ЗИССЕРМАН А. Л.

25 ЛЕТ НА КАВКАЗЕ

(1842-1867)

А. Л. ЗИССЕРМАНА

Часть вторая

1851-1856

XLV.

Описывать свое обратное путешествие до Шуры я не стану. Была ужаснейшая осенняя слякоть, едва проезжая дорога так грязна, что, не взирая на курьерскую подорожную и впрягание по пяти, даже семи лошадей в перекладную телегу, случалось делать в некоторых местах от 6 до 8 верст в час. В Шемахе, приехав к губернатору генерал-майору Сергею Гавриловичу Чиляеву (брату моего бывшего начальника на лезгинской линии), для передачи ему [211] пакетов, я застал у него нашего командующего войсками князя Аргутинского-Долгорукова, которого везли в Тифлис совсем больного, в крайне печальном состоянии. Он хотя и сидел со своею неизменною короткою трубкой в руках, но очевидно в каком-то отупении, едва сознавая происходящее вокруг него...

Губернатор, прочитав известие о синопской победе, обратился к нему со словами: "Вот, князь, офицер прискакал курьером с радостным известием о победе на море"… Но Моисей Захарович только посмотрел на меня своими мутными глазами, как будто силясь что-то вспомнить, и спросил: "Вы откуда едете?" — "Из Тифлиса, ваше сиятельство; я поручик Дагестанского полка Зиссерман, послан до Шуры с известием о победе". Опять мутный взгляд и молчание.

Очень грустно мне было видеть князя Аргутинского в таком положении. Мне живо вспомнился наш табасаранский поход 1851 года, когда он был еще в своей роли деятельного начальника войск; затем его болезнь, когда несли его на носилках и когда я заметил уже признаки ужасной болезни — паралича, возобновившейся теперь в такой безнадежной степени. Видел я его тут в последний раз.

После обеда у генерала Чиляева, я поскакал дальше. Кажется, за две станции до Кубы, по дороге, от грязи уже решительно не было никакого проезда. Меня повезли стороной, глухим песчаным берегом Каспийского моря, где мне пришлось увидеть оригинальную картину кочевья перелетных с севера птиц. Тучи, буквально тучи самых разнородных уток, гусей, гагар, лебедей, журавлей и других пернатых усеяли берег по небольшому заливу, на расстоянии каких-нибудь двух верст, поднимая при приближении нашем и непривычном им звуке колокольчиков такое гоготание, такой гам и шум, что я был просто поражен. Попав в первый раз в жизни в самый центр этого пернатого царства, я просто изумлялся и их [212] количеству, и разнородности, и тому, что все ото уживалось, по-видимому, так дружелюбно на небольшом пространстве. Татары-ямщики передали мне, что когда они несколько дней тому назад первый раз сюда приехали, птицы поднялись как саранча, сплошною массой, и произвели такой шум, что заглушали слова, а теперь их уже гораздо меньше: вероятно, проезд нарушил их спокойствие и значительная часть откочевала куда-нибудь в другое место. Вообще обилие дичи в этой части Прикаспийского края в те времена было баснословно. В окрестностях Дешлагара Э. Ф. Кеслеру 13, страстному охотнику и отличному стрелку, случалось в одну охоту убивать более пятидесяти кабанов, которых на нескольких тройках отвозили домой; дикие козы, олени не переводились у него за столом, также как фазаны, дупеля; а разных пород диких уток охотники Самурского полка били такими количествами, что солдаты варили с ними щи, солили их впрок!

В Дербент приехал я вечером к губернатору, покойному Ю. Ф. Минквицу. Он был очень рад привезенному мною известию, расспрашивал о Тифлисе, о князе Воронцове, у которого он долго был адъютантом, и убедил меня остаться ночевать, не рискуя в темную ночь пускаться по ужасной дороге, по его словам еще худшей, чем проеханная мною. Послушался я его, и с большим удовольствием растянулся на коврах у какого-то персиянина, у которого отвели мне квартиру. После шестисуточной убийственной, безостановочной езды, все члены были как избитые...

Выехав на следующий день с рассветом, я к вечеру дотащился до Шуры и явился прямо к бригадному генералу нашему Волкову, оставшемуся, после отъезда князя Аргутинского, временно-командующим войсками; а через день отправился в полковую штаб-квартиру Ишкарты. [213]

Полковник Броневский весьма подробно расспрашивал меня о поездке, очень интересовался рассказом о синопской победе, причем весьма метко выразился: "Нахимов вразумил турок"; разрешил мне остаться несколько дней отдохнуть и затем отправляться обратно в Чирь-юрт к своей роте. Это последнее приказание было для меня просто страшным ударом. При одной мысли опять попасть в передрягу к Б—чу меня коробило. Я решился пустить в ход все средства, чтоб отделаться от 1-го батальона и перейти в какой-нибудь другой. Однако в Ишкартах попытки мои ни к чему не повели. Ни полковой адъютант, ни майор Котляревский, которых я убедительно просил о ходатайстве у полкового командира, не решились взяться за это; сам я тем менее решался прямо явиться с просьбою. Таковы были отношения к строгому, упрямо педантическому командиру!..

Никакого другого исхода не было; пришлось подчиниться злой судьбе и отправляться в Чирь-юрт. Через несколько дней я выехал в Шуру, чтобы там дождаться первой оказии от нашего батальона. Но в Шуре совершено неожиданно произошел со мною необычайный случай. Когда я явился к генералу Волкову, у него был капитан Апшеронского полка князь Иван Багратион, с которым мы были знакомы по встречам в походах. Увидев меня, он вдруг обратился к генералу с озадачившими меня словами: "Вот, ваше превосходительство, судьба посылает нам клад; такого "первого любовника" в целом Дагестане не найдете!"

Я посмотрел на Багратиона, на улыбнувшегося генерала, с совершенным недоумением. Что за история! Какой я "первый любовник", когда я просто ротный командир, пришедший явиться по обязанности службы к начальству?

Багратион поспешил рассеять мое недоумение. Дело в том, что Петр Аполлонович Волков хотя и был генерал с весьма воинственною, суровою наружностью, но в [214] сущности — добрейший человек, хлебосол и большой любитель всяких удовольствий, кавалькад, вокально-инструментальных вечеров и особенно любительских спектаклей. Оставшись временно главным начальником в крае, он мог, не стесняясь, дать более обширные размеры устройству любимых развлечений. Затеян был театр не на шутку, конечно с благотворительною целью. Багратион — музыкант, певец, танцор,— одним словом, тип воспитанника школы гвардейских юнкеров или пажей и гвардейского кирасирского офицера сороковых годов — был избран режиссером и главным распорядителем; он же писал, музыку для куплетного пения, он же обучал оркестр, он же направлял работы декораций, распределял роли и проч. Труппа составилась такая, что можно бы с большим успехом выступить на любом провинциальном театре; особенно женский персонал был хорош, благодаря супруге одного артиллерийского офицера, бывшей до замужества актрисой. Недоставало только первого любовника; все кандидаты не удовлетворяли требовательного Багратиона; ломали себе головы, где бы раздобыть такового... В это-то время я явился, и Багратион, уже не знаю почему, хотел видеть во мне недававшийся им клад.

Я, само собою, стал открещиваться от предложенной чести, уверяя, что в жизни моей никогда на сцену не выступал, не умею петь и одержим большою робостью. Ничего не помогало. Мне приказано остаться в Шуре, взять роль для первого представления, и если дебют выйдет плох, тогда меня отпустят. Багратион предложил мне поселиться у него в квартире, и таким образом, вместо скучнейшего Чирь-юрта и нервного расстройства, причиняемого майором, я очутился в столице Дагестана, среди разгара самой кипучей, беззаботной веселости, между славными ребятами!..

Для первого дебюта, как теперь помню, пришлось мне выступить в водевиле Нет действия без причины, в [215] роли ревнивого молодого мужа. Роль я знал хорошо, на репетициях удостоился одобрений и Багратиона, и генерала, аккуратно на них присутствовавших; но когда подняли занавес и я очутился на сцене, пред несколькими стами зрителей, когда в первом ряду кресел увидел серьезное лицо полкового командира Броневского и мне представился строжайший приказ по полку "с посажением на гауптвахту" — я растерялся. Сердце забило сильнейшую тревогу, пот выступил на лбу, казалось — столбняк на меня нашел!.. Багратион за кулисами выходит из себя, делает мне угрожающие знаки; генерал хмуро посматривает, в публике кое-где улыбка... Гляжу — грозный командир мой тоже улыбается и обращает ко мне ободрительный взгляд; тогда только я вздохнул свободнее, пришел в себя, и чтобы загладить неловкость, происшедшую на сцене от моего продолжительного молчания, обратился к сидевшей между тем в затруднительном положении — в роли моей жены — даме с несколькими словами собственного сочинения, имевшими смысл какого-то извинения в рассеянности или нечто подобное, что было встречено одобрительным кивком генерала. Затем, робость исподволь исчезла, и пьеса сошла изрядно. А в следующие представления смелость все преодолевала, даже иной раз и плохое знание роли.

Целые три месяца провел я в Шуре, в качестве "первого любовника"; веселье шло каким-то запоем: то обеды, то балы в клубе, то вечера в частных домах, а главное — каждый день репетиции с завтраками — источник бесконечных забавнейших сцен, сплетен, мелких интриг, анекдотов. Война нас ничуть не смущала. После баш-кадык-ларского и ахалцыхского поражения турок, в Азиатской Турции все было тихо. На Дунае особых дел тоже не было. А время-то ведь было тогда какое? Единственная газета "Русский Инвалид" получалась чрез 25—30 дней после выхода, да и ту редко читали. Политикой заниматься не приличествовало офицеру; кто любил чтение, тот [216] удовлетворял этой потребности романами, преимущественно переводными: Сю, Феваль, Дюма и К°.

В течение этой зимы наш полковой командир был переведен в Тифлис обер-квартирмейстером. По общезаведенному обычаю, в штаб-квартире полка устроили ему проводы, на которые был приглашен генерал Волков. Я поехал тоже. Был парадный обед, затем вечер. Пред домом зажгли несколько плошек и транспарант с вензелем П. Н. Броневского, с надписью: "любимому начальнику благодарные подчиненные". Этою надписью виновник торжества был весьма доволен, и, узнав, что она была моим сочинением, изъявил мне свою благодарность. На другой день, после завтрака, начались проводы, настоящие кавказские — с музыкой, песенниками, выстрелами, качаниями, скачкою верхом нескольких десятков офицеров и многократными остановками для тостов. На расстоянии 14 верст до Шуры, в течение не менее пяти часов, кутеж шел все crescendo, так что приехали уже в темноте, подгуляв крепко... Даже сам полковник не мог отделаться от настойчивых излияний преданности и благодарности, должен был выпить несколько липших бокалов и был не в обыкновенном своем педантически-строгом настроении, постоянно повторяя: "Господа, я ничем не заслужил такого расположения; я четыре года простоял на своем посту как часовой, строго исполняющий свою обязанность". Но публика не унималась. Больше всех шумели чуть ли не те, которые не имели никакого повода заявлять свою любовь и преданность, испытывавшие на себе строгую ферулу командира... Но эта забавная черта до такой степени общая во всей России, что распространяться о ней нечего.

Новым полковым командиром был назначен из Самурского полка полковник Ракусса, о котором было известно, во-первых, что он корчит из себя спартанца: спит на земле, вместо подушки — седло, вместо одеяла — бурка, питается солдатскою кашей; во-вторых, что на штурме [217] возмутившегося кайтахского аула Шеляги ему раздробило левую руку и ее должны были отрезать. Из этих двух сведений трудно было составить понятие о будущем командире, но предчувствия были не розовые. Опасались, как бы не попасть из огня да в полымя.

С наступлением великого поста театр прекратился 14, пришлось отправляться к своей роте. Делались ли мною еще какие-нибудь попытки в переводу в другой батальон, чтоб избавиться от Б.—я не помню; но если и делались, то вероятно кончились неудачно, ибо я вскоре очутился опять в Чирь-юрте, в той же обстановке.

Пред выездом туда я был в Ишкартах и явился новому командиру, Впечатление произвел он на меня самое неприятное. Юпитеровское величие, неприступность, с которыми встречал офицера П. Н. Броневский, носили вид убеждения, что таковы должны быть отношения командира к подчиненным, что этого требует дух военной службы и что он исполняет свою обязанность. Положим, что он утрировал, что для поддержания дисциплины вовсе не было надобности кидаться в такую крайность, что между фамильярностью и бессердечно холодною строгостью есть середина, но все же манера Броневского выходила какою-то внушительною, вселявшею особого рода служебный страх, выражавшийся в невольных движениях "вытянуться в струнку, опустить руки по швам." Р. же в приеме высказывалась только простейшая неделикатность, даже презрительность какая-то: ни в фигуре, ни в голосе, ни во взгляде не было ничего внушительного; он не вселял ни служебного уважения, ни страха, а досаду, желание выругаться. Еще более резкая разница между этими командирами состояла в том, что Броневский в отношениях своих к высшему начальству не выказывал ни малейшего подобострастия, раболепия, [218] угодливости; он строго исполнял приказания, соблюдал дисциплинарные правила вежливости — и только; а в отношении разных "штабных", влиятельных фаворитов и продержал себя весьма неприступно, и все эти господа его крайне не любили, о чем он, очевидно, вовсе и не заботился. Р. же, напротив, сгибался пред начальством и угодничал всякой букашке, если она только стояла в каком-нибудь отношении к власть имущим. Стоило какому-нибудь младшему помощнику старшего адъютанта намекнуть, что он нуждается в паре походных сапог или вьючном седле, чтобы на другой же день из полкового штаба явился к нему заведывающий полковыми мастерскими офицер, в сопровождении специалиста по части сапожной или седельной работы, и чтобы желанная вещь была немедленно из лучшего материала сделана и доставлена безо всякого вознаграждения... Одним словом, молчалинское правило: "угождать всем, дворнику, собаке дворника" было правилом и господина командира, но с тем ограничением, чтоб и дворник, и собака принадлежали к "штабу", а для подчиненных своих обратно: не только угождения не допускались, а полное пренебрежение. Угодничество в Шуре вымещалось этим обращением с подначальными.

С водворением такого нового полкового командира, Ишкарты по-прежнему стали для меня одним из самых ненавистных мест, и я уже предпочитал возвратиться в Чирь-юрт к взбалмошному, назойливому Б., чем очутиться в полковом штабе. Впрочем, театральный сезон сблизил меня настолько с бригадным генералом Волковым, добрым и любезным человеком, а также с некоторыми, близко к нему стоявшими офицерами, что я был уверен, в случае надобности, найти опору и защиту от придирок и преследований, если б они стали выходить за пределы терпения.

Возвратясь в Чирь-юрт, я даже обрадовался, очутившись опять со своею милою 2-ю мушкетерскою ротой. Не [219] успел я слезть с коня у своего барака, как все люди уже выстроились и — с гордостью вспоминаю об этом — встретили меня не обычным "здравия желаем, ваше благородие", а самым задушевным приветом и "покорнейше благодарим, что не оставили нас, опять к нам воротились; мы уже сомневались увидеть вас, нашего отца-командира", и т. д. Я был до глубины души тронут такою незаслуженною привязанностью 280 мушкетеров роты, и их прием, их несколько простых слов вознаградили меня за бывшие и предстоявшие неприятности с пресловутым батальонером.

Впрочем и Б., на первых порах по моем возвращении, держал себя как-то мирнее и даже силился быть любезным. Он все заговаривал о театре, причем рассказывал, как он когда-то в полках, где прежде служил,, тоже играл, был лучшим актером, что без него не могло обойтись ни одно представление, и т. д.

После двухмесячного пребывания в Чирь-юрте — пребывания не особенно неприятного, ибо период ветров еще не наступал, а все большею частью стояла порядочная весенняя погода, которою мы пользовались для производства фронтовых учений — наконец получился приказ выступить батальону для занятия двумя ротами (1 и 3 мушкетерскими с батальонным штабом) укрепления Аймяки, а другими двумя (1-ю гренадерскою и моею) аула Оглы, лежащего, как я уже писал, на большой дороге из Шуры в Кутиши и дальше вглубь Дагестана.

Мы были чрезвычайно обрадованы этим новым назначением. В Оглы отличный климат, прекрасная вода, обилие фуража, не скучно, вследствие беспрестанного прохода, войск и проезда разных лиц в отряды и Шуру и, самое главное, там, по близости с неприятельским населением, весьма частые тревоги; могут быть перестрелки и — венец всех чаяний и мечтаний — случаи отличиться, получить награду. Я же еще специально был рад: попадая с ротой [220] в Оглы, я избавлялся от постоянного присутствия Б., который из батальонного штаба Аймяки, в 17 верстах от Оглы, в крайне опасной местности, не мог часто совершать поездок. Такая относительная свобода и обеспеченность от неизбежной назойливой придирчивости и неприятных распоряжений уже сами по себе составляли весьма улыбавшуюся перспективу предстоящей стоянки.

Распрощались мы с драгунскою слободкой, где наш ловелас Б. "гулял по прекрасному цветнику", и чуть забрезжил рассвет одного прекрасного майского дня, выступили, имея приказание дойти до Шуры без ночлега; а переход этот, как я уже описывал, был весьма труден: 45 верст без воды, а последняя часть дороги у Шуры гористая.

И действительно: притащились мы в Шуру едва в девять часов вечера, крайне утомленные переходом, причем не обошлось без крика, шума и известных распеканий со стороны батальонера, то за отставших людей, то за приставших артельных лошадей и т. п. Пользуясь темнотою, солдаты не стеснялись довольно громко по-своему острить над Б. и даже крупно ругаться; они хорошо понимали всю несправедливость его притязаний, обращенных к ротным командирш.

После дневки в Шуре, мы выступили дальше, ночевали в Дженгутае и на другой день пришли в Оглы. Здесь 1-я гренадерская и я со своей ротой остались, заняв раз навсегда определенные для помещения сакли, а остальные две роты ушли в Аймяки. Мы сменили наш 2-й батальон, выступивший на Кутишинские высоты.

Мы были вполне убеждены, что предстоящее лето доставит нам не мало работы. Война России с Турцией и европейскою коалицией давали, по-видимому, Шамилю удобный случай приступить к более решительным действиям и повести серьезные предприятия к возмущению подвластного нам мусульманского населения. Если уже в 1853 году, [221] когда война еще не была объявлена, Шамиль предпринял движение к стороне лезгинской линии, оставшееся без успеха только благодаря энергическому походу князя Аргутинского чрез главный хребет, то теперь, рассуждали мы, ожидать от него подобных предприятий следует непременно. Мне вспоминался даже известный поход Шамиля в 1846 году в Кабарду, когда он решился переправиться через Сунжу и Терек, среди наших укреплений, станиц, кордонов и отрядов, пробыл несколько дней между кабардинцами и возвратился в свои горы. Отступление его совершилось довольно благополучно и с незначительною потерей. Он тогда не встретил особого сочувствия влиятельных людей и князей кабардинских, которым не могла нравиться все нивелирующая, террористическая система шамилевского мюридизма. Но в этот раз обстоятельства были совсем другие: турецкие эмиссары могли возбудить не только религиозный фанатизм (впрочем, среди кабардинцев и вообще черкесских племен, населявших западную часть Кавказа до прибрежья Черного моря, мусульманство далеко не пустило таких глубоких корней, чтобы деятельность духовных миссионеров одним именем Магомета могла обещать важные результаты), но пустить в ход разные, более положительные виды на полную независимость, на льготы в торговле с Турцией, на доставку запасов соли, оружия, патронов и проч. для народа, на денежные вознаграждения и пенсии предводителям и более влиятельным людям, на блестящие приемы их в Стамбуле... Действия турецких агентов подкреплялись разными авантюристами, англичанами, поляками, высаживавшимися на восточный берег Черного моря и подстрекавшими черкесских старшин к деятельной войне против нас, обещая им золотые горы от англо-французских щедрот. Повтори Шамиль свою попытку пройти на правый фланг нашей кавказской линии, чтобы соединиться с орудовавшим там во имя мюридизма Магометом-Эмином и произвести ряд набегов по большой почтовой дороге между [222] Ставрополем и Владикавказом, соблазнить успехом грабежей малокабардинцев, ингушей и другие мелкие племена, обитающие на плоскости среди русских населений — такая попытка, быть может, в 1854—55 годах имела бы для него больший успех, чем в 1846-м и наделала бы нам, хоть бы и временно, немало хлопот и ущерба.

Лето однако проходило, а в Дагестане не только никаких дел не было, но даже спокойствие царило такое полное, какого и в обыкновенное время не бывало. Что за причина? Дело объяснилось вскоре. Около половины июля мы узнали, что Шамиль, собрав большую толпу своих горцев и часть чеченцев, направился опять к лезгинской линии, но уже не к правому ее флангу, а к левому, то есть к Кахетии,— что он произвел там целый ряд набегов на беззащитные села грузин, разорил их, захватил много жителей в плен и в том числе семейство князей Чавчавадзе и Орбельяна, проводивших лето в своей кахетинской деревне Цинондалы...

Известие это поразило всех; но на меня, так долго прожившего в Кахетии, знавшего всякую там тропинку, все эти мирные цветущие села, всех этих грузинских князей, оно произвело потрясающее впечатление!... Я никак не мог сообразить, каким образом значительная неприятельская партия могла пройти всею открытою долиной Кахетии, переправиться через Алазань, на почтовую дорогу между Телавом, Сигнахом и Тифлисом, в самое сердце грузинского населения, и напасть на Цинондалы, большое многолюдное селение, забрать всех княгинь с их детьми и прислугой в плен, и опять переправиться через Алазань безнаказанно?... Рассказывали различно; объяснений, обвинений и оправданий было много; но дело все же оставалось темным.

Шамиль совершил таким образом удачный набег, но только набег, в тесном смысле этого слова. Никакого важного результата из своего движения, со значительным сборищем, он не извлек. [223]

В Тифлисе, после выезда князя Воронцова за границу, оставался главным начальником края (на правах командира отдельного корпуса) генерал от кавалерии Реад, человек вовсе незнакомый с Кавказом и вообще, по странной случайности, очутившийся в деятельности не соответствовавшей вовсе ни его подготовке, ни его предшествовавшей служебной карьере. При первых известиях от телавского уездного начальства, что 3-го, 4-го июля шамилевские орды вторглись в Кахетию, жгут и грабят, встречая отпор лишь в нескольких милиционерах, тифлисское начальство забило сильную тревогу, можно сказать даже с оттенком некоторой паники, и стало побаиваться уже чуть ли не за самый Тифлис, а еще более за военно-грузинскую дорогу,— единственное сообщение тогда с Россиею. И за какую же часть дороги генерал Реад больше всего тревожился?— За ту, которая лежит между Душетом, Анануром и Кайшауром, на южном склоне хребта, по Арагве, среди исключительно грузинского населения!... Даже ко Мцхетскому мосту придвинули два батальона с артиллерией... Все это в том предположении, что Шамиль чрез Тушетию (?) двинется в эту сторону и займет военно-грузинскую дорогу — предположение, не выдерживающее никакой критики и возможное только со стороны людей, не имеющих понятия ни о местности, ни о народонаселении, ни — это главное — об условиях, среди которых Шамилю приходилось действовать. Здесь не место вдаваться в разбор и доказательства моего резкого определения; это дело будущего историка кавказской войны; я только мимоходом и почти невольно коснулся этого эпизода. Ограничусь только замечанием, что если бы хотя половина тех батальонов, эскадронов и пушек, которые были приведены в движение около Мцхета, Душета, Тионеты и в других местах, после вторжения Шамиля, были заблаговременно расположены за Алазанью, по так называвшемуся тогда левому флангу лезгинской линии, которому всегда, в течении [224] десятков лет, грозила опасность вторжений, то ни кахетинских сел бы не разорили, ни княгинь бы в плен не увели и не из-за чего было бы в панику впадать, опасаясь за Тифлис и Мцхеты...

Находившийся тогда в Тифлисе граф Соллогуб сказал по этому поводу весьма меткий экспромт; к сожалению, не могу в точности вспомнить его, но было приблизительно что-то в таком роде:

 

Шамиль бедой нам угрожает;

Но ты не бойся, наш народ;

Тебя оберегают —

Реад, Реут и Рот!.. 15.

И ведь удивительно, как примеры прошлого мало действуют на последующее время! В 1877 году у нас опять война с Турциею и опять на те же кахетинские местности совершаются горцами (впрочем, уже без Шамиля) нападения, опять жгут, убивают, угоняют стада — и опять не встречают отпора, опять к защите никто не приготовлен...

Движение Шамиля с полчищем к Кахетии и отвлекло его от Дагестана. Возвратясь из этого дальнего и трудного похода, потеряв в стычках с милициями и вооруженными жителями несколько десятков человек, имам распустил своих людей по домам. Он никогда не мог долго держать в сборе своих партий, особенно в отдаленных от Дагестана местах, потому что для этого не хватало самого необходимого — продовольствия. Никаких, ни общественных, ни частных запасов у горцев не водится; всяк перебивается, так сказать, со дня на день. Если поэтому, собирая свое войско, Шамиль мог рассчитывать, что всяк возьмет с собою на десять дней хлеба, то для дальнейшего содержания их уже должен был сам позаботиться. При расположении в ближайшем соседстве со своими [225] владениями, это удавалось ему: то посредством реквизиции в более обеспеченных аулах, то небольшою покупкой хлеба из своей тощей казны, то постоянными отпусками людей по домам на несколько дней, и т. д. Но забравшись далеко, он не имел уже этих ресурсов; нужна была или богатая добыча с запасами продовольствия, или готовность местного населения довольствовать полчища. Понятно поэтому, что на продолжительное пребывание шамилевских сборищ можно было рассчитывать только среди мусульманского населения. Пристань к нему, например, Джаробелоканский округ, или Нухинский, или Елисаветпольский уезды — дело другое: тут нашлось бы продовольствие для его десяти тысяч человек хоть на год, и явилось бы затруднение только уже другого рода: каждый его ополченец был семьянин, хозяин, работник и кормилец своей семьи; уйти ему надолго из дому нельзя, не рискуя разорить свое хозяйство, да и человек он свободный, не привыкший оставаться долго в зависимости от разных, на военное время назначаемых сотенных, пятисотенных и т. п. начальников. Нужны бы постоянно удачные набеги, богатая добыча, чтобы разжигать хищнические инстинкты дикарей и удерживать их в сборе. Ничего подобного при движении в Кахетию не представлялось; ближайшие к этому театру действий лезгинские общества — дидойцы, капучи, анцухи и проч. — нищие дикари, едва имеющие возможность удовлетворить своим собственным, крайне ограниченным потребностям; найти у них продовольствие для нескольких тысяч лишних ртов немыслимо; грузинские же села не могли служить источником продолжительного довольствия, потому что ежеминутно должно было ожидать прибытия русских войск и конца набегов. Да и добыча, захваченная в нескольких селах, была слишком ничтожна для удовлетворения многочисленной толпы хищников. Самый лакомый кусок, то есть княжеские семейства, Шамиль, конечно, взял себе. Понятно, что в толпе является неудовольствие, в продовольствии [226] недостаток, и ничего больше не остается, как распустить сборище по домам.

Если к этим условиям прибавить, что Шамиль, хотя и умный по-своему человек, но все же не больше как простой горец, все понятия коего замыкались в ограниченном тесном мирке, которому не могли быть доступны более обширные политические соображения, что он к тому же был мало воинственный человек и в то время уже лишился лучших своих помощников, то станет понятным, почему он не воспользовался стесненным положением нашим на Кавказе во время восточной войны и не нанес нам никакого особенного вреда. Очень просто: он не умел, еще более — и не мог предпринять что-нибудь важное. Кой же какие попытки его встретили такой отпор со стороны наших войск, что отбили у него охоту к наступательным действиям и ограничили более присущею ему ролью обороны со стороны Чечни, где мы не прекращали системы рубки просев и отнимания удобных земель. Будь Шамиль более энергичен, он мог бы, например, вместо набега на Кахетию, предпринять движение к кистинским обществам Майсти, Цори, Галгай, Джерахи, покорность коих нам была номинальна и вообще сомнительного свойства, и с этими бедными дикарями, склонными к хищничеству, вместе вторгнуться на военно-грузинскую дорогу в северной ее части, около Ларса (а не у Мцхета), производить мелкими партиями постоянные набеги и действительно до крайности затруднить, даже временно прекратить сообщения наши с Россиею, вынудив производить их под сильным прикрытием пехоты. Но он очевидно был мало знаком с этою частью гор и кистинскими обществами, не принявшими учения мюридов, ни даже мусульманства в такой степени, как горцы Дагестана и чеченцы. Попытки имама силой обратить их в мюридизм были безуспешны и встретили вооруженный отпор. Привлечь их на свою сторону и сделать своими деятельными соучастниками он [227] мог бы только, задобрив влиятельных людей и соблазнив их перспективою добычи, не касаясь ни их религиозной, ни бытовой свободы.

Прочитав донесение о пленении княгинь Чавчавадзе и Орбельян, внучек последнего грузинского царя, покойный государь Николай Павлович был крайне огорчен и собственноручно написал: "ужасно; употребить всевозможные средства к скорейшему освобождению пленниц, и как можно чаще сообщать мне дальнейшие сведения об их судьбе". Благодаря настояниям его, с Шамилем велись самые энергические переговоры. Первоначальные условия им поставленные были: возвратить ему сына, взятого еще в 1839 году при Ахульго мальчиком, воспитанного в 1-м кадетском корпусе и служившего во Владимирском уланском полку; возвратить еще трех его родственников, тоже взятых в 1837 году при Тилитле заложниками и служивших в разных полках; отпустить несколько сот пленных и сосланных в Россию горцев, наконец, выплатить миллион рублей. На все первые условия последовало с нашей стороны согласие, но о миллионе и речи быть не могло. После длинных восьмимесячных переговоров, кончилось тем, что Шамиль согласился взять восемь тысяч полуимпериалов, вместо миллиона...

10-го марта 1855 года из укрепления Куринского выступила наша колонна из семи рот Кабардинского полка, при нескольких сотнях донцев, под начальством барона Николаи, с которым ехал сын Шамиля Джемаледдин и везлись разменянные на серебро деньги. (Золота имам не хотел брать, и вообще мелочность и дикость выказали тогда горцы поразительные). Подойдя к Мичику, войска остановились; на той стороне расположился Шамиль с толпою в несколько тысяч человек. Обмен совершился благополучно. Сына встретил Шамиль весьма трогательно, но еще трогательнее было прощание этого бедного молодого человека с несколькими нашими офицерами и особенно с [228] юнкером графом Буксгевденом, его однокашником в 1-м кадетском корпусе, проводившими его к самой ставке имама. Он плакал навзрыд, предчувствуя вероятно печальное будущее. Наши виды, что он может быть приобретет влияние на отца и будет содействовать к прекращению борьбы, или же после смерти его, как старший сын, очутится во главе горцев и тогда изъявит покорность — не сбылись... Выросший и воспитанный в России, среди других условий жизни, он затосковал в горах, зачах и года через три умер от чахотки.

Возвращаюсь к рассказу о моих личных похождениях.

Около пяти месяцев прожил я в Оглы. Хождения за фуражом, для чего назначалась целая рота и соблюдались все воинские предосторожности, конвоирования до Дженгутая транспортов, бегания на тревоги и пролеживания целых ночей в засадах и секретах, к сожалению безо всяких встреч с неприятелем,— в этом заключались все служебные занятия. Чтение, неустанные разговоры с Толстовым, встречи и проводы часто проезжавших из отряда и в отряд офицеров составляли наши развлечения. В применении к обстоятельствам, жизнь была бы сносною, если б опять не тот же Б. Не имея возможности лично ежечасно грызть нас своими визгливыми распеканиями, он обратился к письменной форме и закидывал меня грубейшими предписаниями, приказами, выговорами...

Наконец, мне стало уже решительно невмоготу. Я отправился на Кутишинские высоты и обратился к бывшему там генералу Волкову с убедительнейшею просьбой избавить меня от невыносимого положения, повлияв у полкового командира на перевод мой в другой батальон, или и вовсе в другой полк. Получив обещание его устроить это дело, я возвратился и стал ждать.

После довольно продолжительного времени, в течении коего гонения продолжались усиленно, я наконец дождался приказа о назначении меня командиром 6-й роты, которую [229] должен был принять, когда 2-й батальон будет проходить из отряда чрез Оглы.

Жаль мне было расставаться со своею ротой. После формальной сдачи ее, мое прощание с людьми было далеко не обычное, так что я выступил из Оглы совершенно с такими чувствами, какие испытываются при оставлении родных, близких людей. В те времена, когда служба солдатская длилась 25 и более лет, когда палки играли еще роль повседневного явления, отношения солдат к ротным командирам покоились на других, чем ныне, основаниях и принимали иногда почти родственный оттенок. Я с гордостью вспоминаю, что к редким исключениям таких отношений принадлежали отношения роты ко мне. Четверть века прошло с тех пор, но у меня совершенно ясно стоят пред глазами многие из солдат, грустно меня провожавшие и говорившие: "прощайте, ваше благородие, дай Бог вам всякого благополучия; мы вас никогда не забудем". И таким голосом говорили, что искренность их никаким архискептиком заподозрена быть не могла. Эти слова, этот голос мне очень памятны и служат до сих пор лучшими воспоминаниями моими за длинный, трудный период моей кавказской службы.

Второй батальон, в который я теперь попал, назначен был на временную стоянку в полковой штаб Ишкарты, а оттуда еще неизвестно было куда пойдет на зиму. Перспектива жизни в Ишкартах уже сама по себе не могла настраивать меня на хорошее расположение духа, а тут, как на беду, присоединилось еще другое обстоятельство: батальонный командир, недавно определенный на службу из отставки, подполковник Б—ий оказался чуть ли не хуже самого майора Б—ча. Век свой прослужив в России, воспитанный в тогдашней военной школе исключительно мелочных фронтовых формальностей, когда не застегнутый крючок у мундира или потерянная пуговица у солдатской шинели считались чуть не государственным преступлением, [230] в той "ремешковой школе", Кавказу мало знакомой, которая была убеждена, что армия существует для учений, разводов, равнения и проч.,— Б-ский думал перенести весь этот арсенал мучений на кавказскую почву, и с утра до ночи терзал и офицеров и солдат своими мелочными придирками, внушениями и приказаниями. Особенно налегал он на меня и на мою роту. Он не кричал, не возвышал голоса, не бесновался с пеной у рта, как Б., но, как говорится, пилил человеку голову без устали и возбуждал уже не минутную злобу и раздражение, а просто ненависть. Пискливый тихий голосов, польский акцент, иезуитские язвительные фразы, ежедневные письменные приказы и запросы — словом, терзание невыносимое... Я решительно попал из огня да в полымя! Я решился окончательно и во что бы ни стало уйти из этого полка, в котором, очевидно, уж судьба преследовала меня, и послал письмо к Э. Ф. Кеслеру, умоляя о переводе в Самурский полк.

С первых же дней стоянки в Ишкартах батальон ежедневно выводился на ученья, на которых Б-ский был в своей сфере; но как он ни придирался ко мне, как будто стараясь во что бы ни стало находить предлог для замечаний и колких выговоров, однако чрез некоторое время угомонился. Один раз после учения позвал он меня к себе на квартиру, и вдруг, к крайнему моему изумлению, обратился ко мне со словами, которых от него я никак не ожидал.

— Я вас попросил к себе, г. поручик, чтоб откровенно объясниться. Видите ли в чем дело: ваш прежний батальонный командир Б. отрекомендовал мне вас как совершенно не знающего службы, строптивого, дерзкого офицера, избавиться от которого он считал за особенное удовольствие. Я не мог не поверить старшему, и потому повел с вами такое обращение. Однако вижу, что на вас наклепали, что службу вы знаете, в роте у вас тишина и исправность, сами ведете вы себя так, [231] что я, знающий хорошо людей, не могу не отдать вам справедливости. Дайте мне вашу руку, забудем минувшие неприятности и будем служить добрыми товарищами.

Я был просто озадачен. Что за притча? Б-ский — и такие речи! "Уж если пошло на откровенности, отвечал я ему, то позвольте и мне поговорить подробнее." Я рассказал ему свою предшествовавшую службу, резкость перехода от нее, от отношений, в которых я стоял к высшим властям в крае, к отношениям в полку, начало службы здесь с покойным Соймоновым и разницу с переходом в 1-й батальон к Б., характер коего я очертил довольно рельефно, наконец, последнее короткое время, вынудившее меня уже принять меры к переходу в другой полк. Я объяснил Б-скому и неправильность его взгляда вообще на службу, которая на Кавказе совсем не то, что в какой-нибудь 13-й пехотной дивизии, и что он себе самому таким взглядом скорее повредит, чем пользу принесет.

— Вы может обидитесь, г. подполковник — заключил я — моею откровенностью, но я с вами говорю не по службе, а как с частным человеком; к тому же в полку оставаться не намерен и до перевода, пожалуй, отрапортуюсь больным и сдам роту.

— Нет, прошу вас этого не делать. Напротив, очень вам благодарен за откровенность и сумею вам доказать, что я не такой человек, каким меня считают. Объявляю вам по секрету, что наш батальон назначен на зиму в Чечню, только время выступления еще неизвестно. Не говорите об этом никому; полковой командир строго приказал не разглашать этого назначения.

Я чуть не подпрыгнул от радости при этом известии и готов был обнять Б-ского. Задушевнейшая мечта сбывается: поход, зимняя экспедиция, новые места и встречи, драки с чеченцами, с которыми мне еще не приходилось встречаться, и в перспективе — отличия, награды... В [232] довершение всего, возможность лично обратиться к начальнику дивизии с просьбой о переводе в один из полков, в Чечне расположенных, и отделаться от надоевшего Дагестана, от полкового командира Р., Б. и даже Б-ского, последние слова коего не могли еще изгладить сквернейшего впечатления, произведенного им на меня в течении нескольких недель.

Мы расстались решительными друзьями. Декорации резко изменились: чуть не каждый день благодарности в приказах по батальону — то за учение, то за порядок найденный при осмотре в цейхгаузе или ротной канцелярии. Мой фельдфебель просто блаженствовал; прежде не было дня, чтобы батальонный командир по нескольку раз не грыз его, не ругал, не ставил на часы, придираясь без всякой видимой причины и все только ради того, чтобы делать мне неприятности, а тут вдруг — и молодец он, и самый исправный, и рота 6-я образцовая... Вот она известная малороссийская пословица: "паны дерутся, а у хлопцев чубы болят!"

Наконец, около половины ноября, настал желанный день. Нам объявлено приказание выступить по данному маршруту в крепость Грозную и поступить там в распоряжение начальника левого фланга Кавказской линии, генерала барона Врангеля.

После обычного смотра полкового командира и молебствия на плацу, мы выступили в поход. Батальон был в отличном состоянии. Около 900 штыков в строю, народ здоровый, сытый, отлично одетый и снаряженный; одно чем мы немного хромали — это составом офицеров, которых в полку вообще был выбор крайне ограниченный... Я забыл сказать, что воспользовавшись дружбой Б-ского, я чрез него выхлопотал перевод к себе в роту Толстова, во-первых, чтоб избавить его от неминуемых преследований Б., во-вторых, чтобы дать ему случай быть в делах и заслужить награду. [233]

На первом же переходе к Чирь-юрту, Б-ский просил меня ехать с ним впереди, чтобы веселее было. Рассказал он мне свою историю, как он, сын помещика Подольской губернии, воспитывался у каких-то бернардинов или доминиканов, как твердил латынь, которую не забыл и до сих пор, как готовился в юристы, как любил поэзию, как страстно читал произведения лучших польских писателей — и вдруг, молодым мальчиком, совершенно неожиданно, попал в военную службу в Литовский корпус, состоявший почти исключительно из поляков. Участвовал он в польской кампании 1830—31 годов, где их корпус терпел все поражения, был произведен в офицеры в Виленский егерский полк и уже 25 лет тянет лямку военной службы не только безо всякой к ней наклонности, но совершенно против таковой... В 1852 году вышел было в отставку с полною пенсией, жил затем некоторое время в Петербурге, в надежде найти себе какое-нибудь занятие; но настал 1853 год, война с Турцией, затем союзники объявили нам войну, всех отставных офицеров стали приглашать на службу, знакомые посоветовали ему проситься на Кавказ, ибо не ловко было в такое время оставаться в отставке, особенно поляку; и таким образом он весной очутился в Дагестанском полку. Дальше он не скрыл от меня, что в 5-м корпусе он видел только одно требование фронта, ремешковой службы и беспощадного повиновения старшим, абсолютного подчинения своей воли другому, власть имеющему: молчать, не сметь рассуждать, держать руки по швам, поклоняться форме, а не делу, так же в свою очередь поступать с подчиненными — одним словом, постоянно пребывать под страхом готовой разразиться над головой беды, в виде распеканий, выговоров, арестов, отрешений и так далее... Всю эту школу он прошел до тонкости, знал все, что требовалось на плацу, но того, что действительно нужно военному человеку, в бою, особенно в случае [234] необходимости действовать самостоятельно, не имея возможности поминутно обращаться за приказаниями и разрешениями — это для него было чем-то в роде неразрешимой проблемы; это могло бы его поставить в тупик, в безвыходное положение. Исповедь свою он пересыпал и латинскими цитатами и еще больше целыми строфами из стихотворений Мицкевича, Пушкина, Лермонтова, которых любил не менее своего родного поэта.

— Откровенно скажу, заключил он на другой день похода свой монолог: — появись теперь пред нами неприятель, я решительно не знал бы, что нужно делать... Я просто решился довериться вам, полагаясь на вашу опытность и вполне убежденный, что вы не выдадите меня ни чеченцам, ни еще более своим господам.

Мне даже конфузно сделалось от такой откровенности седого подполковника.— Я поспешил его уверить, что он. напрасно уж считает себя таким будто бы профаном в военном деле, и что, в случае надобности, он сумеет, без сомнения, применить свои фронтовые знания к делу, но что я вполне ценю его доверие и он может быть спокоен: ни из подчиненности, ни из скромности пред другими я не выйду, тем более, что ни с кем из офицеров не состою в особенно близких отношениях.

И уморительный же чудак был, этот Антон Иванович Б-ский. Седой, неказистый, в серой солдатской шинели 16, на плохой кляче, скупой до скряжничества, ничего не пивший, питавшийся только одним чаем, да где можно было достать молоком и яйцами, по странной привычке вечно брюзгливый, кого-нибудь распекающий, не дающий покоя своему крепостному парню, которого таскал за собою в уморительном костюме полухохлацком, полупольском; то крайне беспокоящийся за полковых лошадей, [235] изнуряющихся по тяжелой грязной дороге, между тем, как полковник Р. поручал ему беречь их пуще глаза, то терзающийся сомнениями, как он представит батальон в Грозной, после такого похода, то вдруг с пафосом декламирующий стихи...

Пройдя Хасав-юрт, мы потянулись по Кумыкской плоскости, вдоль так называемого Качкалыковского хребта, за которым в долине реки Мичик толпилась тогда главная масса непокорного населения Большой Чечни. Дорога тянулась по пустынной местности, поросшей колючим кустарником, весьма метко названным солдатами "держи-дерево"; стоило только войти в этот колючий лес никуда не годного кустарника, чтобы быть задержанным и оставлять клочки своего платья. На Кавказе есть много мест, где огромные пространства заросли этим неподдающимся ни топору, ни огню, густо и быстро разрастающимся мерзким «держи-деревом»; они занимают не одну сотню тысяч десятин плодороднейшей земли, остающейся втуне. Было много толков и предположений о средствах уничтожить этого врага из растительного царства, но на толках в те времена и кончилось; да и военное время плохо вяжется с подобными культурными делами. Не знаю, сделано ли что-нибудь в последний, мирный период времени с целью очистить огромную Кумыкскую плоскость от колючки и сделать ее способною к обработке и поселению. Помню, что единственно действительным средством находили выпахать кустарник с корнем особыми для этого устроенными плугами.

Прошли мы мимо укрепления Куринского, сторожившего удобнейший перевал через лесистый хребет Качкалык и угрожавшего своим подвижным резервом прорывающимся на плоскость для набегов чеченцам; остановились у единственного на этом пути аула Истису, населенного выходцами из Чечни, защищаемого небольшим редутом, в коем расположена была рота Кабардинского полка с одною пушкой.

Выходцы из Чечни были люди, доведенные нашими [236] наступательными движениями и набегами до крайней нужды, усиливавшейся еще требованиями шамилевского управления, беспрестанными сборами в партии — то для отражения наших колонн, то для предпринимаемых против нас движений. Борьба большинству населения уже начинала становиться не под силу, тем более что ни результатов от нее, ни близкого исхода ей не виделось. Лучшие земли ближе к Аргуну и Сунже исподволь переходили совсем во власть русских и заселялись казачьими станицами или же, благодаря системе широких просек, открывались для свободного во всякое время набега наших войск, истреблявших все посевы и запасы. Все дальше и дальше оттесняемые таким образом к горам, в менее плодородные места, вынужденные бросать только что устроенные жилища, плоды своих трудов и единственные средства существования, и опять в новых лесных трущобах вырубать полянки для посевов, ежечасно ожидая нападения, которое вынудит уйти еще дальше, многие чеченцы, особенно имевшие и личные поводы неудовольствия на Шамиля или на его наибов, решались изменять делу мюридизма и переходить на жительство в места, уже совсем занятые русскими, становясь таким образом покорными нам. Понятно, что мы такие переселения поощряли всеми возможными способами: это ослабляло число враждебного населения, лишало Шамиля бойцов, подрывало его не только материальное, но и нравственное влияние. Переселявшиеся к нам не облагались никакими податями, ни повинностями, жили совершенно свободно под нашею защитой, сами собою управлялись и сравнительно с непокорными блаженствовали. Но для Шамиля такие выселения были самыми тяжкими ударами, и не мудрено что он принимал все меры приостановить их. Увещания, угрозы муками ада за добровольную покорность гяурам, разные обольстительные обещания скорой перемены обстоятельств и изгнания русских с Кавказа, все более и более теряли свою силу, особенно между чеченцами, вообще менее [237] фанатично настроенными, чем другие дагестанские и закавказские- мусульмане. Меры крайней строгости, аресты в ямах, конфискация всего имущества, насильное переселение в отдаленнейшие трущобы, наконец, и смертные казни зачинщиков выселения, были более действительны и удерживали многих, в душе давно готовых покончить с нестерпимым положением, но все же не могли прекратить тайного выселения под покровительство русских.

Вот из таких-то выходцев Большой Чечни составился довольно значительный аул Истису (горячая вода) у подножия Качкалыковского хребта, между укреплениями Куринским и Умахан-юртом, у источника минеральной воды. Поселение здесь этих ста или полутораста семейств чеченцев, вполне соответствовало нашим видам, не только по вышеизложенным причинам, но и как пункт обеспечивавший от набегов довольно большой промежуток на ближайшем сообщении Грозной с Кумыкскою плоскостью и Хасав-юртом, и потому для прикрытия аула на случай усиленного, нападения на него шамилевских мюридов, был построен небольшой земляной редут, вооруженный крепостною пушкой и занятый одною ротой Кабардинского полка. Аул, постепенно все увеличивался вновь прибывающими беглецами из долины Мичика и служил соблазном для тамошнего населения. Шамиль решился истребить его и кого захватит — увести назад. Он считал это таким для себя важным делом,— важнее, конечно, всяких демонстраций в Закавказский край для содействия Омер-паше,— что собрал большую партию, кроме ближайших чеченцев, еще не менее пяти тысяч человек из горских дагестанских обществ, не имевших с чеченцами ничего общего, и 2 октября 1854 г. внезапно появился на Качкалыковском хребте в виду Истису. Жители этого аула постоянно были настороже, а в этот раз, без сомнения, имели от своих родственников сведения о движении такой значительной силы и могли догадываться о грозящей им опасности; поэтому они [238] были все в сборе и приготовились к защите. Дрались они с атаковавшими их мюридами отчаянно, а рота в редуте геройски отбивала бросавшиеся на штурм толпа горцев. Пушечные выстрелы распространили тревогу, и из Хасав-юрта поспешила помощь, состоявшая из шести рот Кабардинского полка, 4-х сотен донских казаков и 4-х орудий, под начальством полкового командира флигель-адъютанта барона Л. П. Николаи. Не взирая на утомление людей, пробежавших около 20 верст почти без отдыха, барон Николаи без малейшего колебания атаковал в пять-шесть раз сильнейшего неприятеля и разбил его наголову! Сотни трупов покрывали все пространство между аулами и близь лежащим лесом, столько же в следующие дни находили их валявшихся и в лесу, и по дороге через гору, и в ближайших оврагах и лощинках, очевидно умерших тяжело раненых. Чеченцы из Истису при преследовании не давали спуска мюридам из горцев... Поражение было полное и весьма тяжелое для Шамиля.

Не говоря о потере нескольких сот человек горцев из самых дальних обществ, еще веровавших в его силу, в успех борьбы с русскими, и теперь узнающих о таком плачевном событии, эта катастрофа ближе всего отражалась на настроении всей Чечни и должна была произвести совсем обратное действие: переселения усилятся, Чечня ускользнет из его рук... Успех, приобретенный летом в Кахетии, ограничился пленением нескольких грузинских княгинь и получением значительного за них денежного выкупа, а поражение в Истису наносило всему делу мюридизма жестокий, трудно поправимый вред; оно отбило у Шамиля и последнюю охоту предпринимать что-нибудь решительное против нас, да и о поражении летом турок в Кюрюк-дара он не мог не знать.

Полагаю, что я достаточно разъяснил казавшийся многим темным вопрос: почему во время восточной войны Шамиль не пользовался случаем и бездействовал? [239]

При чтении донесения об этом молодецком деле, в котором Кабардинский полк еще раз доказал, что он достоин своей старой славы, государь Николай Павлович собственноручно написал: "Молодцы. Жалую всем нижним чинам по два рубля на человека".

После небольшого привала у Истису, мы тронулись дальше, миновали укрепление Умахан-юрт, построенное у впадения Гудермеса и Аргуна в Сунжу. Не помню, на шестой или седьмой день подошли к Грозной, которую я тут же переименовал в "Грязную" — такая отвратительная, невылазная грязь была в ней тогда. Да и вообще во весь поход от Ишкарты погода была дождливая, туманная, хандру наводящая.

Подходя в крепости, мы были встречены бароном А. Е. Врангелем, выразившим свое удовольствие батальону за его численность.

— Представьте мне ваших ротных командиров, обратился генерал в Б-скому.

Мы вышли. "Капитан такой-то, штабс-капитан NN, поручив Зиссерман", выкрикивал вытянувшийся в струнку, держа руку под козырек, батальонер наш. — Когда дошло до меня, барон сказал: "А, здравствуйте! очень рад встретиться с вами здесь". Затем Б-ский и четыре ротные командира приглашены были на другой день к обеду.

Вся эта встреча, благодарность за состояние батальона, весь деликатный радушный прием со стороны главного начальника, самая наружность его красиво-симпатичная, приглашение к обеду — уже достаточно нас всех обрадовали и ободрили, а тут еще и это личное обращение ко мне, и совершенно неожиданная встреча с адъютантом генерала, Зозулевским, моим старым знакомым по походам на Лезгинской кордонной линии, на меня особенно так подействовали, что я уже давно не чувствовал себя в таком отличном расположении духа... Б-ский, получив благодарность, вместо терзавшей его всю дорогу мысли о [240] головомойке, не мог придти в себя от изумления и все повторял: "тридцать лет прослужил — такого генерала еще не встречал! Не кричит, не ругает, приглашает к себе... Чудеса!"

Я уже упоминал в одной из прежних глав, что все районы на Кавказе носили на себе особый типический отпечаток, бросавшийся наблюдательному человеку резко в глаза. Но нигде это не было так резко, как с переходом из Дагестана на левый фланг. В Дагестане высшее начальство и штабы держали себя в роде вышей касты браминов, допуская в свой круг полковых и несколько батарейных командиров; все же остальное было в их глазах некоторым образом парии, имевшие специальное назначение нести все тягости черной работы, не рассуждать, не роптать никогда,— ни за грубое обращение, ни за бесцеремонное обхождение наградами в ущерб справедливости. На всем лежала печать какого-то монастырского послушания, постоянного страха пред начальством, представлявшимся чуть не в образе инквизиторов, на то и существующих, чтобы казнить... Нет правила без исключения, и, само собою, в Дагестане не везде и не все были в таком положении; в других полках удержался другой, более старокавказский товарищеский дух; но в общем все-таки культ служения лицу; а не делу, дрожание пред начальством и прочие, сопряженные с этим оттенки, слишком ярко замечались здесь, тогда как с первого же шага в среде войск левого фланга нельзя было не заметить преобладающего духа военного удальства и молодечества, отсутствия всякой придавленности, мертвенности... Жизнь кипела — жизнь той воинственной, кровь волнующей поэзии, которую так рельефно изобразил граф Л. Толстой в своем Набеге и других рассказах. Если лагерь отряда в Дагестане или стоянку в каком-нибудь мрачном ауле можно было сравнить со ставкою партии квакеров, то на левом фланге лагерь следовало сравнивать с цыганским табором. Если бы судьба бросила [241] графа Л. Толстого на службу не в батарею на левом фланге, а в другую, служившую в Дагестане, мы или вовсе не имели ни его прекрасных кавказских типичных рассказов и повести Казаки, или же он написал бы другие, но уже совершенно в ином роде рассказы, в которых преобладало бы угрюмое, едко саркастическое мировоззрение. Впечатления окружающей природы, обстановка, условия и отношения, среди которых пришлось бы ему жить в Дагестане, отразились бы на его творчестве неизбежно.

Причины такого резвого различия между Дагестаном и левым флангом заключались и в природе, и в характере неприятеля, с которым приходилось иметь столкновения, и в самом составе войск, в Дагестане на половину составленных из полков 5-го корпуса, пробывшего два года на Кавказе и внесшего элемент незнакомой и не свойственной Кавказу придавленности... В последнее время в Дагестане мы держались оборонительной системы, встречи с неприятелем сделались редкими и случайными, а в Чечне (левый фланг), напротив, каждую зиму действовали наступательно, и следовательно битвы были неизбежны и чуть не заранее по числам рассчитаны. Вследствие этого, все столично-аристократическое, все поэтически увлекавшееся и честолюбивыми, и боевыми мечтами, все искавшее забвения от неудач сердечных, или даже бежавшее от преследования кредиторов, после известного образа жизни в Петербурге, стремилось на Кавказ и исключительно на левый фланг. Эти условия еще усилили уже без того резкую разницу в характеристике двух наиболее обширных и важных военных районов, не говоря о том, что, по особой случайности, и главными начальниками на левый фланг попадали все генералы, по своему характеру, по своим взглядам и приемам, вполне соответствующие установившемуся в войсках духу. Фрейтаг, Козловский, Нестеров, князь Барятинский, барон Врангель, при совершенном отсутствии [242] сходства между собою, все одинаково служили поддержкою выработавшегося в Чечне своеобразного военного типа.

Батальон наш расположился под крепостью Грозной в лагере собиравшихся туда с разных сторон войск. Тут были и Апшеронцы, пришедшие двумя днями раньше нас из Шуры, и Тенгинцы, и Навагинцы из Владикавказа, разные казаки и артиллеристы. Все это месило отвратительную грязь, и кучи народа тянулись по дороге в Грозную и обратно. Побывал и я там, навестил Зозулевского, походил по лавкам, из которых одна общего отрядного маркитанта Лебедева не могла не обратить на себя внимания: в ней можно было найти все, от грошовой сальной свечки, махорки, веревки и гвоздей до бутылки рейнвейна или лафита в 8 руб., жестянки с французским черносливом, страсбургских пирогов и коробок с дамскими бархатными шляпками; рядом с говядиной и свиным салом можно было получить лучшие деликатесы, вестфальскую ветчину и т. п.

На другой день мы обедали у генерала барона Врангеля, в обществе еще других офицеров одного из пришедших в отряд батальонов. Нечего и говорить, что мы были очарованы любезностью хозяина, его радушием, отличным обедом и господствовавшею за ним нестесненностью, невольно вызывавшею в памяти сравнения с обедами у полкового командира Броневского, где сидели как бы за судейским, а не обеденным столом.

Возвращаясь в лагерь, Б-ский, все восторгавшийся и не могший придти в себя от удивления встретить такого генерала, сказал мне: "однако я не совсем доволен".

— Чем же вы недовольны? спросил я его.

— Я предчувствую, что вас возьмут из батальона в адъютанты или там вообще в штаб, но уже возьмут,— я убежден в этом; и я останусь один, как раз когда начнутся дела и вы мне были бы нужнее всего. Я уж [243] готовлюсь к этому удару с нашего прихода сюда, когда барон встретил вас как старого знакомого.

— Будьте уверены, что никто меня никуда не возьмет и будем мы по прежнему с вами тянуть службу в 2-м батальоне. Но, по окончании экспедиции, не скрою, я намерен похлопотать о переводе в Кабардинский или Куринский полк, потому что мысль возвратиться в Дагестан, в полк, мне крайне неприятна.

— Уж не знаю как это случится, но убежден, что долго мы с вами вместе не прослужим, ответил Б-ский.


Комментарии

13. И этот старый кавказец, отдыхавший на лаврах в своем имении, в Крыму, в декабре 1878 г. умер в чине генерал-лейтенанта.

14. Благотворительных целей мы, конечно, не достигли, но за разные предметы, взятые в лавках и особенно за завтраки, истребленные на репетициях, осталось несколько сот рублей долгу.

15. Реут — генерал-лейтенант, член совета главного гражданского управления, и Рот,— генерал-майор, тогда комендант в Тифлисе.

16. Во время Восточной войны было разрешено всем офицерам носить солдатские шинели, чтобы сделать их менее подверженными огню неприятельских стрелков.

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать пять лет на Кавказе (1842-1867). Часть вторая (1851-1867). СПб. 1879

© текст - Зиссерман А. Л. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001