Не веселая и тут картина! Госпитали могли вместить до 600 человек. Раненых-же привезли более 1,200. Их размещали по саклям, о кроватях не было помину, о тюфяках, увы! тоже. Но вот что ужасно: белья не хватало, и не [271] хватало на сотни людей; о полушубках и тулупах тоже помину не было.

А между тем ни жалобы, ни звука ропота от кого бы то ни было из юных героев, страданиями которых куплена слава штурма Карса.

Все-таки кое-как несчастных разместили в саклях, а что бы было, невольно подумаешь, если бы штурм Карса обошелся в 8 или 9 тысяч раненых?

Долго беседовать с X. я не мог. Ему надо было отдыхать, а мне записывать свои впечатления.

Сколько впечатлений!

Не помню, чтобы когда-нибудь пришлось переживать в один день столько чувств и мыслей. Когда все стихло вокруг меня, в этой тишине стали одно за другим оживать все события, лица, картины, звуки. Громадина Карса выступила перед глазами еще рельефнее, чем наяву, и мысль, что отныне он наш и что скоро солдаты наши найдут в нем теплый приют, чувствовалась как великое счастье. Что теперь должен испытывать Великий Князь после стольких испытаний и после этой ужасной ночи? Я представлял себе радость Государя... А Москва как обрадуется, Петербург, Россия! Наконец, скажут, покончили с этим Карсом! Но [272] поймут ли где-нибудь, что такое Карс и что взяли Кавказские войска? Раз в сто лет такой громадный военный подвиг может случиться.

Я выехал из Веран-Кала около 8 часов вечера. В четвертом часу дня, по приезде Лорис-Меликова, Великий Князь, как сказывали мне, телеграфировал Государю в Горный Студень и в семь часов уже получил ответ. Вероятно уже и Петербург, и Москва знают теперь о громадном событии.

На днях уехал из Главной Квартиры французский генерал Курси. Это был всеобщий любимец. От генерала до солдата все его любили и уважали. Любили за отличный нрав и честность, уважали за неимоверную храбрость. Где был огонь, там всегда был Курси. В особенности любил он Кавказскую гренадерскую дивизию. Он говорил, что нет в мире войска, которое можно было бы с нею сравнить.

— Il y avait, прибавил он, — des soidats qui la valaient, mais helas, ils ne sont plus, c'etaient les grenadiers de Napoleon I.

Он обожал Кавказских гренадер, и они его крепко любили.

Когда он уезжал из армии, ему [273] говорили: неужели, генерал, вы не дождетесь штурма Карса?

— О, я оттого и уезжаю, чтобы его не видеть!

— Отчего же?

— Я так люблю Кавказскую армию, что не в состоянии видеть ее несомненную неудачу. Не взять вам Карса никогда!

То были последние слова генерала Курси.

Текст воспроизведен по изданию: Кавказский путевой дневник. СПб. 1878

© текст - Мещерский В. П. 1878
© сетевая версия - Thietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001