ЗИССЕРМАН А. Л.

25 ЛЕТ НА КАВКАЗЕ

(1842-1867)

А. Л. ЗИССЕРМАНА

Часть вторая

1851-1856

XLVI.

После нескольких дней стоянки под Грозной, весь собравшийся здесь отряд (6 батальонов, 11 сотен казаков и 10 орудий) 4-го декабря выступил к Устар-Гардоевской переправе через Аргун и в тот же день перешел на ту сторону реки. При переправе через эту быструю реку, в мороз, нелегко было пехоте, особенно нашим дагестанским солдатам, не привыкшим к подобным переправам, да еще зимою. Для предупреждения несчастий, казаков выстраивали в воде против течения плотными шеренгами. Дошла очередь до моей роты; люди, подняв ружья и патронные сумы, пустились в воду, а я остался на берегу, предупреждая их держаться друг за друга и не смотреть на воду, а то от быстроты течения кружится голова. Сначала все шло хорошо, но вдруг один упал в самом быстром месте. Я стегнул лошадь нагайкой и бросился за ним в реку; на самой средине, когда я нагнулся чтобы схватить уже захлебывавшегося солдата, лошадь моя споткнулась и я бултыхнулся с нею, окунувшись по горло... К счастью, я удержался в седле, лошадь порывистым прыжком вынесла меня на тот берег, а солдата схватили ниже казаки, только ружье его пропало. Положение мое было крайне неприятное, тем более, что уже начало смеркаться, [244] холодный резкий ветер с изморозью пронизывал до костей, а до места, где отряд должен был остановиться, оставалось еще несколько верст. Что могло быть легче как схватить при этих условиях сильнейшую горячку? Весь мокрый, с сапогами полными водой, я прошел остальную дорогу пешком, и как только палатки наши были разбиты, переоделся, натерся спиртом, напился чаю и лег, укрывшись всем что мог найти сухого. Однако всю ночь у меня зуб на зуб не попадал, и я уже не сомневался, что вместо похода грозит мне болезнь, госпиталь... К утру только я заснул, и какова же была моя радость, когда часов в семь меня разбудили: я вскочил совсем здоровый! уж подлинно, как с гуся вода.

Палатки мигом исчезли, наскоро проглотили мы чаю, и отряд, усиленный прибывшими ночью из крепости Воздвиженской двумя батальонами Куринского полка, тронулся дальше.

Не имея в руках ни дневника, ни хоть бы каких-нибудь заметок, я, к крайнему сожалению, вынужден ограничиваться скудным запасом сохранившегося в памяти материала; поэтому, много характеристических черт, могущих рельефно изобразить и действующих лиц, и местность, и неприятеля, решительно ускользают. Что же касается самих военных действий, то освежив их в памяти официальными документами, изложу их здесь в самом сжатом очерке.

Главные цели предпринятого наступательного движения были, во-первых, показать чеченцам, что война с Турцией не ослабила наших сил, как старался уверить их Шамиль, и что мы не только готовы отразить всякое их покушение на нашей стороне, но и можем продолжать наступательные действия, заставляя их или покоряться нам, или терять лучшие свои плодородные места и уходить дальше к горам, где им придется бороться с нуждой и недостатками пропитания; во-вторых, имелось в виду разорить [245] ближайшее чеченское население по реке Джалке и прорубить здесь просеку, по которой открылось бы кратчайшее сообщение Грозной с Кумыкскою плоскостью, и была бы возможность, в случае нападения на нее значительных неприятельских сил, подать ей отсюда скорую помощь. Существовавший же до того кружный путь, как обнаружилось в начале октября, при вторжении Шамиля в Истису, не допускал быстрого соединения войск из Грозной на поддержку Кумыкской плоскости. Кроме того, густое население чеченцев по Джалке, на самом близком расстоянии от Сунжи и дороги, делало ее такою опасною, что движения по ней возможны были только для сильных, самостоятельных колонн. Все же обыкновенные сношения, мелкие команды и т. п. должны были из Грозной пробираться за Терек, следовать там по гребенским станицам, после в Шелковой опять переходить на правый берег Терека и с оказиями делать еще тридцативерстный переход до Хасав-юрта. Все это в сложности составляло расстояние около 135 верст, вместо 60 прямою дорогой.

В течение первых пяти дней открытых нашим отрядом военных действий, ежедневно происходило систематическое сжигание сплошным рядом тянувшихся по Джалке аулов и истребление замечательно громадных запасов кукурузы, проса, сена и пр. Дым от этого пожарища густыми черными клубами застилал горизонт, и невыносимою гарью пахло кругом на десять верст. Население бежало в чащи лесов в паническом страхе, предоставив сопротивление отряду нескольким стам человекам, собранным наибом Большой Чечни. Но что они могли сделать против такого отряда, против такой массы казаков и артиллерии? Происходили ежедневные перестрелки, некоторые смельчаки пользовались частым, трудно проходимым орешником, и подкрадывались на самое близкое расстояние к нашим целям, делая залпы; иные джигитовали на полянках, но как только замечали, что в обход им скачет какая-нибудь казачья сотня, скрывались в лес. Потери наши были весьма незначительны, хотя, как я уже говорил прежде, по вкоренившемуся обычаю, патронов и снарядов не жалели, и жарня иногда по целым часам раздавалась такая, гул по лесу шел такой, что можно было думать — бой идет самый отчаянный, люди валятся тысячами.

Вообще, с первых же дней этого первого для меня похода по Чечне, я не мог не заметить, что не только солдаты, но не мало и разных батальонных, ротных, батарейных и других командиров страдали некоторою долей военного шарлатанства — иначе трудно назвать эту слабость — нагреметь, наделать побольше шума, пойти на ура — единственно с реляционными целями. Все это были лихие служаки, храбрые люди, отлично распоряжавшиеся в серьезной встрече с неприятелем, но любили пустить пыль в глаза, сочинить дело во что бы ни стало, хотя бы пришлось для этого без надобности пожертвовать даже людьми, не то что патронами и гранатами...

Вместе с разорением аулов, отряд занимался и исправлением дороги, ведущей к укреплению Умахан-юрт, лежащему вблизи впадения Аргуна в Сунжу. Сначала пройдено было все расстояние вниз по течению Джалки, а 9, 10 и 11-го чисел мы проходили те же места вверх по реке, довершая истребление запасов. В последний день со стороны неприятеля оказались попытки к более упорному сопротивлению: к чеченцам прибыли подкрепления с несколькими пушками; но дело кончилось, однако, незначительною потерей: у нас убит 1 и ранено 17 человек, в том числе, офицер.

Следующие восемь дней отряд провел в лагере вблизи Умахан-юрта. Каждый день назначалась колонна из трех батальонов, 6 сотен казаков и 8 орудий для рубки просеки, шириной на пушечный выстрел. Морозы усилились до 12, 15—17°, иногда еще и с резким ветром. Жизнь в палатке в такой холод была уже сама по себе не из [247] приятных; мы рыли посредине ямы и насыпали в них горячих угольев, доводя температуру до такой теплоты, что можно было переменить белье, писать и оставаться даже без шубы; но это средство сопровождалось тяжестью в голове и опасностью схватить какую-нибудь простудную болезнь: перемена температуры в палатке и вне ее была слишком резка. Выступление колонн назначалось не позже 4 часов утра, чтобы к рассвету уже быть на месте и начать рубку леса, а к сумеркам, то есть к пятому часу, возвратиться в лагерь. Нужно было в короткие зимние дни выгадывать время и торопиться одолением работы, чтобы сократить пребывание отряда в такой холод в поле. Ну, и встаешь в три часа, приказав предварительно наполнить ямку угольями, а то ведь за ночь так окоченеешь, что и подняться трудно. В несколько минут в палатке делается очень тепло, пар поднимается кверху, как в бане, оденешься, выпьешь несколько стаканов горячего чаю, и разом выскочишь из палатки на мороз и насквозь пронизывающий ветер, да и останешься уже на воздухе часов двенадцать сряду. Что удивительного, если большинство не только офицеров, но и солдат, выносили из продолжительной кавказской службы хронические ревматизмы, катары, поражения слуховых органов, и т. п. Многие из нас имели еще обыкновение при умывании лить себе на голову холодную воду, что доставляло особенное удовольствие, освежая от давящего угарного воздуха в палатке; и никто не понимал, как гибельно было это обыкновение. Переход с мокрою головой от температуры +17 или 18° прямо на ветер и мороз —15 или 17°, очевидно, должен был вести к сильнейшим катарам. И действительно, во всей колонне, в потемках собирающейся пред лагерем, раздавалось постоянное чихание и кашлянье. Мне суждено было вынести слишком тяжелые последствия такой жизни; началось шумом и звоном в ушах, а кончилось глухотой; но думаю, что и все другие участники чеченских зимних экспедиций более или менее запаслись недугами, [248] удручающими их жизнь в зрелых летах. В молодости никто и не думал о таких пустяках, как сохранение здоровья, о соблюдении основных гигиенических правил, да и кто знал эти правила? А после, когда последствия дали себя почувствовать, было уже поздно, болезни запущены... Что имеем — не храним, потерявши — плачем.

Итак, бывало, в 4 часа утра, темь непроглядная, выйдешь к роте, вполголоса поздороваешься (приказано было избегать всякого шума, чтобы не обращать внимания неприятеля и избегать перестрелок впотьмах) и пойдешь среди полупотухающих костров, среди фантастически вырисовывающихся в дыму солдатских фигур, в разных видах и позах окружающих костры, мимо продрогших у коновязей лошадей, как-то особенно стонущих и фыркающих. То запнешься за какую-нибудь повозку, то попадешь в какую-нибудь яму или наткнешься на сплошной ряд коновязей с сердитыми часовыми из артиллеристов, грубо гонящих — "куда полезли, тут нет дороги", — а темень такая, что ни зги не видно и еле-еле выберешься из лагеря на дорогу, где колонна строится по заранее отданной диспозиции. Происходят невольные остановки и некоторая сумятица. Благоразумный, опытный колонный начальник понимает неизбежность незначительного беспорядка, спутника всяких ночных движений; горячие же, из прикомандированных "для участвования в делах", выходили из себя, бесновались, распекали и напрасно нагоняли только скверное расположение духа на войска. Отличался у нас по этой части генерального штаба полковник Рудановский; но это был исключительный тип какого-то бешеного сумасброда, которого следовало передать в руки психиатров, а между тем он, очевидно, слыл в глазах высших начальственных сфер за полезного, опытного деятеля и в течении еще многих лет, в генеральских чинах, занимал разные видные должности то на левом, то на правом крыле Кавказской линии, даже командовал большими отрядами. Толку [249] от его деятельности, само собою, не выходило никакого; из терпения выводил он всех, от наивысшего в крае лица до последнего вестового казака и фурштата, и только уже в 1861 году, как будто окончательно убедились в совершенной непригодности его превосходительства, и он оставил Кавказ после двадцатилетнего в нем пребывания, увезя с собою название "самовар-паши " (то есть постоянно кипящий). Затем он командовал дивизией в Царстве Польском во время восстания; там тоже что-то не отличился особою распорядительностью, был зачислен в запасные войска и прожил последние годы за границей, где, если не ошибаюсь, недавно умер. Да, это был оригинальный тип и мне еще придется впоследствии говорить о нем, так как судьба свела нас одно время в близкие служебные отношения.

К числу обстоятельств, вызывавших распекания и неприятности, принадлежали преимущественно — собаки. Как ни забавно это может показаться, но собаки бывали причиной крупных неприятностей и волнений в отрядном мире. Откуда и каким образом при всяком отряде, особенно в Чечне, появлялась целая стая собак, очевидно протежируемая солдатами, сказать не могу; но дело в том, что стая непременно следовала за колонной, грызлась, лаяла и выла, нарушая тишину, о которой, как я уже выше сказал, заботились во избежание ночных перестрелок. Забота, положим, резонная до некоторой степени, но не следовало ей придавать особенно важного значения и делать из мухи слона: неприятель и без того отлично знал, что мы до света пойдем на рубку леса и что ни задержать нас, ни нанести особого вреда он не в состоянии; он на ночь располагался в окрестных аулах, укрываясь от холода и далеко не так снаряжен был и послушен своему начальству, как наш солдат, чтобы в 15° мороза ночью выходить из своей сакли ради пустой стрельбы.

"Чьи собаки? колоть, гнать их, уничтожить"! [250] раздавались крики. Ничего не помогало: гони не гони, собаки не уходили, а колоть ни у кого и руки не поднимались. Отдавались строгие приказания, возлагалась ответственность на ротных и батальонных командиров, и все ни к чему не вело: в этом случае солдатская оппозиция оказывалась сильнее военной дисциплины. Большинство колонных начальников ограничивались двумя-тремя словами неудовольствия; ну, а такой, как Рудановский, доходил до того, что вместо собаки готов был бы тут же расстрелять солдата или еще лучше — ротного командира...

После некоторой суеты, расспросов — пришел ли такой-то батальон или батарея, устанавливаний и перебранок, колонна, наконец, двигалась. Среди ночной тишины и темноты, всеми невольно овладевало какое-то тревожное состояние: напряженные взгляды вперед и в стороны, едва различающие очертания леса, казавшегося чем-то таинственным, разговоры вполголоса, глухое грохотанье и звяканье орудий по мерзлой земле, какие-то неясные звуки, вдруг откуда-то раздававшиеся, все это настраивало людей к чуткому ожиданию опасности, внезапного залпа в упор, засады и т. п. И хотя это повторялось ежедневно, и мы уже должны бы убедиться в ложности таких ощущений, но они невольно повторялись всякий раз, пока движение длилось впотьмах. Вообще, военные движения в темную ночь — вещь крайне утомительная для войск и рискованная; самые опытные, обстрелянные войска легко могут от какой-нибудь неожиданности растеряться, открыть огонь в своих же или подвергнуться панике. К ночным движениям следует прибегать по возможности только в крайних случаях, на, местах, до подробности изученных стоящими во главе частей войск начальниками. Ночью расстояния как бы удваиваются, малейшее препятствие, в виде небольшого оврага ручья, кустарника, принимает вид чего-то неодолимого; пустейшая поломка какой-нибудь повозки задерживает всю колонну, а встреча с малочисленным неприятелем, [251] сумевшим воспользоваться неожиданностью, может произвести переполох и расстройство.

Как только показывались первые признаки рассвета и густой туман начинал подниматься, медленно ползя вверх по лесу, все выше и выше, притягиваемый к себе горами, вся картина вдруг изменялась: начинался говор, смех, закуривание трубок, все как будто выходило из невольного оцепенения, оживало и двигалось быстрее, стараясь согреть коченевшие члены. Вся собачья стая, видимо обрадовавшись дневному свету, бросалась во все стороны вперегонку за галками, кувыркалась, каталась по влажной траве, выгоняла зайцев, бросавшихся, обезумев от страха, в колонну на потеху солдат, поднимавших гам, ауканье и наивнейшее веселие.

"Шарик, Жучка! ах ты шельмец этакой!" приласкивал собаку солдат, с искреннейшим добродушием, очевидно сосредоточивая на этой кудластой дворняжке потребность к привязанности, и совал ей кусок хлеба. Мне было никакой возможности рассердиться на него, хотя из-за этих "шариков" и выходили распекания и неприятности.

Приходили мы на место, откуда должна была начинаться рубка просеки. Часть пехоты с артиллерией выдвигалась вперед занимать какую-нибудь опушку, рассыпала цепь и оставалась весь день для прикрытия работ; в обе стороны на поляны выдвигались казаки; остальные затем войска, составив ружья в козлы, брались за топоры и по лесу раздавался стук тысячи топоров, треск валившихся деревьев, крики "берегись", громкий говор; разводились сотни костров, дым густыми столбами носился кругом, раздражая глаза. Не пройдет часу, впереди начинается перестрелка, сначала редкая, одиночными выстрелами, потом чаще, чаще, вдруг затрещит, загудит, раздастся гул пушек, звуки рожков, гики чеченцев, ура!.. То стихает, то опять усиливается, скачут адъютанты и ординарцы, несутся вдруг марш-маршем несколько сот казаков с прыгающими по кочкам конными орудиями, происходит, [252] одним словом, одна из тех военных сцен, которые волнуют, возбуждают нервы, рвут человека в бой, как звуки какого-нибудь страусовского вальса увлекают молодежь к танцу, когда ноги как бы электризуются и неудержимо готовы пуститься по зале...

И досада ж брала меня в такие минуты, когда наш батальон был на рубке и, вместо участия в бою, приходилось сидеть у костра, или похаживать взад и вперед около своей роты, понукая людей не развлекаться, делать свое дело, и наблюдать, чтобы были осторожнее и не задавило человека сваленным деревом,— что иногда и случалось и доставляло ротному командиру не мало неприятностей. Когда же нашему, батальону была очередь находиться в прикрытии, милейший мой батальонер Б-ский был сам не свой, не скрывал предо мною своего смущения и совершенно терялся... Выходило же однако почти всякий раз, что не так страшен был черт, как его малюют, и чеченцы оказывались далеко ниже своей старой репутации отчаянных противников в лесу. Вели они в этот поход перестрелки как-то вяло, как будто для очистки совести, не особенно наседали и довольствовались тем, чтобы произвести у нас переполох, вызвать усиленную пальбу, подразнить нас. Случалось большею частью так, как я уже описывал в прежних главах. Много шуму, трескотни, издали могло казаться, что идет отчаянный горячий бой, люди валятся сотнями, а кончалось дело несколькими ранеными и то больше уже при нашем отступлении, когда чеченцы, перебегая из-за одного дерева к другому, сближались с нашею цепью и стреляли почти в упор, или когда мы уже выходили совсем на поляну, и цепь наша оставляла опушку, которую они тотчас занимали. В этих случаях мы сейчас выдвигали артиллерию и картечью удаляли их назад в лес.

И нужно сказать, что в то время, в конце 1854 года, чеченцы упали духом. Начиная с восстания 1840 года, [253] в первое время, их энергия, отчаянная храбрость и ловкость в лесной войне выказались в полном блеске; они наносили нашим отрядам не раз сильные потери и — не зачем скрывать — даже поражения. Но в течение четырнадцати лет беспрестанной борьбы, они уже потеряли многих лучших людей, у них мы отняли лучшие плодородные земли, немало их переселилось к нам, ослабив количество враждебного населения; обольщения и заманчивые надежды на изгнание русских за Терек, щедро расточаемые Шамилем, не только не сбывались, но очевидно становились химерой. Наша система просек, наступательных действий зимою, разорявшая их в конец и заставлявшая бедствовать их семейства, необходимость довольствовать своим хлебом приводимые Шамилем из Дагестана полчища лезгин, не приносивших им однако никакой особенной пользы, слишком строгое управление наибов, и террор, посредством коего имам усиливался поддерживать чистоту мюридского учения, все это вместе сильно поколебало их веру в возможность успешной борьбы с русскими. С каждым днем они становились слабее, а русские сильнее и опытнее в войне с ними. В первые годы у них было значительное преимущество в кавалерии, превосходившей нашу численностью, отчасти и качествами; в пятидесятых же годах отношение было совершенно обратное. С образованием новых казачьих поселений, с появлением на театре войны лихих полков линейных казаков, несших прежде большею частью только кордонную службу, нескольких удалых донских командиров, сумевших довести своих донцов до замечательного молодечества, и наконец Нижегородских драгун, — чеченской коннице, ослабевшей количественно от потери привольных лугов, уже не под силу было бороться с нашего. Бывали времена, в сороковых годах, когда несколько сотен наших казаков, в виду неприятельской конницы, приходилось загонять внутрь пехотной колонны, как в ящик, а [254] теперь стоило только показаться конным чеченцам, наши казаки неслись в атаку и не только по чистому полю, но нередко уже с излишним неблагоразумием в лес, в аул, через канавы, плетни, не обращая внимания на преграды, и неприятельские всадники показывали немедленно тыл, пуская с необыкновенным усердием в дело свои нагайки...

Да, времена уже очень тогда изменились и видно было достаточно ясно, что дни Чечни сочтены, если действия по принятой системе будут продолжаться еще несколько лет с достаточною энергией.

Проведя целый день на рубке леса, то у костра, когда по меткому солдатскому выражению "спереди Петровки, а сзади Рождество", то бегая взад и вперед, чтобы согреть ноги, то прикладываясь к чарке и закусывая, то болтая с Толстовым, я бывал чрезвычайно доволен, заслышав звук барабана "отбой". Бегом бросались солдаты к ружьям, стук топоров мгновенно умолкал, фельдфебеля наскоро делали поверку людям, все нетерпеливо ждали приказания отступать, всем хотелось скорее в лагерь, к горячему борщу и палатке. Часам к пяти начиналось обратное движение, медленно, в порядке, с готовыми цепями для поддержки прикрывавшего батальона. Иногда при этом происходила перестрелка пожарче, иногда слабее; если колонный начальник был солидный, старый опытный кавказец, все делалось без особой суеты, без крику, спокойно; ну, а иной начинал суетиться, пороть горячку, маневрировать, без толку задерживая только людей, носиться взад и вперед с громкими приказаниями и очевидным желанием разыграть роль полководца на поле сражения...

Один только день выдался несколько большим боевым оживлением. Неприятель очевидно получил подкрепления людьми и пушками; по слухам, сам Шамиль явился. Весь день во время рубки леса не умолкала горячая перестрелка и гремели пушечные выстрелы. Артиллерия неприятельская, скрытая [255] в лесу, стреляла в нас ядрами, с каким-то особым свистом проносившимися над нашими головами, изредка шлепаясь в размокшую почву между людьми и обдавая нас брызгами грязи. При отступлении, чеченцы с гиком настойчиво наседали на арьергардную цепь; пули порядком жужжали мимо ушей и пронизывали частые тонкие прутья орешника. По мере выхода нашего из лесу перестрелка по обыкновению ослабевала, и только несколько десятков конных смельчаков еще провожали нас своими выстрелами, улепетывая назад, как только замечали приготовления наших казаков броситься в атаку. Усиленный огонь вызвал в лагере некоторую тревогу, и оттуда были посланы нам подкрепления, бегом спешившие к месту рубки. Дело обошлось, впрочем, довольно благополучно, работа весь день продолжалась обычным порядком, и мы возвратились, имея с десяток раненых.

Так продолжалось до 19-го декабря. Тянувшиеся сплошною цепью по Джалке семнадцать аулов с огромными запасами были превращены в груды пепла; дорога на несколько верст непроходимого густого леса была расчищена и уже не могла представить препятствия движению небольшой колонны. Все чеченское население, гнездившееся здесь, бежало дальше к Черным горам и бедствовало в лесах, готовое переселиться к нам; удерживаемое лишь бдительным надзором шамилевских наибов, оно выжидало удобного случая. Вскоре часть его прислала к нам просить содействия, и под прикрытием особой колонны, обеспечившей переправу через Аргун, несколько десятков семейств действительно успело скрытно уйти и поселились вблизи Грозной.

19-го числа весь отряд снялся с позиции и перешел к крепости Воздвиженской, где и расположился лагерем на берегу Аргуна. В течение трех дней, уже описанным порядком, колонны ходили на так называемую Шалинскую просеку для ее расчистки от новейших порослей. Нужно [256] сказать, что сила растительности на Чеченской плоскости изумительна: довольно двух-трех лет, чтобы широкая просека, самым тщательным образом прорубленная, на которой кроме пеньков ничего не осталось, опять заросла частым орешником до того, что с трудом можно сквозь него пробираться. Естественно, что цель просек — свободное движение войск и лишение чеченцев возможности наносить нам в этих чащах поражения — достигалась только периодическими, раз в два-три года, расчистками свежих зарослей. А Шалинская просека была одною из важнейших: она проходила, так сказать, по самому сердцу Большой Чечни к одному из значительнейших аулов Шали, игравшему особую роль по относительной зажиточности своих жителей, по центральному положению, по влиянию нескольких мулл и известных наездников. К этому аулу несколько раз пробирались наши отряды, но на пути лежал большой лес, и проход через него стоил не малых жертв. Кроме того, Шамиль, понимая важное значение Шали и окружавшей его на несколько верст плодородной поляны, устроил на протяжении до полутора верст окоп глубиной в две сажени; тыл и фланги этого окопа примыкали к густому, трудно проходимому лесу, а пред фронтом оборона была усилена засеками. Этими средствами он надеялся преградить нам доступ к Шали и чрез него дальше вглубь самого густого чеченского населения, к которому в конце сороковых и в начале пятидесятых годов ни с какой другой стороны мы еще и не предполагали возможности проникнуть. Работа была действительно громадная, но никакой особенной пользы не принесла. Зимой 1851 года нашими молодцами окоп этот был взят, по лесу прорублена просека и доступ на Шалинскую поляну открыт; а в 1852 году чрез это представилась возможность двинуться отряду, под начальством князя Барятинского, дальше за Бас, Шавдон, к Гудермесу и [257] сорвать завесу, скрывавшую до того от нас эту часть непокорного края.

Расчищая эту Шалинскую просеку в конце 1854 года, мы хотя целые дни и перестреливались с неприятелем, но это уже не были те отчаянные драки, какие происходили здесь в 1850—52 годах. Тогда чеченцы, поддерживаемые тысячными толпами, приводимыми из дальних горских обществ, еще верили в возможность успешной борьбы и проявляли с замечательною энергией и смелостью свои качества природных местных бойцов; успехи наши обходились довольно дорого; потери считались всякий раз сотнями людей. Но за то с тех пор враги были сломлены. Пал Шалинский окоп, русские войска проникли в самое сердце Большой Чечни, гордившейся своею неприступностью, запылали аулы, которых со времени восстания 1840 года не оскверняла нога гяуров; вместо лихих набегов, пришлось заботиться о собственной безопасности и каждую зиму спасаться в дальние леса от нашего нашествия. Плодородная плоскость, раздольное житье очевидно ускользали от них; оставался выбор между покорностью русским или выселением в трущобы, не представлявшие возможности безбедного существования. Наступил период колебаний, и хотя борьба все еще продолжалась, более под влиянием страха пред поселившимся вблизи Чечни в Ведене грозным имамом, с его везде шнырявшими опричниками (муртазаками), но, как уже сказал я, далеко не с прежнею энергией и упорством.

24-го декабря отряд был распущен на отдых. Местные войска разошлись по своим штаб-квартирам, а наши, прибывшие из Дагестана батальоны ушли в Грозную и разместились по квартирам и казармам. Здесь мы провели восемь дней, в течение коих ничего особенного не случилось. Я перезнакомился со всеми офицерами, составлявшими штаб и свиту барона Врангеля, часто у них бывал, что как будто внушало милейшему моему батальонеру еще [258] больше уважения или расположения ко мне. Мы с ним оставались все время в наилучших отношениях, и я решительно отдыхал от тех нравственных пыток, какие приходилось испытывать в предшествовавшие два с половиною года в 1-м батальоне.

3-го января, вечером, в Грозную опять стали собираться батальоны и казаки, а 4-го, чуть рассвело, мы уже выступили, и опять к Аргуну. Между тем был распущен слух, что отряд идет в противоположную сторону к реке Гойте для рубки просеки.

День был морозный, светлый; солдаты шли весело, живой говор раздавался в рядах. Кавалерия выступила раньше и была уже далеко впереди. Подходя к Аргуну, мы услышали выстрелы и все как-то невольно прибавили шагу, боясь опоздать. Подошли к Джалке; тянется ряд недавно сожженных аулов; кругом все мертво, уныло, галки стаями носятся над нами, оглашая воздух печальным криком, вполне соответствующим картине пожарища, разрушения...

В разоренном ауле Эльдырхан застали мы отдыхающую кавалерию, которая внезапным появлением разогнала в паническом страхе часть населения, успевшего после нашего ухода в декабре, возвратиться на свои пепелища, надеясь кое-как провести остаток зимы и спасти хоть частицу не истребленных запасов; несколько человек, не успевших бежать и вздумавших защищаться, были изрублены, некоторые взяты в плен.

Не давая опомниться изумленному, совсем не ожидавшему нас здесь неприятелю, мы на другой день прошли густой труднопроходимый Ирзелинский лес и стали на Шавдоне. Прямо пред нами оказался значительный аул Мараш, с тянувшимися в обе стороны от него по берегам топкого Шавдона аульчиками, жители коих считали себя до нашего прихода вполне безопасными. В Мараше видно было несколько сот чеченцев, очевидно собравшихся [259] защищать свой аул, прикрытый высоким плетнем с фронта и рощей частого орешника с обоих флангов. Можно было ожидать жаркого дела. Однако стремительная атака казаков, понесшихся под командою генерала Бакланова по открытой поляне прямо на аул и двинутый в обход батальон Тенгинского полка заставили чеченцев, после минутной перестрелки, скрыться в лес.

Не успели мы оглянуться, аул уже пылал со всех концов, затрещали скирды и стога, дым густыми клубами поднялся кверху, вой убегавших баб и ребятишек сливался с лаем перепуганных собак и кудахтанием кружившихся над пламенем кур. Потеря наша ограничилась несколькими ранеными, да с десяток убитых лошадей было брошено казаками.

В этот день мне впервые пришлось увидеть в деле Якова Петровича Бакланова, донского казачьего генерала, имя которого уже несколько лет повторялось по всему Кавказу и в военных кружках Петербурга. В последствии он еще более стал известен своими действиями в Азиатской Турции и особенно под Карсом в 1855 году; наконец, во время беспорядков в Западном крае, где он командовал несколькими донскими полками и успешно расправлялся с разными бандами в Литве, его боевая известность окончательно утвердилась.

На Лезгинской линии и в Дагестане, уже по свойству самой местности, кавалерии предоставлялась большею частью второстепенная роль; к тому же и бывшие там на службе донские казаки употреблялись почти исключительно для службы постовой, конвойной, рассыльной; многие исполняли обязанности полицейских служителей и не то конюхов, не то лакеев. В Чечне же, где кавалерии постоянно выпадала деятельность чисто боевая и встречи с неприятелем, имевшим немало лихих всадников, донские казаки иногда не отставали от молодцов кавказских линейцев и нередко совершали подвиги, совершенно изменившие [260] установившийся ложный взгляд на утрату будто бы донцами прежней боевой удали. Здесь я убедился, что не донские казаки были виноваты, а местные условия, начальства и ближайшие их командиры.

Полки их, попадавшие в Чечню, под командою таких офицеров, как Бакланов, Ежов, Поляков и некоторые другие, показали — что можно сделать из донских казаков. Когда под Марашем Бакланов построил два полка в колонны и с командою "пики на перевес" понесся марш-маршем по поляне к аулу, из которого прикрытый плетнем неприятель открыл огонь, когда земля загудела под копытами тысячи стройно несшихся без выстрела всадников, а дивизион конных орудий, гремя по мерзлой земле, скакал среди этой колонны и в мгновение ока снялся с передков у самой опушки, обдав ее картечью, тогда я понял как нелепо было представление, установившееся о донцах, как о возчиках "летучек" и штабных вьюков.

А сам Бакланов! Одной фигуры его было достаточно, чтобы воображению представились те атаманы-молодцы, которые ходили под Азов или на Кубань в XVII столетии, или наводили страх на европейские войска в конце прошлого и начале нынешнего века. Косая сажень в плечах, красное корявое лицо, обросшее большими бакенами и усищами, голос как труба, в мороз и самый жестокий ветер в одном своем синем чекмене с нагайкой через плечо, зачастую расстегнутый, с виднеющеюся красною рубахой, едет он, бывало, на здоровом буром коне, впереди кавалерии, с трубкою в зубах, смотря хмуро, сентябрем, с грубою резкостью отдавая приказания или отпуская непечатные шуточки и остроты, поднимавшие громкий хохот в ближайших рядах. За ним его значок — подарок женского монастыря с Дона: на черном поле белая мертвая голова и надпись: "чаю воскресения мертвых". — Уже одной этой наружности и обстановки довольно было, помимо его несомненной [261] личной храбрости и умения распорядиться, чтобы создать ему славу незаурядного витязя, не говоря о том, что такими эффектами легче всего действовать на приезжие, аристократические, столичные военные кружки, искавшие поэзии и оригинальных картин. При более близком знакомстве, нельзя было, конечно, не заметить, что покойный Яков Петрович был не прочь пустить пыль в глаза, сделать подчас из мухи слона, то есть пустую перестрелку превратить в жаркое дело, не жалеть снарядов и артиллерийских лошадей, заставляя при отступлении по вспаханному полю тащить пушки на отвозах и катать картечью в десяток чеченцев, дразнивших нас безвредными пуканиями из своих винтовок... Но это ничуть не уменьшало его достоинства как лихого кавалерийского генерала, умевшего поставить казаков на подобающую им роль самой полезной, боевой конницы. В течение зимы с 1854 на 1855 г., я имел случай сблизиться с ним, заслужить его расположение, убедиться, что он был к тому же человек разумный и себе на уме. После окончания войны в Азиатской Турции, где он оказал не мало важных заслуг, новый главнокомандующий князь Барятинский назначил его атаманом всех донских полков на Кавказе, затем, как я уже упоминал, он был переведен в Вильну, в распоряжение генерал-губернатора Муравьева. В 1867 году я с ним встретился в последний раз в Петербурге, откуда он, безо всякого назначения, весьма недовольный возвратился на Дон, где и умер, кажется в 1871—72 г.

В последующие дни отряд двинулся, сжигая на пути аулы, хутора, истребляя громадное число всякого рода запасов; кукурузы, проса, сена оказывалось такое множество, что тут я только понял, как справедливо было название Чечни житницею горцев. При этом прорубались через все лежавшие по дороге леса просеки уже описанным мною порядком. Подоспевшие к чеченцам подкрепления вели с нами беспрестанную перестрелку, пушки их выпускали [262] десятки ядер, без особого впрочем для нас вреда. Двигались мы по направлению к реке Гудермес, на встречу подходившему с Кумыкской плоскости отряду барона Николаи.

6-го января поздно вечером, помню, услыхали мы сильную пушечную пальбу и ружейные залпы, встревожившие весь наш лагерь. Все были убеждены, что отряд барона Николаи подвергся ночной атаке и вероятно при движении в каком-нибудь тесном, пересеченном пространстве. Убеждение это еще более усилилось, когда вдруг, неожиданно, неприятель подкрался к ближайшему от нас лесу и начал стрелять по нашему лагерю из нескольких орудий,— что заставило немедленно потушить все огни. Я уже говорил о ночных движениях, когда всякая мелочь принимает увеличенные размеры и воображение настраивается на тревожный лад, чуя большую опасность. То же нужно сказать и вообще о всяком ночном деле, когда невольно всему придаются преувеличенные размеры. Так и в этот раз всякому представилось, что происходит что-нибудь серьезное, что вероятно прибыли большие скопища горцев, остановившие слабейшую часть отряда, а остальные обстреливают нас чтоб удержать от движения на помощь атакованным.

При первых выстрелах, мы выскочили из палаток, а когда просвистели над нашими головами несколько ядер, мой бедный батальонер порядочно-таки растерялся и стал ругать солдат и гнать их в палатки, особенно бранясь за то что люди стали смеяться и отпускать разные шуточки по поводу неметкой стрельбы неприятельских пушкарей. Я поторопился вполголоса уговорить его перестать бранить солдат, которых приличнее ободрять в таких случаях, поддерживая в них такое похвальное безбоязненное отношение к ядрам, а не смущать их, выказывая боязнь… Он замолчал; но войдя со мною в палатку, не удержался [263] от фразы, которая вполне характеризует человека, прослужившего однако тридцать лет в рядах армии.

— Ну, не варвары ли этот народ: в них стреляют ядрами, а они смеются. Дикари!

Я воспользовался своими хорошими отношениями к нему и высказал ему, не стесняясь, всю фальшь и неуместность его взгляда.

— Да, да, вы правы, сказал он мне. — Ведь я говорил вам, что я вовсе не военный человек и никакой наклонности к этой службе не имею. Кончится война — подам в отставку.

По крайней мере нельзя было упрекнуть человека в недостатке откровенности...

Через некоторое время стрельба умолкла. В лагере воцарилась тишина. Утром загадка разрешилась: 6-го января, в день Крещения, бывает полковой праздник Кабардинского полка, из батальонов коего и состояла колонна их полкового командира барона Николаи. Вот они, расположившись на позиции в нескольких верстах от нас, и отпраздновали по кавказскому обычаю: кутнули порядком и сопровождали тосты залпами...

На другой день мы продвинулись дальше и на реке Гудермесе сошлись с ними. Начатый накануне кутеж еще не совсем окончился; явилась депутация пригласить начальника отряда барона Врангеля на закуску. С ним пошли и несколько человек офицеров, приглашенных ото всех батальонов, в том числе и я. Никакие отнекивания не помогли, и подвыпили мы у Кабардинцев таки порядочно. Тут я в первый раз познакомился с этим молодецким из молодецких старых кавказских боевых полков, не думая еще, что вскоре судьба кинет меня и совсем в его среду. Особенно запечатлелось у меня в памяти знакомство тогда с одним из ротных командиров, штабс-капитаном Василием Александровичем Гейманом, известным впоследствии героем [264] Ардагана и Девебойну, к сожалению безвременно унесенным в могилу тифом.

Пройдя затем к укреплению Умахан-юрт, около которого разбили лагерь, соединенные отряды в течении недели рубили просеку, окончательно открывшую возможность свободного движения войскам между Грозною и Кумыкскою плоскостью и лишили массу чеченского населения весьма значительной полосы плодороднейшей северной части Чеченской долины, которую они уже вынуждены были оставить и выселиться дальше к горам, или перейти на жительство в покорные нам аулы, и таким образом мы удаляли от Сунжи и своих сообщений непокорное население, постоянно угрожавшее хищническими набегами.

Морозы стояли сильные: доходило до 17°, снегу выпало тоже порядочно, жизнь в палатках и вообще служба была не из легких, хотя, благодаря обилию леса, костры не потухали и случаев обморожения я не помню.

В один из этих дней батальон наш был не на очереди и оставался в лагере. Пообедав с Толстовым, мы вышли из палатки и прогуливались взад и вперед, рассуждая о близившемся окончании похода и перспективе возвращения в опротивевший нам Дагестан. Я высказал ему мою решимость на другой же день отправиться в штаб и попытаться выпросить себе перевод в Кабардинский или Куринский полк. Он в свою очередь чуть не со слезами на глазах стал упрашивать меня не оставлять его на жертву в Дагестанском, полку, где без меня ему просто погибать придется.

Во время этого разговора, когда, признаться сказать, меня брало полнейшее сомнение в успехе предположенного ходатайства о переводе, подходит казачий урядник, ординарец, и спрашивает: "где здесь Дагестанского полка поручик Зиссерман?"

— А что тебе нужно? говорю;— я поручик Зиссерман. [265]

— Так пожалуйте к начальнику отряда, барону Рангелю.

Мы с Толстовым только вопросительно взглянули друг на друга, недоумевая зачем меня требуют и боясь даже высказать невольно радостную догадку о возможности быть взятым в штаб.

Я поспешил привесить шашку, оправиться и пошел к штабным палаткам. Смотрю: барон Врангель ходит взад вперед у своей ставки. Я подошел и явился по принятой форме.

— А, здравствуйте. Я посылал за вами, чтобы сделать вам предложение. Отряд скоро будет распущен, батальоны ваши уйдут в Дагестан — не желаете ли остаться здесь, при моем штабе?

Мое волнение, моя радость были так сильны, что я сумел только поклониться...

Сейчас же было послано письменное приказание Б-скому о моем откомандировании и назначении офицера для принятия от меня роты.

— А что, воскликнул Антон Иванович,— не говорил я, что так будет, не предчувствовал я, что нам не дадут с вами долго послужить? Вот так всегда меня преследовала судьба: как только попадет ко мне в батальон хороший офицер, тотчас его в полковой штаб или куда-нибудь в адъютанты!

— Очень вам благодарен и за преувеличенное доброе мнение, и за расположение; но я так рад, что готов, кажется, вприсядку пуститься. Желаю вам всего лучшего в Дагестане, желаю вам самых лучших ротных командиров. Даст Бог, еще увидимся.

Спасибо Б-скому: и поздравил он меня, и пожеланий всяких, и предсказаний блестящей будущности не поскупился он высказать самым искренним образом. Затем тотчас назначил офицера принять от меня роту, приказав ему ограничиться самым наружным, форменным [266] приемом: "я беру на себя ответственность, если бы чего-нибудь не доставало прибавил он.

На другое же утро я перебрался в отрядный штаб где был самым дружеским образом встречен и старым знакомым, адъютантом барона Врангеля Зозулевским, и другими штабными. Сейчас же началась другая служба другие отношения, другие впечатления и взгляды на дело.

Одною из первых моих просьб к новому моему снисходительно-добрейшему начальнику была просьба о переводе в один из полков левого фланга Толстова, историю коего я рассказал вкратце. Барон приказал мне вытребовать его и представить ему на смотр, что я, само собою, тотчас и исполнил.

Толстов явился молодцом, вполне походным солдатом, бойко ответил на все вопросы, стоял и поворачивался по уставу. Когда он ушел, барон приказал мне. передать дивизионному адъютанту, чтоб отдал приказ по дивизии о переводе Толстова в Кабардинский полк. О его восторге распространяться нечего.

Последние два-три дня похода я уже фигурировал в числе следовавшей за начальником войск свиты адъютантов и ординарцев, скакал в разные стороны для передачи приказаний или собрания сведений и т. п. К этому присоединилось особое поручение: явиться к полковнику Рудановскому и состоять при нем в качестве помощника, на время занятий его по составлению реляции о последних действиях отряда. Помощь моя, впрочем, выразилась тем что Р—ский поручил мне наблюсти за исправною перепиской писарем его сочинений. Сам же, как кровный офицер генерального штаба, наморщив чело, сидел с пером в руках и мнил себя творцом знатной эпопеи...

14-го января 1855 года отряд совершенно закончил свои действия, и мы чрез Старый-юрт возвратились в Грозную; а дагестанский батальон, с которым я [267] распрощался самым дружелюбным образом, после дневки, ушел назад в свои Ишкарты, 16-го числа.

С прибытием в Грозную, я попал в совершенно новый мир, само собою, говорю, "мир" в тесном, служебном смысле этого слова. Этот период моих кавказских служебных похождений имел для меня самые важные последствия: я был брошен на дорогу, на которой суждено было мне встретиться и очутиться в ближайших соприкосновениях со всеми кавказскими высшими, наиболее выдававшимися деятелями новейшей, интереснейшей эпохи покорения края; я попал в самый водоворот тогдашних кавказских событий, что и дало мне возможность к более близкому знакомству с самим краем и с разными условиями, влиявшими на ход военных и административных дел. Одним словом, горизонт расширился, и мне открылся самый просторный вид, не всякому, в скромных чинах находящемуся человеку доступный...

XLVII.

В Грозной началась для меня совершенно новая жизнь — жизнь "штабного". Попасть из фронтовых офицеров в штабные — все равно — что из чернорабочего в барина. Вся тягость службы, все лишения военно-походной жизни, вся оборотная сторона медали разом стряхиваются и заменяются разными удобствами, льготами, почетом, конечно, относительными. Поручик во фронте — весьма мелкая сошка, которую никто не замечает, которою все помыкают, пред которым батальонный командир величина весьма значительная, полковой — недосягаемая, о генералах и говорить нечего. Тот же поручик, попав в "штабные", сразу превращается в другого человека: и батальонные, и полковые командиры, и даже генералы становятся его знакомыми; его посещают, вступают с ним в любезные неслужебные разговоры, в нем многие даже просто заискивают, [268] хотя в сущности он, по своему положению, ничего никому ни удружить, ни повредить не в состоянии... Так уж искони велось, а вероятно и теперь ведется.

Занятия мои ограничивались ежедневным пребыванием у начальника левого фланга кавказской линии генерала барона А. Е. Врангеля в течении нескольких часов, причем приходилось или написать какое-нибудь полуофициальное письмо, или исполнить какое-нибудь приказание: послать за кем-нибудь, навести в штабе какую-нибудь справку, и т. п., что вообще исполняется личными адъютантами. Затем оставалось много свободного времени, уходившего преимущественно на посещения знакомых семейств, которых в Грозной было не мало.

Крепость Грозная построена А. И. Ермоловым в 1818 году, на левом берегу реки Сунжи. Она была основанием прочного подчинения нам всей Чечни; в ней сосредоточивалась военно-административная сила, удерживавшая впереди лежащий край в покорности. В течение двадцати двух лет, если не считать мелких хищнических действий, да нескольких частных попыток восстаний, довольно легко усмиренных, чеченцы не выказывали особой враждебности и жили смирно. Если бы воспользовались этим продолжительным периодом для большого упрочения нашей власти, если б устроили сносные пути сообщения, обеспечили себе переправы через Терек и Сунжу, ввели бы более действительный административный надзор в главнейших аулах, позаботились бы хоть о кой-каком развитии промышленности, завели бы хоть одну школу, привлекая в нее сыновей более влиятельных туземцев для изучения русского языка и ознакомления с основаниями благоустроенных обществ, да сами старались бы знакомиться со страной и ее населением, то, быть может, в описываемое мною время Грозная имела бы совсем другой характер, более мирный, гражданский. Но ничего этого сделано не было, вернее сказать — многое и не могло быть сделано по совершенному недостатку средств, [269] отсутствию правильной обдуманной системы и частой перемене главных начальствующих лиц, действовавших каждый по своему усмотрению и, как водится, чаще всего наперекор своему предшественнику. К этому присоединились еще некоторые ошибки и даже злоупотребления, обнаружившиеся особенно после Ахульгинской экспедиции и назначения начальником левого фланга генерал-майора А. П. Пулло, при коем приступлено к обезоружению туземцев — и все это вызвало в населении Чечни крайнее раздражение. Этим воспользовался Шамиль, и в 1840 году вспыхнуло здесь общее восстание, которого подавить в начале местными средствами не было возможности; а двинутый чрез несколько месяцев с этою целью более значительный отряд генерала Галафеева потерпел в лесных чащах поражение, доставив восставшим чеченцам и их новому предводителю Шамилю случай полного торжества над нами. Возгорелась упорная война, оконченная лишь чрез двадцать лет на Гунибе пленением Шамиля.

Подробности этих событий не относятся к моим личным воспоминаниям и я коснулся их только вскользь, чтобы читатель мог уяснить себе значение Грозной, как центра всех военных операций, совершавшихся два десятка лет, с целью покорения Чечни. Из небольшой крепостцы времен Ермолова, она в мое время превратилась в обширный военный город, кишащий войсками всех родов оружия с большими магазинами, складами, госпиталями и довольно значительным числом торговых заведений.

Жизнь в крепости Грозной была довольно шумная и веселая; по всякому поводу давались обеды, затевались кутежи; танцевальные вечера были очень часты, а азартная картежная игра, и довольно крупных размеров, процветала; дамское общество было очень милое, вполне соответствовавшее военно-походному тону и сопряженным с ним нравам, не имеющим, само собою, и тени чего-нибудь пуританского... Жили, одним словом, легко, без особых [270] забот, о материях важных. Если от текущих мелких дневных приключений и развлечений случалось отвлечься, то разве для разговоров о минувших и будущих экспедициях, о том кто будет назначен новым главнокомандующим на место князя Воронцова, уже год тому назад выехавшего из края, и о разных неизбежных переменах, так или иначе отзывавшихся и на нас, мелких сопричастниках деятельности; гораздо реже говорилось о ходе дел под Севастополем, вообще о тогдашнем положении России: отсутствие гласности, газет, представленных одним Русским Инвалидом, отсутствие в большинстве общества, особенно военного, всякого интереса к делам общественным, выходящим из ближайшего тесного круга его служебной деятельности, делало нас невольно индифферентными ко всему, даже к такой великой злобе дня, какова была тогда борьба с коалицией, сопровождавшаяся неудачами.. Мы, как и подобает военным людям, постоянно пребывавшим на боевом положении, закаленным в опасностях, впрочем, ничуть не унывали и верили в силу России: одолели же мы Европу в 1812 году, не взирая на гений Наполеона, на таких генералов, как Даву, Ней, Сен-Сир, одолеем и теперь. Все рассуждения сводились у нас к такому заключению. Мы тем более веровали в нашу непобедимость, что пред глазами у нас были ближайшие примеры: поражение турок, князем Бебутовым при Баш-Кадык-Ларе и Кюрюк-Дара, когда горсти кавказских героев разбивали наголову вчетверо сильнейшего неприятеля. 1855 год был еще в начале: скорбные дни Севастополя, Федюхиных высот и кровавой неудачи под Карсом были еще впереди; уверенности нашей еще ничто не колебало...

Время проходило без особых приключений и лично для меня весьма приятно, благодаря главнейше неисчерпаемой доброте и любезности нашего главного начальника барона А. Е. Врангеля. Наконец, получены известия, что главнокомандующим назначен генерал Муравьев, старый кавказец [271] времен Ермолова и Паскевича. Известие это произвело впечатление неприятное: почему, на чем основывалось оно — я объяснить не могу; я никого не помню из находившихся тогда среди нас, который бы лично знал Н. Н. Муравьева и какими-нибудь отзывами не в его пользу мог возбудить неудовольствие; не было и каких-нибудь особых ходячих слухов не в его пользу; а между тем, почти инстинктивно, никто не только не радовался, но даже не относился равнодушно к этому назначению: "ну, начнется ремешковая служба, лямку тянуть будем" — был общий говор. Когда же стали доходить слухи, что главнокомандующий уже приехал в Ставрополь, посетил некоторые укрепления и штаб-квартиры, везде распекая, поверяя расходы людей, входя в разные мелочи, нагоняя, одним словом, страх велик, до такой степени, что этому даже приписывали смерть начальника резервной дивизии генерал-лейтенанта Варпаховского, (это, впрочем, оказалось басней),— общее смущение и недовольство распространилось еще более.

Путешествие генерала Муравьева по Кавказской линии продолжалось довольно долго, так что во Владикавказ он прибыл, кажется, чрез месяц после приезда в Ставрополь. Барон Врангель отправился туда навстречу главнокомандующему, и оттуда уже вместе с ним, по Сунженской линии, чрез крепость Воздвиженскую, прибыли в Грозную.

Впереди уже неслись слухи о различных неудовольствиях, вследствие делаемых барону замечаний, которые тот не оставлял без возражений, к крайнему огорчению временно командовавшего тогда на Кавказской линии генерала Викентия Михайловича Козловского, тоже старого ветерана времен ермоловских, храброго и доброго человека, но не обширного ума и недостаточно самостоятельного. Почтеннейший Викентий Михайлович разными знаками и дерганием за полы сюртука старался удерживать барона Врангеля от возражений, но напрасно... "Барон Александр Евстафьевич, как, вы [272] раздражаете, как, главнокомандующего, как..."— Все предвещало неладный исход этих недоразумений, и мы, более близкие к барону люди, стали предчувствовать возможность перемен.

К приезду главнокомандующего, по обыкновению, был выстроен почетный караул, ординарцы и длинный ряд офицеров, не во фронте состоящих. Покончив с первыми, выразив легкое неудовольствие генералу Бакланову за то, что ординарцы-казаки не умели исполнить какой-то мудреной кавалерийской команды "вольт направо" (странное требование от донских казаков на Кавказе! Этого, без сомнения, и нижегородские драгуны не сумели бы сделать, хоть и ходили героями в атаку на турецкие каре), Н. Н. Муравьев подошел к офицерам, которых барон называл ему по имени. По наружности, по голосу, я уже заметил, что барон Врангель не в духе, он даже ошибался в фамилиях или не тотчас вспоминал иного офицера. Дошла очередь до меня.

— Поручик Дагестанского полка... Но фамилия не давалась сразу, и я поспешил сказать.

— Этот же зачем здесь у вас? обратился главнокомандующий к барону Врангелю.

— Жалонерный офицер, ваше высокопревосходительство.

— Ну, помилуйте, какой вам здесь жалонерный офицер нужен! Разве вы дивизионные учения производите?

Понятно, что подобное замечание, в присутствии всех подчиненных, не могло не оскорбить генерала, главного местного начальника. Хотя, положим, в жалонерном офицере действительно никакой надобности не предстояло и это звание было мне присвоено формальности ради, но какая особенная беда или какое злоупотребление заключалось в том, что начальник дивизии прикомандировал к своему штабу офицера из подчиненного ему полка? И разве подобное замечание нельзя было сделать после, наедине, без оскорбления самолюбия начальника пред подчиненными? Тогда барон [273] Врангель, не будучи под впечатлением раздражительности, мог бы объяснить, что не может обходиться двумя штатными адъютантами и встречает недостаток в доверенных офицерах, для исполнения массы разнородных поручений на пространстве обширного района и т. д.

Со своей стороны, я, при сказанных словах главнокомандующего, жестоко струсил. "Кончено, думаю себе, велит тотчас отправить обратно в полк"; а самая мысль о такой отправке приводила меня в отчаяние. "О, Господи, неужели опять в Ишкарты или Чир-юрт, в лапы какого-нибудь Б.!"

Якорь спасения нашел я только в приехавшем с новым главнокомандующим П. Н. Броневском, бывшем моим полковым командиром, а теперь опять полковником генерального штаба и корпусным обер-квартирмейстером, который, во время возникшего по моему поводу эпизода, стоя позади Муравьева, улыбался. Помня его внимание к моей службе в полку, я надеялся на его помощь, и я не ошибся. После смотра я поспешил ему представиться, рассказал каким образом попал в Грозную, рассказал и о всех невзгодах, вынесенных в полку после его отъезда, и просил содействия в случае главнокомандующий приказал бы отправить меня в полк. П. Н. обещал мне это, присовокупив, что едва ли в нем представится надобность. И действительно, я был забыт, к большому моему удовольствию.

Дальнейшее пребывание Н. Н. Муравьева в Грозной, в течение двух-трех дней, было рядом однородных действий, носивших на себе характер большой мелочности, возводимой в нечто, имеющее государственную важность. Прибыв на Кавказ в начале 1855 года, в такое критическое время, после целого года междуначалия (иначе нельзя назвать временное заведывание Кавказом генерала Реада), генерал Муравьев не спешил в Тифлис, где его ожидали самонужнейшие военные и гражданские дела и [274] где он мог почерпнуть подробнейшие сведения о положении всех отраслей обширного, незнакомого ему управления. В течении пяти-шести недель, употребленных на переезд от Ставрополя до Тифлиса, он заезжал, как уже сказано, в разные мелкие укрепления и занимался, между прочим, поверкою списочного состояния людей в ротах, входил в исследования, зачем допускаются такие расходы людей как воловщики, угольщики, и т. п., находил все это не только лишним, но противозаконным, между тем как на Кавказе, по местным условиям, войска не могли существовать без собственного полного хозяйства, и следовательно должны были отряжать для этого нужных людей. Не довольствуясь списками, главнокомандующий приказывал выводить роты, поверял людей, входил в словесные разъяснения с ротными и батальонными командирами, вгонял их в лихорадочное состояние, при котором эти господа, вообще не одаренные большим даром слова и смелостью говорить с начальством, совершенно терялись, не могли дать нужных объяснений и как бы оправдывали подозрения и обвинения генерала, Трудно теперь вспомнить все различные случаи, вызывавшие и общее неудовольствие, и недоумение. Я приведу здесь несколько примеров, сохранившихся в моей памяти, по которым всякий легко может видеть, что Н. Н. Муравьев в эту эпоху поступал как бы в разлад со своим умом, образованием и характером. Не должно забывать, что речь идет не об обыкновенном каком-нибудь генерале, бригадном или дивизионном начальнике, или даже корпусном командире, внутри России, в мирное время инспектирующем свои части; говорится о наместнике Кавказском, облеченном почти царскою властью в огромном крае, с четырех с половиною миллионным разноплеменным населением, треть коего была не покорна и стояла против нас с оружием в руках; в крае, граничащем с двумя главнейшими мусульманскими государствами, с [275] одним из коих мы были в войне; говорится о главнокомандующем большой полуторастатысячной армии, разбросанной на громадных тысячеверстных расстояниях, среди исключительных местных условий. Это большая разница, и Н. Н. Муравьев очевидно не сразу овладел своею ролью, не сразу стал на высоту взглядов, соответствовавших его новому званию; он все еще оставался в роли командира корпуса внутри России, где круг деятельности ограничивался чисто фронтовыми задачами и где, в те времена в особенности, считалось великою заслугой за мелочами забывать о важнейшем... Не должно забывать также, что Кавказ, его политические и военные условия, вырабатывали из войск своеобразные типы, далеко не подходившие к типам гренадерского корпуса, расположенного в Новгородской губернии, где Н. Н. Муравьев до назначения на Кавказ мог быть уверенным не встретить критической оценки своим действиям. Принцип слепого повиновения войск тут ни при чем, и те же кавказские войска, смевшие свое суждение иметь, по приказанию Муравьева, шли на штурм Карса — разбивать толстые брустверы укреплений своими руками, ложились тысячами и отступали только по приказанию его же. Способность и навык критически относиться к разным распоряжениям не мешали исполнять приказания, но вместе с тем выдвигали много людей, оказавшихся способными для самостоятельной деятельности, и доказывали присутствие жизненного элемента там, где в прочих частях армии господствовала тупая оцепенелость. Н. Н. Муравьев, как образованный, ученый человек, должен бы сочувствовать подобному направлению, его должно бы радовать, что он найдет среди подчиненных людей не исключительно пешек, а мыслящих, способных к обсуждениям, что войска его не просто стенобитная машина, механически двигающаяся по данному толчку, а живые люди, воодушевленные энтузиазмом, честолюбием, умеющие применяться к местным условиям, к характеру противника, и т. п. [276]

Казалось бы так, а между тем во всем, что он ни делал, обнаруживалось совсем иное.

Молчать, дрожать, не рассуждать, ни о чем не думать кроме службы (в ограниченном смысле слова), жить чуть не аскетами, на награды и повышения не рассчитывать, одним словом — превратиться в какой-то суровый легион спартанцев, окруженный мрачным, серым миром, без малейшей улыбающейся надежды впереди — вот, казалось, что желал генерал Муравьев сделать из кавказской армии, этой веселой, поэтической, беззаботной, полной одушевления, жаждавшей сильных ощущении армии, окруженной прекрасною, южною, солнечною природой, шумными потоками, живописными ущельями! Смеющийся Кавказ превратить в угрюмую Новгородскую губернию!

Например, во Владикавказе главнокомандующий смотрел какой-то резервный батальон; все ружейные приемы, построения и маршировка были сделаны отлично; смотр кончился, скомандовали "к ноге", что всегда уже означало вперемежку, отдых, хотя по уставу следовало еще скомандовать: "стоять вольно"; но один или двое из солдат, не дождавшись этой команды, кашлянули или чихнули. За это Н. Н. Муравьев приказал всему батальону взять на плечо и продержал его таким образом целый час, что крайне мучительно для людей. Обратясь к присутствовавшему тут же барону Врангелю, Муравьев спросил его:

— Ну, как вы находите батальон?

— После того как вы остались им недовольны, ответил барон Александр Евстафьевич,— мне уже не приходится высказывать свое мнение.

— Нет, прошу вас сказать откровенно ваше мнение.

— По-моему, батальон отличный..

— Да, но шевелится во фронте; тогда как батальон должен быть как "мертвый".

Подъезжая из Владикавказа, по дороге в Воздвиженскую, к станице Самашкинской, Муравьев спросил у [277] барона, какие войска там расположены, и получив в ответ, что 1-й батальон Кабардинского полка, предложил вопрос:

— Что, это хороший батальон?

— Отличный.

— А во фронте стоит как мертвый?

— Если прикажете — будет мертвый, ответил барон Врангель. Тотчас послали вперед верхового предупредить батальонного командира.

И действительно, батальон представился "как мертвый"... Между тем нужно знать, что Кабардинский полк, представитель чистого типа кавказских войск, известный своим геройством в делах, щеголял своею старою боевою славой, своим увлекательным воинственным духом и какою-то особою, некоторым лишь старым кавказским полкам свойственною выправкой, заключавшеюся именно в том, что он не был мертвым, а дышал отвагой, силой, был исполнен воодушевления, написанного на всех лицах, выражавшегося и в особенной манере встретить начальника приветственными кликами, не сухими, форменными, а радостно оглашавшими воздух и возбуждавшими во всех удовольствие. Полк привык встречать князя Воронцова, князя Барятинского, генералов Козловского, Врангеля и других водивших их в горячий бой с одушевлением, уверенный в привете, в благодарности, в поощрении, а не с требованием быть мертвым. Понятно, что впечатление, произведенное новым главнокомандующим, не могло быть особенно приятным...

В крепости Воздвиженской встретили главнокомандующего жители ближайших покорных чеченских аулов со своим наибом (старшиной). Вместо приветствий или какого-нибудь вопроса о их житье-бытье, Муравьев обратился прямо к наибу с словами: "Я не князь Воронцов, приезжавший к вам с подарками; я от вас службы потребую". [278]

— Мы не за подарками явились, ответил ему не смутившийся наиб,— а по приказанию генерала (указывая на барона Врангеля). Подарков от вас не требуем, а князю Воронцову очень благодарны.

Отвернувшись с неудовольствием, Муравьев ушел, ничего не сказав...

В Воздвиженской первым делом начались проверки расходов людей в расположенном там Куринском полку. Зная, вероятно, по рассказам генерала Козловского, что барон Врангель недоволен командиром этого полка, полковником Ляшенко, за неисполнение некоторых его приказаний, главнокомандующий потребовал к себе Ляшенко для личных объяснений, которые тот и дал, конечно, в свою пользу. Тогда генерал Муравьев пригласил барона Врангеля и говорит ему:

— Вы совершенно напрасно нападаете на полковника Ляшенко; я его подробно расспрашивал, и нахожу, что он совершенно прав.

Само собою, это не могло не оскорбить барона, генерал-лейтенанта, начальника дивизии, которого, по голословным объяснениям подчиненного, как будто упрекали в неправде, и Александр Евстафьевич вынужден был подробно разъяснить главнокомандующему все дело. Вследствие этого Н. Н. Муравьев опять нашел, что виноват Лященко и приказал его арестовать, хотя несколько часов тому назад отпустил его с полным благоволением и торжествующим победу над бессилием своего ближайшего начальника... Вскоре после этого у Ляшенко взяли полк, и он уехал в Россию.

Все это, если хотите, мелочи; но одно с другим и выставляло именно мелочность главнокомандующего, вдающегося в занятия, не свойственные его званию и положению.

Я уже выше рассказал кое-что о приезде Н. Н. Муравьева в Грозную и прибавлю еще несколько памятных мне эпизодов. [279]

Обратясь к представлявшемуся ему известному донскому витязю генералу Бакланову с замечанием за то, что его казак-ординарец не умел сделать "вольт налево", главнокомандующий прибавил: "извольте собраться для немедленной отправки в Азиатскую Турцию, где вы нужны для командования казаками.

— Я готов отправиться куда ваше высокопревосходительство прикажете, только буду просить денег на подъем, а то мне не с чем в дорогу собраться.

— А верховой конь у вас есть?

— Как же, даже два.

— Ну, так садитесь верхом и поезжайте; казаку никаких подъемов не полагается.

Конечно, Бакланов жестоко оскорбился, а на всех присутствовавших такое обращение с заслуженным боевым человеком произвело неприятное впечатление.

Но оригинальнее всего, что после такого ответа сам же Н. Н. Муравьев сделал представление в Петербург, выставил в лучшем свете заслуги Бакланова и ходатайствовал о награждении его единовременным пособием в пять тысяч рублей, что и было исполнено. К чему же этот столь резкий и неуместный в отношении к генералу ответ, в присутствии множества посторонних лиц и нескольких казачьих офицеров и даже казаков?..

Войдя в дом, занятый главным местным начальником, и увидав в одной комнате несколько персидских ковров, Николай Николаевич обратился к генералу Врангелю с вопросами:

— Что это, ковры казенные?

— Да-с, казенные.

— Ну, и верно особый смотритель для них полагается?

— Нет-с, не полагается.

Вопросы были с иронией, а ответы с раздражением, тем более естественным, что ковры были заведены еще предместником барона и он не мог отвечать за действия [280] другого, если бы действия были даже и самые противозаконные, чего уже никак нельзя было сказать о нескольких коврах, приобретенных на деньги, отпущенные для меблировки казенного дома. От предложенного обеда Муравьев отказался и потребовал себе редьку, гречневую кашу с постным маслом и квасу (был великий пост). Спартанская трапеза вызвала всеобщую улыбку...

Должно быть эти злополучные ковры и десяток горшков с красивыми комнатными растениями особенно возмутили спартанские наклонности генерала Муравьева, ибо на другое утро адъютант его, Клавдий Ермолов, показал нам письмо Муравьева к его отцу, Алексею Петровичу, в Москву, наделавшее в свое время столько шума и вызвавшее резкий ответ одного из кавказских офицеров. Письмо это и ответ на него были впоследствии напечатаны в Русской Старине. Главное содержание письма был упрек кавказской армии за изнеженность, за роскошь, за упадок ее духа, крайние заботы о своих удобствах, причем проводилась параллель с временем командования Ермоловым, когда он в 1818 году, при постройке Грозной, жил в землянке, до сих пор скромно стоящей во дворе дворца, "как упрек нынешнему времени".

Нет сомнения, что знаменитое письмо было набросано под минутным впечатлением неудовольствия, а еще вероятнее — под влиянием сильного предубеждения против управления князя Воронцова, к которому, как известно, генерал Муравьев питал личное нерасположение еще со времен своего командования 5-м пехотным корпусом, расположенным в Новороссийском генерал-губернаторстве, где между Воронцовым и Муравьевым возникли в средине тридцатых годов какие-то неудовольствия, кончившиеся двенадцатилетнею опалой последнего. Несомненно также, что впоследствии Муравьев должен был сожалеть о злополучном письме этом и особенно о его разглашении. Как человек умный, не мог же он не сознать всей ошибочности выраженного [281] в нем взгляда и, прямо говоря, всей бестактности хулить и унижать армию, во главе коей ему предстояло вести войну в Турции и покорить Кавказ. Не помню, где и от кого наслышался я, что и сам покойный Алексей Петрович Ермолов не одобрил письма Муравьева.

В чем обвинялась кавказская армия? В изнеженности, в стремлении к удобствам, к роскоши, в упадке духа и дисциплины. Никаких оснований к подобному порицанию, брошенному в лицо целой армии, не было. Разве с такими изнеженными войсками можно было при Баш-Кадык-Ларе или Кюрюк-Дара разбить в пять раз сильнейшего неприятеля? Разве такой поход, какой совершен князем Аргутинским в 1853 году (о чем рассказано мною выше), или такое поражение, какое нанесено за три месяца до приезда генерала Муравьева при Исти-су Шамилю шестью ротами Кабардинского полка, в умении коих быть мертвыми во фронте Н. Н. сомневался, могли быть совершены изнеженными, упавшими духом войсками? Разве не батальоны кавказских гренадер вынесли на своих плечах главнейшие удары неудачного карского штурма на глазах самого же Муравьева? Разве после этой кровавой неудачи, не от них зависевшей, они упали духом и не исполнили той замечательной блокады, которая заставила Карс сдаться на капитуляцию? В чем же новый главнокомандующий нашел источники для своих неблагоприятных заключений?

А этот упрек дворцам (в сущности порядочным домам) и предпочтение им землянок — упрек прогрессивному движению в благоустройстве завоеванного края и в быте войск? Неужели генерал Муравьев желал, чтобы после 37 лет, истекших со времени заложения А. П. Ермоловым крепости Грозной (1818-1855), оставались землянки для командующих генералов и шалаши для офицеров и солдат? Не правильнее ли бы радоваться, что в диком завоеванном крае возникло наконец прочное поселение, с удобными помещениями, рядами лавок, значительным числом [282] торговых и ремесленных людей, что крепость обратилась в город, а сношения с туземцами уже не ограничивались одними перестрелками, но началось сближение торговое, мирное, привлекавшее многих чеченцев селиться между русскими и строить себе дома на европейский образец? Если можно было сделать справедливый упрек, то разве в том, что при такой массе построек и разных заведений никто не подумал устроить хоть одну школу, в которой и русские и туземные мальчики могли бы получать начальное элементарное образование. Это был бы вполне заслуженный нами упрек, и генералу Муравьеву представлялся прекрасный случай выказать на первых же порах свой просвещенный взгляд, распорядившись устройством школы. Об этом однако, он и не подумал,

И почему, указывая на землянку Ермолова, генерал Муравьев полагал выставить в этом какую-то спартанскую черту в быте войск тех старых времен? При первом занятии дикого края, в роде Чечни, войскам приходится невольно бивуакировать и жить в землянках, и шалашах, что нам приходилось испытывать и в 1855 году, и после этого. Занимая, по мере движения вперед в непокорный край, новые места, мы также, как, и во времена Ермолова, жили в палатках-землянках, мокли и зябли в отвратительной слякоти, или в 15-20о морозы терпели всяческие лишения, изо дня в день вели бой с неприятелем, сделавшимся в течение тридцати семи лет и дерзче, и опытнее, и сплоченнее; мы вырубали громадные пространства вековых лесов, строили крепости, станицы, на себе вытаскивали всякие тяжести, голыми руками сгребали грязь с новопроложенных дорог, без чего не было возможности провести не только артиллерию, но даже арбу с сеном... И когда казалось, силы людей достигли уже крайнего сверхъестественного напряжения (в чем особенно, даже старые кавказцы, бывало упрекали генерала Евдокимова), те же изнуренные, нередко полуголые люди лезли по [283] колено в снегу или липкой грязи, переправлялись зимою в брод через Аргун и Сунжу, и под выстрелами метких винтовок взбирались на крутые лесистые высоты, овладевая ими с боя! И все это делалось просто, как нечто обыкновенное, безропотно. Говорю это, как долголетний очевидец и участник этих подвигов мужества, терпения и выносливости. Где же тут признаки изнеженности, упадка духа и славных преданий? В чем зло, которое генерал Муравьев считал своим первым долгом искоренить и казнить? В том, что вместо землянок явились удобные дома, вместо шалашей или деревянных палаток — казармы, госпитали, вместо одних сухарей и круп — огороды и запасы улучшенной пищи для войск? Что же бы сказал Муравьев теперь, когда в отрасли устройства материального быта войск дошли до отпуска ежедневно винной и мясной порций, до консервов, чаю, морса, лимонов и пр.? Но помешали ли все эти "нежности" войскам совершить такой поход, как в 1873 году в Хиву, или в 1877 через Балканы?

Проведя в Грозной сутки, главнокомандующий собрался выезжать на Терек, чтобы почтовым трактом через Владикавказ ехать наконец в Тифлис. Пред выездом, в зале "дворца", выстроились все начальники разных частей войск, и Н. Н. Муравьев на прощании, после нескольких наставлений, все относительно расхода людей, сказал следующее: "Так вот, господа, мои требования; быть может я и ошибаюсь, но уже вы меня не разуверите; извольте подчиняться и исполнять".

В числе слушателей находился и я. Признаюсь, я был крайне удивлен таким словом. Вместо того, чтобы сказать: "если я ошибаюсь, то разъясните мне, разубедите меня", такой умный человек вдруг говорит: "я так, хочу — и баста"! А не прошло несколько дней, и он же во Владикавказе, выслушав доклад о расходах людей в Навагинском и Тенгинском полках, совершенно [284] тождественных с теми, против которых он восставал, сказал докладывавшему: "если бы мне все так правдиво докладывали дела, то я, конечно, был бы избавлен от многих ошибок". Прекрасно; и это вполне обнаруживает и ум, и благородство взглядов. Но кто же виноват, что Н. Н. Муравьев в десяти местах не давал никому возможности откровенно, без трепета пред грозным начальником, высказать сущность дела, а только во Владикавказе удостоил спокойно, без предубеждений, выслушать адъютанта генерала Козловского, подполковника Клингера, тогда как до того времени не хотел спокойно выслушивать начальника дивизии, да еще такой безукоризненной правдивости человека, как барон Врангель, который и сам был из числа тех начальников — что весьма строго относились к неправильным расходам людей?

В двадцати верстах от Грозной, в укреплении Горячеводском, занятом линейным батальоном, главнокомандующий приказал ударить тревогу, желая удостовериться все ли люди явятся на сборное место. Когда роты построились, Муравьев послал своих адъютантов по всем хатам и казармам осмотреть не остался ли кто дома. Бывший тут же полковник Мейер, начальник штаба казачьего войска, совсем постороннее лицо, из желания прислужиться, тоже поскакал и чрез несколько минут с торжеством притащил найденного в какой-то лачуге солдата, помертвевшего от страха. По собранным тотчас справкам оказалось, что солдат только на днях выписан из госпиталя после тяжкой болезни и по требованию медика освобожден на некоторое время от служебных обязанностей, для укрепления в силах. Об этом барон Врангель тут же доложил главнокомандующему, не принявшему однако этого в резон, и приказавшему наказать солдата розгами. — Подобало ли это главнокомандующему, и какое впечатление должна была произвести на войска такая жестокость, да еще несправедливая?... [285]

Приехав наконец в Тифлис и оглядевшись, главнокомандующий послал военному министру подробное извещение о своей поездке и ее результатах. Бумага эта произвела в Петербурге необычайный эффект, все в ней изложенное было признано весьма дельным, многие высшие военные лица добивались в военном министерстве достать копию и проч. Чрез много лет после случилось и мне прочитать этот документ, из которого, оставив в стороне все подробности, главнейший вывод тот, что генерал Муравьев нашел на Кавказской линии несоразмерно большое число войск, тогда как за Кавказом в них чувствовался значительный недостаток. Поэтому он нашел нужным скомбинировать такие распоряжения, вследствие коих оказалась возможность двинуть за Кавказ 8 батальонов, 3 донские казачьи полка и две артиллерийские, батареи. Результат, положим, немаловажный, но для достижения его вовсе не требовалось никаких особенных соображений, которые поражали бы необычайностью и доказывали, что предместник Муравьева, князь Воронцов, или даже временно после него заведывавший краем Реад не могли додуматься до того же.

Дело в том, что в 1854 году, для сближения с действовавшими на Кавказе войсками их резервов, составлявших, при тогдашней организации армии, совершенно отдельные, кавказскому начальству не подчиненные части, была придвинута из Таганрога и его окрестностей кавказская резервная дивизия, состоявшая из шестых батальонов каждого полка, имевших свое прямое назначение в образовании рекрут и отсылке их подготовленными в полки. Затем, в виду коалиции, грозившей России, были сформированы еще и седьмые, запасные батальоны, образовавшие особую запасную дивизию, с тою же целью подготовления рекрут и пополнения убыли в действующих войсках. И резервная, и запасная дивизии были расположены на кавказской линии, как для более удобного размещения по русским деревням и [286] казачьим станицам, что давало им возможность спокойно заниматься своею специальностью, фронтовыми учениями, так — и это еще важнее — для более легкого и дешевого их продовольствия, ибо провиант, обходившийся на Кавказе в 7— 8 руб. четверть, за Кавказом, на театре военных действий против турок, доходил до 25—30 руб. за четверть! Вместе с тем резервные батальоны, как уже более подученные, расположены были ближе к местам, входившим в сферу действий непокорных горцев за Кубанью и Тереком, служили некоторым образом и усилением средств обороны против них — средств ослабленных движением отсюда нескольких батальонов в Турцию. Таким образом, обе эти дивизии, из коих первая, резервная, не могла считаться достаточно боевою, а вторая и вовсе к тому неспособная, имели свое специальное назначение, изменить которое мог только главнокомандующий, облеченный обширною властью и могущий брать на свою ответственность решительные распоряжения, сопряженные к тому же с весьма значительными затратами казны. Князь Воронцов, оставивший край в марте 1854 года, еще до прибытия резервной и сформирования запасной дивизий, само собою ничего в отношении их и не мог сделать, а мало знакомый с краем генерал Реад, как калиф на час, не мог решиться на такого рода распоряжения, тем более, что обеспечение северного Кавказа и свободного по нем пути сообщения с Россией не могло не считаться даже важнее лишней победы над турками в Азии, где и с бывшими уже там войсками Андроников и Бебутов одержали четыре блистательные победы. А весь 1854 год попытки Шамиля перейти в серьезное наступление, хотя и терпевшие неудачи, давали однако повод допускать, что он будет употреблять дальше большие усилия, и при малейшем успехе может поставить нас в крайне критическое положение.

Новый главнокомандующий, приехав в начале 1855 года и убедившись, что опасения относительно Шамиля [287] преувеличены, нашел возможным взять восемь резервных батальонов за Кавказ, прибавив к ним и три Донские полка с частью артиллерии, прибывших на кавказскую линию тоже лишь в 1854 году, со специальным назначением усилить оборону против горцев, так как местные казаки выслали много людей на театр войны в Турцию. Эти восемь батальонов, по распоряжению самого же Муравьева, простояли, впрочем, все время кампании в окрестностях Тифлиса в виде резерва, и на следующий год возвратились опять на линию; продовольствие их обошлось там втрое дороже.

Кроме того, генерал Муравьев приказал сделать еще некоторые изменения в дислокации местных войск, то есть линейных батальонов, передвинув в одном месте две роты, в другом одну из их постоянных квартир на передовые линии. Подобные передвижения опять-таки мог совершить своею властью лишь главнокомандующий, да и особое значение, в случае наступления серьезных обстоятельств, они едва ли могли иметь, ибо одна, даже две роты линейного батальона в сущности сила весьма проблематическая, хотя бы и против кавказских горцев.

В той же бумаге главнокомандующий указал на два обстоятельства, по его мнению, весьма вредно влиявшие на положение дел на Кавказе. Во-первых, на слободки женатых солдат при разных крепостях и штаб-квартирах, принужденных расходовать лишних людей для их прикрытия, для разных построек и проч.; во-вторых, на перевод драгунского полка из его прежней квартиры — Кара-агач в Дагестан, перевод, который, лишив лезгинскую линию кавалерии, усилил там набеги горцев и поставил эту часть края в постоянно опасное положение.

В обоих этих взглядах Н. Н. Муравьева очевидно недостаточное знакомство с местными условиями края. Постараюсь показать это в самых кратких общих чертах, достаточных однако для всякого хорошо знакомого с [288] Кавказом, чтоб убедиться, что я не наобум рискую обсуживать взгляды такого авторитетного деятеля.

Что касается слободок женатых солдат, то достаточно сказать, что мы на Кавказе воевали не для того чтобы разбить неприятеля и уйти затем восвояси; мы завоевывали край, населенный дикими воинственными горцами-мусульманами, и колонизация его русскими поселениями была единственная мера, дававшая возможность и прочно в нем утвердиться, и превратить его не в постоянный военный лагерь, а в окраину, подлежащую полной ассимиляции с государством. Главными поселениями были казачьи станицы; но они, по особым условиям казачьих войск, не везде могли быть размещаемы; для них нужны были большие пространства удобных земель, которые давали бы им средства жить и служить, вполне на свой счет. Слободки же семейных солдат ютились на ограниченных пространствах и были вполне довольны, имея огороды и возможность прокормить несколько коров. А между тем пользу они приносили, и немалую, ближайшим к ним частям войск, обреченным на вечное бивуакирование среди враждебного азиатского населения. Из них выделялась также часть людей в образовавшиеся исподволь новые казачьи станицы, для чего одних коренных казаков оказывалось недостаточно. Были даже такие станицы где большинство казаков состояло из перечисленных женатых солдат; в самой Грозной, например, вся слободка была обращена в казаков, и составляла такую лихую сотню, что ни пред какою старою прославленною казачьею дружиной краснеть ей не приходилось. Эта сотня послужила ядром, из которого сформировался второй Сунженский казачий полк, с честью соперничавший и с первым Сунженским (Слепцовским), и с Гребенским полками. Князь Воронцов, не держась исключительно точек зрения корпусного командира, а руководясь более широкими взглядами государственного человека, напротив, покровительствовал и образованию [289] слободок, и всяким постройкам торговых, промышленных заведений, основательно считая упрочение этим путем нашего обладания краем более прочным, чем одним оружием. Вызывавшиеся этим некоторые неудобства для фронтовых целей, или некоторые лишние затраты, окупались выгодами, плоды коих должны были выказаться в будущем; и он не ошибся: без подобных мер, мы и теперь еще стояли бы лагерем на Кавказе. Что при этих случаях бывали и злоупотребления — несомненно, но где же и когда совершали люди что-нибудь без этой язвы, присущей большинству, и при том не в одной только России? Нельзя же, как немцы говорят, das Kind mit dem Bade ausschutten, то есть вместе с грязною водой выбрасывать то, что в ней мылось.

Перехожу ко второму пункту — лишению Лезгинской линии кавалерии, вследствие перевода оттуда драгунского полка и возникшей от этого опасности. Тут незнакомство с местными событиями и условиями выступает еще резче.

На так называемой Лезгинской линии, то есть на предгорной части Алазанской долины, опасности от набегов горцев усилились с 1844 года, вследствие измены и бегства к Шамилю Элисуйского султана Даниель-Бека. (Как читатель мог видеть из моего рассказа в 1-й части). Кавалерия для предотвращения этих набегов, расположенная в урочище Кара-агач или Царских Колодцах, никогда никакой пользы принести не могла, потому что оттуда до места, где можно было ожидать нападений, от пятидесяти и до ста и более верст; за неимением тогда телеграфа, извещать кавалерию приходилось чрез нарочных, и при возможнейшей быстроте она могла бы поспеть к угрожаемому пункту в двое, трое, даже четверо суток; но горцы никогда не были так глупы чтобы ждать прибытия наших войск. Они нападали внезапно на слабо или вовсе не защищенные местности и с быстротой исчезали в горные трущобы, где кавалерия преследовать их не могла, если бы даже и поспела вовремя. [290] Расположить же кавалерию на самой линии предгорий хребта не представлялось возможности, потому что там нигде нет покосных мест, а таковых для десятиэскадронного драгунского полка требовалось не мало. Покупной же фураж доставался с трудом в небольших количествах для нескольких сотен казаков, разбросанных по линии, и обходился от пятидесяти до семидесяти копеек за пуд — для сороковых годов цена неимоверная. До какой степени вся эта местность не составляла поля кавалерийской деятельности, видно из того, что если иногда и требовали часть драгун для участия в военных действиях, то пешими, — так было в 1845 году в отряде генерала Шварца — а в 1844 году при возмущении султана драгуны хотя и прибыли конные, но вся их работа ограничилась тем, что их спешили и послали на штурм главного завала... Таким образом князь Воронцов совершенно правильно оценил бесполезность присутствия в этой местности единственного на Кавказе регулярного кавалерийского полка, и перевел его в Чирь-юрт, откуда он мог удобно передвигаться и в Дагестан, и на левый фланг Кавказской линии, главного театра тогдашних военных наступательных действий. Это и было в начале 1846 года.

Еще лучше. В 1854 году, когда Шамиль сам предпринял с громадным полчищем движение к Кахетии, в распоряжении начальника лезгинской линии был дивизион драгун, несколько сотен казаков и конная артиллерия: следовательно, по взгляду генерала Муравьева, линия была обеспечена. И что же? Именно в это время горцы и совершили один из самых небывалых в летописях Кахетии дерзких набегов, рискнув переправиться за Алазань на тифлисскую почтовую дорогу и напасть на селение Цинондалы, уведя в плен семейство князя Чавчавадзе и много жителей! Кавалерия была в это время расположена около крепости Закатал, где начальник линии генерал князь Меликов держал ее в убеждении, что неприятель вернее всего сделает [291] нападение к стороне Элисуйского владения и Нухинского уезда, как населенных мусульманами. Расчет, хоть и вполне основательный, оказался однако неверным: неприятель двинулся в противоположный конец линии, и пока до Закатал дошло об этом донесение с нарочным, пока кавалерия прошла верст восемьдесят по 40° жаре, неприятеля со всею добычей и пленными след исчез... Вот и кавалерия на самом месте, а не в Караагаче, о котором упоминал Н. П. Муравьев, а дело от этого ничуть не выиграло, и дорогое ее содержание оказалось бесплодным.

Вообще во взглядах генерала Муравьева нельзя не заметить странной двойственности: все, что касалось войны в Малой Азии, носило следы обдуманности; видна была опытная рука военачальника; хотя и тут штурм Карса, не вовремя и без должной подготовки начатый, не может не вызвать критики. Но где затрагивался собственно Кавказ, там положительно оказывались узость взгляда и весьма слабое знакомство с делом и местными обстоятельствами. Н. Н. Муравьеву следовало бы с приездом на Кавказ всецело отдаться заботам о предстоявшей ему задаче под Карсом и вообще против турок, оставив остальное все пока in statu quo, а уж после войны, ознакомившись предварительно с делами и лично осмотрев край, начать составление соображений собственно по кавказским делам. Тогда он едва ли впал бы в те противоречия и ошибки, которые вызвали к нему почти всеобщее нерасположение и даже были поводом его отозвания. Должно думать, что именно предубеждение против своего предместника, заранее составленное понятие о крайних беспорядках и злоупотреблениях, будто бы царствовавших на Кавказе, были поводом избранного новым наместником образа действий, в ошибочности коего, нет сомнения, он и сам в последствии должен был сознаться.

Возвращаясь к прерванному рассказу, прошу у снисходительных читателей извинения за длинное отступление, за [292] которое меня тем более могут упрекать, что оно не относится к моим личным воспоминаниям. Совершенно справедливо. И если бы читатель знал, как при воспоминаниях о Кавказе, об этом дорогом нам всем, кавказцам, крае, дорогом по картинам чудной природы, по прожитой лучшей поре жизни, по поэтической, увлекательной эпохе войны,, как трудно удержаться от того, чтобы не говорить обо всем — до Кавказа, его истории, его деятелей касающемся!... Ведь время бежит и

Каждый маятника взмах

Часы минутной жизни косит...

Ну и торопишься высказать, что знаешь: авось пригодится материалом для грядущего историка, который мастерскою кистью набросает грандиозную картину почти векового периода (1770-1864) борьбы для завоевания Кавказа.

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать пять лет на Кавказе (1842-1867). Часть вторая (1851-1867). СПб. 1879

© текст - Зиссерман А. Л. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001