КАЧЕНОВСКИЙ В.

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО С КАВКАЗОМ

ОТ ЧЕРВЛЕННОЙ ДО ХАСАВ-ЮРТА.

1846

Солнце пекло невыносимо, несмотря на то, что был еще десятый час утра. Кавказский июнь стоит нашего июля. Густая мелкая пыль подымалась за телегой и толстым слоем падала на меня и на возницу моего, лихого гребенца. Лошади, фыркая повременам от пыли, тоскливо отмахивались хвостами от докучных оводов и мух. Тяжело, душно... Ни облачка на небе, ни струйки ветерка в воздухе.

Пыль, окутавшая нас с самого выезда из Червленной, мешает любоваться видами. Но вот дорога повернула вправо, столб пыли отклонился в противоположную сторону... Впереди ровная, гладкая даль, обрамленная лесистым хребтом Черных гор, из-за которого высятся громады снеговых великанов. Сзади широкой полосой тянутся виноградники. На далеком холмике видна сторожевая вышка. В полный карьер несется к ней верховой линеец.

— А что, батяка, — говорю я, употребляя местное выражение, — не тревога ли?

Батяка повернулся направо, взглянул на всадника, снял с себя папаху и суконным верхом ее отер струившийся с лица пот.

— Не! Смена бежит.

— Да где же смена? Я вижу только одного.

— А вон... [158]

И указал назад концом нагайки. Несколько точек виднелось в этом направлении.

— Ну, батяка, да и глаза же у тебя!

— А что? Глаза, как глаза...

Но вот дорога опять уклонилась влево, опять густой столб пыли захватил рот, нос и уши, опять раздалось отрывистое фырканье лошадей.

А солнце печет все более и более... Скука!

— А что, брат, скоро приедем?

— Скоро.

Я закутал голову в башлык, подложил под себя сбившееся в комок сено и уселся прямо за спиной казака, чтобы хоть сколько нибудь защититься от докучной пыли; но и это средство помогало плохо. Я задумался...

Лошади побежали шибче. Казак приосанился, поправил папаху и разнообразными междометиями поощрял своих пегасов.

Видно близко, подумал я, не рискуя однако, из боязни услышать неопределенное «скоро», спросить своего возницу, и откинул башлык на затылок. Смотрю: по обеим сторонам дороги вытянулись ряды мазанок. А так вот и Амир-Аджи-Юрт.

— Вот и Межиюрт, — повторил вслух мой возница.

— Ну, батяка, вези же меня в гостинницу.

— Нету здесь гостинницы.

— Ну, на постоялый.

— И постоялого нет.

— Да куда же ты едешь-то?

— А куда, известно — в канцелярию.

Минуты через две телега остановилась у дверей одной из мазанок, отличавшейся от прочих небольшою вывескою, на которой, на белой доске, черною краскою было написано бойкою писарскою рукою: Канцелярия воинского начальника укрепления Амир-Аджи-Юрта.

Соскочив с телеги, я через грязные сени вошел в низенькую комнату. По левой стене ее тянулось несколько рядов полок, уставленных толстыми книгами, переплетенными в цветные обертки неловкою рукою доморощенного переплетчика, о чем громко свидетельствовали неровные обрезы листов и кривые жгуты ссученных ниток, едва-едва [159] приклеенных к корешкам переплетов. За то надписи на корешках: дела такого-то года, поражали красивым почерком и каллиграфическими вычурами, с розетками и арабесками.

Прямо от двери, перпендикулярно к окну, стоял длинный стол, покрытый рыжевато-зеленым сукном, тщательно заложенным листом белой бумаги на крае, противоположном окну. В отверстиях синей круглой чернильницы торчали в перемежку, для вящшего эфекта, черные и белые, акуратно общипанные с одной стороны гусиные перья. Еслиб я не был тогда новобранцем, то тотчас догадался бы, что на этом месте сидит, в присутственное время, адъютант; мало того: я догадался бы, что адъютант этот непременно из немцев; но я не имел еще ни малейшего понятия ни о военных канцеляриях, ни об адъютантах. По обеим сторонам стола, на вбитых в глиняный пол деревянных обрубках, были утверждены доски. Они заменяли скамейки. Пол пред казовым концом, о котором я говорил, был устлан тщательно прилаженными одна к другой дощечками. На них красовался деревянный, выкрашенный зеленою краскою стул. Луч солнца падал на это вытертое гладкое сиденье, и оно сияло и блестело, как зеркало...

Левая сторона, комнаты и стол со скамейками и стулом и составляли канцелярию, как место официальное. Правая же сторона исправляла должность казармы. Выдающаяся вперед огромная русская печка разделяла ее на две неровные половины; в первой, ближайшей к наружной стене, тянулись широкие нары, загроможденные солдатскими шинелями, мундирами и тощими подушками в страшно засаленных ситцевых наволочках. Над нарами, на прибитых в стену гвоздиках, висели два-три патрона и столько же форменных тесаков на широких кожаных портупеях, и если бы не пестрый архалук, лежавший сверху какой-то шинели, то вся обстановка эта могла бы вполне удовлетворить самого ревностного поклонника формалистики, бывшей некогда в таком ходу в русском войске (только не на Кавказе).

Другая, меньшая, половина правой стороны комнаты имела совершенно иной вид. Место нар заменяла в ней деревянная, зеленая кровать больничного образца, намекавшая на дружелюбные отношения владетеля ее к больничному надзирателю. Она покрыта была одеялом, сшитым из [160] разноцветных канаусовых лоскутков. В головах лежали две пышные канаусовые же подушки. На стене черкесская шашка в сафьянных зеленых, с красным, хозах и с костяной ручкой; рядом с ней папаха черного курпея с красным, обшитым узеньким серебряным галуном и суконным верхом. Тут же винтовка и кинжал в серебряной отделке. На полочке, в ногах кровати, несколько стаканов, бутылки от портера и медный чайник.

Проезжая по линии от Ставрополя, я встречал подобное убранство квартир с претензией на довольство у нескольких офицеров, к которым случай заводил меня, и потому, заглянув за печку и увидев сидящего за столом господина в шелковом архалуке, я обратился к нему, называя его г. поручик (почему именно поручик — не знаю и сам), с просьбою научить меня, каким путем могу я себе добыть квартиру.

Господин в архалуке видимо был польщен титулом поручика. Он встал со стула и с улыбкою подошел ко мне.

То был молодой человек лет под тридцать, стройный брюнет, с приятными, оживленными чертами лица и бойкими черными глазами. Он быстро окинул меня взглядом, как бы отгадывая, что я за птица. Моя полувоенная, полустуденческая форма могла, в этом случае, затруднить всякого.

Из Москвы я выехал в студенческом сюртуке; в Ставрополе сшил себе тонкого серого сукна шинель солдатского покроя; в Георгиевске приобрел бурку, башлык и папаху, которой, впрочем, и надевать не мог: так тяжела она казалась мне в сравнении с фуражкой. Избирая легчайшую и удобнейшую одежду для дороги, после нескольких опытов, с Георгиевска я усвоил себе следующий костюм: сюртук, шаровары лезгинского сукна на очкуре, фуражку и башлык.

В таком костюме явился я и в Амир-Аджи-Юрт.

— Вам угодно квартиру, говорите вы; но как же? По отводу или по найму?

— Конечно, по отводу, — отвечал я, — ведь я юнкер К-ого полка и еду во Внезапную.

— Вот что! Да, вам следует квартира по отводу. Я сейчас распоряжусь. Эй, Прохоров!

Ответа не было. [161]

— Вестовой! Чорт! Прохоров! — закричал мой собеседник, отворяя дверь комнаты.

Но никто не отзывался и на этот энергический призыв.

Господин в архалуке подошел к окну, отворил его и хотел уже позвать кого либо с улицы, как вдруг с той стороны окна прямо перед ним поднялась какая-то длинная фигура.

— Ну, соня! Поди же сюда!

— Ничего не соня. Так маленько погрелся на завалинке!

«Погрелся! Когда на солнце было никак не менее 30° по Реомюру. Что же это такое?» — подумал я.

Прохоров был послан за писарем, заведывавшим распределением постойной повинности. В ожидании прибытия его, господин в архалуке усадил меня на кровать и поподчивал прекрасным ароматическим дюбеком из коротенькой трубочки, сделанной из корня, кизыл-агачевого корня, и разукрашенной серебряной насечкой. Он сказал мне, что состоит старшим писарем управления воинского начальника укрепления Амир-Аджи-Юрт, который его очень любит и даже зовет по имени и по отчеству Семеном Ивановичем, а что адъютант, из немцев, без него просто пропал бы.

— Верите ли, — говорил Семен Иванович, — случилось это в прошлом году мне заболеть. Так что ж вы думаете? Ведь дела остановились! Капитан у нас назначен прямо из фронта, порядков наших канцелярских не знает, а адъютант из немцев. Акуратен, одно слово, а до дела нашего доходить не может. Ну, а из других писарей — их у нас кроме меня пятеро — каждый свою часть имеет, а моей части — как я по отчетности — понимать не может. А время-то на беду подходило к трети. Мы тут ведомостей во-о сколько готовим.

И Семен Иванович поднял руку чуть не на аршин от стола.

— Так вот, извольте видеть, ходили это капитан ко мне сюда раза по три на день. Все обо мне-то наведывались. А мне куда было плохо, и лекаря-то при баталионе нашем не было: прежний умер, а нового еще не высылали. Видит капитан: дело дрянь, да и послал в Ташкичу — это аул такой есть, тридцать верст отсюда — так уж оттуда лекаря нарочно привезли. Он меня в неделю на ноги поставил. [162] Ну, да капитан ему за то двадцать монет 1 подарил, да и мне с радости пять пожертвовал.

— Что же, я думаю, вы были очень довольны?

— То есть, чем доволен: пятью рублями? Не в том дело, г. юнкер. Я не на таком положении: деньги эти мне мало что составят. Мне дорого то, что капитану пять рублей составляют много, а они мне их дали. Вот что-с! Да что и говорить: вы русский, да к тому же и штатский!

В обоих эпитетах этих я не нашел тогда ничего для себя оскорбительного, но, послужив на Кавказе, вывел заключение, что оба прилагательные, сказанные в данном случае, должны были значить невежда, не знакомый с кавказским образом жизни, не знакомый с практическою стороною военной жизни вообще и с жизнию старших писарей военных управлений в особенности. Семилетняя служба во фронте и десятилетняя в разных штабах и управлениях выработала во мне впоследствии настоящий взгляд на сословие военных писарей, которые, во времена былые — а к ним и относится мой рассказ — были далеко не «последними спицами в колесницах».

Семен Иванович, указывая на комфорт, которым он пользовался в отведенном ему уголке канцелярии, дал мне понять, что не всякий, и далеко не всякий, офицер пользуется таким относительным благосостоянием, как он. Говоря со мною, Семен Иванович нагнулся и достал из-под кровати бутылку чавчавадзевского кахетинского, которое на крайнем пункте линии, как Амир-Аджи-Юрт, могло считаться роскошью. Вино оказалось вполне достойным репутации лучшего вина на Кавказе.

— Как находите? — спрашивал меня Семен Иванович, видимо наслаждаясь моим изумлением.

— Что и говорить! — отвечал я. — Прекрасно, бесподобно!

А, между тем, докучная, безотвязная мысль так и подбивала меня спросить: «а откуда у тебя, голубчик, являются средства на такие деликатесы?» Вопроса этого, однако, я не сделал.

Явился Прохоров, в сопровождении писаря, за которым его посылали. Это была личность в поношенной солдатской шинели, с распущенными сзади складками, с одутловатым, [163] красноватым лицом и взъерошенными, торчащими дыбом, волосами.

— Ты где был, Дятлов? — спросил Семен Иванович.

— В лазарет ходил, рапорт писать больному офицеру, в отставку просится, — отвечал Дятлов, оглядывая меня своими маленькими, оплывшими глазами.

— Да ты, Кузмич, кажется, уже тово?..

— Н-нет, Семен Иванович, где уж тово... Со вчерашней порции спирту маковой росинки по рту не было.

Семен Иванович глядел на Дятлова испытующим взглядом.

— Да не беспокойтесь, Семен Иванович, право-с ничего, — говорил Кузмич заискивающим голосом, — вот я сейчас и капитана встретил, так ничего. «Здравствуй», говорит, «Дятлов». Здравия, мол, желаю, ваше благородие.

— То-то, Кузмич, смотри, брат: дело есть! — заметил внушительно Семен Иванович, успокоясь, что Дятлов еще держался на ногах. — Видишь ли, — продолжал он, — указывая на меня, — вот им надобно отвести квартиру. Ведь вы до оказии? — спросил он меня.

— До оказии.

— Сегодня четверг, а оказия... Когда у нас, говорил капитан-то, идет оказия в Ташкичу?

— В субботу, Семен Иванович!

— Да, в субботу; значит на два дня. Пиши, Кузмич, им билет. Кто там на очереди, справься в постойной книге.

Оба подошли к столу.

Заинтересованный личностию Семена Ивановича, я стал рассматривать щегольской кинжал, висевший на стене. Вдруг взгляд мой упал на находившееся тут же зеркальце, необходимую принадлежность украшения комнат на Кавказе. Вот что я в нем увидел: Дятлов сидел за столом, роясь в книге, должно быть в той, в которой отмечалась постойная повинность. Перевертывая страницы, он то и дело обращался к Семену Ивановичу, подмигивая глазами и указывая движением ладони на меня. В ответ на все эти знаки, Семен Иванович утвердительно качал головою, как бы говоря: не беспокойся, любезный, мы знаем что делать.

— Видите ли что-с, — сказал он, быстро обратясь ко [164] мне, — на очереди теперь у нас солдатик один стоит, Анофриевым прозывается. Так вам уже у него придется пробыть до отправления оказии.

— Ну что же? И прекрасно! Где нибудь, только чтобы поскорее отдохнуть. Ведите же меня на квартиру, да прикажите отнести за мной чемодан.

Едва только успел я произнести слова эти, как Прохоров взвалил на мощные плечи свои чемодан мой, который еще прежде внес в комнату привезший меня линеец. Прогонные деньги были уплачены на месте, вперед.

— Ну, обожди… Чего обрадовался? — заметил Семен Иванович. — Видите ли что, — продолжал он, обращаясь ко мне, — у Анофриева землянка маленькая, а стоят в ней уже человек десять. Десять, кажется, Дятлов?

Дятлов взял большую книгу и начал быстро ее перелистывать.

— Одиннадцать, — сказал он утвердительно, — третьего взвода Апшеронского полка третьей гренадерской роты.

— А комната-то очень мала. Уж и не знаю, как вы поместитесь. Да и народ-то, Бог его знает; глядите, чтоб чего не стибрили, — заметил Семен Иванович.

Одиннадцать постояльцев, я двенадцатый, семейство хозяина, может быть, большое, и все это должно ночевать в одной тесной комнате. Мне представился весь ужас положения, которое я имел уже случай испытать во время дороги. Человек — раб привычек: впоследствии перспектива подобного рода, конечно, не произвела бы на меня особенного впечатления, но тогда еще не прошло трех недель, как я оставил милый, родной уголок нашего московского дома, и одна мысль о ночи, которую предстояло мне провести в мазанке, переполненной народом и, следовательно, пропитанной тем присущим русскому человеку удушливым запахом, который отличал гоголевского Петрушку, приводила меня в отчаяние. Я решился, во что бы то ни стало, отыскать себе более удобную квартиру.

Я думаю, что волновавшие меня мысли резко отразились на лице моем, потому что Семен Иванович счел нужным успокоить меня, сказав, что, может быть, можно будет поставить меня и на другую квартиру.

— Убедительно прошу вас о том, — отвечал я, — я даже [165] готов заплатить хозяину за постой, лишь бы поместиться удобнее.

— Нет, зачем же вам беспокоиться. Я постараюсь для вас и так устроить. С какой стати будете вы платить за постой деньги!

И Семен Иванович, кивнув как-то особенно Дятлову головой, подошел к столу и развернул постойную книгу.

Дятлов отвел меня, между тем, к двери и шепотом стал убеждать, что нанять квартиры мне будет нельзя, потому что чрезвычайное столпление народа, в виду предстоящей оказии к Ташкичу, делает невозможным приискание удобной квартиры, но что в Амир-Аджи-Юрте есть несколько лиц, к которым постой назначается только в исключительных случаях, и что меня можно назначить к одному из таких лиц; только надобно будет поблагодарить Семена Ивановича. Значение слова поблагодарить известно было мне еще с того времени, когда, по необходимости, я заглядывал в московские присутственные места.

Отвернувшись к стене, я достал из-за пазухи кожаный мешечек, в котором, ради предосторожности от потери и покражи, носил деньги, вынул трехрублевую депозитку и, подойдя к Семену Ивановичу, вложил ее в его полураскрытую руку.

С улыбкою, но без изъявления особенной радости, как бы что-то должное, принял он мою посильную жертву. Дятлов же, следивший за всею этою сценою, не мог скрыть своего восторга. Заплывшие глаза его мигали весело, лицо просияло, и мне казалось, что он видел в воображении своем целый ряд стаканчиков с чихирем и чарок со спиртом, которыми готовился уже угостить себя на частичку этих денег...

Потирая руки, подошел он к столу и на этот раз, не перелистывая книги, принялся прямо писать постойный листок. Через минуту билет был готов, и я отправился на назначенную мне квартиру, в сопровождении Прохорова, который тащил мой чемодан и ворчал что-то про себя.

— Креста на них нет, барчук, — сказал он наконец, обращаясь ко мне.

— Что такое?

— Креста, говорю, нет на Семене Ивановиче; о Дятлове [166] и толковать нечего: за чарку спирта отца родного продаст. Вот, примером, вы, барчук, с коих мест?

— Из Москвы.

— Так! Дорога дальняя: чай поисхарчились, каждая копейка дорога; а тут — накось — деньги лупят за постой. А много дали?

— Три рубля.

— Поди ж ты! Три рубля! Семен Иванович два с полтиной себе припрячет, а Дятлову больше полтинника не даст. Да и то сказать, человек как есть необстоятельный: что ему ни дай, все в духан снесет.

— А ты, Прохоров, разве не пьешь? — спросил я.

— Спирту не пью, потому на моем веку много выпито, в запас, барчук, выпито, надолго станет. А вот насчет чихирю у меня препятствий нет, потому хмелю, хмелю в нем большого нет, а кисел и будто кваском припахивает. А ведь с чего нибудь говорится пословица: «ешь солоно, да пей кисло — на том свете не сгниешь». Ну, опять-таки и сила в чихире есть, небольшая сила, а есть.

Через несколько минут мы подошли к опрятному, акуратно выкрашенному известкою домику, резко отличавшемуся от группы окружавших его строений. К величайшему удовольствию моему, мне указана была совершенно отдельная комната о трех окошках. На твердо убитом глиняном полу насыпан был ярко-желтый песок, на окнах стояли горшки с бальзаминами и геранью, у двери была изразцовая печка с лежанкой. Вообще комната напоминала светлые, чистые мещанские домики, которыми так богаты наши южные, преимущественно новороссийские, уездные города.

Подарив Прохорову двугривенный — и как он меня благодарил! — я с наслаждением прилег на кровати, застланной вместо тюфяка буркой.

В комнату вошел высокий лысый старик, в желтой черкесске и в солдатских шароварах, посмотрел на меня, посмотрел на мой чемодан, и лицо его выразило недоумение. Вероятно, привыкший видеть у себя более достаточных постояльцев и зная, что отвод у него постоя сопряжен всегда с расходами в пользу Семена Ивановича, он не мог согласить в уме своем мизерный вид моего чемоданчика с [167] мыслию о том, что тот, кто в состоянии попасть к нему на квартиру, не совсем еще голыш.

Недоумение его разрешилось очень скоро. Едва я потребовал обедать, предупредив сперва, что заплачу за все, хозяин мой приветливо улыбнулся, исчез из комнаты и скоро явился в сопровождении жены своей, толстой, курносой бабенки.

Опросив, чего именно я желаю обедать, и удивив меня разнообразием и простотою кушаний, хозяйка угостила превкусным обедом, делавшим честь ее кулинарным способностям. Еще более обеда понравились мне радушие и словоохотливость хозяев. В какой нибудь час времени я узнал не только историю жизни почтенной четы, но даже некоторые интересные подробности вообще о русском женском населении кавказских крепостей, укреплений и полковых штабов.

Давно, очень давно, еще до Ермолова, когда непрерывные нападения горцев на линию тревожили целый край, признано было необходимым построить по сю сторону Терека целый ряд укреплений. Несколько местных полков составили их гарнизон. Пообстроились полковые штабы, обзавелись солдатики разными необходимыми атрибутами оседлой жизни, а все чего-то недоставало. Скучен и молчалив был народ и оживлялся только во время вражеских нападений. Мало того: госпитали и лазареты были переполнены больными. Думало, думало начальство (я передаю эту легенду со слов хозяйки), как бы пособить горю. Музыка на плацу по три раза в день играла, качелей везде понастроили. Нет, не берет! Ходят солдатики скучные, понасупившись, есть не едят, пить не пьют, поисхудали — страх. На счастие, нашелся один генерал — предание не сохранило его имени — знаток человеческого сердца: он разгадал, чего недоставало для полного благосостояния солдатушек, и отписал по начальству, что, при долговременной службе на Кавказе, в глуши гор и лесов (тогда солдат все полные двадцать пять лет выслуживал), им необходимы жены. Начальство собрало в России несколько тысяч вдов с детьми да молодых девушек — между последними всякие были, прибавила хозяйка — и отправило их морем из Астрахани на Кавказ, а часть переслали сухим путем на Ставрополь.

— Я еще тогда маленькая была, — продолжала хозяйка, — при [168] маменьке находилась. Так, знаете, какую встречу делали. Только что подошли к берегу, где теперь Петровское, так артиллерия из пушек палить стала, а солдатики шапки подбрасывали да ура кричали. А замуж выходили по жеребью: кому какая достанется.

— Да как же это, тетушка! Ну, а если иному попадалась не по сердцу, а нравилась другая?

— Что ты, барчук! Тут уж приказание начальства да божья планида всем делом заправляли! А чтобы иная не попалась другому по сердцу, так нет, что ты! Они, прости Господи, на козах бы переженились, а тут милостивое начальство им настоящих жен дает! Да и то сказать, хотя бы какая и впрямь не по нраву пришлась. Ну, что ж? И побей ее, отведи душеньку: ведь законная, попом венчана!..

Возражать против такого полновесного аргумента было бы напрасно...

Два дня прожил я в Амир-Аджи-Юрте, и еслиб не разговоры с хозяевами, то пришлось бы поскучать порядком. Осмотр самого укрепления занял какой нибудь час времени. Оно состояло из четырехугольного окопа, стены которого густо обложены колючими растениями, как это обыкновенно делается на Кавказе, в предупреждение нечаянных нападений. По средине улица, паралельно с нею еще две, примыкающие к валу. Строения, частию из саманного кирпичу, частию простые мазанки, смотрели мрачно и неприветливо; немногия из них были выбелены; остальные своим грязным цветом производили на свежего человека тяжелое впечатление. Только за воротами можно было, что говорится, отвести душу видом широкого, величавого Терека, спокойно катящего мимо укрепления свои быстрые воды...

Но прошли наконец два дня. На третий, рано по утру, меня разбудил глухой рокот барабана, бившего «по возам». Я поспешил одеться, взял чемодан свой и, распростясь с добрыми моими хозяевами, вышел за ворота укрепления. Там, на плоском берегу Терека, собиралась оказия, выезжали телеги и арбы, толпились солдаты, маркитанты и все те, которых необходимость или охота тянули с линии в глубь Кавказа. Три офицера, в черкессках, но в форменных фуражках, джигитовали на своих маленьких, но сильных горских лошадках. Но вот, из толпы, любовавшейся [169] зрелищем, отделился какой-то оборванец, не то грузин, не то армянин, отвязал от повозки, нагруженной разным маркитантским товаром, сухого поджаристого кабардинца, вскочил на него, ударил плетью и поскакал к джигитовавшим. Быстро обогнал он их, потом круто, почти на одних задних ногах, повернул своего скакуна, вынул из чехла винтовку, выстрелил на воздух, на всем скаку вложил ее обратно в чехол, гикнул и, подскакав к холмику, одиноко высившемуся на плоском берегу, кинулся с конем в Терек. Крики одобрения раздались в толпе. Поощряемый ими, наездник сделал два, три вольта в воде, выскочил на берег и во весь карьер понесся к своей повозке. Здесь он слез с коня, привязал его к ней, закурил карагачевую трубку и рассказывал окружившим его любопытным историю своего скакуна

Между тем, из ворот укрепления выходила рота пехотинцев, назначенная в прикрытие оказии. Впереди, в два ряда, шли песенники. Густо звучали мощные басы, резкою трелью заливались задорные подголоски, соперничая с бойким звуком кларнета. Впереди, лихой солдатик в фуражке, надетой набекрень, плясал в присядку. И что за песни пели — и как пели — эти песенники! Не слыхавший кавказских песенников не может иметь и понятия о той силе, энергии и какой-то всепроникающей веселости, которыми дышат кавказские солдатские песни при мастерском их исполнении. Впечатление, производимое ими, глубоко, вечно. Прошло семнадцать лет со времени описываемого мною, а еще и теперь мне представляются ряды загорелых, окуренных порохом усачей-песенников, еще и теперь раздается в ушах моих:

Егерь ростом не велик:
Мал, да дорог золотник!
    То ли дело, то ли дело егеря,
    То ли дело егеря!

За ротой везли орудие... Фитиль дымился в руках артиллерийской прислуги. Подойдя к берегу, прикрытие остановилось. Из укрепления выехал верхом ротный командир; джигитовавшие офицеры присоединились к частям своим. Огромный паром, лениво покачивавшийся на Тереке, раза в три перевез всю оказию и прикрытие на другой берег. Тогда [170] ротный командир сделал дальнейшее распоряжение к походу. Мы тронулись. Впереди шел взвод пехоты; за ним следовали орудие, персонал и повозки оказии, и опять взвод пехоты. Я взгромоздился на арбу маркитанта, ехавшего с товарами во Внезапную и предложившего довести меня до Хасав-Юрта, новой штаб-квартиры Кабардинского егерского полка, за очень умеренную цену — за два абаза, что на наши деньги составляет сорок копеек серебром. Но раздалась песня, и я, соскочив с арбы, пристроился к песенникам, с наслаждением прислушиваясь то к бойким, то унылым переливам песен.

Я не смотрю на песню, как на забаву. Да и не может быть одной забавой то, что имеет силу облегчать горе, возбуждать дух, что может убаюкивать больное, разбитое сердце. Не для забавы поют солдаты наши, идя на штурм крепостей и завалов, не для забавы пели их отцы знаменитую: «ах на что было город городить», переходя, под градом пуль и картечи, мост под Остроленкой. Песни кавказских солдат имеют еще и другое значение. Между ними много исторических, ярко характеризующих некоторые эпизоды славной боевой жизни. Как и кем они слагаются — решить трудно; но почти каждое молодецкое дело, которыми полны летописи Кавказа, находит своего Гомера и передается от одного поколения к другому. Не только каждый полк, но почти каждая рота имеет свою эпопею, и эта изустная история много способствует развитию и поддержанию в войсках того богатырского духа, которым отличаются кавказцы.

Пройдя версты с три вместе с песенниками, я увидел, что идти мне с ними с непривычки не под силу: так скоро шли они. Я вернулся на маркитантскую арбу.

Местоположение от Амир-Аджи-Юрта к Ташкичу представляет равнину; несколько мелких ручейков перерезывают ее оврагами, да длинными рядами тянутся с юга насыпные холмы.

Местность, которую мы проходили, имеет историческое значение: здесь произошло первое на Кавказе столкновение войск наших с турками.

В 1569 году, недалеко от устий Терека, была заложена крепостца, названная Терским городком; но, при тогдашних войнах царя Ивана IV с поляками и ливонцами, [171] требовавших высылки в поле больших ратей, русское владычество на Кавказе не могло удержаться. Терский город был уничтожен.

Спустя слишком полтораста лет, во время похода Петра Великого к Дербенту, когда пехота следовала морем, а кавалерия шла вдоль Качкалыковского хребта по направлению к Акташу и к богатому Андреевскому аулу, жившие здесь кумыки напали на рейтаров на обрыве Акташа и сбросили их в кручу. Петр послал с берегов Волги калмыцкого хана Аюку, с многочисленными полчищами, опустошить, в наказание, кумыкскую плоскость и истребить виновных жителей. В преданиях кумыков и доныне сохранилась память о грозном наказании Петра. Побоище происходило на возвышенной плоскости, разделяющей течение Ярек-су и Акташа, почти на самом том месте, где была истреблена русская кавалерия. Жители и теперь указывают на высокие насыпные холмы, как на места, на которых стояли ставки Аюки и его воевод.

Присматриваясь к расположению этих холмов, нетрудно заметить, что они идут всегда паралельно и в недальнем расстоянии от рек, что холмы известного вида повторяются на расстоянии от 15 до 20 верст и что наконец общее направление их совпадает с линией движения кочевых народов. Обыкновенно такие насыпи считают за могильные курганы. Быть может, некоторые из них действительно имеют это значение; но позволительно думать, что они означают также путь, по которому кочевые племена шли из Азии в Европу. Известно, что у всех кочевников был обычай насыпать холмы для помещения ставок своих предводителей. Не указывают ли они на те платформы или подстройки библейского периода, без которых, как доказал Лейярд, первые семьи человеческого рода, сделавшись оседлыми, не возводили зданий?

Часа чрез два после нашего выступления, мы заметили группу мазанок: это был аул Баташ-Юрт. Недалеко от него виднелся другой. Для оказии это было как нельзя более кстати.

Со стороны Каспийского моря находила темная туча. Огромным черным пятном расползалась она по небу, по мере своего приближения. Ротный командир, сберегая солдат, подвел роту к аулу и расположил ее под навесами, [172] окружавшими сакли кумыков. Ехавшие в повозках заботливо укрывали имущество свое и товары. Я тоже поспешил войдти в первую саклю. Хозяин ее, оборванный татарин, молча указал мне место у дымящегося камина, возле которого сгорбившаяся старуха приготовляла в котелке какое-то варево.

Я остановился у двери, желая видеть грозу во всем ее величии.

Пронесся порывистый ветер, поднял столбом пыль на улице, заиграл сором и клочками сена и понес их перед собою. Страшным двойным ударом огласился воздух, яркая красная молния разрезала черное небо, хлынул проливной дождь, и в воздухе загудело...

Потолок сакли стонал под дождевыми потоками, которые с шипящим шумом скатывались с плоской крыши ее. Когда часто сверкавшая молния освещала в растворенные двери темную саклю, ярко-огненной краской загорались стены и потом вдруг дрожали от удара грома. В глазах, мгновенно ослепленных, оставалось красное туманное пятно, двигавшееся из стороны в сторону до нового блеска молнии, до нового удара грома.

Через час только укротилась гроза. Я выглянул из сакли. Вода неслась широким мутным потоком, унося в течении своем мусор, сено, листья и вертя их в своей желтоватой пене.

Небо стало проясниваться на горизонте. Солдаты, по команде «стройся», вынесли из саклей ружья и, подвернув как-то щеголевато, наподобие сюртуков, шинели свои, весело выстраивались на улице в том же порядке, в каком шли прежде. Артиллерист с зазженным фитилем шел к своему месту, останавливаясь повременам, чтобы дать закурить товарищам короткие носогрейки. Следовавшие при повозках оправляли сбрую и обтирали воду с вымоченных лошадей.

Но вот проглянуло солнце и блеснуло искрами на листьях деревьев, там и сям разбросанных по аулу, на мокрой траве и на камнях. Вдали осветились гряды гор и покрылись более определенными красками.

До Ташкичу оставалось около десяти верст. Мы прошли это пространство часа в полтора. Что касается лично до меня, то, по решительной невозможности следить за бодрыми [173] маленькими егерями, как будто одетыми в волшебные семимильные сапоги, я смиренно приютился на повозке.

Ташкичу в 1846 году было так некрасиво, что не стоит и описания. Не знаю, каково оно теперь. Может быть из этого бедного тогда селения образовался изящный городок, что не редкость на Кавказе. Нынешние штаб-квартиры двух полков: Хасав-Юрт и Чир-Юрт, застроенные красивыми, казенными и частными, зданиями, я видел при самом их зарождении: Чир-Юрт был лагерь, огороженный небольшим рвом, а Хасав-Юрт... но о нем речь впереди.

Глядя на быстро возникающие на Кавказе станицы, башни, укрепления, невольно думаешь: да как же все это делается? Уж не работает ли тут та же сила, которая воздвигла громады гор, дала жизнь исполинским тополям, колоссальным ореховым деревьям, чинарам?..

В Ташкичу оказии был назначен ночлег. Солдаты, которым приходится бывать в этом ауле по нескольку раз в году, разбрелись по знакомым хозяевам-кунакам (приятелям), как их там называют. Офицеров пригласил к себе местный начальник, толстый и красный прапорщик милиции. Я приготовился расположиться на ночлег под чистым небом, как вдруг маркитант, на подводе которого я ехал, завернул на грязный двор одной сакли.

— Пойдем, юнкер, — сказал он мне, — тут живет мой больно хороший кунак Саркиз. Переночуем у него в духане. Пойдем.

Маркитант отпряг лошадь, поставил ее под навес, где уже стояли две хозяйские лошади. Недружелюбно встретили они нового товарища. Одна прижала уши и порывалась укусить гостя; другая стала пятиться, прилаживаясь, как бы половчее брыкнуть.

«Ге! ге! шайтан!» (чорт!) прикрикнул на них маркитант, разражаясь целым потоком татарских и армянских ругательств, вероятно, очень энергических, судя по быстрым и резким телодвижениям, которыми он сопровождал свою речь. Но все это не повело ни к чему. Лошади не желали повиноваться незнакомому человеку. Видя безуспешность ругательств, маркитант принялся за то, с чего следовало начать: он отвел свою лошадь в другой угол, подальше, и, [174] притащив длинную жердь, отгородил ею своего коня от строптивых буцефалов.

Затем маркитант повел меня в духан. Мы вошли чрез какую-то лазейку, потому что назвать ее дверью было бы чересчур учтиво: так была низка она. Такая особенность устройства дверей саклей у большей части кавказских племен должна иметь свою историческую причину. Очень вероятно, что уродливый и непрактичный способ устройства входов вынужден был воинственным образом жизни туземцев. Внезапные хищнические нападения держали каждого в постоянном страхе за участь семейства и имущества, и, с целию затруднить по возможности доступ во внутренность дома, заботливые хозяева придумали узенькие и низенькие двери, попасть в которые разом нелегко.

Войдя, или, точнее, пролезши в духан, я сначала, по причине господствовавшего в нем мрака, не мог ничего разглядеть; но когда глаза мои привыкли к темноте, то я увидел себя в довольно большой, чуть не во всю длину строения, комнате. В величайшем беспорядке лежали здесь самые разнородные предметы: на мешках с мукою виднелись связанные ремешками чевяки 2, черные, красные, желтые; рядом с ними стоял открытый деревянный ящик с сухарями русского приготовления. На длинных полках, против другой двери на улицу, лежали: миткаль, платки, холст, канаус, полотно, коробки с сардинками, банки с кильками, головы сахара, разграфленые конторские книги, чеснок в связках, белая писчая бумага. Рядом на стене, вместе с нагайками, кинжалами в различных оправах, трубками туземного изделия и черешневыми чубуками, висели колбасы, шамайки, пучки кизлярского балыка, разрезанного на тонкие, длинные, облитые жиром куски.

На правой стороне от двери, в которую мы вошли, были навалены перины и подушки; в соседстве с ними стояли бочки со спиртом и водкой и бурдюки 3 с виноградным вином.

Увидев нас, толстый, приземистый человек, лет за сорок, Саркиз, хозяин духана, вылез из-за прилавка и [175] дружески встретил моего товарища. Пожав друг другу руку и расцеловавшись в обе щеки, они заговорили проворно теми гортанными звуками, которые преобладают в восточных языках.

После первых излияний взаимных распросов и пожеланий, товарищ мой, Ованес, вспомнил обо мне, взял меня за руку и, подведя к Саркизу, стал говорить ему что-то с непонятной быстротой и усиленными размахами рук. Должно быть, рекомендация была очень лестна для меня, потому что Саркиз заключил меня в свои объятия и жирные губы его коснулись моего лба. Он даже проболтал мне несколько приветствий на армянском языке и только чрез несколько мгновений, опомнясь вероятно, замахал головою и уже по-русски сказал мне:

— Будь здоров. Друг Ованеса — мой друг.

В какой степени я мог подружиться с Ованесом в течение нескольких часов — предоставляю вообразить читателю. Но не следует забывать, что самые пышные приветствия и самые утонченные любезности у восточных народов — дешевая монета.

После обычных: мой дом — твой дом, мое имущество — твое, и тому подобных выражений квинт-эссенции патриархального гостеприимства, Саркиз приказал сидевшему у дверей, на лавке, работнику из татар ставить самовар. В то же самое время Саркиз, с непонятною при его толщине расторопностию, успел удовлетворить нескольких покупателей. Он отрезал аршина два миткаля какой-то старой, сгорбленной татарке, продал нагайку татарину, отпустил тунгу 4 вина деньщику ротного командира и полтунги спирту солдатику, который объявил, что спирта требует сам фельдфебель и притом, чтобы спирт был «что ни на есть самый лучший», потому что нехорошего фельдфебель «кушать не станет». И все это Саркиз отпускал, не перерывая своих приветствий к нам и в добавок перебраниваясь и споря с каждым покупателем.

Когда самовар вскипел, работник-татарин взял лежавший на груде перин и подушек ковер очень недурной работы, разостлал на полу, снял с полки над дверью три разнокалиберных стакана и, всполоснув их горячею водою, [176] вытер полою своего засаленного архалука. Армяне спокойно смотрели на эти приготовления; но я был возмущен азиатскою неопрятностию. Стоявший передо мною стакан был покрыт внутри салом и следами пребывания в нем мух. Верно, неудовольствие резко выразилось на лице моем, потому что Саркиз, взглянув на меня, сказал что-то Ованесу, подошел к прилавку, вытащил небольшой кусок миткаля, совершенно чистый и, всполоснув мой стакан, принялся усердно его вытирать.

Мы сидели на ковре, поджав под себя ноги, по-азиятски; но с непривычки я не мог оставаться долго в таком неестественном положении. Как говорится, я отсидел ноги. Они ныли невыносимо. И в этом случае Саркиз оказался предупредительным: он взял из угла табуретку топорной работы и предложил ее мне.

Мы принялись пить чай, к которому хозяин достал из ящика сухарей, а татарин подал густого буйволового каймяку (сливок) и, к удивлению моему, в чистой лакированной деревянной чашке. Я никогда не был большим охотником до чая, но на этот раз, после длинного перехода и на голодный желудок, он мне показался отменно вкусным.

За чаем последовал ужин, состоявший из пилава с бараниной и бараньего же шашлыка. Приготовление последнего не могло бы придать апетита даже незаписному гастроному, если бы он, как я, был свидетелем патриархальной стряпни. Гостеприимный Саркиз принес со двора четверть только что зарезанного барана и, не обмывши, начал крошить мясо на мелкие, не более квадратного полувершка, куски. После этого он развел в камине огонь, нанизал куски мяса на шомпол, посыпал их солью и перцем, непременною приправою азиатской кухни, и с видимым наслаждением медленно стал переворачивать их на огне. Шашлык шипел и сжимался, а покрывавший его жир разбухал и лопался, обдавая огонь мелкими брызгами, вспыхивавшими светлыми блестками. Когда, по соображению Саркиза, шашлык достаточно поджарился, он снял его пальцами с импровизированного вертела, положил на разостланный тонкий круглый лаваш 5 и обтер свои лоснящиеся от жира пальцы о лежавшие тут [177] же другие лаваши. В это время, работник-татарин принес, в чугунном котелке, варившийся в соседней сакле жирный пилав, и мы приступили к ужину. За неимением ложек, мне оставалось последовать примеру моих сотрапезников и брать пилав руками. И пилав, и шашлык оказались вкусными, и если бы не способ их приготовления и не архи-патриархальная сервировка стола, то и записной гастроном воздал бы армянскому ужину достодолжную похвалу. Тунга доброго кахетинского, нацеженная из лежавшего возле нас бурдюка, не замедлила подействовать на армян, которые во все время ужина обменялись двумя-тремя словами. Теперь они заговорили без умолку. Саркиз, желая и меня сделать участником беседы, обратился ко мне с вопросом: откуда я родом, и только что успел я сказать, что из Москвы, как лицо амфитриона моего выразило радость, и он принялся перечислять десятки незнакомых мне фамилий, спрашивая, не знаю ли я кого из них. Оказалось, что из множества московских теров и анцев мне были известны всего человека два. Это обстоятельство до крайности удивило Саркиза.

— Вай, вай, вай! — воскликнул он. — Как не знать такой великий господин!

— Да почему же NN великий господин?

— А как же он не великий? Он на три тысячи туманов (30 000 руб. сер.) торгует!

Вот как легко прослыть «великим» у армян! У них, как у греков и евреев, деньги — мерило человеческого достоинства.

После ужина мне навалили в углу груду перин, к счастию довольно чистых. Я с наслаждением растянулся на мягком ложе и через несколько минут заснул, как можно заснуть в восемнадцать лет после порядочного перехода.

Солнце чуть всходило, когда я проснулся на другой день: но Саркиз и Ованес восстали от сна еще ранее меня. Они уже сидели за самоваром.

Что бы ни говорили о неге восточных народов, я не могу утверждать, чтобы они особенно любили нежиться. Справедливее было бы приписать склонность к неге нашим львам и снобсам, для которых утро начинается с полудня и оканчивается к трем часам пополудни. Напротив, восточные народы: турки, татары, армяне, грузины, молдаване, горцы, [178] встают очень рано, ложатся спать довольно поздно и вообще довольствуются очень умеренным отдыхом. Есть исключения, но, разумеется, между знатными или очень богатыми людьми, и в таком случае лень и нега обусловливаются уже не характером народным, а обстоятельствами, исключающими необходимость в каком либо труде или занятии.

Напоив меня чаем и накормив завтраком, состоявшим из лобио (вареных турецких бобов) и неизбежного шашлыка, обязательный Саркиз проводил нас с Ованесом на выгон аула, где собиралась оказия. Повозку же еще ранее вывел туда работник-татарин. При прощании Саркиз советовал мне, когда случится быть в Москве, познакомиться с армянином NN.

— Уж я же тебе говорю, — сказал он, — больно большой человек, больно хороший человек. Много — вай! вай! вай! — много у него денег!

Оказия тронулась. На этот раз переход был невелик — всего верст с двадцать-пять.

Опять раздались песни. Бойкий бубнист пустился в присядку перед песенниками, загудели басы, залился подголосок...

Далекие горы принимали более определенные очертания; под ними высился ряд холмов, одетых зеленым лесом; масса небольших темных пятен показалась на горизонте; между ними белели палатки, с краю выдвигалась башня...

— Что это, Ованес?

— Хасав-Юрт... Это, видишь, бараки, там палатки, а вон и башня. Тут крепость строят, — прибавил Ованес, погоняя плетью свою лошадку.

Следовавшая в прикрытии рота прибавила шагу, а прибавленный шаг кавказской пехоты равняется доброй конной рыси.

Мы въехали в Хасав-Юрт.

ВЛ. КАЧЕНОВСКИЙ.


Комментарии

1. Монета — по-кавказски рубль.

2. Общеупотребительная на Кавказе обувь, в роде башмаков, из цельной кожи без подошвы.

3. Бурдюки делаются из цельной бараньей и даже воловьей шкуры, шерстью внутрь. Для прочности они вымазываются внутри нефтью.

4. Мера в две бутылки.

5. Лаваш — лепешка из пшеничного теста, заменяющая хлеб.

Текст воспроизведен по изданию: Первое знакомство с Кавказом. От Червленной до Хасав-Юрта. 1846 // Военный сборник, № 7. 1863

© текст - Каченовский В. 1863
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
©
OCR - Strori. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1863