ШПАКОВСКИЙ А.

ЗАПИСКИ СТАРОГО КАЗАКА

XXXI.

(См. «Военный Сборник» 1871 г. №№ 4, 8 и 11, и 1872 г. №№ 3 и 6.)

ПРИКАЗНЫЙ ВЛАСОВ.

С рассветом ясного осеннего дня 1852 года, выслана была за дровами колонна жителей станицы Лабинской. Рубка леса и нагрузка подвод были кончены при закате солнца; колонна благополучно добралась в сумерки до станицы. Во время рубки, выставленными пикетами не было замечено ничего предвещавшего близость хищников, а потому и не принималось особых мер предосторожности.

Начальник колонны, поручик Ставропольского егерского полка Р-н, хотя и немец, полагаясь на наше русское «авось» «сойдет», не послал разъездов за реку Лабу — оплошность непростительная на рубеже неприятеля, и такого неприятеля, как горцы; но «авось» и «сойдет» всегда и везде так присущи нашей беспечной натуре, что даже самые горькие опыты не убеждают нас, а остаются только в памяти как случайности, а не как неминуемые последствия. И это-то «авось» было причиной, что четыре внутренно-служащие казака, да отставной приказный № 2-го конного Лабинского полка, Власов (По войсковому положению, казаки у нас делились на малолетков от 17-20 лет, которые назывались «сиденочными», после чего они поступали в списки строевых; затем, прослужив в строю 25 лет, отпускались на внутреннюю службу, сроком на пять лет, и тогда уже увольнялись в чистую отставку. В период же службы, для поправки хозяйства, казаки по временам увольнялись от всех служебных обязанностей. Это называлось «льготой».), отстали от колонны и поехали на реку Лабу, чтобы повытрясти вентери (они делаются из ивовых прутьев, на обручах, с небольшим отверстием для входа рыбы, и состоят из нескольких отделений); лов был изобилен; саквы и мешки были битком набиты, и рыбаки пустились в обратный путь, громко разговаривая о будущих барышах... Горцы выросли как из земли и отрезали им дорогу к станице.

Серебряный рог луны выплыл из-за набежавшей тучки. Густой туман опускался на равнину и на реку. Воздух, напитанный благоуханием, был тих и отрадно струился прохладой. На горизонте темнело; звезды ярко мелькали чудесным блеском.

Озадаченные встречей, казаки успели, однако, спешиться и набросить через седла винтовки, кроме одного новичка, полтавского переселенца, который, понадеясь на коня, вздумал «втикати» [340] (утекать), но не отскакал он и сотни шагов, как был убит с конем. Горцы окружили казаков, осыпая их пулями, однако не решались еще броситься в шашки. Встречаемые редкими, но верными выстрелами, они держались поодаль, и только самые задорные джигиты кидались вперед очертя голову, разумеется платя за то жизнью или раной. Видя безуспешность блокады, горцы решились, наконец, сделать залп и броситься в шашки. Расчет был неверен, время пропущено. По тревоге, дежурная сотня неслась уже из станицы на выстрелы; хищники, уже спешившиеся, устремились к коням и в суматохе пустились на уход к лесу, не теряя еще надежды смять по дороге отрезанных казаков. Власов ободрил товарищей коротким, но сильным словом, сказанным вовремя; с гиком и выстрелами, перескакнув через трупы убитых лошадей, ринулись они навстречу скакавшей им партии горцев, человек в тридцать пять или сорок, прорвались через нее, ловко работая прикладом и шашкой, и упали в изнеможении от ран уже в рядах своих избавителей.

Горцы потеряли десять человек убитыми, оставя их тела, да более пятнадцати коней, и только наступившая темь спасла остальных от преследования казачьих резервов, выскакавших на тревогу. Долго потом в горах рассказывали, как отбивались и прорвались казаки; горцам с трудом верилось, чтобы так молодецки можно было отделаться от врага, несмотря на многочисленные раны. Власов, получивший в этой схватке девять ран, был награжден знаком отличия военного ордена св. Георгия; товарищи его получили по пятнадцати рублей серебром; семейству же убитого, по особому ходатайству начальника линии В-цкого, единовременно выдано из войсковых сумм сто рублей.

Старик Власов еще жив; он уже давно урядник и не одно трехлетие исполнял должность станичного судьи Лабинской станицы.

XXXII.

ТИПЫ.

В начале моих записок было сказано, из каких элементов составилось население Лабинской линии, слившееся в одно целое и стяжавшее громкую славу храбрых казаков. Считаю нелишним, в дополнение к прежнему, набросать краткий очерк тех типичных личностей, с которыми сталкивала меня судьба, и которые имели непосредственное влияние на сотоварищей-казаков.

В числе их особенно замечательна личность Евстафия Васильевича Скрыплева по своим приключениям и по своему влиянию среди [341] персидских выходцев, водворенных на Лабинской линии в станицах Чамлыкской, Михайловской, Петропавловской и, частью, в Лабинской.

Скрыплев, сын довольно зажиточного помещика Бахмутского уезда (Екатеринославской губернии), начал службу гардемарином в черноморском флоте; впоследствии, быв уже подпоручиком в одном из пехотных полков, участвовавших в персидской кампании 1827 года, он, по причине каких-то столкновений с батальонным командиром, еще юношей бежал в Персию и явился к командовавшему корпусом войск Самсон-хану (некогда штаб-трубачу Нижегородского драгунского полка, бежавшему в начале восьмисотых годов). Красивый и бойкий молодой офицер заинтересовал Самсон-хана, который не только благосклонно принял беглеца, но немедленно отправил его в Тебриз, а отсюда в Тегеран, где Скрыплев был представлен Фетх-Али-шаху, тогдашнему властелину Персии. Шах назначил его состоять при сыне наследника своего Аббас-Мирзы, Наиб-Султане, Магомед-Мирзе. По восшествии Аббаса-Мирзы на престол Ирана, Скрыплеву было поручено сформировать и образовать гвардейский батальон «сарбазов» (телохранителей), род регулярного войска из беглецов и взятых в плен русских, водворившихся в Персии и обзаведшихся семьями. Успешное выполнение этого поручения снискало Скрыплеву полную милость шаха, невзирая на все интриги английских инструкторов: он был назначен командиром «сарбазов», с чином «сарганьги», т.е. полковника, и из беков возведен в сан хана. За отличие в делах с туркменами, куртинами, курдами и другими кочевыми племенами, был награжден не только всеми степенями ордена «льва и солнца», но и званием «беглер-бея» (правителя области). Романическая женитьба на молочной сестре наследника престола, дочери Самсон-хана, сильно влиявшего на шаха, поставила Скрыплева в высокое положение; он уже не страшился интриг, но шел им наперекор и открыто ссорился с английскими и других наций агентами, образователями персидских войск. Эти ссоры порождали, впрочем, преоригинальные случаи; он был несколько раз разжалываем до чина «султана», т.е. капитана, который персидская политика не позволяла себе снимать с русского офицера, что однако, не мешало Скрыплеву по нескольку дней сидеть прикованным к цепи. После каждой такой невзгоды, он опять являлся в новой силе, осыпанный милостями.

Покойному императору Николаю Павловичу угодно было изъявить [342] желание наследнику престола (нынешнему шаху) Наср-эддин-мирзе, чтобы все русские были возвращены, и дать знать, что все прошлое будет им прощено. Желание государя было исполнено новым шахом: Скрыпалев играл главную роль в этом деле, так что посланный главнокомандующим кавказским корпусом, бароном Розеном, адъютант его, Альбрант, нашел в Скрыплеве самого ревностного деятеля в выводе из Персии до шести тысяч русских, с их семействами. За такие заслуги, Скрыплев, с чином сотника, был зачислен в наше кавказское линейное казачье войско, а впоследствии, при занятии Лабинской линии, вместе с выходцами, водворился на ней и был назначен станичным атаманом Чамлыкской станицы; вскоре, потом он был произведен, за отличие в делах с горцами, в есаулы. После стольких приключений, этот руссо-персиянин сильно и непосредственно влиял на умы бывших своих «сарбазов», из которых большая часть не умела даже говорить по-русски, особенно молодежь, почему его назначили, сверх атаманства, еще старшиною всех выходцев, водворенных на линии. Я знал Скрыплева уже хилым человеком, лет пятидесяти; зрение его было плохо от персидского образа жизни — харема и от «хны» (краска минеральная и растительная), которой он сурмил брови и ресницы; но светлый ум заменял зрение, невзирая на всю полуперсидскую натуру и обстановку.

Мы все вообще любили Скрыплева за его радушие и патриархальное гостеприимство. Как-то мне пришлось, в одну из частых моих поездок по линии, заехать к Скрыплеву во время обеда; он угостил меня котлетами, приготовленными по-персидски, на рициновом (касторовом) масле, и, как я ни был голоден, однако едва мог проглотить несколько кусков. С этой поры он уже никого, кроме своих сарбазов, не угощал гастрономическими блюдами Ирана. Жена его, Марья Самсоновна (по матери армянка, грегорианского исповедания), была добрейшее и, по восточному, самое раболепное существо. Не было на нашей линии ни одного офицера, который бы не отозвался с самой задушевной похвалой об этой радушной семье, всегда готовой принять, угостить и одолжить иногда выше своих средств.

Одряхлел Скрыплев, но не утратил ни своей оригинальности, ни прежнего влияния на своих «сарбазов». Он уже не мог, участвовать в наших набегах за Лабу; тем не менее одно его слово было непреложным законом для наших персо-казаков: [343] стоило только сказать: «вот я пожалуюсь сарганьгу» — и каждый лез в огонь и воду.

Из множества анекдотов, чтобы хотя несколько выставить рельефнее эту своеобразную личность, расскажу следующий. Начальник правого фланга, генерал Ковалевский, собрал в Прочно-окопской станице несколько сотен казаков из закубанских бригад, при дивизионе № 13-го казачьей конной батареи, с целью набега за Лабу. Не дав знать о том на линию, он, поздно вечером, прибыл в станицу Чамлыкскую и потребовал начальника станицы (генерал был человек образованный, но привык не стесняться в выражениях, употребляя зачастую чисто-народные эпитеты). Скрыплев, явясь по службе, ждал приказаний; генерал, поговорив о посторонних предметах, вдруг, обратясь к нему, сказал: «а что, старина, дашь мне сена?» — «С удовольствием, ваше превосходительство; я сейчас велю привезти воза два-три». «Как, два-три воза, когда у меня девять сотен казаков и дивизион артиллерии?» — «Да, в. п-во, больше не дам, да и это сено даю из моего собственного, для ваших только лошадей, а отряду не дам ни клочка; моя станица не трактовая для сбора войск, — а потому в ней нет для них ни фуража, ни провианта; войскового же я не вправе дать, потому что раз я уже рискнул это сделать, и поплатился, сверх кармана, строгим выговором. В. п-ву, как начальнику фланга, подчинены все строевые войска линии, но собственность жителей, их запасы общественные, принадлежат бригаде и, без разрешения ее хозяина, бригадного командира Волкова, я ничего не могу сделать.

— Так ты казакам не дашь сена?

— Не дам ни за какие блага.

— Так убирайся же!..»

Скрыплев, отступив на несколько шагов, сложил по восточному руки на груди, поклонился в пояс и отвечал: «Ваше превосходительство! тридцать слишком лет служил я двум моим государям и трем персидским шахам, но до сей поры не случалось еще мне слышать таких слов...» Поклонясь вторично, он вышел и впоследствии не являлся генералу, посылая с рапортом станичного судью (Состав станичного управления заключался в пяти лицах, избираемых обществом и утверждавшихся в должности наказным атаманом войска, а именно: начальник станицы, т.е. атаман, два судьи, эконом и станичный писарь. Они избирались на три года из среды офицеров, урядников и почетных казаков.). [344]

Совершенная потеря зрения и та существенная польза, принесенная при начале водворения «сарбазов-тезиков» (солдат-выходцев Персии), были лучшими ходатаями: Скрыплев, награжденный чином майора и полным пенсионом, уволен в отставку с исключением из войскового сословия.

В начале шестидесятых годов, я видался еще со старым сослуживцем на Лабе; он более и более хирел и, видимо, тяготился жизнью. Прошлое оживало в его памяти все яснее и светлее; его величие в Персии, в контраст с действительностью, сильно повлияло на расстроенный организм: он сделался брюзгой, и так и переселился в вечность.

______

Есаул Яков Захарьевич Асташек личность загадочная. Из его послужного списка видно, что он еще в восьмисотых годах из поручиков «бессмертного» гусарского полка был разжалован за завербовку в гусары соборного протодьякона и за резкие ответы не только начальнику губернии, но и архиерею, которому он сделал подобное же предложение. Вскоре потом он всемилостивейше был прощен.

Вербунец его был впоследствии отчаянным партизаном, командовал гусарским полком, и стяжал славу храбрейшего в кампанию 1812 года. Полковник К-ин, сохранивший искреннюю дружбу к своему старому вербовщику, постоянно переписывался с ним. Асташек, до поступления вместе с малороссийскими казаками, после польской кампании 1832 года, в состав нашего войска, как бы стушевался на жизненной арене... Из его дружбы и частых сношений с черноморскими соседями-казаками, остатками Запорожья, и из их взаимных отношений, вырывавшихся случайно в резкой, лаконической речи старых сечевиков, оказывалось, что он еще до 1775 года был куренным атаманом в славной Запорожской Сече. Всего же более удивляло в Якове Захарьевиче толковое знание и понимание языков: латинского, греческого, турецкого, французского, немецкого, английского и итальянского; вообще его научные знания проглядывали сквозь грубую оболочку завзятого «хохла», которою он прикрывался, как щитом от докучных расспросов. Он умер, как жил, впереди своей сотни, пробитый пулей в грудь навылет, во время отражения набега горцев на станицу Лабинскую. По смерти старого холостяка, нашли в его доме кучи изорванных бумаг на разных языках, много томов древних классиков и почти целую печь бумажного [345] пепла. При вскрытии же его духовного завещания, оказалось, что он все свое имущество и деньги, тысяч более десяти, назначил раздать бедным казакам, своим и черноморцам. При опускании в могилу смертных останков усопшего, не по одной седой бороде скатилась непривычная гостья—слеза. Покойника почти все любили и уважали, а его отвага и бешеная храбрость не по годам заставляли молчать зависть.

Мир праху твоему, странный, непонятный, но лихой казак!.. Вровень ему по удали, и почти ровесник по годам боевой жизни, но совершенный контраст во всем остальном, был у нас старый Голиаф, есаул Петр Павлович Лобода, оставивший войску на память по старому казачеству четверых завзятых вояков-сыновей, наследовавших всю удаль «батьки». Еще при жизни «старого» двое старшие были уже офицерами.

И много, много было у нас на линии разного люду, хорошо еще помнившего время и службу при Екатерине II.

______

Если на передовой, новой, линии было много замечательных типичных личностей, водворившихся из старых станиц, то в этих последних их оставалось, конечно, во сто раз более. Так как мои записки не биографический очерк, а только рассказ о былом, и по преимуществу из боевой жизни, то, не вдаваясь в биографические подробности, упомяну мимоходом о Бабалыковых, Янковых, Жуковых, Рассветаевых, Братковых, Капустиных, Кравцовых, Есауловых, Федюшкиных, Скляровых, Комковых, Ильиных, Предимировых, Алпатовых... Нашлось бы что порассказать, но это была бы дань и лепта только некоторым отдельным личностям, а они слишком популярны в войске, и своими заслугами, и своим влиянием на новое поколение. Потому ограничусь двумя очерками лиц, которые хотя стоят на низшей ступени войсковой иерархии, но могли бы занять высокое положение, если бы не злодейка-судьба, неловко подшутившая над ними.

Это урядник Семен Жаркелов Атарщиков, житель Наурской станицы, Моздокского полка, и казак Епифан Сехин, Кизлярского полка, станицы Старогладовской. Два друга и товарища по службе еще при Алексее Петровиче Ермолове, они были при нем словесными переводчиками; о них у нас говорили, что быть на левом фланге в притерских станицах и не знать двух друзей тоже, что быть в Риме и не видать папы. За свои «деясы» они не по разу прогуливались по зеленой улице, т.е. сквозь строй, и головы их [346] бывали в петле виселицы; но Ермолов, ценя заслуги, прощал; а они свои головы выручили, привезя из гор головы в то время отчаянных разбойников Бей-Булата и Камбулата-Хамурзина. Епишка Сехин вполне обрисован в записках «Охота на Кавказе», графа Толстого... Всегда с балалайкой, всегда с песней и прибауткой, он каждое утро делал обход по офицерам, и первое его слово было: «а что, добрый человек, пора Епифану Ивановичу косманчика», т.е. водки. Обычная эта речь не изменялась ни в первом, ни в последнем доме.

Все угощали Сехина, за что он отплачивал на охоте за кабаном или медведем. Охота была его коньком, и он мастерски управлял ею, являясь всегда там, где более опасности, с верной выручкой. Он восторженно любил двух братьев графов М. и Н. Толстых, служивших в пешей батарее, расположенной в Старогладовке, да инженера Ф.Ф. Рейнбота.

Епишка остался без потомства; Атарщиков, украшенный георгиевским крестом и медалью на шее «за храбрость», на георгиевской ленте, в числе сыновей оставил войску генерал-майора, бывшего на службе в собственном конвое Государя Императора. Молодое поколение, жадно слушая былины отчаянных подвигов ими рассказываемых, которым свидетели были на лицо, ценило их заслуги и добродушно прощало недостатки. Отвага и удаль Сехина и Атарщикова, как завет глубоко запавший в душу, вызывали молодежь на молодецкие дела; они очертя голову бросались на грозную опасность, подобно своим дедам и отцам, и много совершено было ими славных подвигов и сообща, и в одиночку.

XXXIII.

НАБИС-ОЛСУН.

(Фатализм ислама в коране гласит: «набис-олсун!» «да совершится судьба!» Это изречение корана, повторяемое не в одной его суре, т.е. главе, подтверждает, что предопределенного аллахом при самом рождении каждому человеку ни отвратить, ни избежать нельзя, что оно непреложно должно совершиться. И предопределенное так неизбежно, как невозможно смертному в этой жизни узнать сотое имя аллаха.)

Перед праздником Рождества, летучий отряд быстро возвращался на линию.

Холодно; небо ясно; солнце подымалось все выше и выше из-за вершин векового леса Черных гор, золотя горизонт и бросая косвенные лучи на обширные равнины, покрытые снегом и инеем.

Чудная кавказская природа являет во всякое время года очаровательные картины. Даже суровая зима имеет дивную [347] своеобразную прелесть. Блестящий снег часто превращает горы и долины в мраморные пейзажи. Среди этой метаморфозы, запоздалый «на разведке» джигит-горец, или казак-пластун, возвращается домой; конь его, папаха и бурка, покрытые снегом, холодят путника; в мыслях его светится вдали отрадный огонек родного очага близ Белой или за Лабой, в ауле или в станице. Огонь манит к себе ярким светом, а дым, выходящий густыми клубами из трубы, показывает, что ждут путника в родной семье.

Но увидит ли он свою семью?

Зачастую пустынная сцена оживляется; эхо повторяет выстрелы, гик охотников за вражьей кровью и лай собак-ищеек, напавших на свежую сакму врага. Испуганный как лань он выскакивает из чащи, несется с трепетом через поляну и исчезает в противоположном лесу. За ним мчатся чуткие псы и их хозяева; все они летят с быстротою вихря и также теряются в лесу, куда скрылся беглец...

На обширных равнинах, покрытых зарослями, и среди горных ущелий опять воцаряется мертвое молчание, прерываемое только однообразным завыванием совы, да воем шакала.

Такие картины нередко встречались за Лабой, на всем том пространстве, где жили горцы. Но это отдельные эпизоды из вседневной, будничной жизни на передовой линии. Ту же самую пустынную тишину часто тревожили летучие отряды, несшиеся как тени в ночной туманной мгле. Вот они быстро исчезают, переходя равнину, едва оставляя на ней след; с ними мчатся рука об руку смерть и истребление... За этим призрачным явлением наступает грозная действительность: вставшее из-за гор солнце кротко озаряет картину гибели. Там далеко, далеко, эхо перекатом, словно злой горный дух, грохочет и повторяет, замирая вдали, выстрелы орудий, ружейную частую дробь, слившуюся с победным криком, отчаянной мольбой и проклятьем...

Летучий отряд, в составе восьми сотен казаков, четырех конных орудий № 13 казачьей батареи, при восьми конно-ракетных станках, под командой начальника правого фланга, генерала Евдокимова, перейдя проток Малой Лабы, остановился на растах. Внезапный, быстрый набег на аул, хутора и коши князя Магомеда Херписова вполне удался; добычи и пленных захвачено много, что вызывало веселый гул говора отряда, державшего путь по снежному ковру раздольной долины, стлавшейся к Лабе.

Аул князя Херписова исчезал летом в деревьях, как [348] гнездо в зелени; зимою, теряя свой зеленый плащ, он открывался издали.

Замерзшая речка Агиш, освещенная полной луной и первым проблесков зари, выдавалась серебряной лентой с двойным светом; на противоположном берегу виднелись сакли, то скучившиеся как стадо баранов, то разбросанные неправильными линиями вдоль речки, или лепившиеся, будто гнезда ласточек, по исполинским уступам каменной гряды, по ущельям которых валил и кишил густой серый туман, охваченный, как оковами, холодным утренником. Стая диких голубей вилась над аулом; дым, лениво выходя из труб, густым слоем вздымался в морозной атмосфере; стада тянулись, понуря головы, к кошам; огромный арбяной воз с сеном медленно тащился вслед за ними. Животные и люди спешили избавиться от ночного холода и согреться живительными лучами восходящего солнца, которое величаво поднималось полным диском из-за горной гряды.

Закрытый уступами шиферных скал и лесной трущобой, в могильной тишине стоял отряд, ожидая сигнала к нападению... Далеко еще до зари, четыре сотни и все станки ракетной команды, обскакав, за горными вершинами, аул, хутора и коши, отрезали всякую возможность к спасению через побег в горы и в трущобы черного хребта, теперь белевшего снежным саваном на темно-голубом фоне безоблачного звездного неба. Тихо переданы приказания генерала о движении вперед; части войск, назначенные для нападения на аул, без шума тронулись из засады. Едва головная колонна выдвинулась из-за скал на равнину к берегу, сигнальная ракета взвилась... Дивизион артиллерии, маскируемый сотнями, развернул фронт и подскакал к речке в карьер. По команде своего батарейного командира, войскового старшины А.Д. Есакова, орудия повернули налево кругом, прислуга слетала с коней к лафетным станинам, коноводы с передками поскакали к зарядным ящикам. Раздался первый выстрел... Дым орудийного огня задернул завесой дивизион, и, постоянно увеличиваясь вследствие очередного орудийного огня, повис сизой тучей и закрыл берег. В это-то время две спешенные сотни ворвались в загоравшийся аул... и пошла обычная потеха: выстрелы, отчаянная резня и рубка с плеча. Стоны, крики, мольбы о пощаде, свист и треск пожарного вихря слились в дикий, страшный хаос, способный потрясти самую грубую натуру.

Наблюдая, по приказанию генерала, с пятидесятью казаками [349] дежурства за отступлением буквально навьюченных добычей казаков, я случайно и совершенно невольно обратил внимание на донца, приказного Кузнецова (одного из десяти казаков в составе дежурства начальника линии). Он то припустит коня, уклоня пику наперевес, то возьмет ее на ланец, или осадя разом лошадь, старался, во всю длину пики, концом копья достать какой-то предмет, по-видимому ускользавший от него за отвесным уступом огромной скалы, высившимся на несколько футов над его головой. Это заняло меня. Я знал Кузнецова за сорви-голову и лихого казака, и потому, не рассуждая долго, пустил коня во все поводья с целью помочь в его неудаче, и, обогнув уступ, как раз наткнулся на сцену. Кузнецов летел в карьер, подымаясь по откосу прямо на площадку уступа: он был в нескольких десятках шагов от горской девушки, упавшей в ужасе на колена с поднятыми вверх руками, как бы прося невидимой защиты от верной смерти. Безотчетная жалость вмиг охватила все мое существо; сильно осаженный конь, поднявшись на дыбы, сел назад, как раз перед несчастной беглянкой. Этим движением мне удалось вовремя остановить донца, скакавшего прямо в разрез.

Черты лица горянки, одетой в одну канаусовую рубашку и такие же «гушлек» (женские шаровары), с ожерельем на шее, с золотыми «туакуша-рильт» (серьги) в ушах, с «аух» (браслет) на руке, и, притом, с босыми окровавленными ногами, поразили не только меня, но и донца: они сохранили идеальную прелесть, как бы в доказательство, что и самый ужас смерти не может стереть благородную печать, которую природа кладет на лица своих избранников. Девушке было не более пятнадцати лет. Продолговатое ее лицо отличалось нежной белизной. Густые длинные ресницы до половины прикрывали ее синие глаза. Пух молодости украшал круглые, с выступавшим румянцем, щеки. Пурпуровый ротик шептал молитву; тонкий орлиный нос и подбородок с ямочкой обрисовывались изящными линиями. Светло-каштановые волосы, спускаясь на щеки, вились за ушами и исчезали под белой чадрой (покрывало), которою были обвиты голова и стан красавицы. Невзирая на дезабилье и чадру, легко было заметить ее стройную талию, античные руки и ноги.

Эта немая сцена живой картины, в которой мы с донцем играли незавидную роль представителей «джегенема», т.е. адских джентельменов, если бы была передана кистью художника полотну, наверное поселила бы у многих личностей ненависть к войне. [350]

Первый опомнился Кузнецов: «Ваше благородие! черт возьми эту девку с ее монатками! я не смогу ее загубить, у меня все нутро перевернулось, так ее жаль... Не сгубите и вы ее»...

— Вот дурень! Зачем таких красавиц убивать: отведи ее в отряд к пленным. Оставить ее здесь не годится... Ты знаешь, наши еще не все вернулись с кошей.

Сказав слово утешения красавице, я поворотил коня к своим, отошедшим от аула уже более версты.

Донец слез с коня, бережно посадил бедняжку впереди себя, и на полных рысях скрылся за углом уступа.

Через час времени, отряд, перейдя по льду Агиш, приостановился, чтобы поверить все ли собрались, перевязать раненых и затем выстроиться в походный боевой порядок к отступлению. Надобно было ожидать преследования горцев, а у нас было около сотни пленных обоего пола и всякого возраста, да более двух тысяч баранты и до тысячи голов рогатого скота и коней; пехоты же ни солдата, чтобы занять по пути лежащие частые перелески да заросли пересеченной местности, и выбраться на открытые равнины к Лабенку (Малая-Лаба, или Лабенок, рукав отделившийся далеко от самой Лабы.).

Практичный, боевой расчет генерала Евдокимова оказался верен: целые легионы горцев стекались отовсюду, массами и в одиночку; они бешено бросались со всех сторон на быстро-отступавший отряд, но, одушевленные удачей набега, обремененные богатой добычей, казаки смело подвигались вперед, отчаянно отбиваясь на каждом шагу. Так мы прошли верст девять или десять. Оставалась за отрогой одна последняя балка, покрытая зарослями, а за ней стлалась скатом великолепная равнина Лабенка, вплоть до высот речек Кунактау и Дженоко.

Горцы, зная хорошо эту равнину, где им не удалась бы никакая бешеная атака, пустились обгонять отряд, чтобы занять последнее ущелье, между крайней отрогой спуска, служащее единственной дорогой в глубокую и более версты тянущуюся балку, усеянную камнями, зарослями и камышом.

Вмиг две сотни, с четырьмя ракетными станками и взводом артиллерии, отделились от отряда и понеслись в карьер, и, благодаря быстроте исполнения этого ловкого маневра генерала Евдокимова начальником линии В-цким, успели занять проход прежде всей массы горцев. Незначительная часть их уже металась, как угорелые, по зарослям, но после трех-четырех картечных [351] выстрелов и нескольких ракет они очистили балку; главная же толпа джигитов, попав между двух огней, отхлынула, и весь наш отряд прошел грозное ущелье и балку с самой ничтожной потерей в арьергарде от неприятеля, сильно напиравшего сплошными кучами и отбрасываемого картечью, которая очищала свой полет целыми улицами устланными трупами. Выйдя к равнине, отряд сделал растах. Вне области орудийного выстрела, группы горцев то съезжавшихся, то разъезжавшихся или стоявших кучами, были картинны на снежной поляне, освещенной розоватым отсветом солнца, стоявшего над грозными уступами скал. Место, где остановился отряд, принадлежало к самым живописным пейзажам на Лабенке.

Дорога, прорытая колесом арбы в подножии одинокой, огромной скалы, то поднималась, то опускалась и, идя извилинами вдаль, терялась в долине. По окраинам дороги, усеянной лозами дикого виноградника и кустов терновника, напудренных снегом и инеем, не успевшим растаять от лучей зимнего солнца, благодаря защите скалы, лежали большие камни причудливых форм. Дальше высились вершины, которые вдруг как будто раздвигались, образуя роскошную долину. Через нее можно было видеть далеко леса и Черные Горы, главный хребет, и голубую даль, терявшуюся на небосклоне.

С другой стороны, потоки, прорывая себе русло посреди скалистых обрывов, уносились в долины, покрытые купами кустов дикой розы, или доходили до другой цепи возвышенностей и устилали их богатым белоснежным ковром.

Солнце ярко горело на голубом небе и освещало разнообразные тени окрестных предметов. Хотя была оттепель, однако пурпуровая полоса на горизонте означала, что атмосфера посвежела и образовались уже предвечерние туманы.

Находясь на возвышении, мы могли далеко осмотреть окрестность, покоившуюся зимним сном; но никто, кажется, не обращал особенного внимания на великолепную природу, а всякий усердно хлопотал то около коня, то около костра, готовя пищу.

Генерал приказал переписать пленных и накормить их. Это была прямая моя обязанность, а потому, распорядясь на счет пищи я начал перепись. Красавица-горянка оказалась дочерью князя Магомеда Херписова (Князь Херписов принадлежал к кабардинскому племени. Часть кабардинцев, несогласившихся на мирные предложения при занятии Кабарды русскими войсками, еще в начале настоящего столетия переселилась за Кубань (об этом есть официальная переписка в военно-ученом архиве главного штаба), и потому их, в отличие от притерских, называли «беглыми кабардинцами».). Ее звали «Задет», что в переводе [352] значит «милая знакомка». Отец ее и два брата погибли смертью храбрых в неравном бою, во время разгрома аула. Казаки не пощадили и старуху-мать, разрубя ей голову в глазах дочери. Обезумевшая от страха, бедная сирота сама не понимала и не знала, как очутилась за аулом, где едва не поплатилась жизнью от пики Кузнецова.

После трехчасового отдыха отряд двинулся на линию. Женщин и детей разместили где только было можно посадить, не исключая и лафетных станин.

Мороз крепчал с часу на час. Серебряный серп месяца был окружен матовым кольцом; на небе ни облачка; только снежная равнина блестела мириадами искорок, да звездный небосклон осенял пустыню. Давно уже горцы бросили бесполезные попытки преследования и мы подошли к Лабе нетревожимые ни одним выстрелом. Через час мы были в нашей Лабинской. Пленных поместили на станичном казачьем резерве, отделив мужчин от женщин и детей. Помещение было до крайности тесно, так что в комнате в три квадратные сажени, и притом с огромной русской печью, набралось тридцать женщин и более пятнадцати разного возраста детей. Пятьдесят горцев буквально были скучены в караульной комнатке резерва, так что караул расположился в сенях или под конюшенным сараем, вместе с лошадьми.

На утро больных и раненых перевели в бригадный лазарет; но все еще помещение было тесно и воздух заразителен, чему немало способствовала обычная горская неряшливость, доходящая до неописанной мерзости.

Через несколько дней стали приезжать из гор родственники и кунаки пленных и началась «сатовка», т.е. размен пленников; но никто не являлся и не справлялся о дочери князя Херписова. Так прошли урочные четыре месяца; две трети пленников опять были в родных горах, и лишь бедная красавица-сиротка грустила в злой неволе. По распоряжению наместника князя Воронцова, попавшиеся в плен горцы и их семейства, если в течение четырех месяцев не были выкупаемы или разменены на наших пленных, отправлялись в землю Войска Донского и там их водворяли в так называемых «черкесских станицах». Эта [353] грустная доля ожидала и красавицу Задет в том случае, если бы она не приняла христианства, с которым ей давались и гражданские права, и полная свобода по достижении совершеннолетия.

По обязанности службы нередко посещая пленников, как то особенно становилось грустно при виде сироты, брошенной далеко не бедной родней: девушка всегда была тиха, безнадежно-грустна, слепо покорялась своей горькой участи, без веры, без надежды и упования в будущем... Одна старушка, наша казачка, посещая пленниц и принося подаяния, особенно сожалела красавицу и частенько советовала ей креститься, объясняя, как могла, ожидавшую ее будущность и перемену участи. Должно быть, девушка-горянка долго колебалась, но видя, что нет надежды на родных и друзей отца, быв свидетельницей отправки нескольких семейств на Дон, решилась быть христианкою, и просила дежурного урядника послать за мной. Как теперь помню, это было в конце апреля, перед вечером чудного, великолепного дня. Я пришел к сиротке. Она была еще грустнее, еще бледнее и только по временам появлялся на щеках болезненный румянец, да ярче загорались дивные глаза, или туманились горючей слезой во время нашего разговора. Передам часть его насколько припомню:

— Ты, Задет, присылала за мной? Чего ты хочешь? Между прочим, чтобы не забыть, скажу, что через несколько дней тебя и всех остальных пленных отправят на Дон.

— О! нет! зачем меня отправлять туда! Мне говорила старушка, что если я буду христианкой, то буду свободна и меня не пошлют далеко, далеко. Родные меня бросили, так и я не хочу их знать, буду жить здесь, чтобы видеть свои горы... Скажи, Паллон, что нужно делать, чтобы так было?»

— «Надо, как говорила тебе старушка, креститься.

— Так делай же это скорей.

— Хорошо, сейчас я пойду к начальнику линии и скажу ему о твоем желании. Надеюсь, завтра же устроится все, что только будет для тебя к лучшему.

Девушка схватила меня обеими руками за руку и вперила пристальный огненный взор, полный веры и убеждения... Щеки ее пылали; голосом, дрожавшим от сильного волнения, она сказала:

— Са сифась сисох, мох сивась увигар! — т.е. «я тебе верю, верю тебе! О, не обмани меня!»... И слеза скатилась на побледневшую щеку.

— Нет, Задет, я даю тебе слово сделать все, что только [354] может обрадовать тебя. А теперь успокойся... До свиданья, завтра... прощай пока.

Взволнованный неожиданной сценой, я отправился к В-кому и, как видно, с большой энергией и увлечением рассказал ему о желании красавицы Задет принять христианскую веру. Он улыбнулся как-то особенно и предоставил мне полное право заняться этим делом. Мне только того и было нужно.

Придти домой, велеть оседлать коня и взять трех конных вестовых — было делом не часов, а минут. Спустя час времени, я был уже в станице Владимирской (Станица Владимирская, в десяти верстах от Лабинской, водворена на месте бывшего Житомирского поста, расстоянием от реки Лабы в пяти верстах, на самом гребне гряды, идущей к Подольскому посту.), у моей кумы, жены станичного начальника, хорунжего Н-ва.

Хорошенькая, романическая головка моей кумушки принялась живо работать, создавая целый рой фантазий и, кажется, готова была проболтать целую вечность, не говорю ночь, а необходимое-то оставалось на заднем плане. Наконец мы условились о главном, именно: Задет будет у нее жить в качестве подруги; она будет ее учить по-русски и приготовлять к принятию христианства, под руководством станичного священника. Зная небогатые средства кумушки, я предложил свои, как холостяк, которому немного нужно, распорядился относительно туалета нашей protegee и с веселым сердцем и покойной душой возвратился поздно ночью в Лабинскую.

Наутро надо было видеть немой восторг и благодарные слезы бедной пленницы, когда она села в тарантас, одетая в платье, привезенное мною от неугомонной кукушки. Я сам отвез Задет и сдал ее с рук на руки.

Не буду описывать неофитизма Задет, ее быстрого развития умственных и душевных способностей. Этой щедро наделенной натуре легко было усваивать себе все; но задатки горского воспитания глубоко пустили свои корни, и доброе и злое начала гнездились и боролись в прелестном созданье. Не одолевая одно другого, они проявлялись под первым впечатлением, и увлекали ее, как бешеный конь неопытного ездока, потерявшего стремя и поводья.

Месяца через два Задет была наречена при святом крещении Зинаидой; крестным отцом был начальник линии В-ий, а матерью ее воспитательница и друг Варвара Флорентьевна Н-ва. [355]

Новая христианка, как майская махровая роза, расцвела пышно. О, как она была хороша, как шел к ней наряд смеси полуазиатской с полуевропейским! Она все реже и реже вспоминала свое детство, вольные аулы и горы. Прелести дикой горской жизни потеряли свое обаяние; они являлись пылкому воображению девушки только неясными призраками сонного видения; словом, красавица стала жить новой жизнью — жизнью цивилизующегося ума и доброго сердца.

Редко проходила неделя, чтобы я хотя на час не улучал свободного времени видеть нашу общую любимицу. Привязанность к ней росла не по дням, и было отрадно, и легко на душе, слушая ее наивную болтовню.

Однажды я привез ей подарок В-кого, богатый «бгирибх», пояс с маленьким кинжалом. Восторгу не было конца. Зина не разлучалась с ним. Когда я рассказал В-му об этом и о других ее забавных проделках, он отвечал: «мне кажется, что счастье тех, кого мы любим, нам гораздо отраднее собственного нашего счастья, потому что в наслаждении личным блаженством всегда есть тень эгоизма». Так ли не так, но прошлое, былое ожило и согрело зачерствевшее не по летам сердце... Никогда, не только делом, но и в мысли не было желания бесчестно оскорбить это милое, но до крайности безалаберное существо, и я принял твердое намерение расстаться с холостой жизнью. Едва сказал я о том Зине, она бросилась ко мне на шею со словами «набис-олсун», и так поцеловала, что и без того не рыбья кровь закипела горячим ключом... Я едва мог совладать с собой и вырваться из дорогих объятий...

С тех пор, как начал себя помнить, я и до сей поры никогда ни в чем и ни у кого не просил совета относительно того, что касалось лично меня. Может быть, это порок, но он так привился к моей натуре, что ни время, ни горький опыт не изменили и не излечили недуга.

Вот почему, не сказав никому, я решился на этот шаг, будучи вполне уверен, что желание мое так же примется от души, как было сделано и предложено.

Нетерпеливая Зина, не видя меня два дня, оделась в подаренный ей полный мужской горский костюм, и, вооружась с ног до головы как на бой, велела оседлать своего «бачу» («Бача» — особая порода лезгинских и тавлинских небольших лошадок, чрезвычайно красивая, быстрая и цепкая в горах Дагестана, как дикая коза. При таких качествах, неоценимых в горах, «хода» или «проезд» бачи особенно плавен и быстр.). Не сказав [356] никому куда и зачем едет, она ранним утром разбудила меня своим входом в спальню во всеоружии. Первым ее словом было:

— Вставай, моя «джаным» (т.е. душа). Теперь ведь я твоя жена и приехала к тебе, чтобы более не жить одной.

Озадачила и обрадовала меня эта эксцентрическая выходка моей нареченной; но я, кажется, ни за что в мире не согласился бы ее оскорбить отсылкой назад. Слово «приличие» в лексиконе Зины не существовало, да небольшое значение и вес имело оно в общем нашем станичном этикете. Зина сейчас же вступила в должность хозяйки, живо распорядясь напоить меня чаем, во время питья которого, по ее просьбе, я послал письмо к общему нашему другу Варваре Флорентьевне, чтобы приехала сама и привезла все Зинино.

Начальник линии уехал в Ставрополь; на линии и в бригаде было затишье и мы несколько дней жили собственно для себя... Мысленно пробегая теперь былое, невольно скажешь: да, то была лучшая пора в моей жизни, полной превратностей и приключений... Ну, да стоит ли вспоминать то, что кануло в бездну!..

Окружавшие нас обстоятельства так сложились, что мы, проживя вместе более месяца, совсем забыли, что еще необвенчаны: мы оба вполне были уверены, что это непременно должно совершиться. Тем более, что мое намерение было всем известно, и все наши и не наши считали Зину моей женой, окружая ее уважением и относясь к ней как к хозяйке дома. Но не так решила судьба, и к этому то несчастному случаю невольно применишь слова Зины: «набис-олсун» (да совершится судьба!) Предопределение совершилось непреложно, безвозвратно, и коса смерти разрубила гордиев узел, связывавший наше бытие...

Наступил исход августа, а с ним время окончательной уборки посевов, как у нас, так и у горцев. Обыкновенно в это время года, мы и горцы старались нанести друг другу наиболее существенный вред, мешая убираться с полевыми работами, садами и бахчевниками («Бахча», место где растут дыни, арбузы, тыквы, патложаны, бадраджаны и прочая огородная овощ и зелень, что можно видеть и в вашей Малороссии.). С этой целью, начальник Лабинской линии предпринял экспедицию, чтобы тем отвлечь горцев от набегов на линию, дать своим спокойно убраться в полях, и между прочим нанести набегом ощутительный ущерб горскому [357] хозяйству, потоптав посевы, истребив запасы в складах, — словом, как у нас выражались, «прокатить шаром», т.е. уничтожить все то, что можно было уничтожить.

Экспедиционный отряд из двух батальонов Ставропольского и Кубанского егерских полков, девяти сборных сотен линейных и донских казаков, двух сотен кубанской милиции, дивизиона пешей облегченной батареи, двух взводов конных орудий, казачьих № 13-го и 14-го батарей и двух горных единорогов, с шестнадцатью станками конно-ракетной команды правого фланга, вошли в состав отряда (Эти сведения и результат экспедиции хранится в поданных донесениях в военно-ученом архиве главного штаба, за 1852 год.).

Накануне выступления, все назначенные части войск собрались в станице Лабинской. Отданным приказом по отряду, он должен был выстроиться, перед вечером, в шестом часу, за станицей совсем готовым к движению. Мы отправлялись в экспедицию недели на две погостить непрошеными гостями к соседям, и потому большая часть начальников отдельных частей собрались у меня с вечера. Мы не заметили, как минула светлая ночь. Нам редко приходилось на линии собираться вместе; такие незатейливые дружеские сходки бывали преимущественно во время сбора больших отрядов. Не имея никаких общественных удовольствий, мы, конечно, пользовались всем тем, что попадало под руку, и потому, где собралось общество офицеров, там хор песенников был необходимой принадлежностью. На этот раз мы с истинным удовольствием слушали хоперцев сотника Фисенки. Чистые, мелодичные голоса и мотивы всегда дорогих казачеству малороссийских песен лились отрадно в душу, вызывая ретивое то на грозный бой, стон и жалобу, то на разгульное веселье.

Зина, первый раз слышавшая малороссийские песни, была в каком-то обаянии; особенно ей понравились слова песни:

Ой, ты знав
На що мене брав:
Я не вмию жаты
Наймы мини холобуду
Я буду лежаты!
        Згодувала мене маты
        Тай намулевала,
        Дала мени счастя долю
        Щоб я понувала!..

Почему-то Зина применяла эти слова к себе, заучила их и во [358] весь вечер вполголоса напевала, уморительно выговаривая слова на свой лад. И этот вечер, и эти слова до сей поры живут в моей старой памяти...

Настало утро. Воздух был тихий, благоуханный. Густой туман опустился на равнину и на реку. Горы, виденные издали, походили на древние феодальные замки с бойницами и рвами; при занимавшейся заре, почти прозрачные вершины их терялись в желтом отливе горизонта. Нет ничего восхитительнее в природе, как восход солнца, поднимающегося из-за гор желто-красным диском, и разгоняющего вокруг себя агатовые облака. Воздух был так чист, что местами видны были еще звезды. Мы купались долго, пока солнечные лучи не достигли степени нетерпимости, а между тем на берегу Лабы, под кровом густой листвы и древесных кущ, моя молодая хозяйка, напевая занявший ее мотив, готовила нам чай и завтрак.

Бодрые душой и телом, мы возвратились в станицу, чтобы заняться каждый своей обязанностью. Я отправился к начальнику линии. Возвратившись домой, я застал у себя нескольких офицеров, жарко разговаривавших о предстоящем походе. Зина подошла ко мне и начала тормошить маня за плечо. На вопрос: что тебе нужно, «эжаси тана»? (моя дорогая) она сказала:

— Я хочу быть с тобой в отряде.

— Ты, кажется, с ума сошла?

— Нет! прошу тебя, позволь: иначе я умру от страха за тебя. Мне несколько дней снится, что нас разлучает Джабраил (т.е. архангел Гавриил), и всякий раз он уносит меня, грозя тебе своей шашкой. О, тебя убьют! мы не увидимся больше! я это предчувствую! мне такой же сон снился, когда убили отца, мать и братьев... — И град слез хлынул потоком за этими словами.

Чтобы утешить и успокоить дорогое для меня существо, я сказал: «хорошо, Зина, ты можешь быть в отряде и будешь моим нукером». Надо было видеть детский восторг своенравного ребенка. Она всхлопоталась так, что мы без смеха не могли смотреть на ее сборы и, конечно, каждый из нас хорошо знал, что каприз не будет иметь последствий и останется капризом дома. Но не так случилось.

Еще солнце стояло высоко; отряд, выстроившийся за станицей в боевом порядке, готов был к движению. Вскоре наш молодцеватый начальник линии соколом облетел стройные ряды [359] испытанных в боях молодцов, и, по его команде, отряд, быстро вытянувшись в линию, тронулся в путь.

Так мы отошли от станицы версты две-три вверх по Лабе, в направлении к Ахмыловскому посту.

В это время сверкнул огонь с угловой башни поста и густой дым закрыл завесой батарею. Отгрянув гулом единорожного выстрела, эхо помчалось по Лабе, неся тревожную весть линии.

Быстро отделилась от пехоты и обоза вся кавалерия, с конными орудиями и ракетами, и помчалась стрелой на выстрел. Тревога оказалась фальшивой. Прискакавший с поста донец доложил В-му, что с вышки была замечена значительная партия на реке Ходзе, но что она повернула обратно, вероятно увидав с высот наш отряд. Мы остановились. В-кий приказал спешиться, в ожидании пехоты, двигавшейся за нами верстах в пяти.

Бурки были разостланы в стороне от дороги на ковре богатой кавказской флоры, и мы невольно увлеклись великолепной и необычайной картиной дивного заката солнца. На горизонте поднималась дуга светло-оранжевого цвета и другая золотистая, потом еще одна, светло-золотистого цвета, превращавшаяся в темно-синюю. Посреди этой радуги солнце бросало последние лучи на роскошную природу. На юго-западе рисовались силуэты Черных Гор, облитые фантасмагорическими переливами теней и необычайного света, а за ними снежный хребет рельефно выдавался грядою на ярко-синевшем небе. Человеческий язык слишком беден, чтоб описать гармонию и красоту величественной картины, чудеса которой сменяются быстро одни другими.

После заката солнца, настает тотчас же ночь. На горизонте вдруг является зодиакальный свет; горы одеваются розовым отливом, вода в Лабе принимает лиловый цвет. Через четверть часа феномен исчез, и луна бледным светом озарила окрестность, одевая всю природу в саван.

Прошло около часа, как пехота присоединилась к нам; но мы все еще стояли на одном месте. Не обаятельная картина природы задержала нас, а прискакавший нарочный от начальника фланга. Генерал Евдокимов, одобряя намерение и цель начальника линии, вместе с тем уведомлял, что и он, вслед за нами, выступит из Прочного Окопа, также со значительным отрядом, и направится против центра Лабы на Белую, вниз по ее течению, для той же цели, но он требовал точных дислокационных сведений о войсках, находящихся на линии, с обозначением, где и какая [360] часть расположена, со строевым ее списком. Требуемые сведения были так важны по своей точности для передовой линии и для фланга, что малейшая в них неверность могла не только вовлечь в заблуждение, но и причинить существенный вред. Вот почему прошло более двух часов, пока нарочный поскакал обратно.

Наш сибарит В-кий, всегда любивший окружать себя целой свитой, и на этот раз остался верен привычке. Он взял в отряд целый кагал своих поклонников и в числе их начальника Лабинской станицы, есаула К-ва, личность довольно нелюбимую и исполнявшую должность «мажордома» своего патрона. Большая часть офицеров отряда и мы, штабные, расположась кружком при свете луны и воткнутых в землю факелов, закусывали во славу аллаха гастрономическими произведениями кухни нашего В-го. Закусив, я, облокотясь на К-ва, как древний римлянин возлежал за трапезой и для сварения желудка велел подать трубку. Мой чубукчи-паша, запорожец, чем-то крепко занялся в обозе. Зина, услышав, что вестовой спрашивал трубку, вздумала услужить мне. Я уже говорил, что у этого капризного ребенка первая мысль, как бы она безалаберна ни была, в тот же момент обращалась в действительность и приводилась в исполнение. Так и теперь случилось: взять у запорожца трубку, закурить и подать мне было делом минуты. Можно себе представить мое удивление, когда, обернувшись взять трубку, я встретился лицом к лицу с проказницей. Я совсем забыл, что сам был виноват, хотя и невольно: разрешение идти в поход я дал с целью только успокоить и отвязаться от баловницы. Я живо вскакнул и проворно увел ее. В-кий, сидевший насупротив меня и не видавший ни разу в мужском костюме и всеоружии Зины, не узнал ее, был поражен красотой мальчика-казаченка, как он полагал, и спросил меня по моем возвращении: «Откуда вы выкопали такого красавца вестового? он верно еще не в строевых казаках? А вы знаете, как я люблю красивую прислугу — уступите мне казачка, а себе вы опять найдете». Я постарался отделаться шуткой. Этим бы дело и кончилось и присутствие Зины знали бы только в обозе; но услужливый язык К-ва, под влиянием порядочного возлияния даров Бахуса, оттрезвонил «самое суть». Нахмурился В-ий и, конечно, имел право сделать мне хотя деликатное, но тем не менее щекотливое замечание. Это меня взорвало. Я назначил трех казаков отконвоировать в станицу проказницу; однако В-ий остановил распоряжение, сказав мне: «Я знаю, что это случилось не [361] потому, чтобы вы так хотели, а необдуманно; рисковать же теперь жизнью и ее, и казаков не дело. Об отряде известно неприятелю, и можно ли ручаться, что за первым кустом не сидит горец? Оставьте мою крестницу в обозе, пусть она едет в моем тарантасе: лучше этого мы с вами ничего не придумаем».

Отряд двинулся к переправе через Лабу. На горизонте все темно; только луна отражается в речных волнах, да звезды ярко мелькают чудесным блеском... Роса падает сильная; туман обвил пеленой окрестность; воздух охладел; все мы дышали свободно, полной грудью, упиваясь ароматом, веявшим с гор и долин.

Не доходя урочища Ханкеты, мы остановились. Команды конных и пеших пластунов отправились на разведки, и, в ожидании их возврата, мы, держа коней в поводу, прилегли. Предрассветный сон смежил глаза не только людей, но и животных; не было слышно ни фырканья, ни ржания коней; все дремало, точно подражало окружающей нас природе.

Разведки оказались более удачными, чем можно было ожидать. В принятом нами направлении, горцы, по-видимому, не ожидали появления отряда, и потому много их целыми семьями ночевали на полях близ Мекензиевского аула.

Первые лучи тихо поднимавшегося солнца озарили отряд во всем грозном его величии. За сожженным аулом, на горских пажитях, травля началась... Встревоженные горцы грозно скликались по вершинам и лесным трущобам, спеша со всех сторон. Нужно было ожидать жаркой схватки.

Где только проходил отряд, роскошные нивы превращались в безобразную массу истоптанной травы или пепла; во всех направлениях мелькали огни, брошенные враждебной рукой на труд человека... И пламя широко стлалось, гонимое ветром, волнуясь и переливаясь, как адская река. Не одни засеянные поля подверглись истребительной силе огня: самая трава, начинавшая блекнуть и усыхать от продолжительной засухи, с треском и свистом несла пламя, то разносимое вихрем огненными островами, то широко стелясь массой раскаленной лавы, бросая к верху длинные языки и образуя огненные столбы. Густой черный дым вился к облакам. Воздух, пропитанный гарью, давил грудь, ел глаза и, среди еще зеленевших оазисов, вдруг вспыхивал и горел, как свечка, одинокий стог или копна. Стада диких животных, пораженных ужасом, забыв свою природную вражду и хищность, дружно [362] скакали к лесу или к воде. Стаи разнородных птиц, гнездившихся в пажитях и траве, вились с криком в воздухе, жалобно зовя своих птенцов, не смогших улететь и сделавшихся добычей огня. И вся эта горевшая арена оглашалась выстрелами, гиком и проклятием враждующего человечества...

Так канул в вечность памятный горцам день. Вред, нанесенный им, по последствиям был неисправим, и хотя стада и табуны они успели еще при первых выстрелах угнать дальше в горы, но голод был неминуем в такой местности, где никогда и никто не запасался на черный день. Горец вообще живет по нашей пословице, применяя ее к делу, «день да ночь — сутки прочь», а с этим правилом недалеко уедешь на жизненном коне.

Целый день боя с ожесточенным неприятелем, за истребление его насущного существования, был жарок и много наших легло головами. Горцы дрались отчаянно, уступая шаг за шагом силе и превосходству свое достояние.

Вечерело. Отряд остановился среди большой поляны в баговских ущельях близ Белой, катившей перекатом волны, спертые скалами. Быстрая и светлая речка Ярык-су, перерезывая долину, извивалась серебряной змейкой и исчезала в чинаровой роще. В арьергарде гремела артиллерия, ружейный огонь сыпал дробью. Горцы наседали отважно; пехоте пришлось отступать перекатной цепью из гая в гай по частым густым рощам дикой, пересеченной местности. По данному сигналу, арьергард, рота за ротой, выдвигался на открытую местность, но стрелковая кубанская рота штабс-капитана Иванова, залегшая на опушке в густой роще справа от нас и закрытая местностью, не слыхала общего сигнала к отступлению. Не желая понапрасну терять людей и длить бесполезную перестрелку, В-ий послал меня с приказанием к Иванову о немедленном отступлении.

Зная по опыту, что снять перекатно-залегшую на окраине пехоту дело далеко не утешительное, потому что приходилось конному быть целью для горцев, занявших опушку по деревьям или залегших за их стволы, за каменья и по кустам, надлежало, чтобы не губить напрасно казаков, совершить поездку с одним вестовым. Расчет выходил верен: если убьют или подобьют коня, так останешься пеший, имея цепь впереди; если же эта доля выпадет самому, так пехота принесет бренное тело тихо и осторожно. И, сверх того, стараешься скакать фронтом, чтобы не представлять большой мишени, держась боком к опушке; но [363] невсегда эта мера применима к исполнению: хорошо если наскачешь прямо на офицера или горниста; в противном случае, поневоле поскачешь по перекатной цепи, под градом пуль.

Пересев на свежего заводного коня, я обернулся к дежурству сказав: «эй, кто-нибудь один за мной... И, не оборачиваясь, поскакал к цепи. Случай наткнул меня на Иванова. Передав поспешно приказание под сыпавшимися кругом меня пулями, я, едва круто поворотив коня, хотел дать нагайку и повода, чтобы скакать назад, как раздирающий душу предсмертный вопль знакомого голоса остановил меня.

Бедная, несчастная Зина лежала в густой траве, придавленная своим бачей, бившимся в предсмертных судорогах. Я обезумел от ужаса... Но во мне еще жила надежда, что Зина только ранена и не может встать из-под лошади. Два подползшие егеря помогли мне освободить Зину. Схватить ее, броситься на коня и помчаться с дорогой ношей было делом мгновения.

В немом отчаянии, опустив на землю несчастную и став на колено, поддерживая дивную головку, я ждал, как преступник, смертного приговора — приговора нашего бригадного медика С-кого, на жизнь и смерть. Отчаяние, надежда быстро сменяли друг друга. Эти минуты, казалось, были целыми веками... Я чувствовал, что рассудок оставляет меня, что моя железная воля сломана как ржавый прут... Долго и внимательно осматривал Зинины раны С-кий... Его африканская физиономия то оживлялась надеждой, то становилась так грустна, что я готов был обнять его, и сам, теряя надежду, утешал его. Впоследствии объяснилось, что наш эскулап сам был далеко неравнодушен к обаятельной красоте Зины... Наконец она открыла глаза с тяжелым, судорожно вырвавшимся из груди вздохом, но это были уже не те чудные, пламенные очи — они были туманны и, только встретясь с моими, блеснули радостным огнем. Этот огонь был проблеск смерти: она силилась сказать, звук не выходил из простреленной груди; помертвелые губки, шевелясь, оставались немы. На миг ожила было у нас обоих надежда, и вслед за тем явилась страшная действительность. Собрав последние силы, Зина приподнялась, схватила меня за руку... слеза скатилась на мраморную щеку... Умирающая едва слышно прошептала: «олсун», судьба! Мгновенно за этим последним проявлением жизни наступила тихая агония, тело опустилось на мои руки, и душа, с легким вздохом, улетела в свою небесную отчизну... [364]

Долго, и медик, и я, смотрели мы на бездушный труп начинавший холодеть, но надежда еще жила в нас, невзирая на действительность. Подошел В-кий и, взяв меня за руку, увел в свою кибитку. Что он мне говорил, я не слыхал, не понимал: мне казалось, что тело мое не имело жизни, что жизнь моя улетела с жизнью Зины. Бессознательно выйдя из кибитки В-кого, я сел у костра. О чем я думал, что чувствовал, передать трудно: являлось только сознание, что жизнь снова разбита, что меня окружает тяжелое одиночество, что оно давит душу всей силой своего гнета. Так прошла ночь. Рассвет озарил смертные останки Зины, по лицу пробежали тени. Дико вскрикнув, я бросился к трупу — он был холоден... Эта действительность, это прикосновение к смерти сохранили мой улетавший рассудок; воля вступила в свои железные права...

Перекаты заревых барабанов и орудийный салют рождению грядущего дня отгрянул в горах, повторенный хором недремлющего эха. Первые лучи солнца, прорезав розовые тучки, осветили вырытую могилу и, на краю ее, завернутый в простыню труп Зины. Отрядный священник совершил обряд; мы зарыли тело в родной ему земле. Казаки, наскоро сколотившие крест, водрузили его над могилой. Это была добровольная дань, знак их безмолвного уважения к усопшей... Такие же два креста были поставлены возле на могильных курганах накануне убитых двадцати семи казаков и солдат.

Отряд поднялся с места ночного бивуака, неся смерть и истребление.

С той минуты, как я зарыл в землю все, что было для меня отрадного в той жизни, какая выпала на мою горькую долю, я не щадил ни своей, ни чужой жизни, и, если был случай, губил не разбирая ни пола, ни возраста, отмщая за потерю мимолетного счастья.

Но время взяло свое: осталось одно грустное воспоминание былого, и теперь волнующего старую кровь.

______

После десяти дней отряд наш вернулся на линию. Он понес хотя и значительную потерю в людях и конях, но существенный вред, нанесенный горцам, был неокупим. Слепой случай, или, пожалуй, «предопределение судьбы», жестоко отомстили за невинную смерть Зины.

Аполлон Шпаковский.

Текст воспроизведен по изданию: Записки старого казака // Военный сборник, № 8. 1872

© текст - Шпаковский А. 1872
© сетевая версия - Тhietmar. 2009
©
OCR - Over. 2009
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1872