ЛЕВЫЙ ФЛАНГ КАВКАЗСКОЙ ЛИНИИ В 1848 ГОДУ

III.

Чир-юрт и его стратегическое значение. Выбор штаб-квартиры дли нижегородского драгунского полка. Первое представление, данное драгунами в Дагестане. Появление их на левом фланге. Штаб-квартира нижегородского полка в летние месяцы. Весть о походе. Мотив, вызвавший аудиенцию. За неожиданным горем неожиданная радость. Круковский. Две дуэли. Великий человек в Чир-юрте.

Дикая, печальная, пустынная местность, составляющая юго-западную оконечность шамхальской равнины, там, где эта последняя с одной стороны упирается в правый берег Сулака, а с другой замыкается отвесными предгорьями северного Дагестана, носит очень странное название — Чир-юрт, странное не столько для нас, русских, незнакомых с языком, сколько для самих туземцев. Так как с именем местности нередко бывают связаны исторические воспоминания, иногда легенды, служащие довольно надежными проводниками к археологическим изысканиям, то не бесполезно будет объяснить значение слова “Чир-юрт”. Юрт — селение, урочище, это знает каждый; но слово “Чир” на [445] туземном языке, должно быть, совсем не существовало, потому что ни один из туземцев не мог его объяснить — они никогда не отказывают в сведениях подобного рода, если только в состоянии дать их. Может быть слово Чир следовало искать в словаре прежних обитателей страны, но кто были эти прежние обитатели, куда они девались, и как давно покинули страну — неизвестно, так как во втором веке магометанской эры, или в восьмом нашего летосчисления, сюда явились аравитяне проповедовать учение Корана и уже застали здесь кумыков. Добился же я разъяснения интересного слова особым путем.

На кумыкской плоскости, в том месте реки Аксая, где она пересекает дорогу из Хасав-юрта на линию, стоит огромный и богатый аул Таш-Кичу, который может назваться Афинами восточного Кавказа: туда со всех его концов, как некогда в Гимры, как в Самарканд в центральной Азии, стекаются правоверные, жаждущие света истины. Муллы при духовных училищах, славящиеся своею ученостью, служат распространителями этого света. Некоторые из них побывали в Мекке и других святых местах мусульманского мира; там они встречались с представителями трех частей света. Не вполне разделяя мнения слепых фанатиков, что кораном исчерпывается весь запас человеческой мудрости, они стараются расширить его, убедившись на опыте, что в знании заключается сила; они собирают сведения о далеких странах, за пределами их отчизны, чему также не мало способствуют обширные торговые связи некоторых из наиболее предприимчивых и влиятельных торговых фирм этого богатого и многолюдного селения; они тщательно собирают и записывают местные предания, поверья, мировоззрения и все, передаваемые из рода в род произведения устной литературы: сказки, былины, сатиры, пословицы и поговорки. От них-то, от [446] этих хранителей духовных сокровищ мусульманского мира восточного Кавказа, узнал, наконец, что Чир-юрт по старинному туземному произношению, давно уже оставленному, есть испорченное Царь-юрт. На том самом месте, которое носит это название, русский Царь — так говорит предание — при отступлении от Дербента был окружен полчищами полудиких горских племен и даже некоторое время отрезан от моря. Если отряд его не был весь поголовно истреблен, и сам он не был убит или взят в плен, то обязан этим столько же стойкости и мужеству своих солдат, своей находчивости и присутствию духа, сколько милосердию Аллаха: объятые суеверным страхом, внезапно омрачившим даже умы их предводителей, горцы расступились перед отважными пришельцами и пропустили их к морю. Все это говорит предание. Событие, на которое оно указывает, относится к 1722-м году. Но во-первых, тридцать тысяч регулярного войска, бывшего у Петра Великого, не могут назваться горстью, а во-вторых, чтобы окружить такой отряд, нужно было по меньшей мере сто тысяч горцев, которым не откуда было взяться; наконец, о столкновениях с горцами, по крайней мере открытых, насколько мне известно, ни в истории, ни в современных летописях не упоминается. Но так как “нет дыма без пламени", то можно думать, что это странное предание основано на событии, случившемся три года спустя после пребывания Царя на берегах Каспия, когда шамхал Адиль-Гирей, недовольный постройкою русской крепости (Святого Креста) в его владениях, осаждал се с тридцатитысячной армией. Как ни странно предание о пребывании русского Царя в прикаспийском крае, но оно все-таки сохранилось у горцев, и пустынный уголок, который он осчастливил своим присутствием, они назвали почетным именем.

Сто двадцать слишком лет прошло с тех пор. [447] Судьба опять вызвала к жизни этот забытый историей уголок: в нем свил себе гнездо один из самых старых и заслуженных полков созданной Великим Царем русской армии. Нижегородский драгунский полк, сорок лет квартировавший на одном месте, в долине Алазани, переведен в 1840-м году из благословенной Кахетии в безлюдный Чир-юрт. Выбор такого пункта для единственного в то время в целой кавказской армии регулярного кавалерийского полка — задача далеко не легкая. Он должен был иметь не одно стратегическое значение, но должен был совмещать в себе также и все условия экономические и санитарные. Луговые пространства под покосы, строевой лес для возведения штаб-квартиры, лес для топлива и выжигания угля должны были находиться под рукой. Нужно было уметь отыскать такой пункт, и его нашел человек, которого главнокомандующий князь Воронцов высоко ценил, не смотря на его скромное положение в свете, скромный чин и имя. Человек этот был Круковский, по чину полковник, по происхождению — сын бедного польского дворянина. Известный в то время пока только одному наместнику, он по своим дарованиям стоял выше многих современных деятелей, хотя и между ними были очень даровитые люди. Главнокомандующий избрал Круковского командиром нижегородского драгунского полка и пионером для проложения пути к новым подвигам и отличиям вверенной ему части. Круковский сам должен был приискать штаб-квартиру для своего полка; выбор его пал на Чир-юрт.

Пространство, занятое Чир-юртом между правым берегом Сулака и передовым хребтом нагорного Дагестана, издали, со стороны моря, как будто замыкается тупым углом, но этот угол — один из тех оптических обманов, которые создаются перспективой; вблизи обман рассевается: между сторонами мнимого угла открывается [448] широкое пространство, так как горы на довольно значительном расстоянии от берегов реки вдруг останавливаются. Чир-юрт находится в центре сулакской линии, прикрывающей владения шамхалов Тарковских, которые, до водворения на Сулаке драгунского полка, оставались совершенно беззащитными, доступными вторжениям неприятеля. Слово центр не следует понимать здесь буквально: это стратегический, отнюдь не математический центр. Прикрывая владение шамхалов Тарковских, нижегородский драгунский полк из своей новой штаб-квартиры угрожал в то же время ауховским владениям и Салатавии, а внезапным появлением своим на левом берегу Сулака расстраивал наступательные замыслы неприятеля на кумыкскую плоскость со стороны большой Чечни и смежных с нею непокорных обществ. Кроме того, действуя совершенно самостоятельно в пределах своего обширного района, не составляя исключительной принадлежности ни одного из отрядов, полк, благодаря незначительным расстояниям от них в три-четыре форсированных перехода, мог частями своими принимать участие в военных действиях каждого из них, иногда даже одновременно и в Чечне, и в Дагестане, не отрываясь от своего прямого назначения — стеречь переправы на Сулаке.

Главнокомандующий, когда посетил в первый раз Чир-юрт, то ничего не сказал. Он ничего не мог сказать; он только молча, при всех, обнял Круковского. Это было красноречивее всяких слов.

Нижегородский драгунский полк, тотчас после того, как поселился в Дагестане, успел заложить фундамент для своей будущей боевой деятельности, и в кутешинском деле, 15-го октября 1846-го года, доказать всем новым сподвижникам своим дагестанского отряда, что рассказы о его военных доблестях нисколько не преувеличены. Слава [449] нижегородского драгунского полка, который никогда не любил отдыхать на лаврах, в Дагестане была упрочена. Только в Чечне ничего еще не знали об этих новых людях. Кутеши были забыты, даже в свое время там никто не хотел верить взятию конными укрепленного аула. Это считалось мифом, риторической фигурой, вставленной в реляцию для красоты слога, отнюдь не фактом, совершившимся на глазах многих тысяч сильно заинтересованных свидетелей.

Летом 1848-го года и левому флангу кавказской линии представился случай познакомиться с драгунами, которые не дают себе труда даже спешиться при штурме укреплений. На передовой чеченской линии, в самом сердце малой Чечни, предполагалось заложение крепости на берегах Урус-Мартана; с этою целью к двум сборным пунктам — Грозной и Воздвиженской стягивались войска, из которых должен был образоваться чеченский отряд. По распоряжению главнокомандующего, в состав отряда, для усиления его кавалерии, должны были войти и части нижегородского драгунского полка, расположенного в Чир-юрте, на правом берегу реки Сулака.

Если верить устной хронике того времени — а не верить ей нет основания: она подтвердилась показаниями многих, заслуживающих доверия лиц — и так, если верить хронике, начальник левого фланга энергически восстал против распоряжения наместника. Нашу иррегулярную кавалерию он считал незаменимой в Чечне; она вполне отвечала своему назначению — действовать против неприятельской, также иррегулярной кавалерии; ухода за собою никакого не требует; лошади ее неразборчивы, выносливы, неутомимы; аванпостная и конвойная служба вся лежит на иррегулярной кавалерии; драгуны к ней неспособны, на своих статных, красивых, но тяжелых лошадях; они могут служить украшением отряда — в чем этот последний, конечно, [450] не нуждается, и своим присутствием будут только стеснять его операции и т. д., все в этом роде. Предубеждения начальника левого фланга против драгун никто не знал. Своим протестом он как будто бы заранее умывал руки и слагал с себя ответственность за последствия прикомандирования к его отряду этой бесполезной кавалерии, но князь Воронцов на этот протест не обратил никакого внимания.

Предубеждения начальника левого фланга, были ли они искренни или нет, рассеялись скорее, нежели мог ожидать сам предубежденный: едва прошло несколько дней после появления драгун в чеченском отряде, как они уже сменились настроением диаметрально противоположным. Когда генерал Нестеров увидел, что аргументы его, которые он считал неотразимыми, не устояли против действительности, то сдался перед очевидностью и открыто признал себя побежденным. Это поражение не только не восстановило его против драгун, но оно сразу поставило в ряду сторонников и почитателей славы этого полка и пользы для отряда от прикомандирования к нему частей его 12.

В половине августа, когда в Грозной получились новые донесения командовавшего чеченским отрядом, [451] начальник фланга за столом, при всех, произнес слова, которыми окончательно скрепил, так сказать, свое отречение от прежних несправедливых предубеждений против драгун.

— Драгуны, сказал он, начинают вводить в моду рукопашный бой; только казаки едва ли захотят подражать, этой моде: они вообще староверы; я боюсь, что и в этом останутся староверами.

Драгуны, между тем, пребывали в счастливом неведении относительно того, что говорилось за и против них на левом фланге кавказской линии.

В двадцатых числах июля месяца получено в Чир-юрте предписание начальника левого фланга генерала Нестерова, в котором сообщалось распоряжение о прикомандировании двух эскадронов к войскам чеченского отряда на время предстоящих военных действий в малой Чечне. Предписание начиналось словами: «его сиятельству г. главнокомандующему кавказскою армиею угодно было» и т. д.

___________

В летние месяцы штаб-квартиру нижегородского драгунского полка можно было принять издали за огромный караван, движущийся по глубоким пескам пустыни. Ничего нельзя было разглядеть за густыми облаками песку и пыли, одно за другим непрерывно налетавшими на нее и окутывавшими ее почти сплошною, непроницаемою темно-бурою массою. Иногда только в просветах этих облаков появлялись тупые, конусообразные, темно-серые верхушки бунтов, напоминавшие горбы верблюдов, и этим еще более увеличивалось сходство штаб-квартиры с движущимся по пескам пустыни караваном. Откуда брались эти неистощимые запасы песку и пыли? Где их подхватывали бури Каспийского моря, чтобы засыпать ими бедную штаб-квартиру изо дня в день, в продолжение целого лета. Как стратегический пункт, Чир-юрт занимал едва ли не самое видное место [452] на всем Кавказе. В экономическом отношении он уступал, может быть, трем или четырем штаб-квартирам, в роде Манглиса, Белого Ключа; в санитарном же отношении редкий населенный пункт в целом крае был обставлен более благоприятными условиями: ни болот по близости, ни озер и речек, пересыхающих в известное время года, ни оврагов со стоячею в них водою, ничего такого в окрестностях, что могло бы вредно влиять на здоровье; и вот почему лихорадки были у нас явлением исключительным, заносимым большею частью с оказиями из Кизляра, Хасав-Юрта, Озени и Дагестана. Эпидемии в Чир-юрте никогда не засиживались; они или очень скоро прекращались, или еще скорее переносились в другие местности. Даже холера в сорок седьмом году, не щадившая на своем пути ни штаб-квартир, ни станиц, ни аулов, заглядывавшая даже в одиноко стоящие блокгаузы, пронеслась над центром сулакской линии едва слышно, выхватила жертв гораздо меньше, нежели сколько уносит их лихорадка в один год в другой местности, и отправилась дальше, искать более гостеприимной почвы для своих мрачных оргий. Пыль, которая никогда не задерживалась, вечно сменялась новыми притоками, пыль свободной пустыни, не зараженная миазмами населенных мест, подобно городской пыли, проносилась совершенно безвредно над нами, не трогая ни наших глаз, ни наших легких, так что в Чир-юрте мы были здоровы. Каспийское море было вентилятором, действовавшим безостановочно в самое опасное для здоровья время года.

Что же касается до комфорта в этом захолустье, носившем такое громкое имя, то едва ли с ним могли бы примириться самые невзыскательные, самые обездоленные народы обоих полушарий. Что могло быть возмутительнее этих безостановочно дувших ветров, начинавших свое [453] монотонное завывание в десять часов утра и стихавших только к шести часам вечера, регулярно каждый день, от начала мая до конца лета. Трава сохнет и выгорает еще в последних числах апреля, когда во всем крещеном мире делаются приготовления к торжественной встрече цветущего душистого мая; зелень прячется в глубокие овраги вместе с пунцовыми чашечками полевого мака и пушистыми головками одуванчика. Все принимает унылый, безжизненный вид. Даже прибрежные кусты блекнут и вянут, не смотря на близость воды; между ними быстро, как молнии, перебегают зеленые ящерицы. На оголенной ветрами и солнцем степи можно встретить, как единственных представителей местной фауны, черных полевых сверчков, своими тоскливыми нотами вторящих тоскливой песне ветра, да тощих сереньких кузнечиков, суетливо чего отыскивающих на этой обожженной растрескавшейся почве. Вот и вся жизнь вокруг Чир-юрта.

Вместе с нами, в наших кельях спасались от ветра и пыли целые рои мух, которым не под силу было бороться с такими стремительными воздушными токами, и свое благородное назначение — не давать человеку покой — они, от нечего делать, выполняли так добросовестно, что доводили его до исступления. Попробуйте выглянуть из своего полуосвещенного, занесенного пылью логовища, чтоб отдохнуть от их назойливости и подышать пропитанным пылью воздухом, вас так загримирует в одно мгновение, что вы потом и сами себя не узнаете в зеркале. А ночью, когда так хорошо забыться сном, после томительных часов удушливого зноя, пыли и мух, ваше спокойствие подвергается новым испытаниям: из своих невидимых засад выползают страшные, как кошмар, огромные паукообразные чудовища, на высоких ногах, с длинными и толстыми, как ноги, усами: это фаланги; раздаются звуки, тихие, [454] но отчетливые, точно кто булавкой царапает отделившиеся от стены шпалеры, и вас бросает в холодный пот: эти звуки производят фаланги трением своих роговых челюстей одна о другую.

В один из тех дней и часов, когда из наших запыленных окон нам ничего не было видно, кроме темно-бурой атмосферы, заслонявшей и небо, и солнце, и даже соседние строения, по штаб-квартире, с быстротою гальванического тока пронеслась весть о выступлении драгун в поход. Все разом встрепенулось, как в сказке о спящей царевне. Только электричество, да подобные вести могут делать такие чудеса над полуживыми существами, начавшими уже смотреть на свое временное оцепенение как на нормальное состояние. Мгновенно стряхнул с себя апатию сонный Чир-юрт. Забыто было все: и бури, и песок, и мухи. На площади, окруженной маленькими серенькими домиками, показались неясные очертания человеческих фигур; в сумерки легче было бы разглядеть лица, нежели в этом мутном хаосе шестой стихии. Фигуры бегали, сталкивались, сходились и расходились, и все прикрывали глаза рукою; некоторые подхватывали налету срываемые ветром фуражки; другие, пригнувшись к земле, бежали за ними, пока они, кувыркаясь, подобно перекати поле, вместе с клубами песку и пыли, катились по площади в обрыв.

«Весь полк идет в поход. На смену нижегородского драгунского полка, на время его отсутствия, на сулакскую линию выступают два донских казачьих полка».

Вот что переходило из уст в уста в этот день до самого вечера. Все идут в поход, но далеко не все были готовы к выступлению: у того не было вьючной лошади, у другого вьючного седла, у третьего бурки или башлыка; были и такие, у которых ничего не было. Приходилось доставать недостающие предметы не друг у друга, как это [455] бывало прежде, когда не все выступали в поход, нет, нужно было искать на стороне, в мирных аулах.

Не мог не поддаться общему увлечению и я, ничего еще в жизни не видевший, кроме Чир-юрта и дороги к нему из Петербурга. Еще и потому не должен был я относиться равнодушно к одуряющей вести о походе, что у меня не было даже соевого коня, маленькой, туземной лошадки, о которой я давно мечтал, лошадки крепкой на ногах, поворотливой, выносливой, такой лошадки, которую бы нельзя было удивить ни холодом, ни зноем, ни голодом, ни жаждой и никакими лишениями и невзгодами. До вечера продолжался пароксизм походной лихорадки, и все были в ненормальном. возбужденном состоянии. К вечеру тревога улеглась мало по малу; кстати, и буря на море к шести часам, по обыкновению, стихла. Вечером весть о походе хотя и подтвердилась, но оказалась слишком преувеличенною. Не только всему полку, но даже и половине его не предстояло никаких передвижений: выступали в поход только два эскадрона, которые требовались на левый фланг кавказской линии для усиления чеченского отряда. Эскадронам велась очередь, а на очереди были первый и второй, т. е. весь 1-й дивизион. “Только два эскадрона?" слышались со всех сторон восклицания разочарованных. И воображение, быстро развернувшее свои крылья утром, так же быстро свернуло их вечером. И в маленьких, сереньких домиках, полуосвещенных запыленными окнами, снова укрылись человеческие существа, неясные очертания которых носились по площади в самые тяжкие часы зноя и пыли, вызванные к жизни фальшивой тревогой.

Только два эскадрона выступали в поход: первый и второй. Я был во втором и следовательно принадлежал к числу тех немногих смертных, счастью которых, и не без основания, завидовали все остальные смертные [456] нашего полусонного захолустья. Мы уходили далеко от этих мух, зноя и пыли, в другой, совершению незнакомый нам край, который не мог быть повторением Чир-юрта, потому что другой Чир-юрт невозможен. Два дня продолжались мои сборы; за эти два дня я наглотался столько пыли, что ее достало бы на все остальное лето, принимая по известной дозе в день; за то, к вечеру второго дня я был совершенно готов, оснащен с головы до ног, а на третий — я и теперь еще, как тогда, не могу придти в себя от наплыва самых разнообразных чувств при воспоминании о третьем дне — на третий, приказом по полку, я.... переведен был в 7-й эскадрон!! Наверное никогда ничье воображение не падало с такой высоты и не ушибалось так больно, как мое. Когда мне сказали об этом, первым моим ощущением было оцепенение; за оцепенением следовало недоумение — первый признак возвращения к жизни после окаменелого состояния; недоумение сменилось удивлением, и тогда, если бы меня постигло совершенное горе — к кому бы я обратился? К полковому командиру и ни к кому более: не смотря на то, что он был одинок, он все понимал и во всем принимал участие. Почему бы мне не обратиться к нему теперь, когда горе шло прямо от него? Я решился идти к нему.

Полковой командир принял меня стоя. По службе Круковский даже нижних чинов принимал стоя, тогда как преемник его, в расстегнутом сверху донизу сюртуке, в голубом шелковом архалухе, с длинным чубуком в руке, пропускал мимо себя эскадроны церемониальным маршем, и на салют офицеров отвечал иногда густыми клубами табачного дыма, за которыми не всегда можно было видеть его лицо: совершенно в восточном вкусе. Тем же восточным вкусом отличались и все его деяния домашней и общественной жизни. Слова, сказанные мне в этот день [457] полковником Круковским, так хорошо сохранились в моей памяти, как будто они сказаны были не годы, а месяцы тому назад.

— Вы, вероятно, по поводу вашего перевода? Ваш перевод вызван необходимостью, так как вы будете состоять при дивизионере в должности походного адъютанта; об этом просил меня сам дивизионер; стало быть, в первом дивизионе вы будете посторонним офицером, прикомандированным только на время похода, а у вас будет один начальник — ваш дивизионер. Если бы я вас оставил во 2-м эскадроне или даже перевел в 1-й, вы бы имели двух начальников вместо одного, а это не совсем удобно, а в ваши лета и не безопасно. Теперь вы в 7-м эскадроне: ваш эскадронный командир остается при штаб-квартире, а вы с чужим дивизионом отправляетесь в поход. Так будет лучше".

Полагая, что он кончил, я сделал торопливый поклон и собирался уходить. Ни одного слова не нашлось у меня, чтобы выразить ту глубокую признательность, которая всего меня переполняла в эту минуту и готова была вылиться через край. Круковский остановил меня.

— Я вас должен предупредить, сказал он мне, что настоящий ваш дивизионер, Дмитрий Матвеевич Золотухин, прекрасный человек; он помнит вас ребенком, когда в России командовал эскадроном и стоял в имении вашего отца; он принимает в вас большое участие. Я бы желал, чтобы вы, помимо всяких посторонних влияний, сообразовались во всем с его, и только с его правилами. Дальше я не буду распространяться; я боюсь, и так много сказал; если вы меня поняли, тем лучше; если же не поняли, то поймете со временем и даже, может быть, очень скоро.

Нет, я его понял; он это видел по моим [458] глазам: я очень боялся, что на них навернутся слезы. Взгляд у него был угрюмый, как и всегда, а голос задушевный. Он, по-видимому, остался доволен, в знак чего протянул мне на прощанье свою широкую, мохнатую руку.

Я земли не слышал под собой, когда от полкового командира, через площадь, возвращался в свою темную, пыльную обитель. Мне пришлось идти теперь навстречу ветру, крупный песок бил меня по лицу, но я едва обращал внимание на него. Быть адъютантом значило иметь доступ во все святилища, ревниво охраняемые от нескромных взоров обыкновенных смертных, стоять близко к источнику, откуда исходили все распоряжения и приказания, куда доставлялись сведения о намерениях неприятеля, донесения о происшествиях на наших линиях и отдельных постах; короче, быть адъютантом — значило слышать и видеть гораздо больше того, что видишь и слышишь, стоя во фронте. Радость моя была так велика, что не смотря на то, что и фаланги на этот раз не беспокоили меня, я только к утру забылся коротким лихорадочным сном.

Будет ли когда-нибудь биографический очерк Круковского помещен на страницах одного из сборников замечательных русских деятелей? Думаю, что никогда не будет, хотя был бы очень рад, если бы кто-нибудь взял на себя доказать противное. Сам Круковский никогда не говорил о себе, из скромности; другие никогда не говорили о нем — из зависти. В галереях, сборниках и пантеонах замечательных русских деятелей нередко встречаются имена и портреты лиц, замечательных только тем, что никогда в жизни не сделавши ничего замечательного, они очутились в списке действительно замечательных людей. Круковский не был таким. Он был кавказский деятель, но в жизни его был один момент, который выдвигает его из ряда исключительно кавказских деятелей, и которого одного [459] достаточно, чтобы сделать имя его бессмертным и популярным. Это тот момент, когда в 1850-м году он хватает за узду лошадь одного всадника, увлекшегося преследованием неприятеля, поворачивает ее назад и тем спасает жизнь всаднику. Всадника этого звали Александром Вторым; Он был в то время Наследником русского Престола, а впоследствии перешел в историю под великим, величайшим из всех имен Царя-Освободителя. Замечательно, что этот момент не был подхвачен никем.

Прах Круковского уже много лет, под скромным памятником, покоится в церковной ограде одной из станиц 13 линейного казачьего войска, которого в последнее время он был наказным атаманом; прямых наследников после себя он не оставил, а потому никто не вправе заподозрить автора в пристрастии к памяти этого замечательного человека: никто не скажет, что автор ожидает от него или его близких великой и богатой милости. Когда последний из современников Круковского сойдет со сцены, на земле не останется ни одного человека, который бы мог составить себе даже приблизительное понятие о его наружности. Этот пробел по крайней мере я постараюсь пополнить настолько, насколько перо может заменить в этом случае фотографию или кисть художника. Фотография только по слухам была известна в то время у нас на Кавказе; великое открытие Шарля Ньенса, одно из самых популярных открытий последних трех веков, как ни быстро облетело оно весь цивилизованный мир, не успело еще проникнуть в нашу гремевшую войной окраину, и черты лица Круковского остались пока потерянными для света.

В 1848-м году Круковскому на вид можно было дать не более тридцати восьми лет, хотя в действительности [460] ему могло быть около сорока трех или четырех. Он был выше среднего роста, широкоплеч, хорошо сложен, держал себя несколько сутуловато. Черные волосы его всегда были острижены под гребенку. Он встретил как-то раз на площади, в своей штаб-квартире, двух вольноопределяющихся, с длинными, предлинными, как у провинциальных актеров, волосами. Вольноопределяющиеся только накануне прибыли с оказией в Чир-юрт и полкового командира в лицо не знали. Круковский очень вежливо раскланялся с ними, предложил им проводить их к парикмахеру, отвел их на гауптвахту, приказал при себе остричь их на барабане, под гребенку, и когда операция была кончена, отпустил и при этом посоветовал им беречь свое здоровье и одеваться сообразно с климатическими условиями, так как один из них был в халате, а у другого на ногах надеты были вышитые туфли. Невысокий, но широкий лоб Круковского, несколько выдавшийся, был нежного, почти молочного цвета. Густой красный загар во всякое время года покрывал все остальное лицо, точно он только что вышел из русской бани. Под черными, правильно очерченными бровями светились выразительные, темно-серые глаза, глядевшие угрюмо, из подлобья. Широкий внизу, слегка вздернутый нос придавал его лицу оттенок веселого ухарства, странно противоречивого угрюмому выражению его глаз. Щеки и подбородок его всегда были гладко выбриты, а длинные, шелковистые черные усы, слегка волнистые, доходили почти до половины груди; я никогда не видал таких прекрасных усов. Круковский носил длиннополый сюртук, вершка на три ниже колен, с глубокими карманами на перед; фуражку надевал несколько на затылок и не снимал ее у себя в комнате, если не было никого из посторонних, т. е. не принадлежащих полку. Без шашки и толстой суковатой палки, желтой, полированной, никуда не [461] выходил. Полковой лазарет посещал два раза в день аккуратно и, кроме того, заходил туда всякий раз, как только приводили труднобольного, о чем ему тотчас же давали знать. В конский лазарет, находившийся в пяти верстах от штаб-квартиры, подле аула Султан-Янги-юрта, он наведывался через день, и всегда пешком, и всегда один. Один раз он не застал там часового, который, оставив ружье на крепостном валу, куда-то отлучился. Круковский взял ружье и ходил с ним на часах до тех пор, пока не вернулся настоящий часовой. Драгуны почему-то называли Круковского дедушкой, тогда как это странное прозвище не оправдывалось ни его летами, ни его моложавою наружностью.

Круковский очень любил купаться. Но ночью он никогда не раздевался, считая это непозволительною роскошью в его положении начальника линии. Днем, после обеда, он позволял себе эту роскошь часа на два, не больше. День и ночь очередной конь его стоял заседланный; за то, едва раздадутся первые звуки тревоги, прежде нежели хоть одну лошадь успеют вывести из конюшни дежурного эскадрона, он уже на коне; его живописная фигура уже выступает из темного фона ночи, как привидение в старинных нормандских балладах.

Был ли Круковский хорош собой? Конечно нет. Но на него нельзя было вдоволь насмотреться; скажу более: от него трудно было оторваться; он был картинен, особенно на коне, на своем белом боевом коне 14, носившим его по всем главным рекам Кавказа и сложившим кости в один день и час и на одном поле честно со своим доблестным хозяином.

Круковский говорил мало, но слушал со вниманием, [462] придерживаясь мудрого изречения: “кто говорит, тот сеет; кто слушает, тот пожинает”. Он смеялся редко; в смехе его было что-то принужденное, неискреннее. Мне всегда казалось, что у него есть затаенное горе, которое наложило неизгладимую печать на всю его остальную жизнь. С людьми ограниченными он обходился мягко, с отеческой снисходительностью. "Это наши младшие братья", говорил он, “мы должны смотреть на них, как смотрим на калек — с участием, отнюдь не с пренебрежением. Фаты оказывали заметное влияние на его расположение духа; в их присутствии он терял самообладание, становился раздражителен, беспокоен; они были для него почти тем же, чем бывают для некоторых нервных людей мыши, лягушки, тараканы. В этом случае он напоминал многих великих людей и в том числе Суворова, который от фатов отплевывался.

— Поставьте, говорил Круковский, Гумбольдта рядом с идиотом, вы сейчас скажете, что один из них старший брат, совершеннолетний, другой младший, малолетний. Поставьте рядом Гумбольдта и фата, вы скажете, что первый из них человек, а второй... вы затруднитесь сказать — кто такой второй? Какое место отвести ему в царстве животных? Обезьяна, конечно, стоит выше; она во-первых, не имеет претензии на звание разумного существа, во-вторых, она доставляет удовольствие, она смешит, и наконец, она до самоотвержения любит своих детей, следовательно у нее есть чувства. Фат тогда только и хорош, когда избавляет вас от своего присутствия.

Кто бы мог подумать, гладя на суровую, угрюмую наружность Круковского, что в его мужественной груди бьется великое нежное сердце, что не было такого горя, конечно непритворного, которого бы он не понимал, которому бы не сочувствовал; за то, сентиментальность, притворную нежность казнил ядовитыми насмешками. Одна дама, жена [463] нашего полкового квартермистра, как мы узнали впоследствии, едва не расплакалась, когда при ней убили таракана. “Зачем вы это сделали?" воскликнула она. “Может быть, у него есть дети". А когда ее муж, за какой-то неумышленный промах наказал своего повара ста ударами розгой, эта дама опять едва не расплакалась. “О, если б я была мужчиной", сказала она, “он бы двумястами не отделался у меня". Этот анекдот рассказан был самим Круковским с такими интонациями, которых автор, при всем желании своем, не в состоянии передать пером, далеко не таким послушным орудием, как это воображают те, кому никогда не приходилось испытать его силу и гибкость.

Честь Круковский ставил очень высоко, не смотря на растяжимость этого понятия. Пусть каждый народ имеет свои понятия о чести — это, по его мнению, ничего не значило; но пусть каждый уважает ее, чтобы он там ни разумел под словом честь. У разбойников даже есть своя честь, и они строго проследуют нарушителей ее. Дуэль он оправдывал, но Мартынова, убившего на дуэли Лермонтова, считал государственным преступником. Лермонтов не был частным человеком; он принадлежал России, человечеству, современникам и потомству, и ни вызывать его на дуэль, ни принимать от него вызова никто не имел права. Скорее сановника какого-нибудь, рассуждал он, можно назвать частным человеком: об нем говорят, и то немногие, пока он занимает своей пост; через два-три года, много через пять лет, и самое имя его забывают. Имя Лермонтова и через двести лет будут помнить и произносить с уважением.

При Круковском в полку было две дуэли; обе имели трагический исход — смерть одного из противников. Первую дуэль он скрыл. Главнокомандующий знал о ней, но не показывал и вида, что знает. В некоторых случаях [464] князь Воронцов с неподражаемым добродушием позволял обманывать себя. Вторую дуэль показалось опасным скрывать. Виновные в ней: оставшийся в живых противник и оба секунданта преданы были суду и впредь до окончания дела содержались в крепости. Наместник кавказский, по несчастью, расходился с командиром нижегородского драгунского полка во взглядах на дуэль, и подсудимых ожидала суровая кара. Так все и думали. Но каково же было удивление и самих подсудимых, и всей кавказской армии, когда им вменили арест в наказание и... больше ничего. Радость наша равнялась нашему недоумению. Больше всех радовался Круковский. “Понять не могу, что сделалось с нашим наместником", говорил он.

С наместником вот что сделалось: он получил из Чир-юрта письмо, в котором говорилось о боевых заслугах подсудимых, о их примерном поведении, высокой нравственности и прекрасном образовании, о незаменимой потере для полка в лице подсудимых, если с ними поступлено будет по всей строгости законов, или даже если они будут исключены из списков полка при менее суровых условиях. Тот, кто написал это письмо, просил наместника, в награду за все его прежние заслуги, в награду за те, которые он еще надеется оказать в будущем, даровать молодым офицерам полное прощение, вменив им арест в наказание. Письмо это подписано тем самым лицом, которое, разделяя общее удивление, не знало, что сделалось с нашим наместником. Главнокомандующий, прочитав письмо, был тронут энергическим заступничеством Круковского, заступничеством, в оправдание которого приводились интересы полка и службы, тогда как ни полк, ни служба ничего не теряли в лице подсудимых; князь Воронцов знал это очень хорошо.

— Нельзя отказать этому человеку, сказал он, [465] указывая на лежавшее перед ним письмо; нельзя отказать потому, что он никогда ни о чем не просит; еще менее я бы решился отказать ему потому, что он у нас один Баярд в целой кавказской армии.

Эскиз будет не полон, если умолчать о личных отношениях двух из трех подсудимых к полковому командиру. Один из них, непризнанный поэт, писал пасквили против Круковского, которые имел самонадеянность величать сатирами; другой доставлял материалы для пасквилей, переписывал их и употреблял все свое старание, чтобы они расходились в возможно большем числе экземпляров. О третьем подсудимом ничего нельзя было сказать, кроме того, что он был неисправимый игрок; из-за игры произошла ссора, окончившаяся дуэлью; он же был и оставшимся в живых противником; знаменитый сатирик и его секретарь были секундантами. Произведения, весьма сомнительного достоинства, доморощенного Ювенала доходили по адресу; Круковский читал их и, как мы видели, отвечал на них великодушием.

Главнокомандующий не иначе называл Круковского, как Баярдом, рыцарем без страха и упрека. Нужно быть действительно рыцарем без страха, чтобы с восьмидесятью казаками выступить против четырех тысяч отборной неприятельской кавалерии, осмелиться вступить с нею в неравный бой, расстроить, обратить в постыдное бегство и преследовать ее, как это сделал Круковский, когда четырехтысячная партия закубанских горцев угрожала нападением беззащитному Пятигорску.

Действительно нужно быть идеально-бескорыстным и чистым от всякого нарекания, чтобы перевести регулярный кавалерийский полк за семьсот верст, через горы, водворить его на новом месте, таком месте как Чир-юрт, представить его в блестящем виде, почти в полном [466] составе, в первый же приезд главнокомандующего, при этом сберечь здоровье людей и лошадей и отказаться от подъемных денег на том основании, что полк при его предместнике был так хорош в хозяйственном отношении и обладал такими средствами, что мог бы обойтись ими и при более значительном передвижении.

Командуя одиннадцати-эскадронным полком, Круковский жил среди монастырской обстановки, отказывал себе во многом, не мог даже обзавестись своей библиотекой и телескопом, о которых мечтал всю жизнь, и завещал своим наследникам двадцать пять тысяч, Высочайше пожалованных ему уже впоследствии, в виде награды, по особому представлению наместника кавказского. За то, при нем полк процветал; это был, при тогдашнем живописном костюме, нарядный гвардейский кавалерийский полк: люди были здоровы и щегольски одеты, лошади сыты и веселы. Подвижная кордонная служба отправлялась день и ночь не прерываясь: днем высылались разъезды к миатлинской переправе, когда эскадрон, когда два; ночью сновали мелкие разъезды между Чир-юртом и Султан-Янги-юртом. Не успевает вступить в штаб-квартиру один разъезд, как уже на смену ему выступает другой. Искатели perpetuum mobile нашли бы его, в командование полком Круковским, на сулакской линии. И тихо было на всем сорокаверстном протяжении шамхальской равнины от Чир-юрта до Каспийского моря: стада паслись без прикрытия, под наблюдением мальчуганов, жители выходили на полевые работы без оружия, в бешметах, при одних кинжалах. Ни о каких хищнических партиях и абреках слышно не было. Каждое утро в дом полкового командира являлся татарин, всегда один и тот же, Бир-Магома. Обязанность его была не легкая: он должен был каждый день осматривать броды на Сулаке и обо всех замеченных им на переправах [467] подозрительных следах немедленно доносить начальнику сулакской линии. Бир-Магому нельзя было назвать ни лазутчиком, ни проводником: это был просто “искатель следов". Лазутчиков должен был содержать один из владетельных кумыкских князей, имевший постоянное местопребывание в Сулган-Янги-юрте; от него начальник Сулакской линии получал сведения о намерениях, сборах и приготовлениях неприятеля; но сведениям, доставляемым ему этим путем, он верил только вполовину и всю надежду по охранению вверенного ему района возлагал на свою бдительность и железное здоровье и на всегдашнюю готовность полка к выступлению. При нем и саранча, непременно каждый год появлявшаяся в конце апреля или в начале мая со стороны Каспийского моря, иногда по два и по три дня застилавшая небо, затмевавшая солнце, и та не смела садиться на поля владений шамхала Тарковского; тотчас же принимались энергические меры: высылались трубачи, барабанщики, песенники, жители мирных аулов выбегали толпами — и криком, гамом, стрельбой из ружей провожали ее за Сулак, на кумыкскую плоскость, куда немедленно отправлялись нарочные с известием о появлении этого страшного бича народного хозяйства.

Все изменилось с того дня, когда нижегородский драгунский полк перешел в другие руки. Как много значит один человек, честный, энергический, неутомимый, считавший непозволительной роскошью раздеваться на ночь! Сулакской линии нельзя было узнать: разъезды прекратились, на тревогу стали выезжать шагом, не для преследования неприятеля, а для очищения совести. По дорогам через шамхальские владения по всем направлениям начали разгуливать абреки; в лесах, камышах и ущельях находили себе убежище, в ожидании добычи, партии хищников. Неприятель, сначала робко, осторожно, мелкими бандами в [468] пять-шесть человек, и притом через миатлинскую переправу, которая менее на виду у полка, пробирался на нашу сторону как бы для разведок, чтобы удостовериться — точно ли на Сулаке наступили новые порядки, и когда в действительности этого отрадного для него факта не оставалось больше сомнения, начал становиться смелее и смелее, и наконец, скопищами в несколько сот человек стал врываться в наши пределы через открытые переправы, к северу от Чир-юрта, между этим последним пунктом и Казиюртом. Два раза даже были сделаны попытки оставить полк без лошадей, но нижегородский драгунский полк не мог снести этого оскорбления даже и при новом полковом командире: старый дух пробудился в нем, и он встрепенулся, как ужаленный лев, и вышел навстречу наглого противника, добрый и неустрашимый как в старые годы, когда перед фронтом его носился призрак стройного всадника, с красным лицом и длинными черными усами, с фуражкой, опрокинутой на затылок, на белом боевом коне. Первая попытка неприятеля не удалась вовсе и имела для него роковую развязку: шестьдесят семь тел брошены были на правом берегу Сулака, кругом драгунского водопоя; множество раненых, убитых и утонувших в реке лишился он при обратной переправе через Сулак 15. Вторая попытка, беспримерная по своей дерзости в летописях нижегородского драгунского полка, удалась только отчасти: ночью, через пролом стены в одной конюшне, выведены были лошади почти целого эскадрона; часть из них была отбита назад, остальные уведены в горы. Тревога была поднята одною молодою лошадью, испугавшеюся внезапного появления в ее стойле человека в папахе и бурке и начавшею бить задними ногами в перегородку. [469] 

Круковский всегда говорил правду: это также одна из причин, почему главнокомандующий называл его Баярдом. Если неудобно было говорить правду, так как она отличается довольно странным свойством колоть глаза, то Круковский ничего не говорил: речь серебро, молчание золото. Если нужно было солгать для спасения чести, имущества или карьеры ближнего, как например, в донесении о первой дуэли, то Круковский лгал, но так неловко, что самая ложь его была в то же время и признанием во лжи. Один из приближенных наместника, зная положительную неспособность и даже неуменье нашего Баярда говорить ложь, обратился к нему с коварным вопросом: действительно ли Яковлев (офицер, убитый на первой дуэли) убит хищниками?

— Да, он действительно убит хищниками, отвечал Круковский; он содержал свою старуху мать; когда убили ее сына, она лишилась средств к жизни, у нее их похитил убивший ее сына; его-то я и называю хищником.

— Знаете ли вы, продолжал он конфиденциальным тоном, что в донесении своем о смерти Яковлева я очернил самого себя, как начальника сулакской линии: в моем районе никогда не показывались хищники, а я доношу, что они убили офицера моего полка.

Верность этого замечания так озадачила приближенного наместника, что он тотчас же передал весь свой разговор с Круковским маститому вождю. Князь улыбнулся и одобрительно закивал головой.

Один раз, в своей семье, т. е. в кругу офицеров нашего полка, в присутствии полкового командира, зашел разговора, об этой несчастной дуэли.

— Желал бы я знать, заговорил Круковский, кому бы я сделал пользу, если бы донес, что Яковлев убит на поединке? Мне кажется, никому; за то, троих сделал бы несчастными. Случай очень прискорбный — я не отрицаю, но [470] на меня находят иногда минуты, когда мне представляется, будто я сам его убил. Я готов назначить премию тому, кто придумает новый способ решать дела чести.

Три года спустя после того, как Круковский сдал полк, когда и его самого уже не стало, мы совершенно случайно узнали, что он все время высылал матери убитого содержание.

Один раз в жизни Круковский позволил себе настоящую ложь, но то была ложь, так сказать, посмертная: завещание его начинается словами: “я никому не должен и мне никто не должен". Он, действительно, никому не был должен, но ему многие остались должны. Не знаю — простили ли ему наследники эту великодушную ложь, но должники наверное простили.

На лице этого человека, обыкновенно молчаливого, необщительного, угрюмого, появлялось иногда выражение беззаботного добродушия, которое очень шло к нему и показывало, что он и был таким когда-то прежде, до таинственного перелома в его жизни, о котором ходили темные догадки, но положительного никто ничего не знал. Я сам был свидетелем одной сцены, основанием которой послужило недоразумение, сцены, подготовленной самим Круковским. Нужно было видеть искреннее добродушие и неподдельную веселость, с какими он все время следил за ходом разыгрывавшейся на наших глазах комедии! Это был чудный солнечный день после целых месяцев туманного пасмурного неба.

Главным действующим лицом в комедии был доктор Р., один из наших полковых медиков. Фигурой своей доктор Р. напоминал Эзопа в несколько больших размерах. Это был маленький, горбатый человек, не карлик, но со всеми достоинствами и недостатками карликов. Остроумный, веселый, страстный охотник спорить, доктор [471] Р. спорил обо всем, даже о таких предметах, о которых мог иметь только самые смутные понятия. Он спорил не для того, чтобы убедить, не для того, чтобы почерпнуть в споре полезные сведения, он спорил из любви к искусству. Ему нравился самый процесс спора, так что, если его разбивали на одном пункте, он тотчас же переходил к другому, из опасения, чтобы спор не прекратился. Давно собирался Круковский проучить его и только ждал благоприятного случая. Случай представился, наконец; он был слишком хорош, чтобы им не воспользоваться: доктор Р. был приглашен в Балтугай, урочище, отстоявшее версты на две с половиной от нашей штаб-квартиры, к одному трудно больному офицеру. В его отсутствие, из Кизляра в Чир-юрт пришла экстренная оказия, и с нею, проездом в дагестанский отряд, прибыл и остановился в доме полкового командира знаменитый Пирогов. Доктор Р. возвратился из Балтугая, от своего пациента, в Чир-юрт, не встретив никого по дороге, кто бы мог предупредить его о приезде Пирогова; в штаб-квартире он также не встретил ни души. Между тем колокол, стоявший под навесом, впереди караульной платформы, пробил два часа, а так как доктор Р. постоянно обедал у полкового командира, то и проехал прямо к его дому. Он застал все общество в столовой, в тот самый момент, когда загремели стулья и все садились за стол. Ему пришлось сидеть как раз напротив Пирогова, которого он едва удостоил рассеянным взглядом, как человека постороннего, служившего ему несомненным доказательством, что в Чир-юрт, в его отсутствие, пришла какая-то оказия, но откуда и зачем пришла оказия, и кто была эта новая личность, прибывшая с нею и сидевшая за столом напротив его — до этого ему мало было дела.

В начале обеда, Круковский, лицо которого сияло лукавым добродушием, обратился к доктору Р. с [472] расспросами о состоянии здоровья его нового пациента. Доктор описывал довольно подробно положение больного, в заключение назвал и самую болезнь. Пирогов, не проронивший ни одного слова из его объяснения, позволил себе в очень вежливых выражениях заметить, что симптомами, совершенно тождественными с теми, которые описывает доктор Р., сопровождаются и некоторые другие болезни, и что выводить по ним слишком поспешное заключение не всегда бывает безопасно для больного. Доктор Р. не удостоил даже ответом на замечание Пирогова и ограничился презрительной гримасой и пожатием плеч, как будто хотел сказать: этот туда же, со своими замечаниями. Круковский начинал кусать губы; улыбка светлее прежнего озарила его лицо. Пирогов, не обращая внимания на мимику своего противника, продолжал развивать высказанную им мысль. Доктор Р. не выдержал; дух противоречия тем с большею энергиею заговорил в нем, что почва, на которой должно было происходить состязание, была слишком хорошо ему знакома. Он начал забрасывать своего незнакомого противника доводами, один другого полновеснее; он пустил в ход все свое красноречие. Пирогов, с вежливым вниманием, склонив слегка голову на бок, выслушивал каждое объяснение доктора Р. и против его доводов, вероятно парадоксальных, приводил свои, ровным, спокойным тоном, как человек, уверенный в непогрешимости своей теории. Задетый за живое сдержанностью своего антагониста, доктор Р. начал горячиться. Один из сидевших напротив офицеров знаками хотел остановить его. Доктор Р., объясняя эти знаки по-своему, принимая их за поощрение — не поддаваться, заспорил сильнее прежнего. Он начал стучать черенком вилки по столу, поднимая вверх салфетку, протягивался через стол, опрокинул стакан и, в конце концов, увлек и самого Пирогова, который также воодушевился и с [473] жаром стал отстаивать свои убеждения. Обед кончился. Круковский отозвал доктора Р. в другую комнату.

— Знаете ли вы, спросил он его, с кем вы проспорили весь обед?

— А почем я знаю! я вижу, что он человек неглупый, даже в медицине кое-что смыслит; но ведь кое-что, согласитесь, не дает ему права слишком много о себе думать и вступать в полемику с настоящим медиком, доктором медицины — понимаете ли вы, доктором медицины?

— Ну, а если я вам скажу, кто этот неглупый человек, дадите ли вы мне слово больше не спорить с ним?

— Пожалуй, я не буду больше с ним спорить, если он, в свою очередь, будет говорить о чем угодно постороннем, только не о медицине.

— Я вам скажу, так и быть, кто этот дерзкий незнакомец, осмелившийся спорить о медицине с доктором Р. Только вы его не обижайте: он мой гость, и я даже вам не позволю делать ему неприятности в моем доме.

Наступила пауза. Круковский смотрел на доктора Р. все с той же лукавой улыбкой. На лице доктора выражалось недоумение. Круковский заговорил:

— Человек, который сидел напротив вас за столом, человек, в которого вы хотели пустить салфеткой, никто иной, как Пирогов. Понимаете ли вы, сам знаменитый Пирогов.

Маленький доктор Р. сделался как будто еще меньше при этом открытии, точно бревно упало ему на голову.

— Что ж вы со мной сделали? зачем же вы меня не предупредили? с упреком, в минорном тоне, заговорил он. Я человек семейный, куда я теперь денусь?

— Видите ли, отвечал ему с улыбкой Круковский, я хотел посмотреть — есть ли на свете хоть один человек, с которым бы вы не решились вступить в спор; теперь [474] я убедился, что нет такого человека; значит, вас могила исправит.

Доктор Р. был горбат; острота Круковского заставила его улыбнуться; он повеселел, приободрился; в голове его в одно мгновение составился план, и он вернулся в гостиную приводить его в исполнение. Доктор Р. направился к Пирогову; между ним и знаменитым мужем произошло объяснение, из которого Пирогов узнал, что он — солнце науки, что имя его гремит во всех частях света, от одного полюса до другого, а доктор Р., к великому удивлению своему, узнал, что великий ученый давно не проводил время так приятно, благодаря единственно тому счастливому обстоятельству, что собеседник его не знал, с кем имеет дело. Доктор Р. узнал также, что его полковой командир очень дорожит им и отзывается о нем в самых лестных выражениях. На другой день, при встрече с доктором Р., Круковский сказал ему:

— Теперь вы будете рассказывать, что не дали спуску даже самому Пирогову. Вместо того, чтобы исправить, я, кажется, еще хуже испортил вас.

Всякий раз, когда вызываешь тени прошлого, с особенным удовольствием останавливаешься на только что описанной сцене. В ней виден Круковский в его настоящем свете: веселый, добродушный, остроумный — словом, такой, каким он был, вероятно, давно, может быть, в ранний период жизни, прежде нежели его благородному сердцу нанесена была глубокая, никогда не закрывающаяся рана. Тяжел и серьезен должен быть удар для того, чтобы сломить такую мощную натуру.

В Круковском были все задатки великого государственного деятеля: глубокий, трезвый ум, высокое понятие о долге, энергия, гуманность, неподкупность, обширные познания и вера в прогресс, как в органическую потребность [475] отдельных лиц и целых народов. В его судьбу вмешалась безвременная смерть, может быть, потому, что он явился слишком рано на земле со своею неподкупностью, и задатки так и остались задатками без приложения. Человечество потеряло в нем одного из лучших представителей своих, история лишилась одного из лучших украшений и многих утешительных страниц. Знал ли Круковский настоящую себя цену? Я часто задавал себе этот вопрос и никогда не находил на него ответа. Одно Круковский знал, в одном он был глубоко убежден, и не только словами, по и всеми поступками своими высказывал это убеждение: он знал, что как бы далеко человек ни искал счастья, он скорее всего найдет его в своем сердце, и потому старался держать этот уголок как можно чище, как место отдохновения от бурь, и непогод житейского моря.

К.

(Продолжение будет)


Комментарии

1. Сверх того, семь лошадей убито и двенадцать ранено. В числе контуженых было два офицера грузинского гренадерского полка: штабс-капитан князь Шаликов и подпоручик Микеладзе.

2. С нашей стороны убиты в этот день в колонне барона Вревского: егерского генерал-адъютанта князя Воронцова полка подпоручик Анастасьев и нижних чинов девять; ранено сорок шесть, в том числе навагинского пехотного полка поручик Шепелев и подпоручик Есипов — оба тяжело; егерского генерал-адъютанта князя Воронцова полка прапорщик Пистолькорс тяжело; контужено двадцать семь нижних чинов, а также тенгинского пехотного полка майор Кемпферт и капитан Соймонов и донской № 3-го батареи хорунжий Тихонов.

3. Грузинского гренадерского полка подпоручик Николадзе.

4. При разорении геленгойтенских хуторов и хутора Ахшапат 4-го декабря, хутора Сабдуллы и демонстрации к джарган-юртовским хуторам 6-го, и при истреблении Беной-юрта и некоторых мартанских хуторок 8-го декабря, в чеченском отряде выбыло из строя раненых и контуженых восемь обер-офицеров: тенгинского пехотного полка поручики Боголюбов, Фирсов и Шепелев; егерского генерал-адъютанта кн. Чернышева полка подпоручик Рындин и прапорщик Концевич; егерского генерал-адъютанта князя Воронцова полка штабс-капитан Ганскау и поручик Галыгин и линейной казачьей № 15-то батареи штабс-капитан Дыдымов.

5. Ранеными: гренадерского полка поручик Кнорринг, и прапорщик Семененко, тенгинского подпоручик Селезнев, навагинского подпоручик Серебряков, князя Чернышева прапорщик Концевич, артиллерии прапорщик Ватковский: контуженые: гренадерского полка поручик Строжевский, тенгинского майор Кемпферт, князя Чернышева полка подпоручики Рындин, князя Воронцова полка прапорщик Евреинов.

6. Убитыми: донского № 19-го полка есаула Саринова и сотника Ткачева и сунженского линейного казачьего № 1-го полка сотника Суровецкого; ранеными: тенгинского полка поручика Левандовского, навагинского штабс-капитана Ленского и донского № 19-го хорунжего Цыплакова; контужеными: тенгинского полка прапорщика Ушакова и сунженского сотника Баскакова.

7. За исключением мортирной батареи и одного орудия батарейной № 3-го батареи 20-й артиллерийской бригады.

8. Алды к юго-западу от Грозной, при устье Гойты, родина знаменитого шейха Мансура.

9. Автор этих записок был свидетелем этого события, имел возможность проследить его от начала до конца, во всех его деталях и перипетиях. За цифры, выставляемые в некоторых донесениях начальников частей, автор, конечно, не отвечает, но находит уместным привести здесь анекдот, не забытый и теперь еще ветеранами левого фланга, который сразу наставит читателя на известную точку зрения:

Воинский начальник одного укрепления доносит генерал-лейтенанту Нестерову, что высланная им на фуражировку рота такого-то числа была атакована партией в две тысячи человек, но, благодаря распорядительности, и пр. и пр. Нестеров знал уже об этом происшествии от своих верных лазутчиков: знал, что в партии было всего триста человек. Прочитав донесение, он написал на нем своей рукой: “у страха глаза велики".

10. Сведения о числительном состоянии могущих принимать участие в военных действиях чеченцев доставлялись постоянно лазутчиками и проверялись показаниями влиятельных лиц, разновременно выселявшихся в наши пределы. По этим сведениям, никогда резко не противоречившим одно другому, вся Чечня, большая и малая, могла выставить в поле, не более 2800 человек и в самых крайних случаях 2860, но в таких случаях приходилось снимать все наблюдательные посты и пикеты. Недостающее до 4 т. число 1140 могло быть вызвано из ближайших обществ Дагестана, но для этого нужно было присутствие самого Шамиля или одного из его доверенных лиц, а времени потребно было от 8 до 10 дней. Наконец, каким образом, о появлении скопища в четыре тысячи кавалерии, если оно спустилось с качкалыковского хребта, ничего не знали ни в Куринском, ни в Истису, ни в Умахан-юрте, ни даже в Брагунах? Коли же оно вышло прямо из ущелий Салатавии или Ауха, оно должно было пройти мимо целой линии наших укреплений, мимо целого ряда мирных аулов.

11. При взятии селения Кутеши 15-го октября 1846-го года, один драгун был убит больной старухой, которой присутствия в темном углу сакли он не заметил. В то время, как он рылся в ее сундуках, лицом к свету, спиной к ее постели, она сняла висевшую над ее изголовьем винтовку и выстрелила в него почти в упор. И это далеко не единственный пример подобной смерти храброго, хорошо вооруженного солдата.

12. Подробности разговора начальника левого фланга с главнокомандующим по поводу прикомандирования драгун к чеченскому отряду, которые я слышал от многих лиц, сообщены мне впервые адъютантом начальника фланга Адамом Александровичем Романусом; ему же я обязан многими любопытными сведениями о частной жизни и характере этого замечательного кавказского генерала; от него же я получил в подарок пачку собственноручных писем Слепцова к нему. Романус в довольно прозрачных намеках дал мне понять, что в вопросе о прикомандировании драгун к отряду генерал действовал под влиянием враждебных драгунам инсинуаций, но откуда исходили эти инсинуации — осталось тайною для него. Только по холодности, обнаружившейся с некоторого времени в отношениях начальника левого фланга к другому высокопоставленному лицу, Романус основывал свои догадки по этому поводу, но он не сообщал их никому, не будучи уверен в их непогрешимости.

13. Екатериноградской.

14. Подаренном генералом Гурко.

15. Дело на водопое 1-го января 1852-го года.

Текст воспроизведен по изданию: Левый фланг Кавказской линии в 1848 году // Кавказский сборник, Том 9. 1885

© текст - К. 1885
© сетевая версия - Тhietmar. 2019
©
OCR - Валерий Д. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Кавказский сборник. 1885