ЛЕВЫЙ ФЛАНГ КАВКАЗСКОЙ ЛИНИИ В 1848 ГОДУ

IX.

Участь последних садов на плоскости малой Чечни. Экспедиция внутри лагеря. Почему праздник Рождества Пресвятой Богородицы быль отпразднован в драгунском лагере. По поводу моего одинокого странствования на Черной поляне. Период обедов. Конец лета 1848 года на левом фланге кавказской линии. Не все же говорить правду. Валерик проснулся. Везде провидение. Последняя фуражировка и последний выстрел. Занавес опустился. Самая страшная ночь в жизни автора этих записок. Янтарные четки. Прощальный обед. Тост начальника левого фланга. Сцена из басни «Осел и Соловей».

Многие ожидали перемен в распределении занятий чеченского отряда с прибытием на Урус-Мартан начальника левого фланга, но они обманулись в своих предположениях: генерал Нестеров находил все распоряжения барона Меллера-Закомельского разумными и в программе его не переставил ни одной запятой.

5-го сентября, в вечернем приказании, отданном по лагерю через батальонных адъютантов, в первый раз с тех пор, как мы находились в отряде, упоминалось название местности, куда колонна должна была отправиться на другой день на фуражировку; сказано было: “между левым берегом Гехи и правым Валерика". Я обратил внимание на это обстоятельство только впоследствии. Прежде мы никогда не знали, куда идем; известно было только, и то не всегда, в котором часу выступаем, кто из штаб-офицеров поведет колонну, и какие войска на очереди. [382]

В сумерки, со стороны Грозной показалась пыль, которая подвигалась по направлению к Урус-Мартану. Если бы это был неприятель — в лагере поднялась бы суета, но суеты никакой заметно не было. Эта пыль по-видимому никого и не удивила. На другой день я узнал от отрядного адъютанта, что эта пыль не только не удивила начальника левого фланга — его, напротив, очень беспокоило, что она долго не показывается по дороге из Грозной к Урус-Мартану. “Уж не случилось ли чего с ними"? несколько раз повторял он, тревожно всматриваясь в ту сторону. Когда совсем стемнело, к нашему лагерю подошла маленькая колонна из шести рот пехоты, при одном горном орудии. Вероятно, думали мы, прибыл из Грозной багаж начальника левого фланга и его свиты.

На другой день, в восемь часов утра, колонна, в составе двух батальонов пехоты, двух сотен иррегулярной кавалерии и трех полевых орудий, выступила из лагеря по тому самому направлению, о котором заранее объявлено было накануне в вечернем приказании. Только драгуны оставались дома, но на этот раз они не особенно о том сокрушались. Теперь мы знали по опыту, что если нас оставляют в лагере, то для чего-нибудь менее избитого, нежели обыкновенные фуражировки — хотя местность и больший или меньший наплыв чеченцев и разнообразили их. Нам припоминалась великолепная стратагема 14-го августа, когда мы с места понеслись на батарею и так неожиданно появились перед неприятелем, что если бы мы с неба упали, он удивился бы не менее. Правда, приз, который нам достался в то время, оказался не особенно заманчивым: старый банник, истрепанный хомут и два мешка пороха; за то, никогда не было так весело, как в тот вечер. Тогда барон [383] Меллер-Закомельский назвал нас “Богом хранимое войско". Как-то назовет нас теперь начальник левого фланга?

Часов около десяти, с той стороны, куда колонна отправилась на фуражировку, послышались орудийные выстрелы, сначала редкие, потом довольно частые. Стреляла только наша артиллерия; ружейного огня в лагере не было слышно: может быть, расстояние не позволяло слышать перестрелки, а может быть, ее и совсем не было. Это показалось нам очень странным. Так продолжалось около трех четвертей часа. Тогда из лагеря выступила другая колонна; в ней было также два батальона пехоты, но только вместо иррегулярной кавалерии — драгуны, вместо трех полевых орудий — одно полевое и одно горное. Эта вторая колонна с большой русской дороги повернула на юго-запад, по направлению к тому углу, образуемому оврагом, по дну которого бежит Рошня, и разорванною линиею лесов, куда мы уже ходили на фуражировку 26-го августа, и где на таком соблазнительно близком расстоянии от нашей левой цепи начинались сады местного Эдема с их роскошно убранными плодами деревьями. Мы шли разорять эдем, опустошать этот благословенный уголок малой Чечни, безжалостно уничтожать эти сады, рубить фруктовые деревья.

Колонна, выступившая раньше нас к низовьям Гехи и Валерика, должна была отвлечь внимание неприятеля от ближайших к Урус-Мартану окрестностей и дать нам возможность безнаказанно перебраться за Рошню и выполнить тяжелую задачу превращения в пустыню прелестного пейзажа, каким-то чудом уцелевшего среди всеобщего погрома и опустошения. Мы приступили к выполнению задачи. Наследие отцов, взлелеянное несколькими поколениями, составлявшее гордость и утешение всех возрастов, [384] начало падать под безжалостными ударами топоров, ни одного выстрела не было сделано в защиту его, в отмщение за самую горькую обиду, какая только может быть нанесена бедному трудолюбивому простолюдину. Сады, казавшиеся нам библейским раем в сравнении с окружающею их местностью в наше первое посещение Рошни, представляли теперь грустную картину опустошения; деревья были обезображены, с поломанными ветвями, с помятыми вершинами; площадки между деревьями загромождены были свежим валежником и усеяны осыпавшимися плодами. Мы подошли к рошнинским садам без выстрела и отошли от них без выстрела. Кукуруза и даже сено обходились нам гораздо дороже. Мы уже отступали, а с той стороны, куда раньше нас отправилась первая колонна, все еще слышны были орудийные выстрелы и на этот раз довольно частая ружейная перестрелка. Мы не ошиблись в своих ожиданиях: экскурсия 26-го августа не была избитым повторением старого. Быть в таком опасном месте, заниматься таким опасным делом и не потерять ни одного человека, даже не слышать ни одной пули — резко выделялось из ряда наших обыкновенных похождений. Лазутчики не приходили в этот день, и нам не удалось узнать, как принято было в малой Чечне известие об истреблении садов на Рошне.

В нашей колонне, когда она возвращалась на Мартан, не было ни одного солдатского кармана, ни одной сумки, ни одного мешочка, которые бы не были туго набиты всевозможными фруктами позднего летнего сезона: яблоками, грушами, бергамотами, армудами. Особенное внимание обращали на себя сливы величиною с грушу и странного вида персики, прозрачные, янтарного цвета, величиною в кулак человека среднего роста, пепельно-зеленого [385] цвета, с сине-багровым пятном вместо румянца. В зарядных ящиках и передках также нашлось место для фруктов, не смотря на то, что они были полны, так как в этот день не было сделано ни одного выстрела; на повозках сложены были мешки с кизилом и грецкими орехами. Это был настоящий подвижной фруктовый рынок. Каштанов наши солдаты не брали, потому что до них ни с которой стороны дотронуться нельзя было.

7-го сентября, после обеда, на долю несчастного адъютанта начальника кавалерии выпала одна из тех задач, которые, по трудности своего выполнения, не уступают полярным экспедициям. Мне предписано было предпринять экспедицию по всему нашему лагерю, слишком уж по-барски раскинувшемуся по обоим берегам Мартана, которому давно возвращена была вода, конфискованная Абакар-Дибиром. Мне предписано было обойти все палатки штаб и обер-офицерские и везде отобрать, конечно не силою, все наличное столовое имущество, без различия наименований и материалов, начиная от серебра 84-й пробы до беззубых вилок и дырявых, как заслуженное знамя, салфеток включительно. В данной мне устной инструкции сказано было не щадить даже буфета начальника левого фланга. В состав экспедиционного отряда вошли некоторые взводные вахмистры, унтер-офицеры, денщики и не имевшие чина драгуны. Сборным пунктом назначена была пустая палатка, разбитая позади коновязей, на правом фланге драгунского лагеря.

7-го сентября, к вечеру, все отдельные части моего отряда сошлись к сборному пункту, т. е. к правому флангу нашего лагеря, и из мешков начади осторожно вынимать все принадлежности буфета. Все это [386] складывалось и расставлялось в симметрическом порядке во временном помещении, устроенном в палатке за коновязью. Во всех наметах и палатках, откуда поступал в наш музеум богатый контингент столовых принадлежностей, собирателями вилок и солонок, исправлявшими в то же время обязанность герольдов, возвещалось на завтрашний день пиршество. В этот день, 8-го сентября, тридцать восемь лет тому назад Господь Бог даровал российской регулярной кавалерии сына в лице Дмитрия Матвеевича, нашего дивизионера, а в настоящее время начальника кавалерии чеченского отряда.

Рано утром 8-го сентября, между нашими палатками и коновязями, на том самом месте, где 5-го августа, в день первой ночной канонады по лагерю, приготовлялся известный всему чеченскому отряду душистый кавалерийский напиток, на том самом месте возвышалось здание, не имевшее ничего себе подобного в архитектурном отношении во всем цивилизованном мире. Здание это предназначалось для пиршества и должно было носить название столовой. Оно все состояло из колонн, т. е. из только что срубленных молодых деревьев, и было ажурное. Материалами для кровли этого здания служили: хворост с начинавшими блекнуть листьями и кукурузная солома. Убранство столовой, по изящной простоте своей, не оставляло желать ничего лучшего. Длинные, не выструганные доски, укрепленные на толстых кольях, вбитых в землю вместо ножек, заменяли столы. К ним приставлено было несколько походных складных столиков, взятых из ротных и батальонных канцелярий, отличавшихся большею предусмотрительностью и запасливостью, нежели канцелярия драгунского дивизионера. Вместо одной большой общей скатерти столы были накрыты множеством маленьких, или белых, или [387] узорчатых и цветных чайных, салфетками, кусками сырцового холста и парусины. Приборы, состоявшие из тарелок, жестяных и фаянсовых, самых разнообразных цветов и рисунков, ножи с черенками металлическими, роговыми, костяными и деревянными, ножи вовсе без черенков с одними железными хвостами, вилки о трех, четырех, некоторые только о двух зубцах — вот что представилось восхищенным взорам наших дорогих гостей, когда они со всех концов сошлись к назначенному времени с аккуратностью наследников, обязанных присутствовать при вскрытии завещания.

Начальник левого фланга не заставил себя дожидаться ни одной минуты. Мы все вскочили на ноги, как “Ванька—встань-ка" при его появлении. Он еще утром присылал одного из своих адъютантов поздравить начальника кавалерии чеченского отряда с дорогим для всех его чинов днем его рождения и теперь поздравил Дмитрия Матвеевича сам. Он очень сожалел, что ничего не знал раньше, дня за четыре: тогда бы он мог вытребовать из Грозной весь свой столовый сервиз и белье. “Впрочем", прибавил он, “так, мне кажется, лучше: больше разнообразия; здесь каждый прибор имеет свою историю, и, наверное, более занимательную, нежели все мои приборы вместе взятые".

Здесь в первый раз, по его просьбе, ему представлены были все драгунские офицеры. “Не как начальник ваш, а как гость, желаю я с вами познакомиться, господа. Как начальник, я давно знаком с вами заочно, и этим я обязан сколько донесениям и письмам барона, столько же и отзывам других лиц". Он немного помолчал, потом прибавил: “прежде всех меня познакомил с вами главнокомандующий". Он еще хотел что-то сказать, но остановился. Затем началась церемония [388] представления. Нестеров каждому офицеру протягивал руку. Когда дивизионер назвал мою фамилию, он тотчас же извинился, что не вышел ко мне сам, когда я приходил к нему с приглашением, а выслал ко мне адъютанта: он в это время был очень занят и к тому же не так одет, чтобы принимать посетителей. За столом он спросил меня: очень ли мне было страшно, когда я один, в сопровождении плохо вооруженного трубача, пробирался через Черную поляну к гойтенскому лесу? На это я ответил ему без малейшего оттенка притворной скромности, что в то время я гораздо больше боялся за свою лошадь, которая легко могла переломить себе ногу, нежели за себя, но что впоследствии, когда узнал, каким опасностям подвергался, мне действительно сделалось страшно. “Тем не менее", сказал, он, “я буду помнить, что я у вас в долгу, а теперь, если вы позволите, я вам сообщу то, чего вы, может быть, не знали до сих пор, и что я давно знал, еще в Грозной, от своих лазутчиков". Генерал остановился. Я молчал и смотрел ему прямо в глаза. “Вы позволите"? переспросил он.

Желал бы я знать, как бы я мог не позволить? Я ничего не ответил, только поклонился. Генерал принял это за позволение, потому что продолжал: “чеченцы вас видели, когда вы только отделились от колонны и переехали за цепь. Сначала они думали, что переехавши за цепь, вы повернете в ту сторону, куда шла вся колонна, но вы продолжали ехать прямо к опушке леса. Это их очень удивило, в особенности их удивило ваше спокойствие; они глаз не спускали с вас все время, думали, спорили, совещались, и наконец, пришли к тому убеждению, что вы как бы вам сказать?... что вы… душевно больной, а к больным этого рода не только [389] они, но и почти все наши кавказские мусульмане питали некоторый суеверный страх и никогда их не трогают. В вашем провожатом они видели человека, который приставлен следить за вами, чтобы вы не сделали чего-нибудь над собой. Сказать ли вам откровенно"? при этих словах генерал засмеялся — “я бы и сам подумал то же самое на их месте".

В это время Дмитрий Матвеевич посмотрел на меня с таким комическим выражением в глазах, как будто разделял сомнение чеченцев относительно нормального состояния моего рассудка. Генерал заметил этот взгляд и очень откровенно рассмеялся. “Чеченцы не могли думать" продолжал он, “что следом за вами идет пехота, которую скрывал от них высокий бурьян, потому что между большой русской дорогой и бурьяном открытое место, и вы по этому открытому месту проехали одни. Это, впрочем, догадка колонного начальника, если я не ошибаюсь, но она лишена основания". Он сделал легкий поклон в сторону колонного начальника. “Так или иначе, а я у вас в долгу и постараюсь не забыть этого долга". Через месяц Нестеров вспомнил о своем долге, когда делал представление к наградам, и расплатился со мной.

Прислуга, набранная мною для нашего торжественного обеда из вестовых и денщиков, отличалась такою ловкостью, поворотливостью и находчивостью, что я невольно вспомнил легенду о медведях, прислуживавших за столом у Радзивила во время посещения короля Станислава. Самая наивность, степенное выражение физиономий и торжественная осанка импровизированных официантов придавали им столько комизма, что они не только не вредили общему впечатлению празднества,— напротив, вносили в него элемент, не входивший в программу обеда. Первые [390] моменты нашего празднества отличались солидностью, сдержанностью; промахи прислуги вызывали улыбки, но то были улыбки снисходительные. Так прошла первая перемена. Антракт был довольно велик и подал повод к резким замечаниям со стороны метрдотеля. Официанты оторопели, засуетились, потеряли голову, и тут-то начались те замечательные своею оригинальностью промахи, которые внесли не достававший празднеству элемент — веселье. Остроты, шутки, смех, сначала сдержанный, а под конец неудержимый, ничем не стесняемый, разом оторвали общество от молчаливого созерцания кривых и хромых приборов.

Едва ли не больше всех отличился на этом достопамятном обеде адъютант виновника торжества, автор этой правдивой летописи: разливая по стаканам шампанское, в качестве распорядителя пиршества, он имел несчастье вылить порядочную струю этого суетливого и легкомысленного напитка на грудь начальника левого фланга. Я буквально окаменел, и не только не извинился, но находил даже неприличным извиняться; я выказал гораздо больше такта, превратившись в статую, с поднятою над головой бутылкою. Я стоял за спиной у генерала, и потому он не мог видеть моего смущения, но он догадывался о нем, потому что очень весело и непринужденно рассмеялся и сказал, что считает это хорошим предзнаменованием, и когда принесли горячей воды, чтобы смыть дерзкое пятно, он воспротивился операции. “Пусть это пятно", проговорил он своим звучным голосом, “останется на память вашего радушия". Впоследствии я несколько раз видел это пятно на груди Нестерова: оно действительно не смывалось и блестело на солнце как паутина, приставшая к сукну.

Начались тосты. Они следовали один за другим [391] почти без промежутков; музыки не было, чтобы играть туш после каждого из них; да она бы и не поспевала за ними. Пили сначала за здоровье новорожденного. Тост этот был предложен начальником левого фланга, испросившим предварительно разрешения учредителей пира, драгунских офицеров. Новорожденный предложил тост за почетного гостя генерала Нестерова. “Добрейшего Петра Петровича"! крякнул артиллерист Тришатный. Генерал погрозил ему пальцем. Пили за здоровье присутствующих, и когда перебрали всех, стали пить за здоровье отсутствующих; потом за тех, кто любит кого, потом за тех, кто никого не любит, кроме самого себя. Кто-то предложил тост за здоровье тех, кто всех любит и всеми любим. Опять Тришатный крикнул: “добрейшего Петра Петровича"! и опять генерал погрозил ему пальцем. Пили за здоровье храбрых чеченцев, стали перебирать наибов, не забыли даже Атабая, недавно бежавшего с Урус-Мартана в горы. Грозная фаланга бутылок пришла в заметное расстройство; убыль в рядах ее становилась ощутительнее с каждым новым тостом.

Генерал мало пил и мало говорил. С кем бы он стал говорить? Некоторые языки не в меру развязались, другие совсем прилипли к гортани и отказывались повиноваться. Явились ораторы между присутствующими. Речи их обращались то к виновнику торжества, который и сам был бы не прочь сказать какой-нибудь спич, но, должно быть, от избытка чувств уста онемели; то к почетному гостю — начальнику левого фланга, который слушал их с тою снисходительною улыбкою, с какою обыкновенно человек трезвый слушает другого, устами которого говорит выпитое им вино. В этих речах, нельзя не отдать им справедливости, всего было [392] вдоволь; не было только логики. К концу обеда говорили все, кто только мог говорить, и лишь слушать было некому, потому что самые робкие, игравшие в начале обеда пассивную роль слушателей, к концу обеда также заговорили.

Обед кончился. Общество разделилось на мелкие партии; одни продолжали начатую за столом несвязную беседу, другие погрузились в молчаливое созерцание; были и такие, которые горячо о чем-то спорили; несколько человек и с ними неугомонный Тришатный уселись в кружок и затянули в минорном тоне какую-то русскую заунывную песню, но минорный тон не ладил с игривым настроением певцов, и они из минорного перешли в бравурный, и грянули куплеты, сочиненные, а может быть, и переделанные Тришатным. Куплеты эти составляли любимый номер репертуара чеченского отряда в конце сороковых и в пятидесятых годах, а потому не дать им погибнуть для света составляет прямую обязанность летописца:

Припомним, как бывало
Нас милость утешала,
И сердце не знавало
Лицемерия.

* * *

И пир, хотя незнатный,
Ром голый, ароматный,
Да офицер Тришатный —
Артиллерия.

* * *

Вот Ной, хоть для примера
Пивал он через меру,
Но ах! его манера
Разорительная.
[393]

Во втором куплете каждая строчка составляет отдельное, независимое, хотя и неоконченное творение. Что может быть общего между вторым и третьим куплетами, между артиллерией и вторым прародителем рода человеческого? А между тем эти куплеты пелись и пелись с удовольствием именно потому, что в них не было смысла. Один из посторонних офицеров, едва держась на ногах, подошел к виновнику торжества и, подняв высоко над головой пустой стакан, провозгласил хриплым голосом: “дай Бог вам умереть так весело, как вы родились"! Что он хотел этим сказать, он конечно и сам не знал. В ответ на это странное пожелание расчувствовавшийся Дмитрий Матвеевич мог только пролепетать: “постараемся". Все общество расположилось на земле, группами и в одиночку; один только генерал по-прежнему сидел на складном стуле, сидел и улыбался. У него достало терпения досидеть до конца этого столпотворения, когда смешение языков дошло до своего апогея, и люди перестали понимать друг друга. Песни смолкли, беседы порвались, под навесом стало тихо, как на поле сражения после отступления обеих воюющих сторон. Генерал поднялся и, никем не замеченный, удалился в сопровождении казака. Гости неверными шагами начали расходиться по нашим палаткам, за невозможностью отыскать свои собственные. Некоторые из них расположились биваком тут же, под навесом, поверять свои думы седельным подушкам.

Сто раз будет не прав тот, кто поставит мне на вид приводимые мною подробности нашего семейного праздника. Кто хочет знать, как дрались кавказцы, тому не мешает знать, как они веселились.

В семь часов вечера, после трехчасового отдыха, все опять были на ногах. Явился на сцену пресловутый [394] кавалерийский напиток, как самое надежное средство для приведения в порядок расклеившегося организма. Генерал и на этот раз не заставил себя ждать, так как еще задолго до окончательного смешения языков получил приглашение осчастливить своим присутствием операцию приготовления кавалерийского напитка. Именно, осчастливить: он сидел и молчал; он не мог поставить свою спокойную, изящную речь в унисон с бессвязным бредом остальной компании, но его присутствие сознавалось и действовало благотворно. Мы не говорим о солнце и даже не обращаем на него внимания, а когда его нет — мы скучаем. Генералу очень понравился кавалерийский напиток; он очень долго разговаривал с Дмитрием Матвеевичем. Разошлись поздно, бодрые, счастливые, довольные, но прежде нежели разойтись, огромной свитой проводили генерала до его шатра, и когда возвращались от него — под навесом у маркитанта, где-то далеко, пропел петух.

9-го сентября утром, пока мой экспедиционный отряд, собиравший накануне празднества со всего лагеря на Мартане контрибуцию, разделившись, как и в тот раз, на партии, разносил ее по палаткам законных приборо-владельцев, я оставался дома. У меня все время не выходило из головы странное сообщение, сделанное мне начальником левого фланга по поводу одинокого странствования моего по Черной поляне.

Начальник левого фланга не остался у нас в долгу: 10-го сентября мы были у него на обеде. На этот раз он говорил, и говорил увлекательно. Перед началом обеда он просил нас не стесняться. “Мы здесь все свои”, сказал он, “и если вы будете так же веселы, как 8-го сентября на обеде у начальника кавалерии, вы доставите мне этим большое удовольствие". [395]

Были ли веселы 8-го сентября? Никто не мог дать себе ясного представления о том, как прошла первая половина того памятного дня, о котором упоминал начальник левого фланга. Должно быть, было весело, если он говорит: он один мог быть судьею в этом деле; для остальных первая половина 8-го сентября была страницей, вырванной из книги жизни. Перерыва в празднестве также не было; до самого вечера все были на своих ногах. День закончился кавалерийским напитком, приготовлявшимся под наблюдением начальника кавалерии. За обедом начальника левого фланга следовали другие обеды в других частях отряда. Таким образом, с легкой руки Дмитрия Матвеевича наступил третий период нашей экспедиции — период обедов. На этих обедах мы все ближе и ближе сходились с офицерами посторонних частей войск, и чем теснее мы сближались, тем лучше узнавали друг друга, тем большим уважением проникались друг к другу,— за то, тем труднее было нам расставаться потом.

Для военных происшествий не было установленных периодов: они шли беспорядочной чередой, то прерываясь дня на два, на три, то снова напоминая о необходимости помнить одиннадцатую заповедь. 4-го и 5-го сентября не было ни одной тревоги на всем левом фланге, и только не особенно значительные произошли 6-го при Внезапной, 7-го у Закан-Юрта и 10-го в ханкальском ущелье. Этим последним незначительным военным происшествием и обедом нашим у генерала Нестерова закончилось астрономическое лето 1848-го года на левом фланге кавказской линии; метеорологическое продолжалось еще три недели и затем слилось с прелестною кавказскою осенью.

Войска левого фланга потеряли за все лето — [396] офицеров: убитыми 3, ранеными 2, контужеными 2, взятыми в плен 3; нижних чинов: убитыми 18, ранеными 139, контужеными 46, взятыми в плен 3, без вести пропавшим 1. Что касается жителей мирных аулов, то они лишились; убитыми 4, ранеными 15, взятыми в плен 13.

Сюда не вошли потери войск, стоявших лагерем на берегах Мартана, т. е. всего чеченского отряда; о них журнал левого фланга не дает никаких сведений со дня прибытия отряда в лагерь к Воздвиженской до 5-го августа и с 11-го августа до двадцатых чисел сентября, т. е. до окончательного роспуска отряда.

В промежутках третьего периода нашей летней экспедиции, который мы назвали периодом обедов, мы два раза ходили на фуражировку.

11-го сентября, около часа пополудни, колонна в усиленном составе выступила из лагеря под начальством того самого генерального штаба штаб-офицера, который 30-го июля у Воздвиженской сделал на меня впечатление глубокого мыслителя. Из того обстоятельства, что колонна была вверена офицеру генерального штаба, мы вывели заключение, что идем далеко, и что встреча с неприятелем потребует глубоких стратегических и тактических соображений. Мы действительно зашли далеко: переправились через Рошню, миновали владения Сабдуллы, т. е. весь гехинский округ, и около четырех часов пополудни подошли к знаменитому Валерику. Колонна заняла, по обыкновению, середину далеко раскинувшейся во все стороны поляны; в тылу у нее проходила большая русская дорога; параллельно авангарду и крыльям колонны тянулись опушки высокого темного леса.

Пока колонный начальник, повернувшись к нам спиной, отдавал приказание начальникам отдельных [397] частей, наш дивизионер, без шума, без суеты, произнеся командные слова вполголоса, отвел свой дивизион в сторону, вызвал фланкеров, занял ими всю левую цепь и, пристроившись к одному из флангов резерва, состроил такую физиономию, как будто все это сделалось по давно заведенному порядку, который изменять он даже не считал себя вправе. Колонный начальник, сделав все считавшаяся им необходимыми распоряжения относительно пехоты и артиллерии, повернулся, чтобы отдать в свою очередь приказания и начальнику кавалерии, но начальника кавалерии при колонне уже не было: он превратился в простого дивизионера и со своим дивизионом отошел далеко в сторону. Это его озадачило: так быстро и так неслышно все это сделалось! Он отделится от колонны с своей небольшой свитой и направился прямо к нашему резерву. Дивизионер, в сопровождении своего адъютанта и неизменного трубача, выехал к нему на встречу.

“Вы напрасно рассыпали своих драгун в цепь, право напрасно", сказал ему колонный начальник, стараясь придать своему голосу мягкую интонацию, сильно противоречившую гневному выражению его лица. “Драгун всего два эскадрона, а пехоты достало бы на все цепи".

— Драгуны могут заржаветь и совсем разучиться драться, если мы постоянно будем держать их под стеклянным колпаком — отвечал Дмитрий Матвеевич. К тому же я сделал это по привычке: драгуны на всех фуражировках всегда занимали левую цепь; они так к этому привыкли, что и без моей команды рассыпались бы в левой цепи.

При этом ответе мой храбрый дивизионер даже и не покраснел; за то, тучи, собиравшиеся на глубокомысленном челе колонного начальника, мгновенно рассеялись; [398] он украдкой взглянул на меня, промолчал и только улыбнулся. Как только он удалился отменять приказание относительно левой цепи, которую под шумок успели уже занять драгуны, я замолвил Дмитрию Матвеевичу: “знаете ли, ведь он ни одному слову не поверил из того, что вы ему сказали; он дал понять это улыбкой, с которой повернулся от вас”.

— Да ведь я и не настаиваю на том, чтоб он мне верил — отвечал дивизионер; это его добрая воля. Дай, думаю, совру для разнообразия: надоест ведь постоянно говорить одну правду. К тому же, если подчиняться всем распоряжениям колонных начальников, то нашему дивизиону вечно пришлось бы торчать в обозе, а для этого не стоило и вызывать нас в отряд.

Дивизионер никогда не нарушал дисциплины — Боже сохрани! Но он всегда старался ввернуть какое-нибудь недоразумение, ошибку, сослаться на забывчивость, рассеянность. Так было и 4-го августа: он прежде повел в атаку, а потом послал испрашивать разрешения у колонного начальника, когда уже было поздно.

В цепях было тихо. Но вдруг, где-то в стороне от поляны, на которой происходила фуражировка, послышались частые ружейные выстрелы. Мы все насторожили уши. Не тревога ли на Сунженской линии? Но в таком случае звуки не доходили бы до нас так отчетливо: это где-нибудь очень близко, а Сунжа далеко отсюда. Выстрелы прекратились. Все предположения очень скоро рассеялись почти вслед за наступившей тишиной: на поляне, где мы стояли, со стороны большой русской дороги, показалось стадо крупного рогатого скота, голов около восьмидесяти; его гнали перед собой наши казаки, наша иррегулярная кавалерия, целых полтора месяца державшаяся политики вооруженного нейтралитета. Теперь она его [399] нарушила. И прежде никогда не могла она проходить равнодушно мимо какой бы то ни было добычи, и теперь не могла она устоять против искушения. Стадо паслось на небольшой прогалине, прикрытой перелеском; его не убрали, потому что не ожидали нашего появления в этих местах; никто в целой колонне не заметил этого стада, но казаки не были бы казаками, если бы не увидели его. Они увидели и понеслись: это была их сфера, наследие отцов. Позволения колонного или какого бы то ни было другого начальника они и прежде никогда не спрашивали на Волге, на Дону,— зачем же будут спрашивать теперь, на Валерике? К тому же успех оправдывает все и заглаживает старые прегрешения. В эту минуту наш дивизионер простил им даже их странное поведение на Рошне. “Слава Богу"! — воскликнул он. “Хоть что-нибудь сделали за все время"! Колонный начальник, не любивший поступаться своими правами, мог бы спросить их, грозно насупив брови: кто им позволил отлучаться от колонны? но и тот промолчал. Казаки одержали победу: победителя не судят. Стоили ли восемьдесят штук рогатого скота одного убитого и двух раненых, которых они везли с собой? Да, конечно стоили: мы гораздо дороже платили за несколько возов кукурузы.

Перестрелка казаков с пастухами распространила тревогу по всем окрестным хуторам. Чеченцы сбегались со всех сторон против наших цепей и тотчас же завязывали с нами перестрелку. Здесь нам опять пришлось сходиться на довольно близком расстоянии; ружейный огонь одновременно охватил колонну с трех сторон. Фуражировка продолжалась не более часа. Если время измерять переменами, происходящими на наших глазах, то час непрерывного боя равняется целому месяцу, проведенному в мирных занятиях, а иногда году. Когда [400] мы начали отступать, стоявшие против наших фланкеров чеченцы, все время скрывавшиеся за деревьями, смело выдвинулись из леса и так близко стали подходить к нашей цепи и поражать ее своими меткими выстрелами, что дивизионер принял это за личное оскорбление. “Тихоненко, труби"! Трубач знал, что нужно разуметь под этим лаконическим приказанием: прозвучали три колена великолепного кавалерийского сигнала “заезд повзводно налево кругом". Еще в воздухе дрожала последняя нота этого сигнала, как уже драгуны стояли опять фронтом к неприятелю. Чеченцы не дрогнули; они остановились, но к лесу не подались. “Господи, благослови"! произнес набожно Дмитрий Матвеевич. “Шашки вон"! скомандовал он звучным голосом — и фланкеры, с шашками наголо, налетели на чеченцев и вступили с ними в рукопашный бой, один на один. Чеченцы не дрогнули, хотя могли бы осадить. Здесь в первый раз с тех пор, как мы были в малой Чечне, чеченцы дрались на совершенно открытой и гладкой, как ладонь, местности. Бой продолжался всего несколько минут. Этого было слишком достаточно, чтобы с той и с другой стороны облеклось в траур несколько семейств, лишившихся мужа, брата, сына, отца.

В бою между пехотой и кавалерией, если все остальные условия одинаковы, перевес всегда будет на стороне кавалерии, а здесь, в этом гомерическом бою, и остальные условия были неодинаковы: кавалерия была регулярная,— пехота иррегулярная, просто жители; не смотря на то, чеченцы удержали за собой позицию. За то же, и дрались они! Боже мой, как они дрались! Как будто все, что накипело у них на сердце за многие годы, все вынесенные ими обиды и страдания вымещались в каждом взмахе руки, в каждом наносимом ударе. С [401] высоко поднятыми кинжалами, они прыгали как пантеры, то уклоняясь от удара шашки противника, то нанося свой удар страшным коротким оружием. Один старик, весь обливаясь кровью, продолжал еще ползти по обагренной траве, с кинжалом в зубах, чтобы доползти до драгунской лошади и подрубить ей ноги. Другой, юноша, почти ребенок, красивый и стройный, со сжатыми губами, нахмуренными бровями, бросился на грудь лошади с кинжалом в руке и оставил его там весь, по самую рукоятку. Лошадь встала на дыбы, зашаталась и, вместе с своим всадником, грохнулась об землю. Драгун высвободился из-под нее, был подхвачен спешившимися товарищами и с помятыми членами пересажен на другую лошадь, оставшуюся без хозяина и к счастью случившуюся под рукой.

Здесь, в этом деле 11-го сентября, на моих главах, на глазах всего дивизиона, в боевую драму вмешалась одна из тех непостижимых случайностей, которые невольно заставляют мысли человека обращаться к провидению. Лошадь командира 1-го эскадрона, остававшегося ври резерве, чего-то испугавшись, вдруг понесла с места. Драгун, стоявший возле своего эскадронного командира, поскакал вместе с ним, в надежде схватить лошадь за повод. Они пронеслись мимо цепи прямо к лесу и врезались в толпу чеченцев, стоявших в опушке и так же, как и наши резервы, не вступавших пока еще в бой. Мы считали их обоих погибшими. Каково же было наше удивление, когда они возвратились целы и невредимы! Ни одной царапины ни на них, ни на их лошадях не оказалось. По ним, правда, не могли стрелять, потому что впереди, в цепи, стояли и дрались с нашими фланкерами свои же чеченцы, но их могли окружить, взять в плен, изрубить; ни тот, ни другой не [402] имели возможности защищаться: один обеими руками держал поводья, другой — в одной левой руке держал свои поводья, правой старался ухватиться за повод бешено скакавшей лошади.

Чеченцы уносили своих раненых; унесли также и красивого юношу, оставившего свой кинжал в груди драгунской лошади; но убитых они не подбирали; мы же подобрали своих и медленно начали отступать. При этом вторичном отступлении подле меня был убит драгун, ходивший все время за моими лошадьми. На другой день утром его, вместе с другими, сделавшими последнюю станцию на земле, опустили в могилу, и когда печальная церемония кончилась, взводный вахмистр покойного, обращаясь ко мне, проговорил с чувством: “жаль его, ваше благородие: первый был сапожник в эскадроне; теперь другого такого не найдешь"! Великое и смешное идут рука об руку в жизни.

Чеченцы и теперь преследовали нас и опять на очень близком расстоянии, но на этот раз дивизионер, против воли, должен был проглотить оскорбление. На смену наших фланкеров прибежал батальон пехоты, который тотчас же и рассыпался густою цепью. Чеченцы, остававшиеся в резерве, в опушке леса, также выдвинулись на открытое место для усиления своей цепи, и с обеих сторон загремел беглый огонь. Драгуны потребовались к правой цепи: там уже два раза чеченцы пытались прорваться через цепь и броситься на фуражиров, но эти последние успели уже присоединиться к колонне. При отступлении они так близко стали подходить к цепи, что резервы принуждены были занять интервалы и залпами держать их на почтительном расстоянии. Чеченцы обнажили шашки. Тогда-то драгуны, беспорядочной толпой, без всякого строя, от левой цепи понеслись [403] выручить правую. Мы прибыли вовремя; появление наше несколько озадачило чеченцев; они на него не рассчитывали, так как знали, что мы заняты были на другом, противоположном конце поляны.

Когда мы отступили от Валерика и вышли на большую русскую дорогу, наступил полусвет медленно опускавшихся сумерек. До лагеря было далеко. Если бы чеченцы, вместо того, чтобы необдуманно расходовать свою энергию засветло, приберегли ее до ночи и устроили по дороге к Урус-Мартану две или три засады, они остались бы довольны результатом этого дня и не понесли бы такого урона. Юноша, заколовший кинжалом драгунскую лошадь, умер на другой день от ран холодным орудием. Он оказался сыном одного почетного и влиятельного в народе лица.

15-го сентября перед вечером, совершенно неожиданно выступили мы из лагеря и прямо повернули к разоренному хутору Сабдуллы. Это была заключительная экскурсия летней экспедиции 1848-го года, последняя сцена многоактной драмы, главный интерес которой сосредоточивался на Урус-Мартане. Там теперь стоит крепость, новый оплот русских в малой Чечне, в самом ее сердце. Задача чеченского отряда была кончена; пора была расходиться. В вечер 15-го сентября занавес должен был опуститься; он уже начал опускаться мало по малу прежде: леса Чечни все чаще стали окутываться туманами, а туманы все ленивее стали подниматься к облакам; еще две недели — и вся малая Чечня, осень которой не похожа на осень остального Кавказа, будет завешена туманами.

С грустью шли мы на эту последнюю фуражировку, как идут на последнее свидание перед продолжительной разлукой. Чеченцам не мешало бы устроить проводы [404] войскам, которые почти два месяца пользовались плодами их трудов, развлекали их своими практическими упражнениями по всем родам оружия и оставляли им на память, на самом видном месте, красивую крепость с выглядывавшими из амбразур орудиями. Но на проводах было только три человека — должно быть, пикет, охранявший дорогу к джарган-юртовским хуторам, где все еще оставались огромные склады кукурузы. Эти три человека все время разъезжали поодиночке вдоль нашей правой цепи; от времени до времени каждый из них, где придется, останавливался, делал выстрел, скрывался в лесу, опять появлялся где-нибудь на новом месте, опять делал выстрел,— и так все время, пока мы оставались на позиции. Эти три человека составляли как бы подвижную цепь против нашей длинной, неподвижной, довольно густой цепи. Им отвечали только те из нижних чинов, кому нужно было разрядить ружье, так как, по теории вероятностей — самой шаткой из всех теорий в малой войне, их долго, может быть, не придется заряжать.

Три всадника, гарцевавшие все время, пока мы фуражировали, против нашей левой цепи и представлявшие из себя целую линию фланкеров, не хотели расстаться с нами даже и при отступлении и провожали нас до большой русской дороги своими прощальными выстрелами. Так как пули их перелетали через колонну, не причиняя никому вреда, то выстрелы их скорее можно было назвать салютом возвращавшемуся на родину союзнику, нежели преследованием отступающего неприятеля. Такими же безвредными выстрелами отвечали им из арьергардной цени, отстреливавшейся отчасти для очищения совести, отчасти для разрядки ружей.

Когда колонна со всеми своими цепями и резервами [404] окончательно выровнялась на большой русской дороге, один чеченец, в черной черкеске, с серебряными колпачками и цепочками на хазырях, в черной папахе с загнутым назад белым верхом, молодой, стройный, гибкий, на темно-серой лошади, вихрем пронесся через поляну, точно забыл передать что-нибудь на прощанье, прямо направился к нашей колонне, на очень близком расстоянии от ее правого фланга осадил своего коня, совсем низко пригнулся в седле, долго целился, наконец выстрелил и, с дымившейся еще и грациозно поднятой над головой винтовкой, таким, же бешеным аллюром ускакал на противоположный конец поляны. Он стоял так близко от нашей цепи, когда целился, и притом так неподвижно, представлял такую удобную цель для выстрела даже самого неопытного стрелка, что его могли бы целым градом пуль положить на месте, буквально превратив в решето и его, и его темно-серого скакуна; но на него никто даже и внимания не обратил. Пуля его как-то коротко взвизгнула, и ударилась об ствол старого ясеня, стоявшего влево от дороги. Это был последний чеченец, которого мы видели, и последний выстрел, который мы слышали в эту экспедицию.

Драма кончилась. На том самом месте, где в сороковом году чеченцы присягали на верность великому имаму, выросла русская крепость. Кто знает, может быть, на том самом месте, где перед ним держали открытый коран, сверкает в ясную погоду золоченый крест церковного намета?

Палатки наши — моя и моего дивизионера, разбиты были за серединою расположения драгунского лагеря, т. е. в замке, несколько поодаль. Между нашими двумя палатками стояла третья, пустая, предназначавшаяся вначале для моей походной канцелярии. Перед входом в нашу палатку [406] день и ночь стоял часовой, охранявший денежный ящик, снимавшийся после пробития вечерней зари и переносившийся в самую палатку. Казак, стоявший в качестве ординарца при особе дивизионера, как начальника кавалерии, ночевал обыкновенно в пустой палатке, всегда одетый в полном вооружении, кроме винтовки, которую клал возле себя на бурке, разостланной прямо на земле. Был двенадцатый час в исходе. Часовой у моей палатки только что сменился; двое его товарищей, так называемые подчаски, раскинулись тут же, головами под передок денежного ящика, на шинелях, разостланных на вытоптанной земле.

Я очень скоро заснул и проснулся в третьем часу пополуночи, проснулся, открыл глаза — и обомлел от ужаса. Месяц, неясным, тусклым пятном виднелся сквозь двойной верх моей палатки и распространял по ней тот сомнительный фосфорический свет, который распространяет в темноте открытая коробочка зажигательных спичек. При этом слишком неверном освещении, дающем возможность выделяться из мрака только предметам с резкими очертаниями, но совершенно достаточном для человека только что пробудившегося от сна, я увидел в двух шагах от себя, против изголовья, высокого роста человека, плотного, стройного, в черной черкеске с вырезом на груди, в белом бешмете и в черной папахе. Он стоял совершенно неподвижно. Черные глаза его, имевшие, по-видимому, способность гореть даже в темноте, смотрели прямо в мои глаза, и по выражению их я понял, что они устремлены не на спящего человека, но на человека, глаза которого также открыты. Он точно ждал моего пробуждения, и дождавшись, давал мне чувствовать своим пристальным взглядом, что не имел намерения вредить мне спящему. [407]

Сердце мое так сильно стучало в груди, что биения его не мог не слышать в этой абсолютной тишине стоявший передо мной человек. Я хотел крикнуть, позвать часового, но страх был сильнее моей воли, и голос вышел у меня из повиновения. Я много раз впоследствии благодарил Бога за то, что он лишил меня в эти минуты и воли, и голоса. Я хотел приподняться на локоть, но не мог, или — буду до конца чистосердечен в своей исповеди — не смел шевельнуть ни одним членом; даже пальцы мои точно замерли; я был в его власти; я уже не сомневался, что передо мной живой человек, а не порождение кошмара. Несколько мгновений я и мой страшный посетитель смотрели друг другу прямо в глаза — я с выражением испуга, изумления, тревоги и беспомощности; он — казалось, умолял меня о чем-то. Зачем он медлил?

Наконец, он изменил своей неподвижности. Рука его отделилась от туловища; он снял папаху, нагнул свою бритую голову и указал пальцем на темя. Черты лица этого человека знакомы мне; да, я его видел. Но где? Когда? Неужели это он? Неужели это тот самый чеченец, которому я нанес такой безжалостный удар шашкой в голову 4-го августа, и оружие которого купил потом у драгун, оставшихся при нем охранять его жизнь по моему приказанию до конца дела? Ночной посетитель поднял голову, сложил на груди руки и принял умоляющий вид. Я продолжал смотреть на него, ничего не понимая, ничего не предпринимая, под влиянием недоумения и страха. Мне вдруг пришло на мысль, что бесстрашный этот человек пришел лишить меня жизни, но вместе с тем дать мне почувствовать, что пришел не как разбойник, а законно: кровь за кровь. Я молился и ждал. Чеченец повернулся к [408] противоположной стене палатки, где висело оружие — и мое, и когда-то принадлежавшее ему, я начал что-то доставать. Теперь тусклое изображение на парусине последней половины месяца приходилось прямо против его лица: я не ошибся — это был тот самый чеченец. Полагая, что он собирается отмстить мне за глубокую рану в голову тем самым кинжалом, который я выбил у него из руки, я закрыл глаза, прошептал: “да будет воля Твоя" — и ждал. Долго пролежал я так, очень долго, не смея пошевельнуться, не смея приподнять век и недоумевая — почему он медлил ударом? Когда я решился наконец открыть глаза — в палатке никого не было.

Только тот, кто выдержал самую мучительную и опасную операцию, от исхода которой зависит его жизнь, в состоянии будет понять, что я почувствовал. Голос вернулся ко мне. Я окликнул часового. “Был здесь кто-нибудь"? спросил я. “Никак нет, ваше благородие"! “Не слышал ли ты какого-нибудь шороха за палаткой"? “Никак нет, ваше благородие"! “Ты, может быть, задремал, и оттого ничего не слышал? это со всяким может случиться; признайся, задремал"? “Никак нет, ваше благородие"! “А я тебе вот что скажу: сейчас в моей палатке кто-то был и чего-то искал". Я ожидал, что часовой опровергнет мое заявление и тем докажет, что никто не мог пробраться в мою палатку, но он заявления моего не опровергнул, а только спросил вполголоса: “прикажете тревогу поднять"? Я не велел.

Остальной сон мой был тревожен. Я часто просыпался, осматривался кругом и опять засыпал. Только перед рассветом, когда месяц убрал с моей палатки свое тусклое изображение я заснул сладко и крепко и проспал долее обыкновенного. Меня разбудил [409] шаловливый луч солнца, расположившийся светлой, золотистой полоской на моих отяжелевших веках. Видение ночи прежде всего представилось моему воображению, и глаза мои тотчас же остановились на противоположной стенке палатки, где на деревянных костыльках развешано было оружие; там все было в порядке: винтовка, шашка, пистолет висели на своих местах.... кинжала не было, только одного кинжала! С того самого костылька, за который он был привязан, спускалась длинная нитка крупных янтарных четок, с янтарным же крестиком. Значит, ночное видение мое не было игрой воображения, галлюцинацией; в мою палатку действительно приходил человек.

И вот, на присутствии янтарных четок в моей палатке я начал строить целую историю, как некогда Кювье на одной ископаемой кости строил целый скелет допотопного животного.

Утром ко мне в палатку, прежде нежели я встал, зашел дивизионер. Он привык в такое время видеть меня на ногах и не мало удивился, когда застал меня в постели. “Уж не больны ли вы"? спросил он с беспокойством. “Нет".— “Ну, и слава Богу! Кстати, я хотел у вас спросить: не оставил ли я здесь вчера своих четок? я так привык к ним". И он быстрым взглядом обвел палатку. “Э! да вот они", обрадовался он. “А я уж начинал придумывать, где бы мог обронить их? Неужели я их в рассеянности повесил? Ну, да все равно". Он снял с костылька четки, которые я собирался возвратить их воображаемому хозяину, и ушел.

И так, четки пристали к берегу; но куда же девался кинжал? Мысли мои опять начали путаться. Я обыскал все углы и закоулки на полу, между палатками, под постелью, перерыл белье, выбросил все из чемодана, из вьючных сундуков, обревизовал походную [410] канцелярию, ощупывал даже бумаги и шнуровые тетради, как это делается всегда при безнадежных поисках,— и все напрасно: кинжал не отыскивался. А между тем только накануне я держал его в руках, когда вынимал ножичек из футляра, пришитого сзади к его ножнам. Кинжал сам по себе не имел никакой ценности: старый, очень даже старый, без всякой оправы, с добитой черной костяной ручкой; но он исчез в самую ночь видения.

“Представьте себе, я нашел свои четки", вдруг раздался за палаткой голос дивизинера,— “и где же? на постели, между буркой и ковром; а эти не знаю чьи. Возьмите их, пока отыщется хозяин. Может быть, я буду нужен кому-нибудь: пусть подождет; я иду к начальнику отряда; он за мной присылал".

Откладывая со дня на день осуществление моего доброго намерения возвратить четки по принадлежности, я так и не возвратил их по настоящее время. Они хранятся у меня и теперь, тяжеловесные, из цельного, невыжатого янтаря, с крестиком и кистью из мелких зерен на конце. Оне мне дороги, как дорог был кинжал тому чеченцу, потому что напоминают самые страшные минуты моей жизни; кроме того, они слишком красноречиво говорят мне, что как бы одинок и беспомощен ни был человек — над ним кто-то бодрствует. Впоследствии я рассказал дивизионеру историю четок и таинственного ночного приключения. Он очень удивился и испугался. “Вас решительно судьба бережет для чего-нибудь необыкновенного", сказал он мне, когда я кончил свой рассказ. Судьба берегла меня для новых испытаний, таких тяжелых, что иногда спрашиваешь себя с удивлением: откуда берутся силы, чтобы выносить их? Судьба берегла меня, чтобы было кому поплакать на могиле [411] незабвенного Дмитрия Матвеевича и многих других, служивших украшением кавказской армии.

16-го сентября снаряжена была новая экспедиция для собирания по всему лагерю разнокалиберных приборов, годных к употреблению, но изувеченных временем и скитальческою жизнью. Хотя начальник левого фланга и предложил свои услуги; хотя багаж его был окончательно перевезен из Грозной на Урус-Мартан, но у нас не достало смелости утруждать его. Некоторые из членов первого экспедиционного корпуса успели уже выбыть из строя к этому времени; их пришлось заменить новыми, за расторопность которых ручались старые. Новое торжество готовилось в драгунском лагере,— торжество на этот раз невеселое: 17-го мы давали отряду прощальный обед.

Начало обеда было тихое: это был похоронный обед. Мы действительно хоронили невозвратное прошлое, целых два месяца самых разнообразных ощущений: голода, зноя, жажды, усталости, слез и безумного веселья, которые, если им и суждено когда-нибудь еще вернуться, будут повторяться уже на других местностях, при других обстановках и, что важнее всего, при другом составе общества. Этот же кружок на берегах этой самой реки никогда больше не соберется: прошлое, которое мы провожали, было невозвратно. К последним переменам, чинно стоявшие в начале обеда тесные ряды бутылок начали приходить в заметное расстройство. Больше всех доставалось мускату сухому и портеру — этим двум модным напиткам левого фланга. Говор, между тем, не разрастался до размеров столпотворения; у некоторых из присутствующих на глазах навертывались слезы. Говорились и речи, бессвязностью своею не уступавшие спичам предыдущих обедов, но так как [412] они прерывались всхлипываниями, волнением, говорились дрожащим голосом, с драматическими жестами и интонациями, то казались, если не слушателям, то самим говорившим, патетичными, красноречивыми. Прежде всех, прежде чем в головах начали путаться мысли, а к нёбу прилипать языки, с бокалом в руке, поднявшись с своего председательского места, почтительно предложенного ему драгунами, проговорил глубоко взволнованным голосом начальник левого фланга:

“Господа, пью за здоровье Ваше и здоровье наших младших товарищей, кавказских солдат. Лучшие годы моей жизни я провел с ними и не думаю, чтобы много потерял от этого. Когда меня здесь не будет" (на дальнем конце стола одиночное всхлипыванье) “а это может случиться скоро".... (Пауза; волнение мешает продолжать; затем скороговоркой): “это может случиться со всяким из нас.... все равно, куда бы ни забросила меня судьба, первый мой тост всегда будет за здоровье и процветание незабвенной, доблестной кавказской армии".

Слова генерала встречены были единодушным “ура", которое многие выкрикивали, имея слезы на глазах — что было совершенно ново и в высшей степени оригинально. Прислуга стояла неподвижно, пока начальник отряда произносил тост. Старый денщик генерала, находившийся в числе официантов и державший блюдо с фазанами, забывшись, поднес руку к глазам, чтобы отереть навернувшиеся слезы; блюдо упало, разбилось, а разложенные на нем фазаны, не смотря на то, что были изжарены и разрезаны, разлетелись в разные стороны. “Уж ты не собрался ли аплодировать мне"? спросил генерал улыбнувшись.

Этот маленький эпизод несколько рассеял меланхолическое настроение общества. За тостом генерала [413] следовали много других. К великому облегчению распорядителей, и моему в числе их, обед сошел без вопиющих промахов и не ознаменовался ни одним из тех промахов и недосмотров, которые заставляют краснеть даже и после, при одном воспоминании об них. Разлетевшиеся фазаны заменены были другими: в них у нас недостатка не было, благодаря аккуратности и усердию наших поставщиков, грозненских охотников.

Встали из-за стола и разместились на полу, под тем же навесом, не уступавшим вместимостью ковчегу группами и попарно, сидя, лежа, полулежа. Представители всех родов оружия: пехота, кавалерия, артиллерия и саперы обнимались, целовались, чокались стаканами, обивали друг друга, плакали и сквозь слезы смеялись. Отрядный гевальдигер, смуглый и курчавый как негр, с широко раскрытым постоянно ртом и белыми как мел зубами, вдруг начал танцевать никому неведомый танец; из группы мирно сидевших в стороне зрителей выскочил будущий герой Ардагана, налетел, как ураган, на гевальдигера, схватил его, перевернул и вместе с ним начал кружиться, толкаться на одном месте, приседать, сходиться, расходиться — и этот дикий танец, неизвестный ни одному балетмейстеру, продолжался до тех пор, пока оба исполнителя не очутились распростертыми на земле, с которой быстро подняться на ноги препятствовало им, кроме известного всем закона тяготения, еще одно обстоятельство. Падение их приветствовано было дружным хохотом, и все-таки сквозь слезы. Пение сначала не имело в этот день успеха. В одной группе кто-то попробовал было запеть: “друзья, поверьте, не грешно", но его остановили — почему, он и сам не знал. Автор знаменитых куплетов опять два раза получил предостережения от “добрейшего Петра [414] Петровича", но он не унимался и, со стаканом какой-то смеси в руке, нетвердыми шагами подошел к генералу и начал ему что-то говорить; говорил долго, до тех пор, пока генерал не расхохотался и не замахал руками. “Возьмите от меня Тришатного", сказал он наконец. Тришатного подхватили, уложили на руки и отнесли на место, как обыкновенно относят раненых на перевязочный пункт. С места он запел неистовым голосом: “прощаюсь, ангел мой, с тобою". Романс подхватили сидевшие рядом с ним товарищи. На другом конце навеса послышались в это время сиплые голоса, которые никак не могли справиться с первыми нотами известной вакхической песни: “друзья, подагрой изнуренный, уж я не в силах больше жить". Хаос вышел невообразимый. Вдруг, кто-то запел звучным, чистым, задушевным, слегка дрожащим от волнения голосом: “ох ты, доля моя, долюшка". Разом все смолкло: и пение, и говор, и объяснения — точно в басне “Осел и Соловей". Это пел гевальдигер, и когда он пел, забывалось его комическое безобразие; он был почти хорош в эти минуты. Наступившая тишина, которую он заметил только после третьего стиха, заставила его вдруг остановиться. Генерал приподнялся с своего места. “Продолжайте, М., ради Бога, продолжайте, упрашивал он гевальдигера. “Неужели вы не видите, что вы всех лишите удовольствия, если не будете продолжать"? М. продолжал. Мы слушали... и я плакал. И если б он сегодня, сейчас, вдруг запел: “ох ты, доля моя, долюшка", я бы опять заплакал, но уже не такими слезами, какими плакал тогда. М. много пел в этот день. Особенно хорошо вышло у него: “не шуми ты, мати дубровушка, зеленая моя". И все притихли; объяснения прекратились; всякий думал про себя, уносился, может [415] быть, в далекое прошлое и, боязливо заглядывая в будущее, спрашивал себя, подобно Шатобриану: “где-то я буду, и что со мною будет через год в этот самый день”? Когда наступил вечер, и совершенно стемнело, опять высоко поднималось над треножником голубое плаца жжонки, и лица окружавших казались бледными и изнуренными, и эта сцена напомнила нам первые дни экспедиции, которая приходила к концу.

Весь день 17-го сентября мы не расходились из-под завеса, и там же встретили и 18-е: мы дорожили минутами, которые оставалось нам проводить вместе, и когда, наконец, разошлись, на востоке показалась беловатая полоска. Утренняя звезда перед появлением зари стала отливать серебром, а петух маркитантский то и дело напоминал одним, что пора спать, другим — вставать. 19-го сентября отряд устроил прощальный обед драгунам, а 20-го — никогда не забуду этого числа — назначено было выступление.

Текст воспроизведен по изданию: Левый фланг Кавказской линии в 1848 году // Кавказский сборник, Том 11. 1887

© текст - К. 1887
© сетевая версия - Тhietmar. 2019
©
OCR - Валерий Д. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Кавказский сборник. 1887