ЗИССЕРМАН А. Л.

25 ЛЕТ НА КАВКАЗЕ

XIII.

Итак, на другой день после обеда у князя Воронцова и знакомства с полковником Золотаревым (начало 1848 г.), часов в 10 утра явились мы к начальнику главного штаба кавказской армии и были тотчас потребованы в кабинет. Тут я в первый раз и увидел вблизи столь известного всему Кавказу начальника штаба. Генерал Коцебу, щеголевато одетый, в бархатной шитой золотом ермолке на голове и с янтарным чубуком в руках, встретил нас [127] несколькими обычными приветственными словами, причем на лице его выражалось нечто в роде иронической улыбки. Обратясь ко мне, генерал сказал: “читал я вашу записку; все это прекрасно, только что же думаете вы этим достигнуть?" Не успел я сообразить ответ на этот не совсем мне ясный вопрос, ибо цель объяснялась в самой же записке, как полковник Золотарев взялся за меня отвечать, и понес, понес!... Генерал молчит, улыбается, пускает дым из янтаря, а оратор, вероятно принимая это за одобрение, несет, несет дальше, все звонко возвышающимся голосом, в роде дьякона читающего Евангелие. Я и краснел, и волновался, и переминался с ноги на ногу, однако не нашелся как тут быть, прервать ли полковника, видимо наслаждавшегося собственным красноречием, и сказать “позвольте, вовсе не в этом дело", или дождаться когда он наконец замолчит и тогда уже повести свое слово. Между тем, воспользовавшись приостановкой в потоке слов г. Золотарева, генерал с более ясною ироническою улыбкою сказал: “все это очень хорошо, только пользы я тут никакой не вижу; а вам, господа, просто хочется сочинить экспедицию, чтоб иметь случай реляции писать и награды получать." — “Помилуйте, обиженным тоном начал опять полковник, напрасно изволите меня такими подозрениями оскорблять," и еще, еще, все в этом роде... Одним словом, кончилось тем, что генерал посмотрел на часы, весьма любезно поклонился, щелкнув шпорами, и мы вышли “не солоно хлебавши". Я за всю аудиенцию не успел сказать ни единого слова...

“Вот видите, заговорил Золотарев, когда мы очутились на улице, — я был прав: педант-с, канцелярский чиновник-с и больше ничего-с; вдобавок терпеть не может князя Михаила Семеновича, особенно за протежирование Грузин-с и где может вымещает на других-с”.

Болтовня эта меня, конечно, не утешала; мною овладело [128] какое-то уныние и хотя бы облегчить свою досаду, высказав г. Золотареву, что его ораторство погубило дело, однако я и этого не сделал, просто растерялся. Чем же вся эта история кончится?

В словах начальника главного штаба что “вы де хотите сочинить экспедицию, чтобы реляции писать и награды получать", само собою, было не мало оскорбительного, но если принять во внимание, что на Кавказе действительно нередко сочинялись экспедиции с целью еще большого сочинения реляций о подвигах, то он имел основание заявить такого рода подозрение. Однако в данном случае, если бы мне пришлось сказать хоть несколько слов, генерал К. вероятно бы убедился в отсутствии оснований для такого подозрения. Предположение о движении чрез Хевсурию исходило от меня; г. Золотарев об нем решительно ничего не знал и если по личному приглашению самого князя Воронцова познакомиться со мною и с моим предложением, отозвался, что совершенно разделяет мою мысль, то это произошло должно думать отчасти искренно, вследствие знакомства с местными обстоятельствами, отчасти вследствие обаяния, какое имело слово князя. Я же, составляя свою записку, был такой молодой и маленький чиновник, ни в каких до того экспедициях не участвовавший и о писаниях реляций понятия не имевший, что меня уже конечно нельзя было заподозрить в таком поползновении, составлявшем специальность чисто военных людей и большею частью из скороспелых карьеристов высшего общества. К тому же, если бы мое предположение даже и осуществилось, то ведь не я был бы его руководителем и не от меня зависело бы сочинение реляций. Вся моя записка и самая мысль о движении чрез Хевсурию к верховьям Аргуна была, пожалуй, архи-юношеским произведением и хромала к тому же отсутствием убедительности в изложении, и многих выводов и данных, необходимых в таких случаях для подкрепления основательности самого предположения; может быть совершенно [129] справедливо было бы сказать, что это ребяческое произведение, не заслуживающее серьезного внимания, порожденное как бы носившеюся тогда в воздухе наклонностью всех к проектам, но заподозривать искренность юношеского побуждения оказать пользу общему делу было не справедливостью.

Прошло с неделю и я ничего не знал ни о судьбе записки, ни о моей собственной, а характер был у меня болезненно-нетерпеливый и всякая неизвестность, долгое ожидание, были для меня самым мучительным душевным состоянием. Я шлялся по городу и, благодаря обширному знакомству с туземною молодежью, в том числе и с знаменитым вожаком всех “дардимандов” (кутил), князем Арчилом Мухранским, чуть не каждый день попадал на их шумные пирушки, на эти своеобразные оргии, полные дико-разгульной азиатской поэзии, увлекавшей почти без исключения всех русских. Но в этот раз я довольно апатически относился ко всему, незаметно оставлял веселые компании в самый разгар тостов и бешеной пляски под бубен, все носясь с своими заботами о будущем.

Наконец, в одно утро, меня потребовали к князю. Войдя в кабинет, я застал там по обыкновению княгиню, которая очень любезно мне улыбнулась и спросила когда я уезжаю. Я ответил, что это зависит от воли князя, на что он тут же сказал: “Я вот затем и потребовал тебя. Мы решили узнать на счет твоих предположений еще мнение ближайшего военного начальника генерала Шварца, которому и отправили твою записку. Поезжай к нему; объяснись с ним подробно, тогда увидим что дальше делать; во всяком случае я бы желал, чтобы ты остался в том же округе служить. А вечером приходи обедать". Я поклонился и вышел в каком-то неопределенном настроении, не вполне унылым, но и не вполне ободренным. Особенно последние слова князя на счет продолжения службы под ненавистным начальством “камбечи" Челокаева и какая-то необычная нота в голосе, показавшаяся мне как [130] бы выражением некоторого неудовольствия, смущали меня.

Вечером, за обедом, князь мимоходом сказал мне несколько ласковых слов, а В. П. Александровский объявил мне, что он получил приказание выдать мне на дорогу денег, кажется сто рублей. Не помню, за этим же обедом, или за одним из понедельничных вечеров, подошел ко мне штаб-офицер в мундире Грузинского гренадерского полка, человек уже весьма не молодой, седой, полный и с тонкою любезностью заявил желание познакомиться, назвав себя состоящим при князе полковником Потоцким. Давно служа на Кавказе, он-де очень интересуется туземными племенами и надеется узнать от меня не мало любопытного. “Князь Михаил Семенович неоднократно с такою похвалой отзывался об вас, продолжал полковник, и с таким видимым к вам участием, что я, знающий давно его сиятельство и вообще человек бывалый, опытный, просто удивлялся, тем более что у вас ведь никакой протекции нет, которая могла бы какими-нибудь косыми путями действовать на князя. Я с нетерпением ждал случая лично узнать молодого человека, сумевшего так заинтересовать собою великого государственного человека, каков наш князь есть”. (Такими оборотами речи обнаруживалось польское происхождение Потоцкого, владевшего, впрочем, отлично несколькими языками и в том числе русским). Сконфуженный такою кучей комплиментов, я уже не помню что пробормотал в ответ; но Потоцкий, после разных дружеских уверений и рукопожатий, взял с меня слово на другой день у него обедать, причем де на свободе можно будет о многом побеседовать.

Я никогда прежде не встречал Потоцкого и никогда об нем ничего не слышал. Все сведения, какие я тут же у кого-то из знакомых об нем узнал, резюмировалась тем что он человек весьма образованный, умный, пользуется большим расположением княгини Воронцовой и [131] полуофициально заведует всеми делами относящимися до кавказских поляков, начиная с религиозных и кончая их частными нуждами; что он, кажется, из участников восстания 1830 года, сослан на Кавказ, провел много лет в Мингрелии и был закадычным другом владетельного князя Дадиана. В последствии, в другие приезды мои в Тифлис, слыхал я как-то, что Потоцкий нелюбим, ибо его считают наушником князя, не упускающим случая обо всякой сплетне довести до сведения своих патронов; что он вообще вкрадчивый иезуит. Насколько во всем этом было правды, я не знаю; но неоспоримо, что Потоцкий был умный, образованный человек, стоявший в этом отношении неизмеримо выше многих тогдашних деятелей; с другой стороны, действительно в нем было много вкрадчиво-иезуитского. Без этого качества едва ли, впрочем, можно где-либо встретить образованного поляка прежнего времени.

В назначенное время я явился к Потоцкому, принявшему меня со всевозможною хозяйскою любезностью, свойственною таким бывалым личностям. “И где мне приятнее будет обедать, на балконе (погода была прекрасная, не взирая на зимнее время) или в комнате, и люблю ли я красное вино теплое, не пью ли после обеда желтый чай и проч.” Я конфузился и должно быть бормотал не совсем умные фразы. Все это было мне ново, не привычно. После отличного обеда, мы провели с Албертом Артуровичем часа два в занимательнейшей беседе. Мне до него не приходилось иметь знакомых из такого рода людей, вращавшихся в высших придворных и политических сферах, притом начитанных и с массой всесторонних сведений; я был просто очарован.

Выслушав мои рассказы о некоторых наиболее оригинальных наклонностях, нравах и обычаях горцев Тушинского округа, он в свою очередь рассказал мне кое-что об Имеретии и Мингрелии, о своем знакомстве с [132] сосланными на Кавказ декабристами, особенно с Александром Бестужевым (Марлинским), с которым он был в близких отношениях, о его смерти, совершившейся почти на глазах Потоцкого, бывшего тогда в том же отряде и описавшего этот эпизод в польском Атенее, издававшемся в тридцатых годах, кажется в Вильне. Затем Алберт Артурович, намекнув мне, что расположение князя может иметь для меня результатом блестящую карьеру, что при нем многие уже так выходили в важные люди, в самых утонченно-мягких формах дал мне несколько наставлений на счет опасности положения всякого новоприобретающего расположение сильных мира сего, насчет людской зависти и злобы, готовой в таких случаях на всякую подлость, особенно когда дело коснется не аристократа, поддерживаемого сильными тетушками, а скромного труженика, наиболее им ненавистного, обзываемого “parvenu"; что мне нужно быть весьма и весьма осторожным, никого не задевать и проч.; что ему наконец показалось, будто и теперь уже некоторые косо посматривают на меня и обмениваются двусмысленно вопросительными взглядами.

Я очень благодарил за участие, но прибавил, что для меня, попавшего в окружающий князя-наместника мир на несколько дней, с тем чтобы возвратиться в глушь, в низменные служебные сферы, едва ли может быть какая-либо опасность, что на блестящую карьеру я не рассчитывал и для меня каким-то чуть не сном и то уж кажется, что я очутился в таком высоком служебном кругу, о котором никогда и не воображал и т. д. Говорил я это совершенно искренно, без всякой задней мысли; однако Потоцкий казался убежденным, что это я только “играю в скромность", и повторял советы насчет осторожности. “Быть обогретым солнцем очень де хорошо, но часто рискуешь и обжечься; а прихоти у вельмож весьма изменчивы". Между прочим он еще спросил у меня, как отозвалось в горах взятие минувшим летом шамилевского укрепления [133] Салты, стоившего нам больших жертв. Я ответил, что собственно район гор, в котором я вращался, слишком удален от Дагестанского театра военных действий и потому там об этом событии мало кто и знает; должность особенно потрясающего действия оно не имело, ибо в таком случае слухи достигли бы и сюда; некоторые горцы, впрочем, рассказывали, что русские хотели взять у Шамиля в Дагестане две крепости, да не успели, потеряли очень много людей и ушли ни с чем; одну крепость будто Шамиль сам велел после бросить, так как она от пушек очень пострадала и он считал лучшим построить новую, еще сильнейшую, чем исправлять эту.

Потоцкий по этому поводу передал мне, что князь Михаил Семенович, напротив, придает чрезвычайное значение взятию Салты, стоившей таких напряжений и больших жертв; что он убежден в большом от этого потрясении власти Шамиля в горах, что найденный в стенке укрепления камень с арабскою надписью: крепость Салты построена по приказанию имама Шамиля (год) на вечные времена и страх всем врагам, хранится в кабинете князя, который вообще об этом деле с видимым удовольствием со всеми заговаривает, что приближенные князя сравнивают взятие Салты с осадой французами Константины в Алжире. Потоцкий советовал мне иметь это все в виду, и если бы князь или кто-нибудь другой заговорил о Салты, то в таком тоне и речь вести. “Одною голою правдой в свете далеко не уйдешь, уж поверьте старому опытному человеку" прибавил он.

Нова была для меня тогда такая житейская мудрость, между тем как она принадлежала, так сказать, только к азбуке великой придворной науки. Я говорю придворной, потому что тогда на Руси, начиная с министров и кончая уездным начальником, всякий имел свой двор и все вертелось на личных отношениях: жалует барин буфетчика,— все буфетчику кланяются, а изволил барин на него [134] прогневаться,— вся дворня от него отступилась. Но было и так, что, по пословице, “жалует царь, да не жалует псарь ”... Чрез день, после этого я выехал в крепость Закаталы.

ХIV.

Была половина января 1843, шел полуснег, полудождь, погода вообще была прескверная. Часть дороги была мне знакома еще по первой поездке в 1844, из Тифлиса в Телав; от станции Нукрияны я повернул направо на Карагач и Царские Колодцы, где была тогда штаб-квартира тифлисского егерского полка, которым командовал полковник Борис Гаврилович Чиляев. Я прожил тут целые сутки, обедал и провел вечер у Чиляевых, ходил с ними смотреть представление каких-то заезжих фокусников, но никоим образом не могу теперь вспомнить кто был мне знаком на Царских Колодцах и кем я был введен в дом Чиляевых. Впрочем, кавказское военное гостеприимство, особенно со стороны командиров и отдельных начальников, было нечто совсем необыкновенное, напоминавшее прежних московских бар, у которых “дверь отперта для званых и незваных ”.

От Царских Колодцев до Закаталы верст около 80 по довольно гористой дороге, грязь была невылазная; от последней станции Муганло, где на пароме переправлялись чрез Алазань, нужно было брать конвой из донских казаков и милиционеров и верст 25 ехать маленькою рысцой. Таким образом я дотащился до места когда уже совсем стемнело; зоря была пробита и впустили меня в крепость, со всеми подобающими предосторожностями, вызывали ефрейтора, дежурного и пр. Я прямо по указанию дежурного подъехал к квартире Дмитрия Ивановича Гродского и застал его одного за чтением. Он удивился и очень обрадовался. “Какими судьбами, откуда, что?" и т. п., вопросы посыпались на меня. Мы за полночь проболтали за самоваром, я [135] прочитал ему свою записку, он тоже вполне разделял мои соображения. Я рассказал ему за тем как опрометчиво, без его позволения, впутал было его имя в ходатайство депутатов от жителей округа назначить им русского начальника, но что к счастью тионетские депутаты возвратились, не видав даже наместника. Добрейший Дмитрий Иванович был очевидно озадачен и сказал мне: “Ну, хорошо что так случилось, а то я никогда не простил бы вам этого казуса. Я избегаю всякого малейшего сближения с высоким начальством и потому никогда и не принял бы такой должности, которая требует забот не только по служебным, но еще более по частным, личным отношениям к разным властям".

В дальнейшем разговоре Дмитрий Иванович дал мне некоторое понятие о личности генерала Шварца, для представления которому я собственно и приехал в Закаталы. По его словам, это был человек умный, деловой, но холодный, индифферентный ко всему что не прямо его касается; он, впрочем, ожидает вскоре нового назначения, и потому, должно думать, еще менее интереса окажет предположениям, до этого края относящимся.

Под этим не совсем утешительным впечатлением я на другое утро отправился представляться начальнику всей лезгинской кордонной линии, генерал-лейтенанту Шварцу. Сам он, его костюм, и комнаты, и вся обстановка произвели на меня какое-то новое, странное впечатление; все было не так, как я привык видеть у высшего начальства. Какая-то архи-спартанская простота, какой-то военно-походный вид на всем; холодные, полупустые комнаты, несколько простейших деревянных стульев, кабинет в виде ротной канцелярии и сам генерал — человек по виду средних лет, среднего роста и, если можно так выразиться, средней физиономии, то есть не выражающей ничего особенного; одет в старенький сюртучок без эполет, в каких-то толстых сапогах и грузинской папахе на голове, которую он [136] приподнял, пока я произносил стереотипное: ваше превосходительство, честь имею представиться, помощник и пр.

— Читал вашу записку; полагаю, дело было бы хорошее; но не могу никакого решительного мнения высказать, ибо вовсе незнаком с тамошнею местностью и прочими условиями; скорее следовало спросить об этом у начальства Владикавказского военного округа, они там ближе и лучше могут знать; я сегодня же и ответ пошлю в Тифлис.

Коротко и ясно. Сейчас видно делового человека. Говорить мне ничего не приходилось, но уже думал раскланиваться.

— Позвольте, вы, я слышал, не желаете больше служить в Тушинском округе? (Откуда, думаю себе, слышал он это?) Почему же это? Вы уже там привыкли, все хорошо знаете, можете пользу приносить; зачем же менять места?

— Я, ваше превосходительство, не могу оставаться под начальством нового окружного начальника, который явно, с первого дня прибытия в округ, выказал враждебные ко мне отношения; при таких условиях, я никакой пользы принести не могу, а себя подвергаю только напрасным неприятностям, еще более невыносимым в таком глухом месте, где жизнь и без того полна всяких лишений.

— Вам нужно постараться поладить с новым начальником. Вы моложе и чином, и годами, вы должны уступить кое-что и перенести. Я для вашей же пользы советую вам оставаться там.

Затем генерал, приподняв свою папаху, спросил, где я остановился, а когда я назвал Дмитрия Ивановича Гродского, то он с улыбкой сказал:

— Ну, это домосед, монах, его из кельи не вытащишь; а вы, если желаете, то приходите в два часа на щи и кашу.

Я поклонился и вышел. Вот тебе и результат поездки! Дмитрий Иванович, которому я передал весь разговор с генералом, опять повторил, что г. Шварц мало интересуется всем что не прямо его касается и что потому ответ его в Тифлис вероятно будет уклончивый, более [137] канцелярская формальность, нежели какое-нибудь мнение о самом вопросе. Что же касается разговора о моей службе, то и он удивлялся, откуда генерал это знал и еще более отчего он принял как бы близкое участие в этом, что не в его характере.

До обеда оставалось несколько часов и мы, не взирая на слякотную погоду, погуляли по крепостному валу; мне хотелось иметь понятие об общем виде Закатал и ее значительного форштадта. Крепость построена на уступе горы и открывает вид на довольно далекое пространство по долине Алазани. Окружающее ее народонаселение — лезгины, называемые Джаро-Белоканцы (по имени двух главнейших аулов), было искони грозой для христианской Грузии. В первое время вступления наших войск в край главное внимание было обращено на покорение этой части мусульманского населения и обеспечение с этой стороны безопасности грузинских провинций. Главнокомандовавший тогда на Кавказе, князь Цицианов, поручил дело это генералу Гулякову, который разбивал несколько раз лезгинские полчища, проник за Алазань, в центр их населения, но наконец в одном тесном лесистом ущелье, где не было возможности развернуться войскам и действовать артиллерии, непривычные еще к такого рода одиночной войне войска наши потерпели сильное поражение, понесли значительные потери, сам Гуляков пал жертвой своей отваги (1804). Остатки отряда кое-как отступили из трущобы и расположились на возвышенной площади — теперешней крепости, в которой поставлен памятник храброму генералу Гулякову. В этом же самом отряде был тогда адъютант князя Цицианова, двадцатичетырехлетний поручик Преображенского полка граф Михаил Семенович Воронцов, едва спасшийся в общей суматохе: он бросил лошадь и примкнул к нескольким солдатам, спустившимся в какой-то овраг, который и вывел их из лесу. Будучи уже главнокомандующим, чрез сорок слишком лет после этого, князь Михаил [138] Семенович охотно вспоминал военные приключения юности и рассказывал о них за походными обедами, особенно в соответствующих происшествиям местностях. Памятник Гулякову поставлен по его распоряжению.

Поражение нашего отряда не имело однако особенно бедственных результатов для дела. Принятыми тотчас князем Цициановым мерами, особенно вырубкой просек чрез дремучие леса от Алазани, лезгины были не только удержаны от значительных вторжений в Грузию, но и поставлены в положение полупокорных нам обществ. Наконец, в 1830 году, уже граф Паскевич окончательно занял весь Джаро-белоканский округ, построил крепость Закаталы (по имени ближайшей лезгинской деревушки), окончательно покорил жителей и с тех пор наши войска не повидали этого края, в котором введено было полувоенное, полугражданское управление. От крепости исподволь возник на 150 верстном протяжении в обе стороны, у подножия хребта, ряд мелких укреплений и постов, называемых лезгинскою кордонною линией, для прикрытия по возможности страны от постоянных набегов хищных племен, живущих за главным хребтом. Впрочем, цель эта достигалась весьма неудовлетворительно; шайки шлялись постоянно и нападали на целые военные команды, не редко на целые грузинские селения, как это было в начале 1845 года в селе Кварели, о чем я рассказывал выше. Мелкие же хищничества и особенно уводы одиночных людей в плен из Кахетии были явлениями обыкновенными, почти ежедневными. Горцы обратили это в прибыльное ремесло, получая за выкуп пленных значительные деньги и не иначе, как звонкою серебряною монетой (в золоте они толку не знали). Кавказское начальство вынуждено было издать даже строжайшее запрещение выкупать пленных, что однако редко исполнялось и выкупы продолжались до самого конца войны, часто и самими же начальствами, когда попадались лица почему-либо пользовавшиеся особенным вниманием. [139]

У подножия крепости образовался большой форштадт, главное население коего составляли женатые солдаты расположенных здесь войск и армянские торговцы, построившие целые ряды лавок. Торговля была оживленная и привлекала постоянно толпы туземцев, исподволь совершенно освоившихся с русскою властью, хотя ненависть и затаенная вражда к нам тогда ни для кого не были тайной. Сомневаюсь, чтоб и теперь, через 30 лет после описываемого мною времени, чувства мусульманского населения вообще, а лезгин в особенности, во многом изменились, не взирая на уничтожение того очага, пламя коего поддерживало эту ненависть и рисовало даже надежду на совершенное изгнание гяуров. Я говорю о власти Шамиля и мюридизме.

Придя к обеду, я был представлен супруге генерала, молодой, красивой даме; за столом был еще кажется один офицер; обед по своей обстановке и пр. вполне оправдал выражение генерала: “на щи и кашу”: три обер-офицерских блюда, бутылка кахетинского вина и графин квасу, да денщик в форменном костюме в качестве прислуги. Разговор вертелся на погоде и обыкновенных предметах. После обеда генерал спросил когда я намерен уезжать; я воспользовался этим случаем и попросил позволения совершить поездку не по почтовой дороге опять назад за Алазань, а по линии, чтобы познакомиться с местностью. Хотя подобная поездка была сопряжена с опасностью и разными затруднениями, требовала особых распоряжений на счет верховых лошадей, конвоя и т. п., однако просьба моя была весьма любезно принята и генерал обещал, что к следующему утру мне будут доставлены все нужные “открытые листы”. Затем я откланялся его превосходительству и возвратился к Д. И. Гродскому, с которым и провел весь вечер до поздней ночи в несмолкаемых разговорах о положении линии, о разных военных предположениях и действиях, о предстоящей перемене начальства в Закаталах и слухах, что на место Шварца будет [140] назначен Чиляев, командир Тифлисского полка, о котором я упоминал выше.

Вспоминаю здесь кстати о дальнейшей судьбе генерала Шварца. До дела со взбунтовавшимся в 1844 году элисуйским султаном, Шварц был мало известный генерал-майор, командир бригады линейных батальонов; с этого же происшествия, в течение трех лет, произведен в генерал-лейтенанты, получил несколько звезд, стал известностью не только на Кавказе, но и в высших сферах петербургского военного мира. Наконец в 1848 году, вскоре после моей поездки в Закаталы, был назначен начальником 19-й пехотной дивизии, расположенной в Георгиевске. Казалось, судьба готовила ему весьма почетное поприще, а окончил он его самым плачевным образом, и вот по какому случаю. Из казенного денежного ящика, стоявшего при часовом у дверей квартиры генерала в Закаталах, летом 1847 года, случилась покража денег, как казенных, так на беду и его собственных, хранившихся в ящике, что-то около 20,000 рублей. Все плац-майоры и полицейские чины были подняты на ноги; генерал выходил из себя и требовал, чтобы деньги были найдены. Услужливые подчиненные оказали уже слишком много усердия, хватали заарестовывали, наконец прибегли к пыткам. В числе заподозренных попался какой-то донской казачий урядник, молодой человек, сын донского штаб-офицера, настойчиво отвергавший всякую вину; кормили его селедками, не давая после пить, сажали в часовню, где складывались тела умерших холерных и тому подобное, пока довели человека до тифа, от которого он в несколько дней в госпитале и скончался. Между тем деньги пропали, воров не отыскали и дело, по-видимому, пришлось “предать воле Божией”. Однако хотя поздно, а дошла-таки весть об этом до высшего начальства; по представлению князя, из Петербурга приехал генерал-адъютант Шильдер в Закаталы, произвел строгое следствие, подтвердившее, к сожалению, [141] факты о пытках; назначили суд и генерал Шварц был отставлен от службы, а комендант подполковник Печковский и плац-майор Грибовский разжалованы в солдаты. Рассказывали после, будто какой-то арестант-солдат сделал в Тифлисе признание в воровстве этих денег; но дальнейшее мне неизвестно. Вообще это дело передавалось в разных видах, а я передаю так, как слышал в Закаталах от свидетелей.

Возвращаюсь к моему рассказу.

Около 20-х чисел января 1848 года я оставил Закаталы и со своим неразлучным Давыдом, верхом, с конвоем из нескольких милиционеров, поехал по лезгинской линии через Белокань, Лагедехи и другие посты, занятые частью войсками, частью грузинами-милиционерами, до села Кварели. Здесь я отдохнул сутки у князей Чавчавадзе, знакомых мне по описанной мною уже подробно поездке с покойным Челокаевым в 1844 году; представлялся полковнику Маркову (предлагавшему когда-то прибавить к моей фамилии «дзе»), и затем отправился обратно в Тионеты.

Окружный начальник встретил меня с холодным равнодушием, ни единого вопроса о моей поездке, о которой он был официально извещен из Тифлиса (что, без сомнения, возбуждало его зависть и еще усиливало озлобление), ни какого-либо замечания или объяснения по делу о недостающих деньгах, по коему его кабинет-секретарь за это время настрочил уже не мало крючкотворных листов, все под большою тайной, как передали мне переводчик и писарь.

Дня через три-четыре после моего возвращения в Тионеты, я получил собственноручное письмо генерала Шварца, в котором он, весьма лестно отзываясь о моей службе и пр., повторял свой личный совет и даже просьбу прекратить всякие недоразумения с новым окружным начальником и оставаться на своем месте; что это может повести [142] ко многим для меня отличиям, будет приятно самому главнокомандующему и что он, генерал Шварц, вместе с тем пишет в таком же смысле и окружному начальнику майору князю Левану Челокаеву.

Что за притча? Что это ему вздумалось высказывать такое деятельное участие к служебным отношениям мелкого, вовсе почти ему неизвестного чиновника? Я решительно недоумевал. Что я сделал с этим письмом, объяснялся ли с Челокаевым, отвечал ли генералу, или, за последовавшим почти в то же время новым его назначением начальником 19-й пехотной дивизии и отъездом из Закатал не отвечал, решительно теперь не помню.. Самое письмо, собственноручно Григорием Ефимовичем Шварцом писанное, живо рисуется у меня до сих пор пред глазами, и очень еще помню, что в нем было не мало грамматических ошибок по части буквы е и т. п.; но написано было хорошо и очевидно человеком набившим руку; во всяком случае не много было в те времена генералов (а может и не только “в те”), которые умели сами так написать деловую бумагу или письмо. Однако это письмо не достигло цели; сближения с Леваном Челокаевым все-таки не последовало и через несколько месяцев, как видно будет из дальнейшего рассказа, я оставил Тушинский округ навсегда.

XV.

Между тем, пока я вращался в сфере высших кавказских властей и интересов, забота специалиста по части каверзных бумаг возымела свое действие в сферах более низших, каково губернское правление. Там, прочитав все эти рапорты, выписки и пр., постановили произвести о растрате казенных сумм и беспорядках по ведению денежных книг и отчетностей законное следствие, и следователем назначить чиновника особых поручений при тифлисском губернаторе Шпанова. Узнал я об этом только [143] тогда, когда в один прекрасный день в мою полутемную саклю явился казак, просить меня в окружное управление, где ожидает де чиновник из Тифлиса. Прихожу, раскланиваюсь с г. чиновником и оба остаемся в заметном недоумении. Я почему-то представлял себе следователя в виде заматерелого канцелярского служаки, титулярного советника с пряжкой за XX лет беспорочной службы, с красным носом, табакеркой и злобно потирающего руки, при виде молодой жертвы, которую он с легкостью опутает целым рядом статей законов, приложений, продолжений, примечаний, указов и форм... А вдруг вижу молодого человека лет 22—23 с артистическими длинными волосами, в пиджаке, с лорнеткой и львиными ногтями, весьма тщательно на мизинцах отделанными; одним словом, тип салонный, а не канцелярский. Мне даже хотелось рассмеяться... Г. Шпанов, в свою очередь, как бы с удивлением спрашивает: “Это вы, помощник окружного начальника, губернский секретарь З.?” — Я сам, к вашим услугам. — “Удивительно; а я говорит, представлял себе вас этаким старым подьячим, сутягой, с которым ступай тут возись, а он будет закидывать статьями, указами, да всякими крючками, в век не расхлебаешь."— Ну, говорю, и я представлял себе следователя таковым же; оба мы значит разочаровались. Кончилось тем, что прежде всего мы передали друг другу свои биографические сведения. Оказалось, что Шпанов действительный студент Петербургского университета, помещик Пензенской губернии, дальний родственник губернатора Ермолова и приехал к нему послужить; собственно он предпочел бы поступить в гусары, где уже служит его старший брат. Затем он совершенно откровенно признался мне, что понятия не имеет о следственных делах вообще, а о подобных в особенности, и просто спрашивал моего же совета, что ему делать и с чего начать. Странно и почти невероятно должно это показаться, а между тем это совершенная истина. Я сначала [144] рассказал ему всю суть дела, не так как была она описана в донесениях Левана Челокаева, старавшегося в каждом обстоятельстве выгораживать своего умершего предместника (свой дескать князь, да и поддержка у вдовы сильная в Тифлисе) и во что бы ни стало обвинить меня, а по сущей правде и со всеми побочными обстоятельствами, вызвавшими вражду нового начальника и т. д. Я посоветовал ему начать с того, чтобы дать мне запрос, требуя подробного объяснения по делу; я же дам ему такой обстоятельный ответ, который сам уже укажет ему дальнейший образ действий. Так Шпанов и сделал.

Все время этого разговора мы с ним ходили взад и вперед по большому двору старой крепости, не пропускали, конечно, без замечаний ни типически-отвратительной рожи кабинет-секретаря, ни неуклюжей фигуры самого князя Челокаева, смеялись, шутили по поводу подходивших к реке за водой местных красавиц и, одним словом, вели себя вполне как подобает людям двадцатитрехлетнего возраста. Все это не ускользало от злобных взоров моих преследователей, все более и более бесновавшихся от ничтожности результатов, достигнутых их писаниями, которые они считали смертоносными...

Я в тот же день засел за составление ответа, рассказал подробно всю свою службу в округе, как прежний окружной начальник большую часть времени проводил у себя в деревне, как все управление носило патриархально помещичий характер, как все получаемые из казначейства деньги привозились к покойному Михаилу Челокаеву, который распоряжался ими по своему усмотрению, раздавая после жалованье частями, разновременно; как вся сумма, полученная незадолго пред его смертью, поступила на пополнение собранных с тионетских жителей податей, лично им от старшин принятых и не отосланных в свое время в казну, по случаю свадьбы старшей дочери Челокаева, потребовавшей больших расходов и пр., одним словом все, как [145] в действительности. Что же касается моей вины, то я сознавался в ней откровенно; состояла же она в том, что я не исполнил требований закона и не донес ни при жизни, ни даже после смерти Челокаева об этой растрате но, объяснял, я, при жизни не сделал я этого потону, что “доносчиком" быть не могу и не желаю, да и бесполезно бы было: пока по моему доносу начальство сделало бы какое-нибудь распоряжение, Челокаев, без всякого сомнения, узнал бы об этом, употребил бы все усилия достать 2,000 рублей, и кончилось бы тем, что я оказался бы не только доносчиком, но еще и ложным, а последствия этого очевидны... После же смерти Челокаева, я не донес, вполне уверенный, что вдова, как она сначала и готовилась, хотя частями удовлетворит кого следует неполученным от покойника жалованьем, и тем, во-первых, оградит его память от нареканий, следствий и пр.; во-вторых, оградить свое право на получение пенсии и помещение детей в казенные учебные заведения. Да не приезжай новый начальник, давший всему делу другой оборот и явно указавший вдове отказаться от уплаты, все было бы пополнено и ни до каких бы следствий не дошло. Наконец, я просил следователя проверить все мною показанное спросом под присягой поименованных в ответе лиц и вытребовать по делу те документы, которые подтвердят мои слова.

Шпанов принялся за дело по указанной дороге, а я, вспомнив данное А. А. Потоцкому обещание описать ему мою поездку в Закатали, принялся за длинное письмо с подробностями моего свидания с генералом Шварцом, возвращения в Тионеты, о контрастах приемов меня князем Михаилом Семеновичем Воронцовым и князем Леваном Челокаевым; упоминал о его намеках относительно блестящей карьеры и о следователе по обвинению меня чуть не в уголовных преступлениях... Картина выходила вообще рельефная.

На половине письма я был прерван приходом одного [146] лично мне знакомого матурского пшавца, весьма храброго и расторопного человека, с каким-то кистином, поселившимся недавно в Хевсурском селении Муцо. Тут я вспомнил, что когда я в ноябре месяце 1847 пытался перевалиться чрез хребет в Хевсурию, и не успев в этом, решился послать туда человек сорок, этот пшавец вызвался идти, с тем чтоб я позволил ему, с знакомым кистинским выходцем, отправиться оттуда в неприятельские общества вниз по Аргуну, для разведывания о судьбе захваченного несколько лет тому назад в плен мальчика, его родственника. Подобные розыски пленных случались сплошь и рядом, а выходец кистин, имевший везде родных и знакомых, мог безопасно провести одного человека, особенно по такому делу, которое составляло статью дохода у горцев и особенно ими покровительствовалось. Я с удовольствием позволил ему отправиться и при этом поручил хорошенько осматривать местность по течению реки Аргуна и боковым ущельям, и вообще постараться собрать интересные сведения о местах, чрез которые ему придется проходить.

Вот этот пшавец, проходив недель шесть по Аргуну и Чечне, о пленном родственнике не добился никаких известий, но помня мои наставления, осмотрел много мест и издали даже укрепленный аул Ведень, в коем Шамиль учредил свою резиденцию, после взятия нами в 1845 году Дарго. Теперь пшавец с кистином и явились рассказать мне обо всем подробно. Долго я слушал интересную повесть его похождений, его замечаний насчет системы управления Шамиля и принимаемых им жестоких мерах к утверждению между полуязыческими горцами магометанства; описание Веденя, в который рассказчики впрочем проникнуть не могли, ибо там соблюдается чрезвычайная осторожность и на всякого приходящего смотрят весьма подозрительно.— Щедро угощенные мною, пшавец и кистин отправились на несколько дней в Кахетию, по каким-то [147] частным своим делам, обещав на обратном пути явиться ко мне и получить обещанные им несколько десятков патронов; а я принялся за прерванное письмо к Потоцкому, и желая поразнообразить материал, придать письму более интереса, прибавил и рассказ о путешествии моего пшавца по горам до Веденя и о собранных им сведениях. Я думал еще выразить этим Потоцкому, как интересующемуся краем, нечто в роде любезности за его дружески обязательное расположение и никаких других последствий от своего письма, само собою, и не предвидел. Между тем из этого вышло совершенно неожиданное обстоятельство.

Чрез несколько дней после отправления письма, в Тионеты явился урядник конвойной команды главнокомандующего Заридзе, с предписанием окружному начальнику выслать меня в Тифлис по делам службы, а ко мне с письмом,— не могу только вспомнить от Потоцкого или князя Ильи Орбелиана,— чтоб я постарался привезти с собою и пшавца с кистином, которых князь Михаил Семенович желает лично видеть, и что он читал мое письмо и был весьма заинтересован всем.

Вот история! Тут следователь и гроза, в виде неутомимых преследователей на почве самой удобной для втаптывания людей в грязь (особенно в те времена, при канцелярской тайне); там наместник кавказский, князь Воронцов, читающий мое частное письмо, заинтересованный им, посылающий за мною!.. А ведь в этом письме говорилось и о следователе, и о письме генерала Шварца, и о враждебных отношениях ближайшего начальника.

На вопрос Челокаева, зачем меня требуют, я отозвался незнанием. Чтобы совершенно скрыть повод моей поездки, я отправил своего Давыдку в Кахетию, разыскать матурского Пшавца с Кистином, передать им о предстоящей поездке в Тифлис и ожидающем, без сомнения, их награждении, и приказать им боковым путем, не заезжая в [148] Тионеты, отправиться в Эрцойскую долину, где я с ними встречусь и уже дальше вместе отправимся. Затем, чрез день, я с урядником Заридзе выехал. От него я узнал только что ему приказано было ехать в Тионеты, передать но адресу пакеты, и со мною и двумя горцами прибыть в Тифлис, не разглашая нигде о цели и направлении своей поездки. В Эрцойской долине я ночевал и туда же прибыли Давыд с Пшавцем и его товарищем. Я им рассказал о предстоящем представлении их самому сардарю, предварил как себя вести пред ним и кстати, вспомнив наставление Потоцкого, предупредил их, чтобы, в случае вопроса князя, о влиянии произведенном в горах взятием Салты, отвечали, что, дескать, страх это нагнало везде ужасный и надежды на успехи дальнейшего сопротивления Шамиля очень ослабели... Хитрые горцы очень хорошо меня поняли и с улыбкой говорили что я могу быть спокоен, что уже они знают как с важными людьми говорить следует.

Дела давно минувших дней! И кто же упрекнет покойного князя за несколько преувеличенное значение, придаваемое им делу, совершенному под его личным начальством, при беспримерных подвигах мужества и геройской храбрости, оказанных как нашими войсками, так и горцами, при весьма значительных потерях обеих сторон в течение пятидесяти двух дней осады Салты и двукратном штурме? Кто бросит камнем в меня, последовавшего совету опытного придворного и позволившего себе в сущности безвинную лесть слабости великого человека?..

По приезде в Тифлис, я прежде всего отправился в Потоцкому, узнать как все это случилось. Он весьма подробно рассказал мне сначала о том как князь Михаил Семенович, серьезно заинтересованный моею запиской о проложении чрез Хевсурию военной дороги на Аргун, не взирая на возражения самого начальника главного штаба, что это дело и бесполезное, и едва ли даже удобоисполнимое, [149] приказал спросить мнение генерала Шварца и на него же возложил уладить мои отношения с новым окружным начальником, ибо князь считает де мое пребывание в округе весьма полезным и желал бы, чтоб оно было как можно продолжительнее (вот и разгадка участия генерала Шварца), что полученным от Шварца уклончивым ответом, князь остался недоволен и, оставив переписку эту у себя, собирается сделать какие-то особые распоряжения. Зная все это, Потоцкий счел уместным показать князю мое письмо, заключавшее в себе, кроме подробностей поездки в Закаталы, совершенно новое, князю совсем неизвестное обстоятельство о следствии по поводу растраченных умершим Челокаевым денег и стараниях впутать меня в это дело; наконец весьма интересное описание похождений Пшавца, проникнувшего так далеко в неприятельскую сторону и видевшего даже Ведень, о котором до сих пор имелось вообще весьма мало сведений. Князь с большим удовольствием прослушал письмо, хвалил сжатость слога, о следствии хотел узнать подробнее через начальника гражданского управления, а меня приказал вытребовать. Кроме этого Потоцкий еще предупредил меня, что князь не желает пока оглашать ни того что он читал мое письмо, ни того, что вытребовал меня с двумя горцами к себе, и что поэтому мы будем представлены князю им, Потоцким, рано утром, когда дворце еще никого нет, для чего к семи часам мы должны были явиться к Потоцкому.

На другое утро, часу в восьмом, Потоцкий повел нас во дворец; мы прошли не по парадной лестнице, а через сад и очутились в спальне князя, который только что оделся и что-то говорил со своим камердинером Джованни. Меня князь встретил по обыкновению весьма любезно, затем чрез меня же стал расспрашивать горцев, особенно о положении Веденя и настроении чеченцев, наконец и о том, какое влияние имело взятие неприступной шамилевской крепости Салты? Мой пшавец действительно не [150] ударил лицом в грязь и отвечал так, что мне оставалось только удивляться его дипломатическим способностям. Князь по этому поводу что-то сказал Потоцкому по-английски, поблагодарил горцев за их сведения, тут же из своего туалетного столика вынул две пачки по десяти серебряных рублей и отдал каждому, а меня пригласил обедать. Вышли мы опять чрез сад; горцы отправились шляться по базару и удивляться (кистин первый раз был в Тифлисе) этому, на их взгляд чуду, а я поехал представляться начальству.

Губернатор, генерал-майор Ермолов, не успел я разинуть рта и произнести половину пресловутой фразы: ваше превосходительство, честь имею явиться, помощник и т. д.т разразился громом и молнией в присутствии разных стоявших тут же в зале просителей обоего пола и разного звания. “Как вы смели уехать из округа, когда я послал туда чиновника производить над вами следствие? Кто вам разрешил? Я вас с жандармом вышлю обратно сейчас же"! (При слове над вами следствие, большинство присутствующих с каким-то особым выражением глаз обратилось во мне, юноше, как-то мало похожему на подследственного чиновника). Только что я произнес: я прибыл по приказанию князя, новый взрыв богатырского крика, звонким командирским голосом раздался по зале: “Какого князя? Вы еще смеете рассуждать" и т. д., и т. д. Отпустив поочередно всех трепетавших просителей, обращаясь в каждому со стереотипною фразой: “я прикажу ваше дело разобрать", его превосходительство подошел во мне: “Какой князь, говорите вы, вас вытребовал?" — “Князь Михаил Семенович Воронцов, ваше превосходительство, наместник кавказский, предписал окружному начальнику выслать меня по службе в Тифлис, а иначе как же бы я уехал".— “Гм, сам наместник; какие же это у вас отношения служебные с князем?" — “Не знаю, я еще не представлялся [151] его светлости".—“Хорошо-с, извольте идти; я узнаю в чем дело".

Живо помню эту комическую сцену и еще более комическую, когда часа в четыре в тот же день я был вытребован к тому же свирепому губернатору, и войдя в его кабинет, был встречен словами: “Я справлялся, действительно князь Михаил Семенович приказал вас вытребовать, кажется, по каким-то делам военного ведомства. А что там делает мой чиновник Шпанов?" — Приступил, говорю, к следствию. “Как же это вы, молодой человек, размотали казенные деньги, да еще скрыли все и не донесли своевременно?" — “Я никаких денег не разматывал, никогда их не получал и отвечать за них не обязан, все это обнаружится следствием; а что я, вступив в управление округом после смерти князя Челокаева, не донес о недостатке, то это правда и по закону я виноват; но сделал это потому-то и потому-то", (объяснил я ему подробно). “Как же мне доложили, что вы размотали несколько тысяч рублей?"— “Не знаю как вашему превосходительству доложили, но во-первых, всего недостает около двух тысяч и все это деньги, следуемые в жалованье служившим в окружном управлении лицам, в том числе и мне; во-вторых, я не мог размотать того, что ко мне никогда в руки не попадало; окружный начальник лично получал высылаемые из казначейства деньги, сам их раздавал, это известно всем; как же я мог их размотать?" — “Ну очень рад если так, я обращу внимание на это дело". Я откланялся.

За обедом у князя в тот день был и помощник начальника главного штаба генерал-майор Н. И. Вольф, который, подойдя ко мне, весьма дружески меня приветствовал, расспрашивал о поездке в Закаталы, о причинах моих несогласий с новым окружным начальником, наконец просил после обеда зайти в нему и привести двух горцев, о похождениях коих князь ему рассказывал и поручил ему же еще раз их подробно расспросить и [152] записать все, особенно до Веденя касающееся. Исполняя это приказание, я около восьми часов явился к генералу Вольфу с пшавцем и кистином; они были более подробно расспрошены, самое существенное из их показаний было генералом записано, причем он заметил, что сведения о Ведене не могут иметь важного значения, потому что они издали на него посмотрели и ушли. Затем он обещал похлопотать, чтобы их наградили и отпустил; а я остался у него чай пить и просидел весь вечер, рассказывая мои различные наблюдения над горцами, очерки местностей и пр. Генерал Вольф, бывший профессор военной академии, учено-образованный офицер генерального штаба, совершенно кабинетный человек, как говорили, не пользовался особым уважением главнокомандующего, главнейше будто бы потому, что в Даргинскую экспедицию оказался недостаточно боевым и равнодушным к опасности. Генерал был человек весьма образованный и умный. Он, впрочем, еще долго оставался в Тифлисе и только в 1852 году, кажется, уехал в Петербург, где был назначен членом военного совета. Ко мне он был видимо расположен, очень любезно меня всегда принимал и неоднократно повторял, что очень жалеет, что не может ничего для меня сделать, ибо сам никакой видной роли не играет.

На другой день вечером Потоцкий сообщил мне, что князю докладывали письменное показание горцев и ходатайство генерала Вольфа об их награждении, и он приказал мне явиться с ними к В. П. Александровскому для выбора им из экстраординарных вещей сукна на кафтаны. Дикари на другой день были мною приведены в казначейство наместника, где без всякого колебания остановили свой выбор на красном сукне и, счастливые подарками, пребыванием в городе чудес, зрелищем вольтижеров, которое им тоже было показано, уехали домой, где их рассказам будут и удивляться, и завидовать, и пожалуй не верить. [153]

Я остался в городе; в ближайший понедельник был на вечере у князя и тут же узнал от Потоцкого, под секретом, что обо мне было нечто в роде особого совещания с начальником гражданского управления князем Бебутовым и начальником главного штаба, на котором князь высказал, во-первых, что не ограничиваясь отзывом генерала Шварца, нужно на месте проверить основательность моих предположений, для чего он желает командировать генерального штаба полковника В.; во-вторых, что ему особенно желательно мое дальнейшее служение в округе, но вместе с тем он находит всякое нарушение дисциплинарных отношений подчиненного к начальнику делом опасным и недопускаемым, поэтому полагает поручить В. устроить и соглашение между мною и Леваном Челокаевым; если же и это не удастся, то я, как младший, должен быть устранен. И начальник главного штаба, и начальник гражданского управления совершенно согласились с мнением князя. Эти, столь важные для меня сведения произвели, сколько мне теперь помнится, какое-то тревожное на меня впечатление. Полковника В. я видел только один раз в 1846 году, во время проезда князя Воронцова чрез Тионеты и заметил, что он оказывал большое внимание бутылкам, но что он за человек и чего можно мне ожидать от его участия, я себе представить не мог.

На другой день в 9 часов я уже был у Потоцкого и просил его совета, как мне дальше быть: ожидать ли приказания уезжать, или идти откланиваться без приказания? Он советовал ждать и притом высказал надежду, что поездка В. будет иметь хороший результат и для дела, и для меня лично.

Не успел я уйти от Потоцкого, как за мною пришел вестовой казак с приказанием явиться к главнокомандующему. Чрез час я был там и, после доклада, вошел в кабинет. Князь, сдвинув очки на лоб, [154] обратился ко мне, по обыкновению с своею ласковою улыбкой, и после нескольких приветливых слов объявил, что он командирует полковника В. проверить на самом месте основательность моих предположений и дополнить всеми нужными сведениями, что я могу теперь уезжать в Тионеты и ожидать там приезда В., коему должен буду везде сопутствовать. “С нетерпением буду ожидать его возвращения и донесения", прибавил князь. Я раскланялся и пошел явиться еще к князю Василию Осиповичу Бебутову и губернатору Ермолову (кажется его звали Николай Сергеевич). Этот простер свою любезность до того, что сам предложил мне получить казенные прогоны за поездку в Тифлис и обратно, совершенную по приказанию наместника, и тут же приказал своей канцелярии сделать относящиеся до этого распоряжения.

XIV.

(В печатном издании - XV. Thietmar. 2020)

Было начало марта 1848 года. Я оставил Тифлис погруженный в расцветавшую зелень садов, пестревших бледно-розовыми цветками на миндальных и персиковых деревьях; на столиках зеленщиков стали появляться пучки молодых трав, составляющих любимейшую закуску грузин и армян. Воздух был мягкий, влажно-теплый, дышалось легко и яркие не жгучие лучи солнца придавали всему особенно радостный колорит. Туземцы толпами встречали весну под открытым небом; на плоских кровлях домов, на лужайках, по окраинам города пред духанами или в садах раздавались песни, звуки тоскливой зурны и бубен, заглушаемые нередко добродушно-буйными возгласами веселой компании, одушевленной каким-нибудь новым остроумным тостом. Группы модных львов и дам разгуливали по Головинскому проспекту; устраивались кавалькады и пикники в высших слоях чиновной и туземной аристократии. Одним словом, начинались весенние удовольствия и все кинулись, после двух-трех-месячных [155] холодов, грязи и слякоти, пользоваться наступившими прекрасными днями, имея в виду их непродолжительность, ибо март сумасшедший месяц (гижи по-грузински) и вдруг, после самой великолепной погоды разразится холодом, снегом, бурей, всякою климатическою гадостью, продолжающеюся нередко и далеко в апреле.

Приехав на другой день в Тионеты, я нашел там не тифлисскую весну, а нечто в роде поздней суровой осени: холод, резкий ветер, кое-где снег лежал, грязь, серые тучи, все наводящее уныние.

Следователь Шпанов чрезвычайно обрадовался моему возвращению, расспрашивал о Тифлисе, глотал слюнки при рассказе о тамошней погоде, пикниках и пр., порешил на другой же день уехать, под предлогом неполучения от вдовы Челокаева ответа и невозможности без этого делать что-нибудь дальше. И действительно уехал.

Дня чрез три-четыре приехал В. и остановился в башне, занимаемой окружным начальником, который поспешил ее совсем очистить для такого важного гостя. Узнал я о его приезде только чрез несколько часов, когда он успел уже набеседоваться с Челокаевым и, нагрузившись за обедом добрым кахетинским, вздумал потребовать меня к себе. Прихожу; тут же и Леван Челокаев. “Это вы г. З.?” — “Я-с.” — “Вот видите, главнокомандующий какое снисхождение оказал вам, что по вашей записке послал меня удостовериться правда ли что вы там понаписали; хотя, конечно, это мог бы сделать и ваш начальник, но князь Михаил Семенович, именно потому что князь Леван еще новый здесь человек, не поручил ему этого дела. Так вот-с, продолжал не совсем твердым языком развалившийся на тахте 4 полковник, дня чрез два, когда все будет готово, мы с вами и поедем, посмотрим в чем дело; а между тем я вот слышу от вашего [156] начальника, что вы до сих пор не сдали ему, как следует, по закону, казенных денег и всяких дел и бумаг, и что вообще вы не соблюдаете должной подчиненности и почтительности в бумагах. Это не хорошо, вы молодой человек, должны дорожить вниманием начальства и князь Михаил Семенович поручил мне сказать вам, что хотя он и желает, чтобы вы продолжали служить здесь, но само собою только при условии, чтобы ваш ближайший начальник на это согласился".— “Я ничего против этого не имею, вставил камбечи-Леван, уткнув глаза в пол, только нужно как следует служить"; и еще что-то в этом роде.

В каком положении я находился после этих речей, легко себе представить. Так вот каким образом г. В. принялся за “дипломатическое" поручение устроить соглашение между окружным начальником и мною. Нечего сказать, и очень тонко, и очень деликатно. Что я отвечал ему тогда или даже отвечал ли вообще, не помню; вернее, что ничего не отвечал: сильно возмущенный чем-нибудь, я терял хладнокровие и способность к препирательствам. Я вышел просто придавленный всею горечью только что выдержанного поражения; грубый начальнический тон В., торжествующие взгляды Челокаева произвели на меня такое действие, что я почувствовал давление в горле и готов был заплавать. В первую минуту я думал отказаться от поездки и написать подробно в Тифлис. То казалось мне лучшим дождаться утра, когда В. будет, вероятно, в более нормальном состоянии, и пойти с ним объясниться, то благоразумие диктовало мне опять перенести пока неприятность, не давать какою-нибудь резвою выходкой этим господам в руки лишнего оружия против меня. Чем больше я ломал голову, тем менее решимости было остановиться на чем-нибудь. И не мудрено, дело шло не только о всей служебной будущности, но в крайнем случае, о хлебе насущном; лишенный всякой опоры в борьбе, я невольно трусил. Между тем и раздражение стало слабеть; [157] я весь следующий день никуда не выходил из своей сакли, думал, передумывал и кончил тем, что чрез день выехал с В. в Хевсурию. Челокаев, желая выказать свою угодливость важному в его глазах лицу, приближенному к наместнику, пустился тоже с нами.

Полковник В. слыл в военных сферах за очень способного, отлично пишущего военные реляции офицера; высшие власти считали его только кутилой, но товарищи знали его несчастную слабость и звали его пьяным В. Глаза у него были светло-стеклянного цвета, с совершенно бессмысленным выражением, телячьи, как говорится. Он быль не глуп и даже талантлив, но характера вздорного, грубого, вообще человек неприятный. В последствии назначенный командиром Тенгинского пехотного полка, он допился до чертиков, которых щелчками сгонял со своих ног и ловил в карманах, на смех ординарцам и прислуге. Должны были взять у него полк, произведя в генералы... Он умер в конце 1853, или начале 1854 от белой горячки…

Такой отзыв о человеке, которым я имел повод быть недовольным, может вызвать подозрение в пристрастии, или даже клевете. Но в предвидении этого я раз навсегда должен оговориться: давно отказавшись от службы, от всяких честолюбивых видов, доживая свой век в самой скромной, никем не замечаемой сфере частного человека, я не волнуюсь ни завистью, ни мстительностью, и стараюсь в своем рассказе держаться лишь строгой истины, даже уменьшая по возможности дурное, которое приходится о ком-нибудь вспоминать. Не говоря о бесчестной стороне такого поступка, как клевета, особенно на мертвых, какой в настоящем случае практический смысл имело бы это? Я не историческое лицо, не представитель какой-нибудь партии, преследующей всякими путями свои цели, да и какой-нибудь полковник В. не настолько важное и историческое лицо, чтобы такой или другой отзыв о [158] нем мог иметь какое бы то ни было значение дли потомства. Что именно мне приходится отзываться о дурных сторонах людей, бывших 30 лет тому назад причиной неприятностей для меня, это чистая случайность; не хороши были эти господа сами по себе, а не исключительно по отношениям во мне. Впрочем и причиненные ими мне неудовольствия никаких особых последствий не имели и “моей судьбы" не изменили. Я тем больше теперь могу вспоминать о них и об их несправедливых выходках не только не озлобленно, а даже с некоторою добродушною улыбкой.

Зима 1847-1848 г. была особенно сильная, даже в Тифлисе, в январе, недели три на санях ездили; можно себе представить что происходило в ущельях главного хребта, да еще в марте, самом скверном месяце в горах и за Кавказом. Из Тионет мы сначала поехали в село Жинвали, Душетского уезда, где соединяются две Арагвы, Гудомакарская с Пшавскою; от этого пункта я в своей записке и предлагал начать разработку дороги. Сначала все шло хорошо, день был ясный, дорога верховая порядочная, В. был в хорошем расположении духа, много говорил и, между прочим, рассказал нам новость, февральскую революцию в Париже и бегство Луи-Филиппа. Леван Челокаев не совсем ясно понимал в чем дело и очень затруднялся, как ему скрыть, что он не знает, кто это Луи-Филипп и вообще что тут интересного?

Дальше дорога все становилась хуже, каменистее, с крутыми спусками и подъемами, узенькими карнизообразными тропками, с частыми переправами чрез бурливые потоки и т. п. принадлежностями кавказских горных дорог. Мы, привычные, не обращали на это никакого внимания, но В, боявшийся спусков и тропинок, вынужденный поминутно слезать с коня и опять садиться, начинал сердиться, ругаться и чаще требовать у бывшего с ним донского урядника Астахова рюмку рому или стакан портеру. С [159] каждым шагом дальше, трудность движения увеличивалась и началась борьба со всеми ужасами грозной природы. Кто сам не совершал подобных переходов, тому никакое описание не даст достаточно рельефного изображения. По ущелью Хевсурской Арагвы от села Барисахо до Хахмат трудности были действительно едва одолимы, даже для привычных людей. В некоторых местах снега образовали по обеим сторонам ущелья отвесные стены, и не было другого пути, как по заваленному огромными камнями руслу реки, катившей с грохотом пенистые волны, чрез которые, поддерживая друг друга, мы кое-как пробирались. Местами снежные завалы, обрушившиеся с противоположных сторон в одно время, сталкивались над рекой, образовали своды, обледенялись и заставляли спертый поток просасываться под этими снежными мостами; нам приходилось карабкаться на них, проходить, слыша на каждом шагу треск снежного свода... Обрушиться было бы почти верною гибелью.

Мы делали средним числом 1 1/2 — 2 версты в час. Нетерпеливое раздражение В. росло. Горцы в полголоса спрашивали меня, на кого г. “упроси" (старшой) сердится, и когда я им сказал, что на дурную дорогу, то они чрезвычайно удивились: во-первых, в марте, в горах, лучшей дороги и быть не может, во-вторых, тут никто не виноват, а не следовало-де в это время ехать. Однако, до урочища Орцхали, где мы завтракали, В., хотя уже быть может в десятый раз требовавший рому, все еще сохранял достаточно приличия, чтобы ругательства свои относить к дороге. Я, впрочем, поначалу уже видел, что ничего хорошего из всей этой поездки не выйдет. Не говоря о том, что с человеком, большею частью нетрезвым, трудно было бы дело сладить, В. своим грубым начальническим тоном оттолкнул меня, не обращался ко мне ни с какими вопросами, не требовал никаких разъяснений, а следовательно и командировка его становилась совсем [160] бесцельною. Когда мы тронулись дальние, В., почти на руках передвигаемый проводниками горцами, окончательно вышел из себя, страх и хмель боролись в нем: он стал уже прямо обращаться во мне: “Куда вы завели меня? Как вы, милостивый государь, осмелились подавать главнокомандующему такие записки? Я возвращусь назад и доложу князю, что значит оказывать внимание всяким самозванным авторитетам! ” Сначала я ему очень хладнокровно отвечал, что я его ни куда не веду, а едет он, исподняя приказания главнокомандующего; что я удивляюсь, как он мог в горах, в марте месяце, ожидать лучшей дороги, что если бы дорога была хороша, то не зачем было бы ее разрабатывать, а ведь это и есть главный предмет моей записки; наконец, один раз я не выдержал и прибавил, что если он будет продолжать таким тоном обращаться во мне, то я прежде его уеду назад. Однако, стихнувший на несколько минут, В., при каком-то скверном обледенелом спуске, опять расшумелся и обратился с дерзостью ко мне; я, не говоря больше ни слова, повернул со своим Давыдом назад, успел до ночи пробраться за Орцхали, где и остановился в ближайшей пшавской деревне ночевать. Окончательно возмущенный всем происшедшим, я решился из Тионет написать обо всем подробно Потоцкому, а вместе с тем официально просить об увольнении от службы в округе.

На заре меня разбудили и подали записку от окружного начальника: он от имени В. просил меня возвратиться, ибо в противном случае он своей поездки продолжать не может и главнокомандующий останется всем этим весьма недоволен, что, конечно, для меня отзовется самыми вредными последствиями. Челокаев извинял горячность В. непривычкой к таким переездам и надеялся, что ничто подобное уже не повторится, тем более, что успели добраться до Хахмат и прошли самую скверную часть пути. Полуграмотно составленная переводчиком записка, с [161] нацарапанною подписью Челокаева, вызвала меня на раздумье. По первому увлечению я уже написал было резкий ответ, что я подобного обращения с собою никому не позволю, что если бы г. В. был в трезвом виде, то я еще иначе бы с ним поговорил, что, наконец, я раньше его буду в Тифлисе и расскажу все как было. Доставивший записку хевсур из Хахмат словесно передал мне, что при отправлении и окружной начальник, и полковник приказали ему просить меня непременно возвратиться, что без меня они дальше не поедут. Давыд мой счел обязанностью также вмешаться в дело, убеждал меня не обращать внимания на пьяного человека, и из-за этого не портить служебное дело, интересующее сардаря; что теперь, вероятно, В. уж будет осторожнее и постарается загладить свое грубое обращение, одним словом, просил и уговаривал не доводить дела до крайности и возвратиться. Кончилось тем, что я порвал приготовленный ответ и когда совсем рассвело, пустился опять по вчерашней дорожке. Проехать этаких 15—20 верст три раза в два дня было возможно только такому привычному юноше, каким я был тогда. Прибыл я в Хахматы часу в двенадцатом и застал все приготовленным к перевалу чрез хребет; ожидали только меня. В. пробормотал невнятно что-то в роде извинения, упрекнул в излишней горячности (меня?!) и т. п.; я ему ничего не ответил и мы пустились дальше.

На перевале, покрытом сплошными массами снега, жестоко резавшего глаза, трудности движения были уже далеко не те, что в ущелье, тем более, что старый, осевший снег, одетый леденистою корой, выдерживал тяжесть людей и нам редко приходилось вытаскивать проваливающиеся ноги. Для меня, в сравнении с попыткой перевалиться за хребет в ноябре месяце 1847 года, о чем рассказано выше, настоящее движение было игрушкой. В. кряхтел, пыхтел, прикладывался к бутылочному горлышку, но вероятно по отсутствию опасности гораздо меньше ругался, старался быть любезнее [162] и при остановках заговаривал со мною о деле, но все самыми отрывистыми фразами и, очевидно, избегая подробных объяснений.

Часу в пятом мы достигли вершины; нам открылась поразительная картина громадного снежного пространства, подобного океану, застывшему в минуту сильного волнения; вдали друг друга пересекающие, друг на друга нагроможденные цепи скал и лесистых гор, сплошь занесенных снегом, одетых в какую-то не то синюю, не то фиолетовую дымку. Ни единого признака жизни кругом, мертвенно-торжественная тишина, вдруг нарушенная кучкой людей дерзко проникших в заповедные места.

Первую половину спуска мы совершили очень удобно и весело, съезжая на бурках, как на салазках; на северном склоне, понятно, снег был еще крепче; вторую половину, где из-под снега уже торчали камни, мы прошли довольно скоро и без особых приключений достигли ущелья Аргуна. Стало смеркаться, оставалось пройти еще несколько самых трудных верст, с переправой по тем чертовым мостикам, о которых я уже рассказывал. В., закрывавшего глаза, почти переносили на руках; он опять побледнел, безжизненные глаза не двигались и брани его не было слышно только благодаря реву бешеного Аргуна; он как-то машинально подвигался, отдавшись на волю приставленных к нему двух здоровенных хевсур... Наконец, уже совсем поздно, достигли мы Шатиля и остановились на ночлег в той самой башне, в которой провел целую зиму 1812 года грузинский царевич Александр Ираклиевич, бежавший сюда после усмирения нами кахетинского восстания, имевшего целью возвратить ему престол Грузии.

XV.

На другое утро полковник В. первый заговорил о деле, и благодаря тому обстоятельству, что это было тотчас после чаю, до закуски, разговор принял благообразный вид. [163] Вопрос заключался главнейше в том, что теперь делать дальше? Мои предположения на этот счет, не взирая на сильное утомление, формулировались еще ночью, и потому я их высказал теперь в законченном виде, предоставляя В. принять их или отвергнуть.

Я напомнил прежде всего главную суть моей записки, вследствие которой он и командирован, то есть: что с проложением удобного пути чрез Хевсурию мы получаем возможность удобнее управлять ею и открыть с этой стороны действия вниз по реке Аргуну на встречу войскам, двигающимся из Чечни вверх, и занявшим, очевидно, с этою целью еще в 1844 году аул Чах-Кари, где и выстроена крепость Воздвиженская (штаб-квартира Куринского егерского полка). Ближайшим результатом движения от Шатиля, прибавлял я, было бы покорение соседних кистинских обществ и избавление Тушинского округа и верхней Кахетии от их хищничеств; отсюда (посредством кордона) можно войти в связь с Владикавказским военным округом, отрезав все лежащее на этом пространстве население от подчиненности Шамилю и значительно обеспечив таким образом спокойствие на военно-грузинской дороге, этой важнейшей артерии, связывающей нас с Россией. Наконец, кроме всего этого, липший удобный путь сообщения, особенно в горах, вещь весьма полезная и для правительства, и для народонаселения, тем более, если сооружение его может обойтись дешево. Затем я повторил уже не раз сказанное, что мы прошли теперь главную часть пути в самое ужасное в горах время, что летом она вовсе не до такой степени скверна, и разработка может доставить возможность значительную часть проходить даже с повозками. Но чтобы В. мог лично и вполне уяснить себе пользу и доступность связи отсюда с военно-грузинскою дорогой, и определить, какие для этого потребовались бы средства, я считал необходимым совершить и другую половину пути, от Шатиля до Владикавказа, не взирая на то, [164] что тут придется вступить в борьбу не только с природой, но и с опасностью другого рода, именно с возможностью попасть в руки непокорных горцев, чрез некоторые аулы коих придется проходить... Сначала и В. и Челокаев посмотрели на меня, как бы сомневаясь в нормальности моего состояния... Но я не смутился и продолжал доказывать необходимость такого путешествия, без которого перенесенные до сих пор труды окажутся напрасными. Я утверждал, что предприятие имеет все шансы благополучного исхода, благодаря именно глубоким снегам и отвратительному времени, в которое горцы сидят по своим саклям, как сурки, да тем мерам предосторожности, которые будут приняты, и наконец эффект, какой произведем в целом крае, и даже в Петербурге, известие о таком рискованном путешествии полковника генерального штаба, приближенного в главнокомандующему лица. Последний аргумент, казалось, возымел хорошее действие, и В. стал уже добиваться подробностей, как я думаю устроитm этот переход, без явной опасности быть взятыми горцами первого же непокорного аула и отправленными на веревке в Шамилю.

Мой план путешествия был очень прост: во-первых, до выступления следовало не только никому не говорить об этом, а напротив, показывать вид, что мы собираемся обратно тем же путем, каким пришли в Шатиль; во-вторых, выбрать из шатильцев двух молодцов, бывалых в тех местах, по коим предстоит проходить, чтобы не нужно было ни к кому обращаться за расспросами о дороге, и под их прикрытием пуститься в путь, взяв с собою одного мула для вещей, на которого В. мог бы по временам садиться. Я рассчитывал, что в это время (март) нам едва ли придется и встречать кого-нибудь, а если б и встретились одинокие горцы, то нам, пятерым, бояться их нечего; аулы же мы постараемся обходить или ночью или как можно дальше. Шатильцы все говорят по-кистински [165] (почти то же, что по-чеченски), следовательно, могут на вопросы встречных отвечать весьма правдоподобно, что мы разыскиваем для выкупа пленных и т. п., а в этих случаях все горцы весьма снисходительны. Понятно, что В. и его урядник должны были нарядиться по возможности так, чтобы не быть похожими на русских. Первую ночь придется, вероятно, провести где-нибудь в скрытом лесистом месте, а к вечеру другого дня я рассчитывал быть уже в Цори, общество, считавшееся тогда якобы покорным, то есть не явно с нами враждовавшим. Там, пожалуй, можно будет, уже не скрываясь, попросить у старшины ночлега и нанять оттуда даже верховых лошадей с проводниками до самого Владикавказа, конечно, все за щедрую плату. Я был почти совершенно убежден, что мы непременно благополучно проберемся, если только шатильцы согласятся нам сопутствовать, на что они, знакомые вполне со всеми местными обстоятельствами, если бы была явная опасность, конечно, не решились бы; при всей своей известной храбрости, они больше нас дорожат жизнью и играть ею не станут. Наконец, нужна же некоторая решимость, да и “храбрость города берет”.

После долгих за и против В. стал склоняться на мое предложение, а Челокаев и не умел, и не хотел оспаривать; он только весьма заботился о драгоценной жизни полковника и просил быть осторожными... Кончилось тем, что решили идти чрез два дня, в течение которых я должен был все приготовить; В. же напишет между тем донесение в Тифлис о первой половине похода и предположение идти дальше. Челокаев проводит нас до высоты за Шатилем (где я, как выше рассказывал, был летом 1846 года с Гродским и Колянковским) и вернется в Тионеты, а оттуда приедет в Тифлис, чтобы встретиться с нами и быть у главнокомандующего при докладе В. своего отчета об исполнении поручения.

Шатиль, Хевсурский аул, тогда крайний предел [166] покорной нам страны, имеет около пятидесяти домов, и может выставить не более двух сотен человек способных носить оружие. Но эта горсть людей, жившая постоянно в тревоге и опасности, привязанная к своему родному гнезду, отличалась замечательною отвагой. Шатильцы не только защищались от всех неприятельских покушений, но сторожили вход в остальную Хевсурию, составляли нечто в роде Хевсурского Гибралтара и пользовались за то общим уважением, играя роль национальной аристократии. В 1843 году известный наездник, помощник Шамиля, Ахверды-Магома, с несколькими тысячами горцев окружил Шатиль, требуя покорности. Шатильцы, запершись в своих труднодоступных башнях, три дня держались против этой в пятьдесят раз превосходившей их толпы, убили ружейным выстрелом самого Ахверды-Магому и до сотни его людей; неприятель опасаясь быть отрезанным могущими подоспеть подкреплениями, должен был уйти ни с чем. Из двух попавшихся при этом в плен шатильцев, один был зарезан на могиле Ахверды-Магомы, а другой успел бежать. За этот подвиг шатильцы, по высочайшему повелению, получили, кроме нескольких георгиевских крестов и медалей, триста четвертей хлеба, пять пудов пороху, десять пудов свинцу и приказано было обнести аул каменною стеной, вделав в нее приличную надпись.

Я часто бывал в Шатиле, производившем на меня особого рода поэтически-воинственное впечатление. Это дикое ущелье, сдавленное громадными навесными скалами, этот неистовый рев Аргуна, с какими-то по временам отголосками будто дальних пушечных выстрелов (вероятно от катящихся больших камней), эти почти дикие обитатели, в своих странных костюмах и оружии, со щитами и шлемами, напоминающие средневековых рыцарей-крестоносцев, как-то особенно гордо на все взирающие; закоптелые стенки башен, унизанные кровавыми трофеями (кистями правых рук), да множеством огромных турьих рогов, за коими [167] шатильцы взбирались на вершины недоступных скал и снежных вершин, все это, повторяю, производило впечатление трудно передаваемое. С шатильцами я был в наилучших отношениях, и оказывал им при всяком случае предпочтение пред другими жителями; у них, впрочем, было менее всех споров, тяжб и вообще наклонностей к сутяжничеству, чем отличались другие хевсуры и особенно пшавы. Некоторые из шатильцев, чаще пускавшиеся в Грузию для закупок, посещали меня всегда в Тионетах чтобы взять билеты для свободного прохода, сообщали мне всякие слухи из соседних горских обществ, при этом никогда не уходили от меня без угощения и подарков. Особенно один, звали его кажется Важика (уменьшительное от важи, храбрый), чаще у меня бывал, выказывая искреннюю преданность. Я решился обратиться к нему на счет предстоявшего перехода во Владикавказ.

Вызвав Важику из сакли, я прошел с ним подальше на берег реки, и взяв с него слово не передавать никому содержания нашего разговора, рассказал о моем предположении, с тем что если он разделяет мои надежды на благополучный исход, то не согласится ли быть нашим проводником, выбрав себе сам товарища.

Важика не долго думал и согласился; он не только разделял мои надежды, но почти ручался за благополучный исход, тем более что имел в соседнем кистинском обществе Митхо много знакомых и “дзмобили". У хевсур и соседних горцев существует обычай «удзмобилоба» — братание. Два человека, оказавшие взаимную услугу или близко знакомые и желающие теснее сдружиться, совершают обряд, заключающийся в том что наполняют ковшик водкой или пивом, старший или более зажиточный опускает туда серебряную монету и оба по три раза пьют, целуясь за каждым разом; затем желают друг другу победы над врагом, клянутся быть братьями и не жалеть взаимно крови своей. Освященный временем, обычай [168] этот, как и вообще всякие другие обычаи, соблюдается так строго, что примеры, где названные братья друг за друга делались кровоместниками, или и совсем погибали, вовсе не редкость. — Важика не скрывал, что летом такой переход был бы чересчур рискованным предприятием, потому что легко можно было наткнуться на хищническую партию, состоящую из людей дальних обществ, для которых ни митхойские знакомые, ни “дзмобили” никакого значения не имеют; но теперь встречи могут ограничиться одним, двумя человеками, и то из ближайших аулов, да если б и из более враждебных, то с двумя, тремя можно справиться. Затем Важика назвал мне товарища которого он намерен был пригласить, и кроме того указал мне на одного из числа наших провожатых хахматского Хевсура, как на человека известного своею храбростью, ловкостью и тоже знающего кистинский язык, советуя взять его с собою; ибо на всякий случай лишний де человек не помешает. Условившись еще на счет различных подробностей, мы разошлись.

День прошел в приготовлениях, отчасти в препирательствах с В., который, особенно после обеда, то заговаривал о нежелании идти, то требовал от меня прочных ручательств что он не будет взят в плен и проч. Однако все наконец уладилось и на следующий день, к восьми часам утра, мы собрались на площадку (В. и его урядник в папахах и старых черкесках сверх форменных кафтанов, так что только вблизи можно было бы заметить несовершенство горского костюма), где все и узнали куда мы решились направиться. Впечатление было различное: тионетские наши спутники, мирные Грузины, считали дело чуть не сумасшествием, а старшина их (нацвали) Давид Годжия Швили, мой кум и родственно преданный мне человек, просто схватился за мою руку, грозя не пустить. Шатильцы смотрели равнодушнее, советовали однако быть осторожными и не совсем доверять полупокорным [169] аулам, “а впрочем таких шесть молодцов могут де постоять за себя и против двадцати", прибавили горские дипломаты. Я с своей стороны чувствовал только некоторое усиленное сердцебиение, но вообще был уверен что все кончится благополучно; да я не только в этот раз, а постоянно, в течение двадцати пяти лет кавказской службы, как будто верил в счастливую звезду свою, и пускался зачастую, безо всякой особой надобности, так сказать очертя голову, в рискованные путешествия, почти убежденный что беда меня непременно минует.

Наконец, попрощавшись со всеми и отклонив предположенные проводы Челокаева, мы тронулись в путь по левому берегу Аргуна, едва заметною, полузанесенною снегом тропинкой. Порядок марша установили мы следующий: впереди Шатилец (авангард), затем Важика и я (главная колонна), далее урядник Астахов, ведущий катера (обоз), и г. В. с хахматским Хевсуром (арьергард). У последнего за спиной была гуда (кожаный мешок) с драгоценными остатками тифлисских запасов: бутылки три рому и две портеру, немного сардинок, сыру и проч.

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать пять лет на Кавказе (1842-1867). Часть первая (1842-1851). СПб. 1879

© текст - Зиссерман А. Л. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001