ЗИССЕРМАН А. Л.

25 ЛЕТ НА КАВКАЗЕ

(1842-1867)

А. Л. ЗИССЕРМАНА

Часть вторая

1851-1856

XLII.

Я уже упоминал в прежних главах об ауле Кутиши и его типической, чисто горской наружности. Во всех подобных кавказских аулах, все равно какому бы племени или верованию ни принадлежали, резко выдаются две [135] особенности их постройки: во-первых, аул обращен к солнечной стороне и закрывается с севера горой, во-вторых, строится так, чтобы представлял возможно сильную оборону против неприятельского нападения. В виду этих двух главных, вполне соответствующих местным условиям и характеру населения обстоятельств, на остальное уже обращалось гораздо меньше внимания, между тем как, по нашим понятиям, это остальное и составляет главнейшие условия для населения. Горский аул не принимал в расчет близость воды, ее количество и качество, количество и качество распашной земли, удобство сообщения с ближайшими населенными пунктами и т. п.; все это для горцев были второстепенные вещи, лишь бы в зимнее время, при отсутствии топлива, пользоваться лучами солнца, обратившись тылом в суровому северному ветру, да иметь возможность каждому жителю порознь и всему аулу вместе отражать нападения, вызываемые или кровомщением, или враждой за спорную землю, или стремлением сильного соседа поработить слабейшего, или честолюбием какого-нибудь авантюриста и т. д., что в течение тысячелетий составляло исключительный характер существования этих различных мелких общин, более или менее отличавшихся друг от друга и языком, и верованиями, и обычаями, и наружностью, и образом жизни.

Кутиши, весьма значительный аул, с населением в несколько тысяч душ, принадлежал к обществу или племени Акуша, самому многочисленному, зажиточному, центральному в Дагестане, вольному 10 народцу, управлявшемуся кадием. Главная часть акушинцев не отличалась особою воинственностью; их попытки восстания против русской власти оканчивались всегда крупными неудачами, потерей большого числа людей, разорениями. Вслед за таким ударом, акушинцы смирялись, клялись в покорности, [136] ссылались на увлечение их соседями, силе коих они не могли де сопротивляться и т. и. Но время проходило, нанесенные русскими удары забывались, зажигательные речи мусульманских фанатиков возбуждали легковерную толпу, и она опять решалась поднимать оружие, до нового поражения, тем более неминуемого, что почти открытая, удобная для движения войск местность Акуши не представляла ни летом, ни зимой никаких особых преград.

После овладения в 1834 году Аварским ханством, после истребления в 1843 году наших мелких укреплений, разбросанных по Дагестану, что вторично передало в руки Шамиля отнятую у него в 1837 году Аварию и все течение Кара-Койсу, после присоединения к нему всей Чечни, заветною мечтой имама было поднять против нас Казикумух и Акушу и присоединить эти две важные части Дагестана к своим владениям. Эти два общества, сравнительно густо населенные, зажиточные, дали бы ему такие ресурсы в дальнейшей борьбе с нами, каких не могли представить все прочие покорные ему общества. Попытки его в этом направлении не имели успеха: в 1844 году он было поднял акушинцев и они массой двинулись в Шамхальское владение, но при Кака-Шуре были разбиты наголову известным кавказским витязем Диомидом Пассеком, командовавшим тогда Апшеронским пехотным полком. В 1846 году сам Шамиль с значительным скопищем занял Кутиши, ближайший к его владениям акушинский аул, и отсюда думал поднять еще раз всю Акушу и, при ее содействии, одержать верх над ожидавшимся из Темир-Хан-Шуры незначительным русским отрядом; а затем уже, само собою, присоединились бы к нему жители ближайших аулов, и тогда — почему бы и не повториться событиям 1843 года?.. Шансов на успех было не мало. Но покойный князь Василий Осипович Бебутов, командовавший тогда войсками в Дагестане, собрав несколько батальонов и два эскадрона нижегородских драгун (недавно [137] переведенных в Дагестан из Грузии, где они простояли более сорока лет), двинулся с ними к Кутиши так быстро, что общее восстание Акуши еще не успело совершиться, и не обращая внимания на положение аула, амфитеатром поднимающегося вверх по крутому склону горы, нам недоступной, где каждая каменная сакля сама по себе представляет трудноодолимую крепость, не смотря на узенькие переулки, в упор обстреливаемые из амбразур и дверей всякого дома,— прямо повел войска на штурм аула, в котором, кроме жителей, было при Шамиле до трех тысяч горцев, с двумя орудиями. При этом драгуны дебютировали свой выход на сцену дагестанской войны изумительным подвигом: они в карьер пустились в атаку на аул и, несясь по тесным закоулкам в один конь, рубили направо и налево горцев, охваченных паникой от этого невиданного войска. Блистательная атака совершилась с такою быстротой, что сам Шамиль едва успел вскочить на коня и уйти из сакли, в которой он расположился, очевидно не думая так скоро покинуть Кутиши. Большой тулуп, в котором он сидел на ковре, секира ездившего всегда за ним палача и одно из двух бывших с ним орудий остались в наших руках. Понеся огромную потерю, имам бежал, и мечты его рассеялись прахом. Акушинцы благодарили Аллаха, что не успели восстать и могли уверять в своей покорности... Кутишинцы же достаточно пострадали и от реквизиций шамилевского скопища, и от нашего отряда. Следы, в виде разоренных саклей, оставались долго и видны были еще в 1851 году.

После этого были построены укрепления Ходжал-Махи и Цудахар, обеспечившие и Акушу, и наши сообщения с Казикумухом от серьезных попыток Шамиля; кроме того, в Кутиши на зиму располагался батальон с двумя орудиями, прикрывавший и самый аул, и ближайшую к нему местность от неприятельских вторжений, принявших [138] тогда уже не характер политических предприятий, с целью возмутить край, а простых хищнических набегов, для увода пленных и угона стад у тех жителей, которых не удалось изъять из покорности русским.

Прибыв в Кутиши, батальон наш расположился по квартирам в отведенных саклях. Каждый старался устроиться по возможности комфортабельнее; окна оклеивали намасленною бумагой, двери завешивались каким-нибудь ковриком, земляной пол покрывался войлоками; солдаты устраивали себе нары из разных привезенных материалов и широко пользовались провиантскими кулями и рогожами вместо ковров и войлоков; для ротных кухонь складывались нечто в роде печей со вмазанными в них большущими котлами. Единственное топливо у жителей — кизяк не мог удовлетворять всех наших потребностей, и потому мы целыми ротами, по очереди, ходили по окрестным полям и собирали сухой бурьян, растущий в громадном количестве на этой каменистой, бесплодной почве. Горел он хорошо, даже хлеб пекли солдаты на нем; но сбор его портил людям руки, и они умудрились состряпать себе из разных лохмотьев что-то в роде рукавиц. Эти наряды за бурьяном доставляли, впрочем, людям некоторое развлечение, особенно в хорошую погоду; а то от безделья и отсутствия движения скука одолевала их таки изрядно.

— Эй, выходить за бурьяном! — раздавались голоса ефрейторов по саклям. Тотчас начинались шуточки и остроты.

— Слышь, Ахванасьев, в лес за дровами зовут.

— Микитин, перчатки надень, неравно с барышнями повстречаешься.

____________

Кутишинцы говорят аварским наречием; разговор их, особенно женщин, сопровождается крайне неприятными для слуха прищелкиваниями; чмоканьем, хрипеньем, какими-то гортанными звуками, напоминающими иногда громкое лакание собаками жидкости. Уморительно бываю, когда [139] женщины повздорят и затараторят — а это у них поминутно случалось — тут уже польется поток, каких-то диких звуков, вовсе не похожих на человеческий говор.

Наружность мужчин и женщин, почти без исключения, очень непривлекательна. Весьма некрасивый тип лица, не похожий ни на монгольский, как у кумыков, и некоторых кабардинцев, ни на кавказский, как у черкесов и христианского населения Закавказья, ни на персидский, преобладающий в мусульманских провинциях края, ни даже на чеченский или лезгинский, напоминающий по преобладающему числу русых, даже светло-русых людей, народы более северных, европейских стран. Костюм некрасивый, нечто среднее между черкесским и татарским, придает им аляповатый, неуклюжий вид. Вообще, повторяю, акушинцы своею наружностью уступали почти всем другим многочисленным племенам Кавказа, с которыми мне пришлось знакомиться. Женщины в длинных рубахах синего и преимущественно зеленого коленкора, обшитого по рукавам и подолу красными или желтыми ситцевыми полосками, на головах белые повязки, на ногах такая же обувь, как у мужчин, то есть, неуклюжий кожаный чувяк и почти до колен обмотанный ремешком кусок белого войлока — все, и повязка и рубаха, грязны до невероятной степени. Все горцы о мытье белья и понятия не имеют: раз надел рубаху, как есть из отрезанного от всей штуки зеленого коленкора, лоснящегося фабричным крахмалом, и носит до тех пор, пока клочья не полетят. Представьте же себе, каково это должно быть у женщин, занятых приготовлением кизяков по самому простому ручному способу. К особенностям костюма нужно причислить тулупы, длинные до пят, с широкими откидными воротниками и длинными рукавами, постепенно к низу съеживающимися и служащими только украшением, ибо рук в них никогда не вдевают. Чем богаче или почетнее человек, тем шуба его полнее, рукава длиннее, до самой земли, воротник ниже, [140] больше обхватывает плечи и даже украшен двумя-тремя овечьими хвостиками, точь-в-точь, как еще недавно делалось у собольих и куньих воротников наших дам. Из этих тулупов, особенно мужчины, почти никогда не выходят; женщины, как работающие, чаще оставляют их дома; мужчины же — разве когда нужно поехать подальше или взяться за какую-нибудь работу потяжелее.

Во время нашего вступления в Кутиши все жители заняты были молотьбой хлеба на искусственно устроенных, плотно укатанных площадках. Пара бычков волокут доску, подбитую острыми камешками, на коей сидит погонщик; снопы превращаются в мякину (саман), которую тут же веют. (В это время пройти по аулу просто наказание: глаза заносит пылью, носящеюся по всему аулу; мелкий саман пробирается и в волосы, и в плат, и в нос, и в рот. Кашель стоит всеобщий, на каждом шагу слышится чихание). Покончив с молотьбой, кутишинцы принялись за унавоживание своих паханых террасок, разбросанных в ближайшей окружности аула по склонам гор. Целый день сновали взад и вперед арбы с навозом; бедным бычкам доставалось ужасно: жители употребляют вместо кнута длинные палки с железным гвоздем на конце и тычут ими несчастное животное, которое жмется и как-то судорожно напрягает свои силы, чтобы шибче двигаться. Бычки там маленькие, как обыкновенно везде в горах, где скот очень мелок и в сравнении с нашим степным скотом просто кажется теленком;

Покончив с унавоживанием, кутишинцы успокоились от трудов и до половины марта предавались полному fer niente. Накинув свой тулуп, сидит или лежит он в сухую погоду на крыше своей сакли, или на камне у своих дверей, курит трубочку, стругает кинжальными ножиками щепку, поджидая собеседника. Иногда, в светлую ночь, зажгут где-нибудь на площадке кучку кизяку и рассядутся кругом два-три десятка с трубочками в зубах; а [141] молодежь-мужчины под звуки пискливой зурны неуклюже выплясывают. В особо солнечные дни, в которые нередко в декабре и январе месяце между 11—3 часами дня бывало так тепло, что мы оставались все время на воздухе в одних сюртуках, — на некоторых площадках разляжется праздная толпа и с утра до вечера курит, ведет вялый разговор, бессмысленно поглядывая то на работающих женщин, то на какую-нибудь тощую корову, разов пять уже напоенную, но напрасно жалобно мычащую о горсточке саману; из экономии, да и по ограниченному количеству корма, скот в нерабочую пору оставляют впроголодь и почаще гоняют к водопою, думая этим даровым продуктом поддерживать его силы.

Между тем женщины работают целый день: то делают кизяки, налепливая их для сушки на стены; то ткут сукно, очень ловко и быстро перебрасывая мотки шерсти с одного конца в другой, прибивая всякий раз железным гребнем; то прядут или размыкают шерсть; то таскают снопы или корзины с саманом, то приготовляют лепешки и варят ужин, то подметают сор, то таскают воду — одним словом, всю жизнь без устали работают, сгибают под непосильными тяжестями спину. Все старухи уже так и остаются в согнутом положении, без возможности выпрямиться. За все это в награду женщина пользуется презрительным отношением высшего существа — мужчины, и даже мальчик, едва вышедший из 7—8 летнего возраста, уже с высоты своего величия относится к родной матери.

На всех перекрестках аула кучи грязных мальчишек стреляют из лука камешками, или играют в мячи.

Пять раз в день в окне мечети появляется мулла звать правоверных на молитву. Каким-то особым голосом, напоминающим ночные завывания голодных шакалов, какими-то звуками, в роде отрывистого воя — одним [142] словом, чем-то крайне унылым, тоскливым и вместе с тем невольно смех вызывающим, раздавался голос почтеннейшего муллы, и всякий раз, бывало, несколько собак в разных концах аула поднимут вой... По временам чауш (десятский) взберется на крышу возвестить аулу какое-нибудь приказание кадия. Голосище здоровенный, и защелкает, захлебнется он, а в ответ раздается с разных крыш: "слышим, слышим!"

Жизнь наша в ауле была скучна, однообразна донельзя. Два-три офицера, два-три юнкера, с которыми я более сблизился и каждый день по нескольку раз сходился, не обладали большим запасом образования и начитанности, чтобы разговоры могли поддерживаться с особым интересом. Все больше вертелись на служебных предметах, на воспоминаниях о разных эпизодах походов и военных действий, или мелких приключений в среде прекрасного пола разных укреплений и штаб-квартир. Некоторое исключение составлял бывший у меня в роте рядовой Алексей Толстов, сосланный по делу Петрашевского. Побочный сын одного графа, он вырос в Костроме, кончил там гимназию и затем поступил в московский университет, из коего чрез некоторое время перешел в петербургский, на восточный факультет. Здесь, не успев уйди дальше арабской азбуки, он попал в кружок молодежи, затеявшей агитацию среди рабочих, извозчиков и т. п., и кончил ссылкой рядовым на Кавказ. Человек он был не дюжинный, не без таланта, и даже упражнялся не без удачи в стихотворстве, но поверхностный и беспринципный. Сколько раз мы с ним ни возвращались к интересовавшей меня теме о целях и стремлениях кружка Петрашевского, я однако никак не мог добиться чего-нибудь ясного, положительного; туманные фразы, неясные определения, какая-то неосознанная перспектива деятельности — вот все, что он мог мне передать. Даже собственную свою роль в этом печальном деле он никогда не мог или [143] не хотел мне разъяснить подробно. Тем не менее, он был единственный человек, с которым можно было поговорить и о литературе, и о музыке, и о сущности некоторых нам, кавказским дикарям, тогда почти неизвестных материй, в роде произведений Фурье, Фейербаха и др.

Я уже упоминал выше, каким взглядом руководствовался наш полковой командир в отношении всяких разжалованных, и особенно политических; поэтому мое сближение с Т-вым, нарушавшее к тому же строгие требования дисциплины, могло грозить нам обоим некоторою опасностью, тем более, что майор Д—цкий готов был воспользоваться всяким случаем для каверзы против меня, наиболее им гонимого офицера. Оттолкнуть совсем Толстова и третировать его как простого солдата я не мог и не хотел, но осторожности ради, я требовал от него несения службы наравне со всеми рядовыми в роте и приказывал его наряжать, по очереди, повсюду, так что, для виду, возвращаясь с бурьяном, заставлял и его нести вязанку, хотя и собранную не его руками...

День за день, сегодня как вчера, тянулось время. Учений негде было производить, других служебных занятий почти никаких; прогулка кругом саклей, немножко чтения старых журналов, дурачества в роде того, кто дальше бросит камень или попадет им в цель и получит приз "на трубку табаку", или кто скорее скажет рифму к данному слову и т. п., разнообразились глупыми выходками майора, его беспричинными грубыми распеканиями, или мелкими неказистыми приключениями некоторых наших сослуживцев, топивших время в чарке.

Единственные развлечения были командировки с ротой в ближайшие укрепления за получением провианта, на что употреблялось три дня времени, или бегание на тревоги. Первое доставалось довольно редко, раз в полтора-два месяца. Большею частью хаживали мы в укрепление Аймяки, где [144] тогда стоял с 3-м батальоном нашего полка полковник Константин Петрович Кауфман (ныне туркестанский генерал-губернатор). Он весной 1852 года был переведен к нам в полк и мы смотрели на него, как на будущего полкового командира.

Проведя вечер-другой в Аймяки, приходилось завидовать 3-му батальону, получившему такого командира: вежливый, добрый, внимательный, он в этом жалком заброшенном в трущобу укреплении делал жизнь своих офицеров приятною, тогда как нам, с неугомонным, назойливо-противным Б—чем-Д—цким, скверная и без того жизнь в ауле становилась вдвое сквернее. Помню один вечер, кажется, накануне нового 1853 года, проведенный мною у Константина Петровича, когда он и его супруга коротали время громким чтением в Отечественных Записках одного из романов Диккенса, и от души хохотали над уморительными комическими фигурами Титмарша и его товарищей.

Второе, т. е. бегание на тревоги, бывало чаще и всякий раз возбуждало ускоренное биение сердца, волнения, игру воображения... Не взирая на постоянные разочарования, ибо бегание кончалось пустою тревогой, без встречи с неприятелем, а следовательно без драки и видов на награды,— стоило только раздаться барабанной тревожной дроби, как все кидалось к ружью, офицеры на лошадей и неслось в перегонку в гору, по узкой усеянной камнями дорожке на Кутишинские высоты, и, увы! запыхавшись, достигали высшей точки, чтоб убедиться в напрасных трудах. А бегали мы на тревогу в буквальном смысле слова: верст шесть в гору делывали в час и отсталых бывало не более 10—15 человек, опаздывавших на какую-нибудь четверть часа. Отдохнув с час на высотах, раздосадованные, мы возвращались в аул, и никогда не могли добиться толком — что, как и почему? "Прибежал, говорят, татарин с известием, что "партия" спустилась с той (или другой) стороны" или: "угнав скот, возвращается чрез [145] высоты". Но куда она девалась, успела ли уйти, или взяла другое направление, или известие было фальшивое — так и оставалось скрыто под крахом неизвестности. Только выругаешься, бывало, сгоряча, а после все-таки рады: хоть чем-нибудь да тоску рассеяли. Даже солдаты, и те, отдохнув от бега, пробавлялись после шуточками и остротами, довольные, что поразмяли ноги.

С Темир-Хан-Шурой поддерживались постоянные сношения посредством оказий, для прикрытия коих наряжалось человек сорок при субалтерн-офицере. На девятый или десятый день оказия возвращалась, привозя всякие продукты, почту, доставляя выписавшихся из госпиталя людей и т. п. А чрез пять-шесть дней вновь посылалась такая же оказия.

День возвращения оказии составлял для нас своего рода событие. Около полудня все высыпало из полумрачных саклей и стремилось по дороге за версту или две на встречу. И хотя всякий раз ожидания так же не сбывались, как и на тревогах, но, тем не менее, в эти дни непременно начинались более оживленные разговоры, чего-то ждали, новостей, писем, каких-нибудь особых известий, распоряжений. Даже жители аула, безучастные, апатичные и уж конечно ничего не ждущие от прихода вашей оказии, и те приподнимутся и кучками сядут на крышах крайних домов, или выйдут иные и на ближайших к дороге горках расположатся в виде наблюдательных пикетов, в своих неизбежных тулупах и безобразных меховых шапках.

Но вот показался вперед и офицер — начальник оказии. Его окружают и осыпают вопросами: "ну, что нового, что слышно, почту привезли, письма есть, мне, а мне, книг взяли из библиотеки, табак привезли, а кахетинского"? Человеку не дают вздохнуть и тот только, открещивается:

— Да, ей Богу, господа, ничего нового нет. Почту привез, да все казенные пакеты и несколько солдатских писем. Покупки все на повозке первой роты. [146]

— Однако, как же это, не пожег быть, чтобы в Шуре ничего не слышали?

Тот только рукой махнет. В самом деле, что в Шуре, зимой, да еще прапорщику, с его кругом знакомства, могло сделаться известным, имеющим общий интерес?

Офицер, наконец, отделался и отправился к майору явиться с рапортом о благополучном прибытии и сдать почту; остальные расхватают ожидаемые покупки — и чрез час аул опустеет, все скроется по своим норам.

Опять тишина; опять бесконечное переливание из пустого в порожнее; опять унылое завывание муллы, не менее душу и уши терзающее упражнение батальонных горнистов, или пискливый фальцет рассвирепевшего майора, распекающего кого-нибудь. Смеркается. Из-за бумажных окошечек огней почти не видать; на улицах совсем пусто, разве пройдет где-нибудь офицер с конвойным солдатом (без оружия и конвоя ночью, опасно было ходить по аулу: фанатики находились и между самыми, по-видимому, мирно апатичными жителями) или фельдфебель за приказанием; пробьют у сакли батальонера зорю — и все смолкнет, замрет до утра. Останешься один в сырой сакле пространством в 5—6 квадратных аршин, ляжешь на свои сундуки и читаешь, куришь, думаешь до одури, до галлюцинаций...

До чего скука одолевала и солдат, можно видеть из следующего: с. одною оказией солдатик ухитрился привезти контрабанду — живого поросенка (жители возопияли бы, увидав у себя свинью), и все капральство возилось и дрессировало его до того, что поросенок стал выделывать разные уморительные штуки: бежал на зов, взбирался на нары, хрюкал по приказу, наконец — верх его искусства — на вопрос: как солдат делает казенную работу? — поросенок медленно, еле-еле переставлял передние ноги, а на вопрос: как солдат делает свою работу? — торопливо топал ногами. Просто, мало вероятно, и я по крайней мере не предполагал чтобы свиная порода была так понятлива, но я [147] рассказывал факт. Был у них еще молодой гусь, которого приучили гоготать при кличке, летать по зову и садиться на плечо, и т. п.

В течении зимы выдался однако светлый, радостный день. Это было 24-го октября. Мы, обыкновенная компания, собиравшаяся большею частью на молотильную площадку, невдалеке от моей сакли, сидели, болтая и покуривая, как вдруг барабан ударил тревогу. Не прошло минуты, на площадке уже не было никого, все бросились в свои сакли надеть сюртуки, взять шашки; солдаты, как муравьи, выползали из своих конур, и роты, построившись в назначенных местах, ждали своих командиров. Чрез 5—10 минут уже раздавалось в разных углах аула "здорово, братцы" и "здравия желаем, ваше благородие". "Направо, скорым шагом, марш", и все тянулось в гору чрез аул. Одна очередная, дежурная рота осталась в ауле для прикрытия, остальные три, с двумя горными орудиями, бежали, как я уже говорил. Порядка следования ротам не назначалось, все торопилось и кто скорее поспеет к выходу из аула в гору, тот и оказывался впереди, ибо на самой дороге уже обогнать не было возможности. В этот раз, впрочем как и всегда, оказалась впереди 1-я мушкетерская рота капитана Броневского (об нем скажу ниже); она занимала крайние сакли, и была ближе всех к выходу из аула; за нею очутился я со 2-ю ротой, за мною вытянулись, горные орудия, а в хвосте — 1-я гренадерская рота и при ней сам наш главнокомандующий, майор Б.-Д. День был ясный, теплый, один из прекраснейших осенних дней; много солдат было в шинелях, многие в одних рубахах, иные в полушубках, не успев их сбросить при выходе из сакли; эти последние бедняги утирали ручьи пота и вдобавок выслушивали остроты, сыпавшиеся со всех сторон. "Братцы, глянь-ка, наш Лупалка совсем окоченел; давайте его оттирать" — и общий хохот раздается по рядам. А люди между тем работают ногами, как истые [148] скороходы. Оглянешься — в хвосте роты ряды реже, реже, крикнешь: "не отставать" — и опять прибавляют лаг, уж очень только слабые два-три человека в изнеможении опустятся на косогор, с досадой пропуская мимо чужую роту.

Вышли мы на высоты; свежий ветерок охватил вспотевших людей, говор затих, все стали оглядываться: где же неприятель? Ничего не видно; опять будет то же что и всегда: пробегали напрасно и назад. Однако чрез несколько минут 1-я рота тронулась вперед к летнему лагерному месту, куда всегда во время тревог мы доходили, ради родников и возможности людям воды напиться; за нею я и орудия при мне; гренадеры же еще не вытянулись в гору. Прошли ми по слегка поднимающейся плоскости: еще с версту, оглядываемся — о, радость и изумление. Несколько сот конных горцев поднимаются в тылу нашем по параллельной дороге из Чоглы, гоня стадо баранов; несколько значков развеваются между ними. В эту же минуту вытянулась и вся гренадерская рота, очутившаяся ближе всех к неприятелю.

Горцы, очевидно, были озадачены неожиданностью нашего появления. Они остановились; нам видно было как все значки собрались впереди, как столпилась кучка, без сомнения, предводителей, как в сторону от них бросилось несколько женщин и мальчиков с воплями (это были захваченные пленные), как наконец кучка разъехалась, раздались звуки песни: "ля-иль-ля, иль-алла" и вся партия собралась, насколько позволяла ей местность, в плотную массу. Я очень ясно все это видел и понял, что они решились ринуться на пролом. Никаких приказаний от оставшегося с гренадерами майора я не получал; я видел только, что он придвигается к партии и может ударить ей во фланг. От меня разделяло партию небольшое углубление, род полуотлогой балки, чрез которую им неизбежно было проскакать, чтобы попасть на дорогу, ибо на Кутишинских высотах хотя плоско, но все плато разрезано глубоким, [149] скалистым оврагом, чрез который проехать можно в одном месте, именно где летом становится лагерь, а пешим, хотя с трудом, можно пробраться еще в двух-трёх местах, но гораздо дальше, в обе стороны на значительном расстоянии. Оставив унтер-офицера с двадцатью рядовыми при орудиях, ставших по распоряжению своего офицера, штабс-капитана Карлгофа, на позицию так, чтобы бить сверху вниз, когда неприятель спустится в балочку, я с ротой прошел левее, как раз против фронта двигающейся партии. Как только горцы окончательно устроились, они бросились марш-марш к балочке; гренадерская рота пустила им в бок залп на расстоянии каких-нибудь 300 шагов; но тогдашние наши кремневые ружья, тогдашние стрелки, особенно при торопливости и дрожания рук запыхавшихся людей, не произвели действия: горцы, не обращая внимания, проскакали мимо. Но только что они начали спускаться в балку, раздалось "пли" — и два картечных выстрела, в каких-нибудь 50—60 саженях расстояния, хватили прямо в кучу; несколько секунд — новая картечь прозвенела. В балочке произошло ужасное кувыркание лошадей, людей, и с криками "алла-алла", уже не кучей, а в рассыпную бросились горцы на меня. Шагах может быть в 80 не более пустила им рота на встречу залп, и с этой минуты началось уже не дело с неприятелем, а какая-то травля, охота, одиночные ратоборства рассыпавшихся кругом почти одиночных людей. Возле меня остался барабанщик Величка, унтер-офицер Должиков и едва ли человек пять-шесть солдат; все остальное бросилось бить штыками, прикладами, ловить лошадей; никакой команды, никаких приказаний некому было отдавать; да и что бы я мог приказывать, когда поле сражения превратилось в охоту за несущимися и бегущими во все стороны оторопевшими горцами?

Между тем, все, что успело проскакать мимо орудий и моей роты, стремилось к оврагу, чтобы скорее пробраться за ту сторону; но должно быть капитан Броневский плохо [150] распорядился, потому, что хоть и в рассыпную, а горцы успели таки большею частью проскакать чрез овраг. Если бы он свою роту расположил на самой дороге, то неприятелю ничего бы не осталось лишь бросить всех лошадей и спасаться пешком, бросаясь по кручам в овраг; а рота-то его, как оказалось после, вместо того, чтоб оставаться на месте, увидав заварившуюся в моей стороне кашу, пустилась сюда же бегом, чтобы скорее принять участие в деле, и, смешавшись с моими людьми, занялась добиванием спешенных, одиночных горцев, чем партия и воспользовалась, проскочив по дороге чрез овраг. Некоторые из них, впрочем, встретив за моей ротой бегущую на встречу 1-ю мушкетерскую роту, в испуге возвращались и опять попадали на моих людей, или подбежавших сюда же гренадер, и, само собою, гибли. Вообще каша была невообразимая, увеличивавшаяся еще тем, что вместе с нами на тревогу выбежали несколько десятков кутишинцев: смешавшись с неприятелем, они ставили солдат в тупик своими криками, защитой горцев от ударов солдатских штыков и наконец тем, что многие солдаты не могли различить кутишинец или мюрид пред ними.

Так или иначе, дело окончилось блистательно. Партия около шестисот человек, под предводительством Куядинского наиба Муса-Дебира, на рассвете 24-го октября прошла чрез Кутишинские высоты между аулами Хахиту (солдаты из малороссов переделали в Когуты, т. е. петухи) и Тюмень-Чоглы, отбила пятьсот баранов и захватила несколько пленных. Один из чоглинских жителей; как раз в эту минуту садился на лошадь, собираясь ехать куда-то по делу; при первом появлении партии и нападении на пастухов, он дальним объездом поскакал в Кутиши и дал знать старшине, тот майору Б., и вот последовала тревога; в этот раз, благодаря случайной готовности верхового чоглинца, батальон вовремя поспел на высоты, единственный путь отступления неприятеля. Встреча [151] с нами обошлась партии очень дорого: убит сам предводитель Муса-Дебир, отбита вся захваченная ими добыча, целиком возвращенная жителям; взято три значка; два серебряных знака сняты с убитых (эти знаки давались Шамилем за особые отличия в битвах с русскими и их было несколько степеней и видов); взято четырнадцать пленных, в том числе большинство сильно израненных, до пятидесяти лошадей с седлами, довольно много оружия. Что касается убитых, то валялось не мало тел, особенно в балочке, где действовала картечь; тут же и лошадей убитых и искалеченных было тоже довольно; в разных местах кругом тоже виднелись тела; но кутишинцы так усердно и торопливо подбирали их, стараясь оказать своим единоверцам последний долг, что сосчитать нам тел не пришлось, да и не особенно хлопотали мы об этом. Примерно, можно было сказать, что их было от тридцати до сорока. Будь у нас хоть сотня конницы, конечно русской, не туземной, едва ли бы удалось спастись и четвертой части всей этой партии, даже после того, как она успела проскакать через овраг. Через час или больше после побоища, мы увидели вдали поднимавшуюся в гору от Аймяков какую-то конницу, очевидно нашу, но тогда партия уже почти достигла высшей точки горного плато, при спуске к своим непокорным владениям, и преследовать ее там не было возможности. Впоследствии мы узнали, что виденная нами конница была мехтулинская милиция, с несколькими аварскими всадниками конно-иррегулярного полка, с которыми правитель мехтулинского владения майор Лазарев, Иван Давыдович (ныне известный начальник колонн, штурмовавших Карс), получив известие о прорыве партии, поскакал на высоты, но не успел стать ей на перерез.

С нашей стороны потеря была самая ничтожная: ранен легко в руку кинжалом мой субалтерн-офицер, подпоручик Свечин, и пять человек солдат, все кинжалами, но [152] не тяжело. Стрелять неприятелю было некогда, и только некоторые пешие, не видевшие уже спасения, выхватывали кинжалы, против штыка малодействительные.

Во время этого дела было несколько эпизодов, выходящих из ряда обыкновенных сцен. Из них три происходило на моих глазах, и я их до сих пор так живо помню и как бы вижу со всеми оттенками физиономий действующих лиц, что намерен рассказать их здесь, хотя для нерв читателя невоенного они, может быть, и не совсем привлекательны.

Некоторые из офицеров, не успевшие сесть на лошадей, или не имевшие их вовсе, уже не помню, были пешими. Из них подпоручик Свечин, вдруг вижу, выхватив шашку, бежит за уходящим с кинжалом в руке горцем; еще секунда — Свечин догоняет, поднимает шашку, и в тот миг, когда должен совершиться удар, сын хозяина моей сакли в Кутиши подскакивает и поднимает руку, желая прикрыть, защитить мюрида; но Свечин, лично знающий моего хозяина, уже не успевает одуматься или удержаться: удар шашки блеснул — и рука кутишинца, ниже локтя, отлетела, пересеченная как сальная свечка, кровь фонтаном — буквально фонтаном — брызнула вверх — у меня просто в висках ударило...

— Свечин, Свечин! что вы делаете, ведь это мой хозяин! — крикнул я ему и подскакал, боясь чтобы он не изрубил бедняка совсем.

— А черт ему велел соваться не в свое дело!

Бедняк между тем припал на колена, лицо исказилось, почернело, из руки бьет ключом кровь, а спасенный мюрид как истукан стоит и смотрит на нас всех. Я едва добился цирюльника своей роты, у которого были бинты, и приказал перевязывать руку своему несчастному хозяину, как мюрид наконец опомнился и разом бросился на Свечина тот успел уклониться в сторону, так что кинжал только слегка задел его руку, а мюрид пустился бежать. Барабанщик мой, Величка видел эту сцену, и недолго думая, пускается за бегущим горцем, догоняет его и наносит ему по затылку такой удар поднятым с земли камнем, что тот падает мертвый...

Удивительный удар Свечина, отсекший руку как свечку, миновал горца, но камень барабанщика все равно убил его наповал. Как тут не сделаться фаталистом?...

Другая сцена: батальонный адъютант подпоручик Николаев, недавно переведенный из России, еще не успел обзавестись хорошею шашкой, а был с какою-то форменною, тупою дубиной; как пеший, он очутился в хвосте гренадерской роты и, постепенно подвигаясь, вмешался в общую кучу людей всех рот, гонявшихся за спешенными горцами. На моих главах Николаев догоняет одного верзилу, огромного роста, косая сажень в плечах, и со всего размаха хвать его по башке тупою саблей; горец от страха, не воображая конечно, что имеет дело с тупым оружием, валится на землю, вытягивается во весь рост, лицом в земле, закладывает руки на голову и очевидно предает себя воле жестокой судьбы. Между чем, обернись он и пырни кинжалом, или выхвати свою саблю, и Николаеву пришлось бы удирать. Николаев раскраснелся от тяжелой работы и продолжает полосовать лежачего мюрида, только пыль летит из его платья... Я даже рассмеялся. Да ну, говорю, бросьте вы его к черту; возьмем его живьем, за что же убивать, когда он не защищается". Но в эту минуту возле меня уж окончательно никого не было и некому было даже явиться на помощь, если бы мюрид наконец опомнился и вскочил на ноги. Наконец подбежали какие-то солдаты, и не успел я рот разинуть, как два штыка уже вонзились в спину человеку, раздался стон, судорожные движения, конец...

Почти два часа продолжалась вся эта история. Наконец все стихло; кто успел спастись, ушел; неприятеля уже не [154] было; со всех сторон стали сходиться одиночные солдаты, кто тащил за собою коня, кто нес ружье или целый арсенал, кто черкеску или папаху; один принес серебряную татарскую печать, по которой кутишинцы и узнали в числе убитых наиба Мусу-Дебира.

Торжествующий майор велел бить сбор, и когда роты: собрались и построились во фронт, он, с видом полководца, одержавшего победу, произнес не простую благодарность, а что-то вроде превыспреннего спича, из которого солдаты, конечно, ничего не поняли. Затем, песенники впереди, мы отправились в аул веселые, довольные, забыв и: утомление, и голод... Такое было время!

В виду саклей, мы, кстати, разрядили ружья, сделали залп и с громкими ура! в рассыпную, бросились по своим конурам к горячим щам. Молчаливо озлобленно смотрели только кутишинцы, огорченные поражением хоть и неприятеля, но все же своего единоверного соседа; да с некоторым унынием и завистью встретила нас 3-я мушкетерская рота, бывшая дежурною и вынужденная оставаться в ауле. У хозяев же моей сакли раздавался вой баб, плач ребятишек и толкотня соседей, по случаю несчастного удара Свечина... Я поспешил зайти туда, узнать о положении раненого и сказать несколько утешительных слов. Он, впрочем, недолго жил после этого.

Вечером, после пробития зари, майор Б. прислал ко мне вестового с требованием явиться. Я в этих случаях всегда готовился к сцене и ободрял себя не терять хладнокровия, держаться своей системы молчания и избегать вспышки, могущей завлечь слишком далеко. У меня же кстати был пред глазами пример: рядовой Игнатович, очень скромный и приличный человек, разжалованный из поручиков Могилевского пехотного полка "за нанесение своему батальонному командиру удара по лицу в раздражении". Игнатович служил не в моей роте, но я часто приглашал его к себе, и однажды на мой вопрос: [155] что было причиной его поступка, он оказал: "был у нас, батальонер точь-в-точь Б.— вот и вся причина

Надев сюртук и шашку, я взял своего конвойного и отправился в майору. Вхожу. Сидит он за столом и пишет.

— Господин майор, честь имею явиться; изволили требовать.

— Да, да, я посылал вас просить к себе. Садитесь, пожалуйста. Эй, давайте скорее чаю!

Что за притча? думаю себе.

— Видите-с, я о нашем молодецком деле написал рапорт и, кажется, все обстоятельно; но все же я ведь не мастер реляции писать, а ведь, знаете, от этого зависит все; нужно начальству выставить дело с атакой, понимаете, стороны, чтобы того, как бы сказать, ну, понимаете, видны, были и распоряжения, и маневры, ну, и кто как действовал — одним словом, знаете, этак покрасноречивее... Вот, я знаю, вы ведь, известно всем, мастер по этой части, так прочтите-ка мой рапорт и где нужно там что прибавить или изменить.

— С большим удовольствием; только какой же я мастер, помилуйте; я уверен, вы отлично сами написали.

— Нет-с, вы прочтите и тогда скажите. И, довольный моим комплиментом, майор передал мне рацею на двух или трех листах.

Стал я читать. Требовалось много самообладания, чтобы сохранить серьезный вид и не фыркнуть со смеху. Не говоря про безграмотность, про писарские обороты и фразы, почерпнутые очевидно из читанных в газете Кавказ или в приказах по армии реляций, самая сущность рапорта, была таким нахальным сочинением, такою фантазией и для мало-мальски здравомыслящего читателя неправдоподобностью, что я, тогда еще не имевший случая проникнуть в тайны сочинения реляций, был просто поражен нахальством майора. [156]

— Ну-с, как же вы находите? — спросил он, когда я дочитал.

— Отлично; тут поправлять нечего; разве, может быть, немного сократить, а то начальство не любит утомляться чтением длинных бумаг — сказал я, чтоб удовлетворить желание автора знать мое мнение.

— Так сделайте же одолжение, садитесь и поправляйте; даю вам карту бланк. (Майор щеголял иностранными словами, разными остротами, каламбурами и пр., по его мнению, признаками светского образования и начитанности.)

Весь рапорт вертелся на том, что: "назначив в авангард 1-ю роту, я приказал такому-то занять позицию, рассыпать взвод 2-й роте, с орудиями стать там-то и занять, действовать так-то, а сам с гренадерскою ротой двинулся во фланг и, заставив неприятеля броситься туда-то, я послал приказание 2-й роте примкнуть, а орудиям, переменив позицию, ударить; затем, заметив, что неприятель намеревается, я тотчас послал приказание 1-й роте, я сам со 2-ю ротой" и т. д., и т. д., все в том же роде. Выходил какой-то маневр, наступление, отступление, смыкание, рассыпание, и главное: что неприятель был разбит, благодаря таким моим распоряжениям, а равно хладнокровному мужеству господ ротных командиров, которые с самоотвержением воодушевляя своим примером нижних чинов, вели их в бой; а также батальонный адъютант, который с быстротой и точностью передавал под выстрелами неприятеля мои приказания"... и т. д. Затем вычисления трофеев и 59 тел, брошенных неприятелем, хроме множества увезенных им, по обычаю, с собою, вместе с ранеными.

Мне ничего более не оставалось, как исключить кое-где несколько лишних повторений, для виду переменить несколько слов и опять повторить, что рапорт так прекрасно [157] написан, что я решительно ничего больше и лучше придумать не могу.

Майор был просто в восторге, жал мне руку, даже заговорил что-то о совершенном недоразумении, бывшем причиной части его со мною неудовольствий, о том, что нет ничего приятнее, как иметь дело с умным человеком — одним словом, принял мои слова об его сочинении за чистую монету, и, в порыве торжествующего самообольщения, воскликнул:

— Апропо-с, славная мысль сейчас пришла мне в голову! Я вас командирую с донесением к командующему войсками. Выберем лучших двадцать пять лошадей из отбитых, посадим на них солдат и с конным конвоем вы на другой день можете доехать.. Это, знаете-с, шик будет, черт возьми! Вдруг по Шуре едут верхам Дагестанцы с отбитыми значками; все спрашивают: что такое? Майор Б. со вверенным ему батальоном разбил огромную партию!.. Хе-хе-хе, ведь это мое почтенье-с!

Признаюсь, грешный человек, я и сам в восторг пришел от гениальной идеи майора. Прокатиться в Шуру, при таких исключительных условиях, еще более обеспечить себе верность получения награды, быть некоторым образом героем дня в столице — в нашей, дагестанской столице — в самом деле славно. Я рассыпался в благодарностях.

Майор тотчас же сделал все распоряжения, засуетился, призвал писаря и засадил у себя за переписывание реляции; потребовал фельдфебелей, приказал назначить по одному унтер-офицеру и семи рядовых от трех рот, бывших в деле, да горниста; послал за адъютантом, чтобы составил приложения о выпущенных патронах, о раненых, числе отбитых ружей и проч. В довершение, не выпустил меня без ужина и нескольких стаканов, кахетинского; сыпал остротами, шуточками, спрашивал, [158] как я думаю, что ему дадут? Анну на шею или золотую саблю?...

Ушел я от него, наконец, уже в полночь.

На другой день, часов в девять утра, выслушав многократные наставления майора, что говорить и отвечать командующему войсками, я выехал из Кутиши с 25-ю конными солдатами, неумело взбиравшимися на лошадей, со своими неуклюжими ружьищами за спиной, не могшими никак вдеть в стремена своих ног, обутых в сапожища, созданные не для кавалеристов.

Отдохнув часа два в ауле Оглы у стоявших там рот 3-го батальона, с завистью слушавших мои рассказы о деле, я в сумерки доехал до Дженгутая и ночевал там у Ив. Дав. Лазарева. Он, между прочим, рассказал мне, что от лазутчиков уже имел сведения о сборе партии Мусы-Дебира и потому рано утром 24-го числа выехал со своею конницей в Оглы, около которого ожидал прорыва; но сведение о нападении получил только часов около одиннадцати; и хотя проскакал верст двадцать до высот почти в галоп, но опоздал и, поднявшись на гору, увидел уже хвост уходившей партии, догнать которую на сильно измученных лошадях не было возможности; тогда он вернулся на ночь в Оглы, и недавно только сам приехал оттуда домой, послав уже, впрочем, донесение командующему войсками о нашем успешном деле, по рассказам чоглинских жителей.

Я был не совсем доволен таким известием, ибо мое появление будет уже не сюрпризом...

26-го числа, часов в одиннадцать, я подъехал со своим необычным конвоем, обращавшим на себя внимание всех встречных, к дому командующего войсками. Не успел я спешиться и построить людей в некоторый порядок, как на крыльце показался князь Григорий Дмитриевич Орбельяни, с несколькими лицами, в том числе и [159] с нашим полковым командиром, смотревшим, по обыкновению, серьезно, что называется сентябрем.

— Здорово, братцы, Дагестанцы!

— Здравия желаем, ваше—ство!

— Ну, спасибо вам, молодцы: хорошо побили татар.

— Ради стараться, ваше—ство!

Я подошел и подал пакет, а унтер-офицеры внесли значки.

— Ну, расскажите нам, как было дело, обратился ко мне князь.

На секунду я, признаться, оторопел. Врать согласно рапорту, думаю, или говорить правду?..

Я начал лавировать, понемножку скрашивать, но и не говорить о маневрах, смыкании, размыкании и т. п. Выходило довольно гладко и более или менее картинно.

— Славно, славно! Очень рад, что проучили этих негодяев. Теперь не скоро сунутся в другой раз. Молодцы ваши люди, Павел Николаевич — обратился князь уже к полковнику Броневскому.— Пожалуйста, представьте их к наградам; я буду ходатайствовать.

Передав нераспечатанный конверт исправлявшему должность начальника штаба, Федору Федоровичу Радецкому (ныне знаменитому шипкинскому герою), Григорий Дмитриевич просил его прочитать громко.

Все смолкло. Началось чтение. Я стоял, как на иголках, бросая взгляды по сторонам. Князь по временам только вставлял: "ого, целая битва! Ай да Б., молодец!" А у читавшего и многих слушателей улыбки сменялись улыбками...

Наконец чтение кончилось, к величайшему моему удовольствию. Князь поблагодарил меня за приятное известие и пригласил остаться к обеду. Я подошел к полковому командиру и подал ему другой пакет, в котором был дубликат реляции. Он вышел со мною к людям, в свою очередь поздоровался с ними, сказал спасибо и [160] приказал им отправляться отдыхать в полковой двор, а меня расспросил о разных батальонных делах и затем заметил: "мне не нравится однако, что солдат посадили на лошадей; это не порядок; пехота не драгуны; передайте майору Б."

За весьма многолюдном обедом князь обратился ко мне со стаканом вина и произнес: "пью за здоровье молодецкого 1-го батальона Дагестанского полка", на что я ответил несколькими словами благодарности за честь и от имени батальона выпил за здоровье командующего войсками, что было подхвачено, конечно, всеми присутствующими с большим оживлением, а П. Н. Броневский кинул в мою сторону одобрительной взгляд. Ну, думаю себе, это главное, а то если он останется недоволен, поминай как звали сладкие мечтания о награде...

Разыграв в течении двух-трех дней героя, по десяти раз повторяя рассказ о деле пред высшими и равными, пред мужским и дамским знакомым населением столицы, насладившись баней, хорошими обедами, преферансом и пр., я отправился обратно уже с пешим конвоем: лошадей у нас взяли, с тем, что они будут проданы и деньги, по усмотрению полкового командира, будут розданы в роты.

В Кутишах между тем все, а майор в особенности, высмотрели себе все глаза, в ожидании моего возвращения. Когда на третий день я подходил к нашей темно-серой, уныло пригнездившейся к горе массе мрачных каменных саклей, чуть не весь батальон высылал мне на встречу с вопросами: "ну, что, как?.." Я рассказал все как было и, для утешения Б., прикрасил комплименты и похвалы ему лично командующего войсками, промолчав пока, о замечании полкового командира насчет "драгун". Особенно понравилось майору, что рапорт его бол читан при стольких штабных и важных лицах, и что был самим князем предложен тост за его батальон. Рассказ [161] я должен был повторять несколько раз, причем особенно ударял на места, до полководца касавшиеся. В результате был обед с приличною обильною выпивкой, к которому приглашены все ротные командиры и артиллерийский офицер.

Отдохнув и угомонившись от целой недели сильных ощущений, я еще долго однако не мог отделаться от носившихся предо мною картин и кровавых сцен 24-го октября. Эта отсеченная рука, бьющий из нее фонтан крови, этот прокалываемый мюрид и его ужасный, невыразимый стон; еще более — один догола ободранный, весь исколотый штыками, сочтенный за мертвого, но вдруг поднимающийся горец, с какою-то мольбой протягивающий к нам руки... Ах, эти страшные видения!.. Много ночей к ряду, только что начинал я засылать, вставали они предо мною во всей своей ужасающей наготе — и нервная дрожь пробегала по всему телу, и я должен был опять зажигать свечу и браться за книгу...

Удивительно. Не первый же раз видел я кровавые сцены боя; сам еще в 1845 году с каким-то непонятным остервенением рубил бегущего дидойца, в 1850 рубнул по голове одного из вздумавших напасть на нас на Лезгинской линии абрека (все это уже рассказано в прежних главах), в 1851 в Табасарани довольно насмотрелся на своих и неприятельских убитых, а в этот раз так сильно подействовали на меня эти кровавые картины... И ведь я вовсе не был слабонервный человек. В самых молодых годах много раз смотрел на анатомирование висельников, утопленников; хладнокровно присутствовал при этом отвратительном опиливании кружком черепа, при распластывании на части человеческого тела; наконец, сколько видел ужасных наказаний кнутом, шпицрутенами, сколько вешаний — было от чего притупиться нервам... Почему же сцены 24-го октября произвели на меня такое подавляющее впечатление — решительно не могу себе объяснить. Впоследствии, во скольких горячих делах в [162] Чечне и за Кубанью пришлось побывать, сколько сотен трупов валялось пред глазами, но такого нервного потрясения, такого расстройства воображения я уже не испытывал более.


Комментарии

10. Вольными мы называли общества, не принадлежавшие к владениям местной аристократии — ханов, уцмиев и др.

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать пять лет на Кавказе (1842-1867). Часть вторая (1851-1867). СПб. 1879

© текст - Зиссерман А. Л. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001