ИВАН КЛИНГЕР

КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК

Летом 1847 года И. Клингер проверял исполнение карантинных мер против эпидемии холеры в станицах и селениях Ставропольской губернии. В одной из поездок в предгорные районы он был захвачен горцами и провел в плену два с половиной года.

В 11-м часу прибыли в аул Оспан-Юрт, местопребывание Тарама, пятисотенного начальника и вожатого партии (25 июля 1847).

Путь от Качкалыка до Оспан-Юрта оглашался выстрелами из ружей и обычною, единственною во всех случаях песнею: «ля-иль-ляга-иль-алла», выражением радости о приобретении дарованной Небом добычи.

Толпа старых и малых, мужчин и женщин с любопытством смотрела на нас и завидовала счастию своих товарищей, которые оценивали вещи и лошадей и делили их между собою.

После дележа, непродолжительного отдыха и подкрепления сил пищею ямщик отправлен был в другой аул. Меня отвели в саклю 1, куда с народом пришел Тарам, и, объявив, что он человек, пользующийся некоторым значением, что я офицер, что поэтому торговаться нам не приходится, спросил: что я дам за свободу? Услышав от меня 6 неприличности торговли и согласие: принять на себя впоследствии уплату 600 р. серебр.; если только они могут быть выданы ему в настоящее время, Тарам сказал мне цену выкупа сначала 1000 р., спустя несколько минут 2000, потом 5000 р. Изумленный его фальшивостию и корыстолюбием, я замолчал. Он вышел с народом, и вслед за тем мне были набиты на ноги полновесные железные кандалы.

Повторив в течение следующих дней свои требования и не получив от меня ответа, велел набить еще другие такие же кандалы. На шею надели железную цепь (арш. 12 длины), которой конец пропускался на ночь сквозь дыру в стене из моей в его саклю, где заматывался за кол.

Ночью у дверей, запертых замком, ложились два Чеченца, и иногда на крыше у трубы один.

Кусок пшеничной или кукурузной лепешки, немного посоленного, кислого или пресного молока для обмакивания, заменяемого иногда соленым сыром и лапшою, во время лихорадки изредка — Калмыцким чаем и несколько раз в году мясом, составляли пищу; сакля, войлок и железы с цепью пудового веса — помещение, постель и новую сверх необходимой одежду.

В отведенной мне сакле я застал пленных: солдата и мальчика.

Неприятель, объясняя себе из бумаг моих, чрез грамотных людей, что я адъютант младшего Сардаря 2 (Ставропольского 3, старший у них Тифлисский 4), убежден был, что за меня можно приобресть богатый выкуп; что рано или поздно выкуп этот должен будет состояться и что, следовательно, нужно только вооружиться терпением и твердостию: ибо Русские, как говаривали мне некоторые в виде утешения, слабы словом и сердцем, из сострадания соберут сумму и согласятся. О деньгах же дело не станет, потому что в России их много. Утешая себя и народ этою мыслию, Тарам кроме увещаний словом оставлял меня в покое, а сам продолжал по-прежнему делать набеги в наши пределы.

В этом благодатном спокойствии прошло время до половины октября 1847 года.

В этом промежутке времени судьба послала мне старшего брата Тарама — Заура, который принимал во мне особенное участие.

Заур был человек пожилой, серьезный, но очень доброй души и уважаемый в ауле. Заур не пользовался особенным значением, потому что не имел ни достатка, ни военных способностей своего брата, но был любим за честность, доброту и спокойную рассудительность.

Заур, уважая в брате достоинства военные, не любил его за надменность, непомерное честолюбие и корыстолюбие, которые в Тараме господствовали над всеми страстями.

Заур мне дал понять, что если я действительно не в состоянии обещать более 600 р. сер., то он употребит все средства склонить народ и брата — согласиться на эту цену. Приложенный им к сомкнутому рту палец доказывал, какую тайну следовало в этом соблюдать, чтобы избежать подозрений. Заур обещал заходить ко мне изредка, называть меня то Иваном (Иваном называли меня Чеченцы), то Ендреем, то Митрии и, достигнув цели, будет считать достаточною для себя наградою, если его отрекомендуют [87] Русскому начальству с хорошей стороны; он желал этого потому, что хотел перейти на житье к Русским: тревожная жизнь ему надоела.

Действительно, он успел сделать многое; дело убеждения на 600 р. сер. вел очень искусно и, будучи сам в стороне, достиг того, что народ и Тарам сами согласились наконец отдать меня Русским за 600 р. — 8-го октября решено: в ночь на 10-е число отправить по этому записку к начальнику левого фланга, в Грозную.

К вечеру того же дня была приготовлена Муллою записка. Стемнело. После вечернего намаза (молитвы) хотели ее отправить в Грозную.

Вдруг на двор взъехало несколько всадников. Вызвали Тарама, перешептались, потом зашли в саклю, закусили. Хозяину оседлали коня, и Тарам, гости, а с ними и Заур исчезли.

Записка осталась неотправленною. Двое суток никто не знал, куда и зачем поехали. На третьи рано утром приехал на двор беглый казак (Моздок, полка) Дмитрий Алпатов, зашел ко мне и рассказал: «Вы, может быть, скоро теперь освободитесь по размену. Чеченцы попались; я был с ними и только что возвратился едва живой: так нам досталось. Тарам будет домой дня чрез два; после таких неудач стыдно скоро домой являться».

Тарам действительно приехал чрез два дня, один, тихонько, не поздоровался с семейством, и на следующий день, явившись ко мне с народом, объявил: «С нами случилась неудача, это судьба. Одни умирают, другие в плену у Русских; ты, Иван, у меня!»

Народ прибавил: «Теперь не нужны миллионы; отдай нам наших пленных и получишь свободу!»

На ответ мой, что об этом нужно обратиться к Русскому начальству, в руках которого находятся пленные Чеченцы и что мне несообразно вести об этом переговоры, — народ значительно между собою переглянулся и после криков, угроз, ругательств и толчков разошелся, предоставив, как кажется, убеждать меня Тараму, в доме которого по согласию их я жил постоянно.

Жадность Тарама не позволяла медлить, тем более что по дошедшим в короткое время слухам из 14-и пленных Чеченцев 3-х отдали жителям Акбулат-Юрта, 2-х расстреляли и 2-х повесили, так как 4-е последние оказались бежавшими из мирных и многократно виновными. В числе семи — оставался Заур и другие родственники его и прочих. Оспан-Юртовские жители просили Тарама особенно о скорейшем освобождении Заура; другие о всех остальных; а Тарам, для корысти которого смерть 4-х чел. давала надежду получить при размене и деньги, — рад был случаю.

Почти каждый день, наедине, требовал он записки, говоря: «Многие из наших гибнут — это судьба; пусть пропадает брат мой и Мусульмане! А мне подай денег, денег и денег! Не дашь — тут и погибнешь! Разве я попадусь, тогда обменяемся!»

А как только кто-либо являлся, тогда речь снова заводилась о записке к кому бы то ни было.

Чтобы скорее достичь желаемого, Тарам принялся за меня иначе. Вечером явилось ко мне несколько Чеченцев, с бумагою и карандашом, и требовали, чтобы я написал записку о выдаче пленных. Я долго не соглашался; мне совали бумагу и карандаш в руки, я молчал, не брал, и они падали на землю. Чеченцы сердились, выходили из себя, толкали и били меня где и чем ни попало. Тарам был у себя на половине, отделявшейся от моей стеною. Вошедшие вновь два человека начали ласково убеждать меня снова о записке. Я молчал. Терпение их лопнуло; но я терпел и не дал в ответ ни ползвука. Тогда, заметив мне, что ведь Русские вешают Чеченцев, связали руки, вздернули меня кверху ногами веревкой за кандалы к матице — и я повис на воздухе. Вошел Тарам. Я налился кровию, на ногах чуть кости не треснули; но, к счастию, еще кто-то вошел, крикнул, и меня сняли. Тарам, выхватив кинжал, бросился на меня, но его удержали и вывели на его половину. Этим не кончилось: дымящейся головней подкуривали нос и глаза, тыкая в лицо головешку и держа за усы. Как ни несносно было подобное обращение, но чтобы, во-первых, избавиться от его, во-вторых — испытать, что будет, если напишу записку, которая не составляла в глазах моих особенной важности, я предположил себе написать ее, если того потребуют. [88]

Развязав руки, снова дали мне бумагу и карандаш с криком: «Пиши!» Молча написал я и бросил ее подле (В записке я просил о возврате пленных). Люди вышли довольны; но из другой половины я услышал голос Тарама: «Дурак, дурак!»

Я понял Тарама: он не хотел вообще моей записки о размене пленных; ему нужны были деньги, и из них, секретно, особенная часть на его долю.

Послали ли мою записку или нет, не знаю; но затем меня не беспокоили в течение нескольких недель.

Но за то отняли войлок и тулуп, данные мне прежде; не приказывали разводить огня; насекомые меня одолели; платье превратилось в грязные лохмотья; я и пленные мерзли. На дворе был исход декабря и суровая зима.

Надзор за мною был усилен; кандалы тщательно осматривались каждый день два раза; конец цепи на ночь пропускали между ног солдата и потом в хозяйскую половину. Подсылали людей склонять меня к побегу, с целью выведать мое намерение. Я был осторожен; о побеге думать было безрассудно. Посягать на свою жизнь я считал тяжким грехом и низким малодушием.

В исходе 1847 года чрез лазутчика получил я записку от генерала Фрейтага. «Уведомьте меня, как поступить насчет размена за вас Чеченцев и сколько их можно дать? Я употреблю все средства в пользу вашу. Молчите, ничего не предпринимайте и никому ни в чем не верьте».

Отправив на другой день с тем же лазутчиком ответ: «В числе пленных находятся старший брат Тарама Заур, достойный человек, и его племянник Долтухо. Я думаю, что согласятся отдать меня за 2-х, 3-х челов. Совет ваш постараюсь исполнить», — я сжег подлинную записку генерала Фрейтага.

Настал 1848-й год.

Тарам, дав мне некоторый отдых и желая избежать, вероятно, каких-либо подозрений со стороны народа (равно и вследствие слуха, что Чеченцев отправляют в Сибирь), изыскивал нарочно случаи, при народе же, добиваться от меня снова записки, вследствие чего по-прежнему принимался меня бить несколько раз, разновременно, — чем под руки попало, привязывал в особой сакле к столбу на несколько часов, угрожал кинжалом; однажды слегка надрезал мне три пальца. Разумеется, я молчал как могила, и кончалось тем, что записки от меня не получали никогда и никакой.

Народ, опасаясь за меня, ради свободы своих, отнимал его и удалял от меня, а на меня плевал и расходился, пожимая плечами.

Так прошла первая половина 1848 года.

Слухи об отправлении 7 Чеченцев на линию и в Сибирь подтверждались. Сколько я мог понять, это основано было, вероятно, на том, что когда неприятель не соглашался на размен меня за 2-х, 3-х или 4-х челов. и замолчал, то, чтобы заставить его прежде просить нас, сделано было такое распоряжение.

По слухам, пленных останавливали на некоторое время, в выжидании просьб неприятеля, в Червленой, Моздоке, Екатеринограде и Ставрополе.

Чеченцы узнали, поняли смысл этого распоряжения и не думали просить, объясняя напротив между собою, что Иван стало-быть нужный человек, когда так осторожно и медленно ссылают наших в Сибирь. (А на этих пересылках прошло более полгода)

Но неприятель ошибался, если думал, что с ним шутят; ибо из Ставрополя пленных отправили далее в Россию и в Сибирь, как говорили.

Едва эта весть достигла Чечни, как вдруг исчезла гордость, разрушились расчеты, потеряно терпение. Родные пленных неотступно приставали к Тараму — спасти единоверцев; старики и другие укоряли иногда Тарама за равнодушие к брату и прочим; а слово Сибирь пуще всего возмущало их воображение, которое представляло ее где-то на конце мира и каким-то чудовищным местом, где только плач, вечная скорбь и вечно тяжкие работы (половина 1848).

По-видимому, не слишком трогался этим Тарам; впрочем, он был постоянно суров и холоден; но делать оставалось нечего: уговорились, выбрали почетных стариков и отправили депутацию к главнокомандующему князю Воронцову в кр. Воздвиженскую с просьбою — возвратить 7-мь пленных за мою свободу.

Надо полагать, что депутация возвратилась с удовлетворительным сведением, потому что меня уже более не трогали, под войлок подослали солому, улучшили пищу, дали одеяло.

Но какой результат приобрела Чеченская депутация? Где Заур, его невеста и товарищи по плену? Предстояла ли скорая и утешительная развязка для тех из нас, у которых мысль и сердце заинтересованы положением собственным?

Со времени плена Заура проходило около года. Невеста его ждала, ждала, поплакала и уехала в дом отцовский.

О Чеченской депутации и ее последствиях рассказывали: генерал-адъютант князь Воронцов, сожалея, что Чеченцы не просили о своих ранее, покуда они были в районе Кавказского корпуса (чем дело размена могло бы ускориться), изъявил согласие ходатайствовать у Государя Императора о возвращении 7-ми пленных из России на размен Ивана, что князь обещал им наверное, но предложил иметь терпение, ибо Чеченцы далеко, в разных местах, и спешное возвращение их не предвидится.

В начале 1849 года распространилась весть о прибытии в Грозную двух Чеченцев и чрез короткое время еще одного из числа назначенных в размен за меня. В ауле радость была общая: родственники пленных угощались каким-нибудь лакомым кушаньем, дети плясали под удары в медный таз, женщины занялись приготовлением одежды для будущих пришлецов.

Вскоре потом мне мальчики сказали, что жители очень сожалели о каком-то в России умершем из нашего аула Чеченце и уговорились скрывать от меня смерть Чеченца, чтобы не лишить меня надежды на освобождение и не расстроить меня, тем более что я был тогда сильно нездоров и очень слаб.

В это время (в Марте или Апреле [89] 1849) меня, во-первых, томила страшная лихорадка, в жару которой я пил постоянно воду (до рвоты, и вылечился); во-вторых — неимоверная боль под ложечкой и чрезвычайное стеснение в груди: я едва мог дышать. Опасались за мою жизнь.

В мае 1849 г. пронеслась молва, что из числа Чеченцев, назначенных в размен за меня, еще прибыл в Грозную один и еще один умер и что неприятель стал сомневаться в справедливости известий о смерти их.

В течение двух лет пленные прибывали и убывали, а я все оставался. Предстоит ли мне возвращение когда-либо?!...

Глубокое раздумье владело мною. Я просиживал целые дни с утра до вечера почти неподвижно, проводил иногда ночи напролет без сна и вдохновлялся какою-то особенною силою, углубляясь мыслию во все случайности, которые мне могли предстоять и которые я мог придумать.

Результат мышления решил мне, что делать; его я поставил себе в обет священный и дал клятву исполнить, невзирая ни на какие препятствия в настоящем, ради лучшей, будущей жизни, в которую сознательно и твердо верил.

И потому я положил: не говорить ни слова ни днем, ни ночью даже с самим собою; ничего не писать; не двинуться с места ни на волос по воле неприятеля, покуда на ногах кандалы, а если их когда-либо снимут — не выйти из сакли, покуда не дадут приличной одежды. Если дадут одежду или белье чужие — не брать: оно милостыня, разве насильно наденут; если даст хозяин, и новое, и из своих рук — взять; если старое, хотя бы и починенное — не брать. Если в пищу дадут один хлеб — не есть, хотя бы умер; а если к нему будет приличная прибавка: мясо, чай, сыр, яйца — то есть, но не все, ибо азиатское приличие требует оставлять что-либо. Словом: во всем, что от меня потребуют или мне предложат, — действовать согласно своего положения, т.е. отвечать до известного времени — молчанием и неподвижностью.

Война началась.

В вечер, по уходе Ивановых и по осмотре кандалов, сказано мне было — продеть конец цепи в хозяйскую половину (на день один только конец ее с кола отвязывался), я молчал и не пошевелился. Это им показалось немного странным. Тарам спросил: «Что это такое с тобою, нездоров ты?» — посмотрел на меня, молча продел конец цепи в дыру, вышел и запер двери.

На другой день утром кричат, что цепь отвязали и чтобы я ее выдернул; опять молчание и неподвижность. Вечером и в последующие дни те же проделки.

За мною стали наблюдать днем и ночью, открыто и тайно, в двери, в щели, прислушивались из трубы — и видели только, что я обыкновенно утром и вечером встаю, умоюсь, если есть вода, помолюсь Богу, потом сяду и сижу неподвижно, поем, когда принесут что-либо порядочное, и молчу.

Эта необыкновенная перемена удивила всех, быстро разнеслась, несмотря что ее скрывали, и породила подозрение на Тарама. Одни думали, что я притворяюсь, другие — что я сильно тоскую, или болен, или онемел, или одурел.

Тарам, не веря сам вполне, приписывал, кажется, перемену тоске и отчаянию, ибо заходил ко мне чаще, утешал скорым освобождением, приказывал иногда улучшать пищу, упрекнул однажды за мои к воинским начальникам записки, запрещавшие года два назад писать и присылать ко мне что-либо в Чечню; наблюдал крепко и еще более усиливал надзор.

Мне дан был тулуп, но с короткими рукавами (такой носят женщины), — я одевал его внакидку, шерстью наверх; принесут в избу стул — я сажусь и остаюсь на нем неподвижно по целым дням; нет его — лежу на подосланном на земле войлоке по целым суткам и все молчу.

Подобное поведение мне было и тяжело и легко; тяжело — в выполнении; легко — когда исполнением достигал желаемого.

Прошло почти два с половиною года плена. Зима была в половине, суровая, с снегом и морозами.

В один день, рано утром, вошли ко мне несколько Чеченцев; сняв с шеи цепь и сказав, что сегодня должны меня везти на размен в Грозную, просили встать, выйти из сакли и сесть на сани, которые стояли у дома, чтобы свезти меня в Гельдиген (аул в 3-х верстах от Оспан-Юрта), в кузницу снять кандалы.

Я не пошевелился.

На ногах у меня было двое тяжелых кандалов; наготу мою прикрывала одна изорванная рубашка да сверху внакидку наброшенный тулуп — ни шапки, ни штанов, ни обуви; а на дворе мороз градусов 10 (по Реомюру).

Просили, убеждали ласково, кричали, наконец подняли меня на руки, завернули в бурку, вынесли и положили на сани. На дворе я видел много верховых лошадей, спешенных людей и Наиба Талгика. Тарам оставался в избе.

Когда меня несли до саней, кто-то надел мне старый, гадкий папах; я швырнул его оземь; еще раз надели — еще он полетел; сделали то же в третий раз — я опять бросил, и вышедший в это время Тарам с яростию бросился на меня с кинжалом. Народ его отхватил, [90] ввел в избу, и более я его не видал; его не пускали. Так и следовало: он не мог быть при народе равнодушным зрителем моих дерзостей, его поступки могли еще отсрочить размен, а при умерщвлении меня он бы сам погиб, если только освобождение мое — дело решенное: резня бы завязалась общая, родные пленных не стерпели бы потери семи правоверных Мусульман за одного неверного Христианина.

Но какой-то сметливый Чеченец решил дело: показав, он надел мне на голову новый папах; быков погнали, и сани остановились у кузницы в Гельдигене. Я лежал неподвижен.

Просьбы не помогли, и меня снесли на руках в кузницу, сняли кандалы, совали в руки штаны, тщательно зачиненные, — я стоял как истукан.

Штаны на меня надели Чеченцы и подвязали веревочкой.

Потом надели мне на ноги войлочные, обшитые козлом, сапоги азиятские и бурку.

Я молча повернулся, вышел и сел на сани. Между людьми поднялся крик: одни бранили, другие смеялись, третьи удивлялись.

Приехали к сакле. Я сам сошел с саней, вошел в свою избу и стал против камина; в нем горел большой огонь, а сакля быта чисто подметена.

Люди вошли с предложением мне выходить, ибо пора ехать.

На это молча я снял с себя рубашку, показал изорванные места и бросил ее между людей. Мигом отнесли ее и чрез несколько минут принесли зашитою — я надел.

«Пойдем, Иван, не дурачься!» Я взял тулуп за короткие рукава, показал их людям и бросил тулуп.

Какой-то Чеченец подошел ко мне, снял свой полушелковый бешмет и подал мне. Я не взял. Бешмет мне надели.

«Пойдем же, а то к вечеру не доедем в Грозную, далеко!»

Приблизившись к огню, я крякнул, показав вид, что холодно. На меня надели бурку и завязали. Не дожидаясь напоминаний, я тотчас повернулся и, выйдя из сакли, стал на крыльце; на мне было все лучшее: новая папаха, зашитая рубашка, чистые целые штаны, полушелковый бешмет, сапоги и бурка.

Не совсем еще потухший блеск впалых очей моих, их неподвижный взор, длинная черная борода, холодная и ровная серьезность, могильное молчание и то неподвижность, то произвольное движение, и непонятная смелость поступков — как будто озадачили Чеченцев, а их было на дворе до сотни.

«Иван! Иди, вот недалеко лошадь, садись!»

Я остаюсь неподвижен.

К крыльцу подвели коня.

Я подошел к нему и стал у стремени.

«Садись!»

Ни слова, ни движения (но думал про себя: с телеги сняли, так на коня сажайте). Меня посадили.

Кто-то, забросив повод, давал мне его в руки.

Я отбросил его обратно. (В Чечню привели, ведите же назад сами.)

На дворе образовались партии: снисходительных, озлобленных и зрителей; первые, однако, взяли верх и не допускали до меня вторых.

Все сели верхом. Талгик меня конвоировал. Тараму не доверили совершить размен, а задержали дома. И он, и люди, кажется, поняли мое умышленное поведение, но было поздно. Он выходил из себя, но по-пустому.

Меня окружили; лошадь, на которой я сидел, вели в поводу. Ехали довольно шибко. От Оспан-Юрта до Ханкальской горы Чеченцы молились два раза, в полдень и перед вечером, оставляя меня, спешенного, в центре круга, составленного из партии.

Начало смеркаться, когда у Ханкальской горы, в лощине, оставили меня с двумя Чеченцами; партия с Талгиком отправилась вперед. Чрез полчаса присланный Чеченец приказал нам шибче ехать.

Два Чеченца по обе стороны схватили почти под уздцы мою лошадь и помчались во всю прыть.

«Тише! — закричал один. — Убьется!» — «Не бойсь! — отвечал другой. — До сих пор не околел, и теперь не пропадет!»

Мы мчались по необозримой равнине и похожи были на перекати-поле, несомое сильным порывом ветра.

Навстречу к нам подскакали несколько Чеченцев и с ними азиатский офицер (Арцу-Чермоев), по знаку которого мы осадили коней.

Офицер обратился ко мне с вопросом: «Кто вы такой и что с вами?» Я понял, что нужно, вероятно, знать начальнику левого фланга, нем ли я, тот ли я, кого ожидают, или кто другой, потому что в Грозной знакомых у меня не было; и я отвечал ему громко: «Я армии штабс-капитан Клингер; больше знать вам не нужно, убирайтесь!»

Он принял в сторону. Чеченцы вскричали от удивления, услышав мой голос; мы снова помчались и врезались в кружок Русских.

Меня встретил воинский начальник крепости Грозной (Ф. Кульман) с маленьким отрядом.

Я соскочил с коня; мы обнялись, поцеловались; я не мог говорить, на глазах навертывались слезы: в них была радость и молитва; в них было многое, многое, чего язык человеческий не в силах выразить!!!

Это случилось 1-го Января 1850 г.

Мы поскакали с казаками в Грозную. Темно было на дворе, но светло и отрадно у меня на душе!... Она озарялась вдохновенно-высокой молитвой...


ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА

1. Меня отвели в саклю — сакля название жилых домов у местного населения Кавказа — мингрельцев, имеретин и др. Сакля мингрельская — дощатый дом, иногда с черепичной крышей, разделенный на две или три небольшие комнаты. У зажиточного мингрельца или имеретина обыкновенно две сакли: одна — парадная, другая — простая, черная, с земляным полом, там варится пища в котле над костром.

2. Младшего Сардаря — сардарь (тат), министр двора (буквально глава двора). В Закавказье титул сардаря носил правитель Эриванской провинции. В народе слово «сардарь» употреблялось также в значении наместника или главного управляющего краем.

3. Младшего сардаря (Ставропольского) — 2 мая 1847 года Кавказская область переименована в Ставропольскую губернию. Командующий войсками на Кавказской линии и в Черноморье, управляющий гражданской частью в Ставропольской губернии — генерал-лейтенант Николай Степанович Завадовский I.

4. Старший у них Тифлисский — наместник Кавказский, член Государственного совета, генерал-адъютант, генерал от инфантерии, главнокомандующий Отдельным кавказским корпусом, командующий Военно-Каспийской флотилией, Новороссийский и Бессарабский генерал-губернатор, шеф Нарвского и Имени своего Егерских полков — князь (с 1852 г. — светлейший князь) Михаил Семенович Воронцов.

Текст воспроизведен по изданию: Иван Клингер. Кавказский пленник // Родина. № 3-4. 1994

© текст - ??. 1994
© сетевая версия - Thietmar. 2020
© OCR - Николаева Е. В. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Родина. 1994