ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ИЗ КАВКАЗСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ В. А. ИНСАРСКОГО.

Поездка в Баку.

В Биржевых Ведомостях 1867 года (№ 333, от 11 декабря) появилась небольшая заметка Н. Д. Дмитриева, конечно обратившая на себя внимание того, кто следит за успехами Русской историографии. В заметке этой говорится о неизданных Записках Василия Антоновича Инсарского, и сказано между прочим следующее: «Пишущему эти строки довелось прочесть несколько отрывков из Записок, веденных В. А. Инсарским, бывшим директором канцелярии при главнокомандующем на Кавказе, князе Барятинском, а ныне московским почт-директором. Довольно значительное положение по службе, огромный круг лиц, с которыми автору приходилось быть в сношениях, важные события, которых он был свидетелем, — события, кои составят славные страницы нашей истории, — все это доставило автору богатейший материал для занимательности «Записок». Но наблюдательность, уменье уловлять характеристические черты лиц и происшествий, способность рассказывать просто и свободно, сообщают Запискам особое, так сказать субъективное, достоинство, которое не часто встречается. Мы читали далеко не все Записки, о которых говорим, поэтому решительного слова о всем вообще труде В. А. Инсарского произнести не можем; но то, что нами прочитано, без преувеличения, прекрасно. Описывая события Кавказа, автор положительно переносит вас в его заоблачные страны; вы видите этих отважных бойцов, покоривших область, где кровавым боем нужно было брать каждый камень, каждый перелесок, каждый шаг. Автор водит читателя по тропинкам, висящим над пропастями, по которым, однако же, взбирались армии, [476] артиллерия и проч.; автор вступает с читателем в леса, где каждое дерево — засада, каждый шаг — погибель; он рассказывает, например, что значат эти просеки, о которых мы так спокойно и равнодушно читали в реляциях, между тем как посредством их совершилось главным образом покорение Кавказа. Провидение их стоило армии не менее сражений; по ним шаг за шагом двигались наши рати в глубь неприступной страны; они, как иглы, впивались в грудь чудовища, отстаивавшего себя слишком полвека против могущественнейшего государства. Автор представляет нам как главных деятелей этой войны, так и простых ее сподвижников, героев знаменитой армии, оставившей за собою историческое имя Кавказской армии. Записки исполнены редкого интереса; они занимательны не только своим содержанием, своею историческою стороною, но местами истинною поэзиею. Автор задал себе задачу — не мудрствовать лукаво, не делать из себя цехового писателя, а просто записать для памяти то, что видел и слышал. От этой простоты замысла и от богатства содержания и вышло прекрасное дело: поэзия природы, поэзия подвигов и лиц — ложились сами собою под перо занимательного расскащика. События и деятели их отливались, как живые, в свободные и типические формы. Лучшим доказательством занимательности Записок служит следующее: они читаются с глубочайшим интересом даже там, где автор говорит о событиях, по видимому, не способных интересовать равнодушного читателя, как напр. о домашних своих делах, семейных и т. п».

По обязательной благосклонности своей, В. А. Инсарский доставил нам возможность личным опытом убедиться в совершенной верности этой характеристики. Мы испытали высокое наслаждение, перечитывая рукописные [477] томы этих увлекательных Записок, обнимающих собою более четверти недавно прожитого века.

Полное отсутствие личных пристрастий при изложении, которое однако постоянно согрето искренним чувством, редкое умение не теряться в мелочах, но схватывать крупные и редкие черты лиц и событий, наконец самое разнообразие и важность содержания, — со делают эти Записки истинно драгоценными для будущего историка эпохи, почти нам современной. Вполне признавая и уважая условия скромности, налагаемые сим последним обстоятельством, мы испросили однако позволения у многоуважаемого автора — по нижеследующему отрывку хотя несколько познакомить читателей Русского Архива с приемами груда его, коему вполне придаем значение историографическое. П. Б.

——

ПОЕЗДКА В БАКУ.

Не смотря на приятные и почетные отношения, которыми окружил меня Кавказ с самого приезда моего туда, я не мог не испытывать в моем положении некоторого тревожного раздвоения. Одною половиною я принадлежал Кавказскому миру, а другой Петербургу, откуда моя семья, по моим планам и указаниям, должна была сделать огромный переезд на Кавказ. Переезд этот я направил водным путем, расчитывая, что он во всяком случае представляет несравненно более спокойствия, чем сухопутное путешествие по нашим дорогам и чрез наши станции. И действительно, при содействии некоторых связей и бесчисленных писем, которые я рассылал во все концы мира, семейство мое совершало это путешествие с величайшими удобствами. Оно направлялось на Астрахань, а оттуда на Баку. В то время находился в ходу вопрос о подчинении Астраханской губернии Кавказскому управлению, и поэтому понятно, [478] в каких любезных отношениях к этому управлению находились тамошние власти. Кавказский наместник, князь Александр Иванович Барятинский, по моей просьбе, писал туда, чтобы, по прибытии в Астрахань моего семейства, устроить его там и потом отправить в Баку самым благонадежным образом. Тогда между Астраханью и Баку существовало довольно жалкое, так называемое «почтовое пароходство». По Кавказскому календарю значилось, что пароходы из Астрахани идут в Баку два раза в месяц: 1-го и 15-го и при благоприятных обстоятельствах приходят туда на пятый день. С простодушием неопытности, доверяя этим печатным заявлениям, я в письмах своих к семье настоятельно требовал, чтобы прибытие ее в Астрахань последовало непременно в конце августа. Я расчитывал, что если в один и тот же день, 1-го сентября, семья моя отправится из Астрахани, а я выеду, на встречу ей, из Тифлиса, то мы можем съехаться в Баку также в один и тот же день. Разница могла заключаться только в нескольких часах.

Та самая карета, которая привезла меня из Петербурга в Тифлис, карета поразительная по своей крепости, помчала меня в гор. Баку, который отстоит от Тифлиса на расстоянии до 600 верст. Мне говорили, что на этом пространстве летом просто ездить невозможно: до такой степени эта полоса исполнена лихорадочными миазмами; некоторые прибавляли, что проезд тут даже в сентябре не совсем безопасен. Не знаю почему, но все эти рассказы казались мне преувеличенными, и я смело, ни о чем не думая, пустился в путь, в радостной надежде слиться наконец с своей семьей, с которой разлучился в первый раз и которой не видал восемь месяцев. [479] Действительность подтвердила однако же в значительной степени все эти рассказы. Несмотря на некоторое оффициальное значение, которое я начал сознавать в себе, я стал встречать затруднения в получении лошадей, а еще более конвоя. На мои грозные разглагольствия, мне спокойно предлагали взглянуть на помещения ямщиков и казаков, что я и делал раз или два. Вид этих помещений был поразителен: на широкой лавке, или так называемых нарах, валялись в беспорядке различные фигуры с страшно-бледными и изможденными лицами, с запекшимися и полопавшимися губами, с открытыми ртами, наполненными мухами, фигуры мертвецов, в жару и бреду испускающие стоны. Я щедро раздавал хинные порошки, которыми запасся в изобилии в Тифлисе и ехал далее, сдерживая уже свои претензии, в виду страшных страданий человечества на этой полосе земли.

Надо заметить, что независимо от болезненных опасностей, путь от Тифлиса к Елисаветполю, не смотря на то, что он лежит внутри мирного края, далеко не безопасен для путешественников и в другом отношении. Татарское население, занимающее эту полосу и неимеющее ничего общего с храбрым мусульманским населением враждебных горцев, — постоянно занимается грабежами. В моем департаменте сосредоточивались все донесения о происшествиях: большая часть происшествий совершается именно на этом пространстве. Ночью тут вовсе не ездят, за исключением курьеров. Лишенные всякой храбрости, эти татары всегда нападают там, где на их стороне тройная или четверная сила и где всякое сопротивление не возможно. Самая форма нападения чрезвычайно подлая и всегда начинается или татарским приветствием, или какою-нибудь пустою просьбою, [480] причем эти хищники высматривают, какое у вас оружие и с какой стороны лучше на вас напасть. Рассказов об этих нападениях и грабежах, и именно на этом пространстве, ходит в Тифлисе бездна. Со мною однако-же не случилось ничего особенного, и я совершенно благополучно достиг границы Шемахинской губернии, переименованной впоследствии в Бакинскую.

Незадолго пред тем, губернатором в эту губернию назначен был князь Константин Тарханов, брат того знаменитого Кавказского героя князя Иосифа Тарханова, которого сам князь А. И. Барятинский, называл «храбрейшим из храбрых». Князь Константин Тарханов слыл на Кавказе чрезвычайно умным и опытным человеком; но если я мало знал в то время князя Тарханова и вовсе не интересовался назначением его губернатором в ІІІемахинскую губернию, то такой проницательный человек не мог не интересоваться моею личностью.... Неожиданное, но верное доказательство тому явилось на Мингачаурской переправе чрез Куру, которая составляет границу, отделяющую Шемахинскую губернию от Тифлисской. Я сказал уже, что путешествие мое в пределах Тифлисской губернии не имело ничего блестящего. Мне было самому совестно требовать значительного конвоя, когда почти все казаки походили на мертвецов. С этими скромными воззрениями я передвигался на пароме чрез мутную Куру, погруженный в разнородные мечтанья о семействе, которое ехал встречать, о Петербургском мире, с которым расстался, о новом Кавказском мире, мире, столь пестром и своеобразном, в который я погрузился. В этих мечтаниях я взглянул на противуположный берег, к которому приближался, и по обыкновению глаза мои встретили один из духанов, которых так [481] много разбросано на всех точках Закавказья. Кругом духана было много татарских фигур, как всегда вооруженных, из которых одни лежали, другие стояли и третьи ходили, образуя разнообразные группы; не вдалеке было много лошадей, частью оседланных, очевидно принадлежащих этим татарам. Все это вместе представляло такую обыкновенную картину, что она вовсе не обратила на себя особенного моего внимания. Когда я и экипаж мой очутились на берегу, один из татар приблизился к моему камердинеру и начал с ним продолжительно шептаться. Оказалось, что вся эта толпа, под предводительством помощника участкового заседателя, то-же из татар, по распоряжению Шемахинского губернатора, уже несколько дней ожидает здесь из Тифлиса какого-то генерала, чтоб составить его конвой, и что этот генерал именно я и есмь. Мигом все бросилось к верховым лошадям и образовало нечто в роде эскадрона. Некоторое, слабое впрочем, чувство приятности, производимое таким почетом, заглушалось совершенно во мне заботами о тех отношениях, в которые я должен поставить себя к этим людям, отношениях, которые, по неопытности моей, представлялись мне чуждыми и стеснительными. Тысячи самых разнородных соображений мгновенно пролетели в моей голове. Я вспомнил неоднократно высказанные мне князем Александром Ивановичем заметки, что в азиатском краю власть и проводники ее должны отличаться важностью и силой, и что малейшая уступка в этом отношении принимается всегда за признак слабости; потом мне пришло в голову, что какой же я начальник, и что если буду важничать, то буду смешон, прежде всего, в собственных своих глазах (а этого особенно я избегал, и довольно удачно, в течении всей [482] моей жизни), наконец, и более всего, меня мучило то, что если я на первых же порах наделаю чепухи в том или другом отношении, то непременно сделаюсь баснею всего края, подобно приятелю моему.... Процесс этой внутренней борьбы должен был совершиться быстро, ибо пред моими глазами стоял целый отряд верховых татар, как-то тупо и беспокойно смотрящих на мою карету, а пред самыми дверцами ее торчал почтенный, седой старик-татарин, несмотря на тридцатипятиградусный жар, одетый в какую-то короткую меховую шубу с огромной на голове папахой, из под которой по бритому лбу текли обильные ручьи грязного пота. Я решился вести себя истинным представителем Петербурга в том внимании, что если и наделаю глупостей, то уж самых любезных, цивилизованных, которые мне простят скорее, чем проявление какого нибудь напыщенного самодурства. Приняв такое решение, я выскочил из кареты, при помощи переводчиков вступил в любезные объяснения с почтенным стариком, жал ему руки и повел его в комнату духана. Там я старался объяснить ему, как неожиданно для меня такое внимание, как я глубоко благодарен за него, как мне совестно, что я причиною такого беспокойства и т. п. С своей стороны, умный старик уверял меня, что это ничего, что им тоже приятно встретить меня, в доказательство чего привел, что многие беки (дворяне) сами вызвались конвоировать меня. Я просил представить их мне, жал им руки на петербургский манер и вообще старался очаровать этих полудиких сынов страны хотя древней, но тоже еще значительно дикой. Когда я узнал, что старик будет провожать меня чрез весь свой участок, т. е. несколько станций, и все верхом, я решительно предъявил протест [483] противу такого намерения; и когда убедился, что слова мои не имеют достаточной силы, стал упрашивать старика, чтоб он ехал со мной в карете, объявив, что в противном случае не тронусь с места. Старик должен был уступить моим настояниям, хотя скоро обнаружилось, что как эти настояния, так и его уступчивость, равно были опрометчивы. Начать с того, что, взросши на коне, он никогда не залезал в изобретенную цивилизациею квадратную клетку, обхватившую его со всех сторон, да едва-ли и видел ее когда нибудь. Потом он должен был, одетый в меховое, т. е. самое почетное платье, закупориться в эту клетку в страшнейшую жару, когда и на открытом, воздухе не было никакой прохлады. К этому прибавить надо, что он не говорил по русски, а я не понимал ни слова по татарски.... Когда помчалась карета наша, качаемая со стороны на сторону неровною дорогою, я тотчас заметил на лице моего собеседника величайшее беспокойство: при малейшем колебании экипажа он постоянно хватался за что нибудь, обильный пот из под папахи пролагал по бритому лбу новые ручьи. Видно было, что под видом любезности я погрузил сего почтенного мусульманина в адские муки; мне было ужасно совестно, тем более, что я не имел средств улучшить его положение. Сначала я показывал ему, как известная пружина под каретными стеклами мгновенно подхватывает занавески, при чем он говорил: «якши» (хорошо); но скоро убедился, что на этой штуке трудно утвердить его спокойствие, и потому нашел самым приличным в этом затруднительном положении закрыть глаза и притвориться спящим, предоставляя моего спутника его судьбе.... Скоро, однакоже, я действительно заснул, а когда проснулся, то моего [484] товарища не было уже в карете: он летел на коне впереди конвоя и рассекал вечерний воздух. Мне, конечно, не было надобности доискиваться причин, почему он оставил мою петербургскую карету и предпочел огненного карабахского коня.... Сопровождаемый почетным конвоем, который сменялся на каждой станции, я прилетел таким образом в Шемаху, город, довольно значительный, но чисто азиатский, состоящий почти исключительно из сакель, среди которых изредка возвышались дома зажиточных людей. Отобедав у губернатора, я, несмотря на все его убеждения погостить в Шемахе, на другой же день, ранним утром, отправился в Баку, положительно снедаемый нетерпением свидеться с моим семейством.

Баку лежит от Шемахи в 100 верстах, и потому в тот же день к вечеру я завидел синие воды Каспийского моря, на берегу которого этот город стоит. Еще верст за семь от Баку на встречу мне двигался какой то тарантас, в котором, с постепенным приближением его к нам, можно было рассмотреть мундирную фигуру. Я тотчас смекнул, что эта фигура тоже путешествует, так сказать, намой счет. И действительно, за несколько шагов до окончательной встречи, фигура вылезла из тарантаса и стала в почтительное положение посреди столбовой дороги. Поравнявшись с нею, я тоже вышел из кареты и узнал, что это был Бакинский уездный начальник, Пигулевский, «имевший честь явиться». За эту честь я сильно укорял Пигулевского и просил его пристроить меня как нибудь в Баку. Пигулевский стал доказывать, что если я не остановлюсь у него, то это будет кровной для него обидой и позором на всю губернию. Во всей фигуре этого господина и особенно в манере его [485] изъясняться видно было какое-то добродушие, смешанное с замечательным остроумием. Все это на первых же порах произвело на меня весьма приятное впечатление, так что я предоставил ему делать со мною, что хочет и знает. Это доброе первоначальное впечатление не обмануло меня. Последствия вполне подтвердили, что это был действительно отличный господин. Когда заключены были наши предварительные переговоры, Пигулевский сел в свой тарантас, пригласив мою карету следовать за ним. Въехав в самый город, я нашел, что он лучше Шемахи уже потому собственно, что стоял на берегу моря и оживлялся кипучею деятельностью на пристанях. В Баку же существовала морская станция. С начальником этой станции, Фрейгангом, я познакомился тут-же, проезжая город. При въезде в какие-то ворота, произошла остановка, которая заставила нас выйти из экипажей; в этот момент проходил в те же ворота Фрейганг, которого Пигулевский тотчас и представил мне. Наконец мы добрались до дома уездного начальника, в котором Пигулевский и отвел мне несколько комнат. Пигулевский был женат и имел детей; но в это время все семейство его, как он уверял меня еще на дороге, было в отсутствии где-то у родственников. Дом стоял почти на самом берегу моря, был в один этаж и отличался такою чистотою и уютностью, что я и теперь с величайшим удовольствием вспоминаю светлые прекрасные комнаты, в которых расчитывал провести несколько часов, а провел, по велению судьбы, почти около месяца. К величайшему моему счастию оказалось, что на берегу моря, в нескольких шагах от дома, находилась ванна, в которую я мгновенно и бросился и в которой потом ежедневно нырял по нескольку раз. [486]

Освеженный волнами Каспийского моря, я возвратился в свои комнаты. Суетливый и хлебосольный Пигулевский тотчас забросал меня бесчисленными вопросами по части продовольствия. Я отвечал ему решительно, что владею изрядным аппетитом и с удовольствием буду есть все, что мне дадут, и что по части тонкостей гастрономических я совершеннейший невежда. При наступлении времени ужина я был, однако, значительно смущен, когда для приготовления стола явилась ка кая-то татарская, довольно грязноватая, как всегда, фигура в засаленном архалуке, в огромной бараньей шапке, надетой на бритую голову, и с кинжалом за поясом, ужасающей величины. Скоро, впрочем, я познал истинно неоцененные достоинства этой азиатской персоны: это был такой великолепный буфетчик или дворецкий, как хотите, что дай Бог и русскому, во всяком порядочном доме. Назывался он, сколько помню, каким то «ага». Этот «ага» скоро сделался истинным моим приятелем и своими распоряжениями по части завтраков, обедов, ужинов приводил меня в полнейшее восхищение. Само собою, разумеется, что значительная доля этого восхищения принадлежала по справедливости повару, который, к удивлению, тоже оказался «артистом», что, впрочем, и надо было предугадывать уже потому, собственно, что он был беглый, т. е. человек с дарованием и стремлением к свободе. Одним словом, с этой стороны, со стороны хозяйственной, я, по пословице, «катался как сыр в масле».

Но в моем путешествии, конечно, эта сторона менее всего принималась в расчет: только силою сложившихся обстоятельств я вынужден был ознакомиться с нею. В моих целях не было ни бакинского повара, ни туземного метрдотеля, ни даже [487] самого Пигулевского; мне нужен был пароход, который должен был привезти мне мое семейство. Увы! эта-то именно цель не только отдалилась, но и осложнилась такими событиями, о которых и вспомнить страшно. Начать с того, что мне тотчас пришлось убедиться в истине, еще Фамусовым провозглашенной: «все врут календари». Кавказский календарь, в применении к моему положению, соврал презнаменито. Когда я в тот же вечер, как приехал в Баку, спросил за ужином собеседников: в каком часу на другой день можно ожидать прибытия парохода из Астрахани, я тотчас заметил на всех лицах какую-то ироническую улыбку. Улыбка эта разъяснилась таким образом, что с тех самых пор, как мир стоит, или по крайней мере с тех, как существует между Астраханью и Баку так называемое почтовое пароходство, никогда не случалось, чтобы пароход приходил, как сказано в календаре, на пятый день; что пароходы отходят из Астрахани и приходят в Баку, как Бог дает, совершенно случайно; что маленькие, плоскодонные эти пароходишки ползут, как раки и при малейшей непогоде укрываются где нибудь и стоят там, тоже сколько случится; что при самом отходе из Астрахани, они тотчас натыкаются на так называемую «Бирючью косу» и стоят там до тех пор, пока Бог подбавит водицы и даст пароходу возможность перескочить чрез нее; что, наконец, тот пароход, который, согласно росписанию, напечатанному в коварном календаре, должен был выйти из Астрахани 1-го сентября, недавно только прошел мимо Баку в дальнейшие порты; следовательно надо ждать, во первых, когда он пройдет назад в Астрахань и во вторых, когда потом уже снова пойдет из Астрахани, на что, [488] по самому умеренному расчислению, потребуется около месяца.

Все эти неутешительные рассказы я слушал с чувством, понятным каждому. Оно сделается еще понятнее, когда к этим рассказам прибавляли, что теперь прибытие парохода еще труднее определить с точностию потому, что сентябрь и октябрь месяцы самые дурные и затруднительные для плавания по Каспийскому морю, в чем я сам имел полную возможность убедиться, слушая, с одной стороны, дикие завывания ветра, а с другой смотря собственными глазами на вздымающиеся горами волны с террасы, устроенной при доме. Неопределенное утешение я находил в том только, что Астраханским властям писано было самим князем принять всевозможные меры к благополучному путешествию моего семейства. Мне представлялось, хотя конечно очень неположительно, что эти власти найдут для него пароход, хотя бы ни для кого другого не было пароходов; что этот пароход они сделают особенно крепким, хотя бы все пароходы, находившиеся в их распоряжении, были слабы и неисправны и что, наконец, они сделают как нибудь (на то они и власти), чтобы море, обыкновенно бурное в сентябре, сдержало свои порывы на этот момент. Вообще мне казалось, что все рассказы, которые я слышал и о пароходах, и о море, рассказы, в высшей степени неутешительные, не совсем относятся до моего семейства, обставленного особыми привиллегиями и прикрытого могучим покровительством. Человеку всегда свойственно думать, что неудачи, несчастия других — вещь, для него совершенно посторонняя.

Как ни старался я, однако, ободрять себя, — вид моря, на которое я смотрел постоянно и которое мог обозревать на далекое пространство, [489] насылал непреодолимо в душу самые тяжелые впечатления. Верстах в семи от берега, среди моря, стоял какой-то остров, и я видел, как лезли на него громаднейшие волны и разбивались о его грудь белою пеною. В течении ночи впечатления эти становились просто мучительны. Много ночей я проводил, не смыкая глаз. С одной стороны шума, бурного моря, а с другой свист неистового ветра, в углы комнаты, где была моя спальня, наводили на меня невольный ужас. Мысль, что в эти минуты, среди мрачной и бурной ночи, мое семейство во власти яростного моря, томила душу. Я проклинал Кавказ, который из моего покойного петербургского положения увлек меня на такую дикую местность, на такое отчаянное состояние. Я готов был отдать полжизни, чтобы видеть мою семью на берегу, подле меня. Мне казалось, что я никогда не получу ее, что я сам погубил ее. Словом, мысли мои становились все чернее и чернее с течением времени.

Само собою разумеется, что эти внутренние мои ощущения никому не были доступны. Добрый Пигулевский, как говорится, из кожи лез, чтобы сделать мое пребывание в Баку приятным и, если устранить эти ощущения — достигал цели своих усилий самым блестящим образом. Начать с того, что он представил мне всех именитых людей города и уезда, старых и почтенных татар, которые большею частию мне понравились приятным достоинством, с которым они держали себя. Потом он перезнакомил меня со всем административным составом города, в котором морской элемент выдавался самым ярким образом. Я сказал уже, что начальником морской станции в Баку, был моряк Фрейганг, человек честный, открытый и приятный. Дом Фрейганга, сколько по его положению, [490] столько же и по наклонности его к хлебосольству, был действительно станцией, на которой всегда можно было видеть толпы морских офицеров, то прибывающих, то отбывающих и где всегда было весело, при содействии танцев и пения. Потом Пигулевский окружил меня толпою молодежи, какая нашлась в Баку и которая с самого утра наполняла мои комнаты. В ряду этой молодежи надо упомянуть Полонского, участкового заседателя, т. е. подчиненного Пигулевскому. Это был отличный молодой человек, удивлявший своим пребыванием в таком захолустье. Красивый собою, образованный, ловкий, он мог бы сделать честь любому из петербургских департаментов. Какими судьбами он попала, в Закавказье — я не распрашивал; но одно уже то, что он был поляк, наполовину разъясняло вопрос. Закавказье в этом отношении дивная страна: чего там не встретишь? В эту же поездку, уж не помню где, меня встречал на обратном пути, другой, тоже участковый заседатель, в роде русских становых приставов — чистейший француз! Если припомнить, что в самый день моего прибытия в Тифлис ко мне явился там частный пристав барон де Монфор, то будет ясно, что Закавказье имеет притягательную силу для разноплеменных авантюристов. Затем в составе молодежи, окружавшей меня, было несколько личностей, завлеченных обширным коммерческим предприятием барона Торнау. Здесь рельефно выдавалась фигура Потехина-младшего. Это был красивый молодой человек, только что кончивший курс в Московском университете, с задатками литературного дарования, тех же свойств и того же размера, как и у старшего его брата, в чем я лично убедился по многим рукописям, которые он возил с собою и давал мне читать. [491]

Потом Пигулевский устраивал для меня различные поездки. Само собою разумеется, что поездка на знаменитые бакинские огни занимала здесь первое место: одна была сухопутная, к храму огнепоклонников, другая морская. Из многоразличных рассказов, какие я слышал на Кавказе, известно, что в Закавказье появился первоначально какой-то индиец, секты огнепоклонников, привлеченный именно бакинскими огнями. Занимаясь духовными делами, он вздумал попытать счастья и в мирских делах. Попытка эта была столь удачна, что посредством подрядов, ростовщичества и других оборотов, он скоро и сильно разбогател и тогда-то выстроил храм для огнепоклонников, здание весьма эфектное и устроенное так, что из каждой башни его выходили огненные языки, что вечером представляло зрелище, истинно великолепное и изумительное.

При моем посещении храма я видел там несколько индийцев и между ними старшего, который, при нашем прибытии, тотчас приступил к богослужению. Началось оно пронзительным свистом в какую-то раковину и появлением огней на различных точках. Потом оно очень походило на наши молебны. Старший что-то читал и провозглашал, упоминая имя Государя, а потом и наши имена, а другие индийцы, сидя на корточках по стенам, что-то выли время от времени. Полагают, что все это богослужение не есть истинное богослужение огнепоклонников, а сочиненное хитрыми индийцами искусственно в подражание нашему, для того, чтобы приличнее обирать посетителей. В заключение этого истинного или ложного богослужения старший индиец обносил посетителям на тарелке маленькие кусочки леденцу, а те должны были класть на ту же тарелку свои посильные приношения.

Местность кругом храма до такой степени изобилует нефтяным газом, что мальчишки, вырыв небольшую ямку, тотчас воспламеняли ее. На этой местности находились многие широкие и глубокие колодцы, в которых также пылало пламя, представляя, так сказать, наглядное изображение ада.

Морская поездка представляла своего рода занимательность. На огромном катере отправились мы, при наступлении лунной ночи, в море, верст за семь, если не ошибаюсь. Когда прибыли на то пространство, которое известно своею воспламеняемостью всем туземным жителям, матросы зажгли некоторое количество пакли и бросали ее на воду. Вода, или лучше сказать, газ из нее выходящий, мигом воспламенился. Море на значительном пространстве сделалось огненным, что конечно для непривычного глаза представило зрелище поразительное. Пламенные волны, качаясь по воле ветра, довольно впрочем тихого, грозили как будто поглотить нас. Мы отъехали на соответственное расстояние и долго любовались картиною, которую конечно никакое искусство человеческое создать не в состоянии. На вопрос мой кто же потушит это зазженное море? мне отвечали: «ветер, когда сделается посильнее!» При нашем отъезде ветер не сделался сильнее и не препятствовал совершить нам обратный путь при самой редкой и оригинальной из всевозможных иллюминаций.

Не знаю, надолго ли вода сохранит в себе неприкосновенною эту чудную силу; что касается до той же силы, заключающейся в земле, то она пошла уже на служение промышленным целям. Барон Торнау первый наложил на нее свою руку и поставил на бакинских огнях какой-то парафиновый завод. [493]

Наконец мы делали поездки по окрестным деревням, замечательным в каком либо отношении, обозревали нефтяные промыслы со всем их устройством, выделку ковров, которою занималось женское население некоторых деревень. Не будучи нисколько специалистом в подобных вещах, я смотрел на все это исключительно со стороны праздного любопытства; казалось мне впрочем, что эти отрасли отличались крайнею неразвитостью, почти дикостью; мне чудилось, быть может и ошибочно, какие бы чудеса здесь явились, если бы перенести сюда промышленный дух англичан, напр., их знание, их опытность, их страшную паровую силу, двигающую тысячи разнообразнейших механических приспособлений. Особенно мое воображение разыгралось на эту тему, когда, при виде двух женщин, сидевших за выделкою ковра, я спросил: в какое время может быть изготовлен ими цельный ковер, и мне отвечали, что на это нужно чуть ли не круглый год.

Между тем время шло и приближалось уже к половине сентября. Я помню очень хорошо один бурный вечер, когда у нас собралось довольно большое общество. Поленского не было. Надо заметить, что самая резиденция его была не в Баку, а в каком-то значительном селении, называемом «Маштаги» и составлявшем центр всех других селений, которыми он командовал. Большая часть этих селений лежала на берегу самого моря, так что жители их видели каждый пароход, проходящий мимо их. В числе этих селений было селение Бильги, отстоявшее от Баку верст в 30 сухим путем, тогда как путем морским, который должен делать пароход, было верст 70 или 80. На этом обстоятельстве именно основаны были такие комбинации: начальники этого [494] селения, когда завидят пароход, идущий из Астрахани, который они обязаны были всемерно стеречь, должны были мгновенно дать знать Поленскому, а, Поленский Пигулевскому. Таким образом нарочные, из татар, быстрые, как ветер, должны были, пролетев только 30 верст, за несколько часов предуведомить нас о прибытии парохода, которому предстояло проходить Апшеронский пролив и делать до 80 верст. Когда я, в этот вечер, сидел за. картами, сосредоточивая все свое внимание не столько на козырях и взятках, сколько на неистовых порывах ветра, который, казалось, старался сдернуть с места самый дом, в котором мы находились, входит Пигулевский с каким-то письмом в руках и, обращаясь ко мне, говорит: «Не угодно ли прежде всего заказать ужин для встречи, а на завтра обед!» Надо заметить, что эту часть он считал действительно важным делом, полагая, быть может, свое тщеславие в том, что она у него так отлично устроена. Я мгновенно вскочил из-за стола и выхватил у него бумагу, которую он держал в своих руках. Это было письмо Поленского, которое подлинником и теперь лежит пред моими глазами. Поленский писал:

«Сейчас получил известие из селения Бильги, что пароход сию минуту прошел мимо по направлению в Апшерон, где наверно, при столь сильном ветре, будет стоять на якоре и не решится идти в море. Вчера я отправил туда нарочного, а потому надеюсь, что к рассвету вы получите известие настоящее из Апшерона о прибытии семейства Василья Антоновича. Кроме того я вновь пошлю туда нарочного. 14 сентября 1857. Четверть шестого по полудни».

Письмо эго наделило меня каким-то двойственным чувством: радость ровно на половину смешалась с [495] тревогою. Фразы: «при столь сильном ветре не решится идти в море… будет стоять на якоре…» — каким-то жгучим образом засели в душе и не давали решительно места никаким другим мыслям. Неопытный в морских плаваниях, я из этих фраз заключал, что теперь, в сию минуту, на море действительно есть опасность, что опасность эта висит над головой моего семейства и что все успокоительные фразы Пигулевского, Фрейганга и др. чистый вздор. Гораздо сильнее этих фраз говорил мне истину постоянный шум моря, доходивший в наши комнаты, и такие порывы ветра, что часто все присутствующие значительно переглядывались. Само собою разумеется, что все эти ощущения возникали, боролись, сменялись одни другими — внутри меня; для общества я сохранял полнейшее спокойствие, козырял, как ни в чем не бывало и с наружным равнодушием слушал споры и суждения о том, придет ли пароход сегодня или будет вынужден бурною погодою остановиться на ночь в Апшероне? Последнее предположение взяло верх, и сам Пигулевский, тонкий и сметливый, как ни сознавал, что все эти прения представляют для меня мало утешительного, должен был заключить их фразою: «Да! сегодня ждать нечего; завтра, рано утром мы встретим наших дорогих гостей!» После ужина все мы разошлись, и я могу сказать, что во всю мою жизнь не помню такой мучительной ночи, какую мне суждено было провести теперь. Я истинно рад был, когда эта отвратительная ночь стала уступать дневному свету. Совершенно расстроенный, я поднялся чрезвычайно рано и, наскоро одевшись, тотчас вышел из дома, чтобы подняться на известную террасу и взглянуть на море. Всходя на террасу, я нашел уже там доброго Пигулевского, [496] который встретил меня словами, в которых ясно замечалось собственное его беспокойство: «Нет! Что-то не видать. Верно, держатся на якоре. Уж ветер очень силен. Это хорошо, что они выжидают. Безопаснее!»

День был чрезвычайно сумрачный. Ветер был так силен, что трудно было на ногах держаться. На море взглянуть страшно было. Волны ходили черными горами. Остров, видимый с берега, весь был в пене. Мучительно было подумать, что все дорогое в жизни в эту минуту в когтях этой коварной стихии. Другого, однако, ничего не оставалось делать, как ждать с покорностию Провидению, что будет дальше. С раннего утра начали собираться обычные наши собеседники с физиономиями, далеко не так оживленными, как в обычное время....

Когда, повторяю, обычные наши посетители, под видом участия в радостной встрече, собрались утром 15 сентября, встречать было некого, и потому состояние всех было самое напряженное. Тот факт, что пароход должен был уже придти, но не пришел — был ясен как день, и хотя не был никем высказываем ясно и положительно, тем не менее висел над всеми стопудовой гирей. Страшно-бурное море, на которое все беспрерывно бегали смотреть, столь же страшные порывы ветра обставляли этот факт самыми отвратительными соображениями, которые видимо блуждали на лице у всех. Молчание, которое обхватило все наше общество, обыкновенно говорливое и шумливое, было выразительно в самой неприятнейшей степени. Один только добрый Фрейганг старался храбриться изо всей мочи и блистал перед нами познаниями и опытностию в деле морских путешествий. Он утверждал, что все это вздор, что такие ли бури [497] бывают на море, и при этом начинал рассказывать, какие там бывают страшные бури. Он утверждал, что капитан, который управляет (по его соображениям) ожидаемым пароходом, отличный знаток дела, изучил Каспийское море, как свои пять пальцев и что с ним ничего дурного случиться не может. Рассказы его, надо сказать, производили мало практического действия, особенно на меня, и именно потому, что в тоже время гораздо внушительнее разъясняли существо дела и раскаты разъяренных волн, шум которых врывался в наши комнаты, и свирепый свист ветра.

Между тем приблизилось время завтрака, за который мы и уселись, сохраняя все тоже напряженное состояние, хотя каждый старался изо всех сил разрушить его. Пигулевский по временам сыпал своими рассказами, подмешивая в них, как и всегда, значительную долю милого малороссийского юмору; Фрейганг повествовал о морях и бурях; Потехин развивал высшие взгляды на политическую экономию и на варварство крепостного состояния; я в особенности старался, при малейшем перерыве разговора, связывать его и оживлять; но, повторяю, все это шло так слабо и вяло, что было нисколько не лучше нашего общего и глубокого молчания.

В самом начале нашего завтрака Пигулевскому доложили, что прискакал нарочный от Поленского. Все вздрогнули. Пигулевский тотчас встал из-за стола и пошел в свою контору или канцелярию, расположенную в смежных комнатах. Воцарилось общее молчание и ожидание, которое продолжалось довольно долго. Самое замедление возвращения Пигулевского казалось умышленным и многозначительным. Наконец он появился с письмом в руках и [498] как-то неестественно улыбаясь произнес: «Случилась маленькая остановка!» Я тотчас взял из рук Пигулевского письмо Поленского и прочитал следующее:

«Сейчас получил рапорт от старшины деревни Касево (кажется так; трудно разобрать, потому что Поленский видимо писал кое-как, на скорую руку), что пароход получил повреждение близь деревни. Не знаю, сколь вероятно это донесение; но во всяком случае нужным счел вас об этом уведомить, а с сим вместе сажусь на коня и еду гуда. 15 сентября 1857. Маштаги. 10 часов утра». Письмо это, в котором слова только начинались, но не оканчивались и потому представляли значительное затруднение, чтоб разобрать и понять их, свидетельствовало самою наружностью своею, во-первых, что Поленский значительно перетрусился, а во-вторых, что страшно спешил. Когда было разобрано и прочитано письмо, воцарилось молчание, исполненное очевидного смущения. Фрейганг начал было рассказывать, что повреждение парохода вздор, и пояснять, какие иногда бывают повреждения; но я не стал его слушать и тотчас потребовал тройку лошадей, чтобы лететь туда, где случилось повреждение, а Фрейганга просил дать мне унтер-офицера, матроса или вообще специального человека, который, в случае надобности, мог бы распорядиться помощью. Требования эти были высказаны так решительно и настойчиво, что оставалось только немедленно исполнить их. Пигулевский заявил только, что он ни за что в мире не отпустит меня одного, а поедет вместе со мною, на что конечно я с радостию согласился, видя в нем истинную привязанность ко мне и значительное влияние на народ, столь необходимое в подобных случаях. Явилась тройка, и мы с Пигулевским [499] уселись в тарантас, а на козлах с кучером поместился какой-то моряк, снабженный «фальшвейерами» и другими снастями, а главное какими-то специальными наставлениями добрейшего Фрейганга. Мы быстро понеслись.

Я тотчас погрузился в пропасть самых безотрадных размышлений, среди которых мог заметить и разобрать только то, что по словам Пигулевского, прежде нежели мы приедем на место, мы встретим на дороге нарочных, к нам вновь посланных Поленским. И действительно, глубокое безмолвие, в котором мы продолжали наш путь, прервано было возгласом нашего ямщика, который более или менее понимал уже в чем дело: «Вон скачут!» Взглянув в даль, мы действительно заметили двух всадников, несшихся на встречу нам во весь опор. Пигулевский сказал: «Это нарочные!» У меня сердце замерло. Что-то скажут они? спрашивала душа. Когда наш тарантас и всадники встретились — все остановилось. Один из нарочных, приблизясь к моей стороне, протягивал какой-то пакет. Я мгновенно схватил его, сорвал печать, развернул бумагу, и первые слова, на которые упали глаза мои, были: «Пароход разбился... погибшие…».

Как будто ослепленный чем-нибудь, я закрыл глаза, выронил бумагу и впал в какое-то непонятное и потому неизъяснимое состояние. Ту т не было ни ужаса, ни отчаяния, ничего определенного. Был какой-то туман, из которого я не мог освободиться. Самое отчетливое представление было то, что я как будто видел трупы моей жены, моих детей, перебрасываемые в сию минуту громадными волнами; потом представилось, как в роковую минуту, они звали меня на помощь.... Но ни слез, ни жестов — ничего не было; я просто [500] оставался истуканом с закрытыми рукою глазами. Пигулевский изредка и тихо бормотал: «Успокойтесь, успокойтесь!» — «Прикажите ехать дальше!» нетерпеливо сказал я, и мы снова быстро понеслись. В продолжении дороги Пигулевский пытался возобновлять свои утешения, на которые я спокойно отвечал: «Вы видите, что я покоряюсь судьбе и право ничего особенного не чувствую, кроме какого-то странного тумана». Надо заметить вообще, что моя натура не из тех, которые вдруг, сразу, поражаются каким нибудь сильным впечатлением; надобно, чтоб это впечатление вошло прежде в плоть и кровь мою; тогда оно сторицею начинает производить свое разъедающее влияние и долго остается во всем моем существе. Поэтому я никак не способен внезапно умереть ни от горя, ни от радости, ни от ужаса; все это никак не воспринимается мною вдруг, а входит как-то долями, постепенно и осаждается там упорно. От этого происходит, что когда у других какая нибудь печаль, живо воспринятая, начинает уже, с течением времени, ослабевать, проходить, у меня она только от времени воспринимает свою разъедающую силу. Так, например, я постоянно замечал, что друзья и родственники, оставив кого нибудь из своих ближних на кладбище, возвращаются уже домой более спокойными, как будто с окончанием религиозных обрядов сознание и сила утраты тоже должны, если не совсем исчезнуть, то на половину уменьшиться. Для меня, напротив, в подобных случаях нет момента ужаснее, как именно возвращение с кладбища, когда все возвращаются, а один уже не возвращается и когда исчезновение этого одного делается ясным в ужасающей степени. Так точно и теперь, в эту минуту я только предчувствовал то, что буду потом [501] чувствовать; но никаких положительных мучений решительно не испытывал и даже не плакал и, сколько могу припомнить, вовсе не потому, чтобы внутренняя скорбь достигла той ужасающей степени, когда уже не плачут, а просто потому, что события подавили мой ум каким-то внешним образом, сверху, а не вошли в меня и не проникли всего моего существа. Пигулевский смотрел на все это однако не так: глядя на мои неподвижно устремленные в одну точку глаза, он был убежден, как потом говорил мне, что я или уже сошел с ума или стал на дорогу к сумасшествию.

Первые нарочные встретили нас такою вестью верстах в 10-ти от Баку, и потом я ехал еще верст 10 с душой, наполненной впечатлениями, которыми наделила меня эта весть. Над всеми этими впечатлениями господствовало ужасающее ожидание увидеть обезображенные трупы моей жены, моих детей, обставленные грубыми и грязными татарами. Но милосердному Богу угодно было отвратить от меня зрелище, которого я ожидал. Почти бессознательное состояние, в котором я двигался вперед, нарушено было новыми возгласом нашего ямщика: «Вон еще скачут!» Почему нарочные посылались и скакали как в тот, так и в этот раз, не в единственном числе — этого я объяснить не умею. Ничего, конечно, радостного от этих новых нарочных я уже ожидать не мог; они могли принести только страшные подробности страшного бедствия. Пигулевский несомненно был того же мнения, и потому, когда с приближением нарочных, я хотел, первый, взять пакет, который они везли, Пигулевский выразил что-то в роде протеста, который, конечно, не имел никакой силы. Я взял пакет, сорвал печать, и жадно впился глазами в бумагу. После слов: «пароход [502] разбился в дребезги....», следовали слова: «к счастию величайшему, семейства Василья Антоновича не было на пароходе...». Какая-то сила вытолкнула меня из тарантаса; я бросился на колени и горячо благодарил Бога. Поднявшись с земли, я бросился целовать, прежде всего, моих благовестителей, присланных нарочными татар, не смотря на то, что лица их, едва-ли когда нибудь вымываемые, покрыты были толстым слоем смеси из пота и пыли, и роздал им все деньги, какие находились в моих карманах. Потом крепко прижал к груди Пигулевского, на глазах которого видны были слезы участия.

Когда водворилось некоторое спокойствие, так сильно взволнованное этою моральною бурею, мы принялись разбирать дело и перечитывать доставленные нам бумаги. Оказалось, что первая бумага, которую я вырвал из рук передовых нарочных, вовсе не была адресована к нам и составляла рапорт начальника съемки Каспийского моря (в тоже время и начальника парохода) Иващенцова командующему Бакинскою станциею т. е. нашему милому Фрейгангу. Иващенцов писал: «Сего 14 сентября, следуя из Астрахани в Баку, чрез Апшеронский пролив, пароход Куба в 10 1/2 час. вечера, разбился. Число погибших еще с точностию неизвестно; спаслось около 50 человек. Подробности буду иметь честь сообщить впоследствии при личном свидании. Докладывая о сем вашему высокоблагородию, имею честь просить о содействии и помощи как спасенным чинам, так и спасению того, что можно будет с парохода, который совершенно разбит и затонул в каменьях, немного ниже Шаулана. 15 сентября 4 часа утра». Эта именно ужасная бумага, в которой я прежде всего заметил слова: «разбился, погибшие», заставила [503] меня в течении по крайней мере часа, на расстоянии десяти или пятнадцати верст, нести в душе те невыразимые впечатления, о которых я выше говорил. Последняя бумага Поленского была следующего содержания: «Сейчас прибыл в Швеляны (или Шаулан, как в донесении Иващенцова) где нашел капитана разбитого в дребезги парохода Куба. К счастию величайшему, семейства В. А. не было на этом пароходе, а то бы сделалось он жертвою воли морских. Оно будет с следующим пароходом: Ленкорань. О подробностях крушения вы узнаете из рапорта, посланного капитаном парохода к г. Фрейгангу. Пароход Ленкорань имеет выйти из Астрахани 15 числа т. е. сегодня. Швеляны. 15 сентября, 12 часов ровно».

Рассматривая и соображая эти бумаги, я вдруг поражен был мыслию: что если умный, добрый, ловкий Поленский сочинил всю эту историю об отсутствии моего семейства в час гибели, желая этою выдуманною историею отдалить и ослабить страшный первый удар, сужденный мне Провидением? Откуда и как он знает, что мое семейство в Астрахани? Можно ли допустить, что пароход Куба отправился оттуда, не взяв моего семейства, если оно действительно там. С другой стороны можно ли считать вероятным, чтобы астраханские власти пренебрегли собственным повелением князя обеспечить и ускорить всевозможно переезд моего семейства из Астрахани в Баку и пустили оттуда пароход, а мое семейство оставили в Астрахани? Все это казалось мне, если не положительно невероятным, то в высшей степени сомнительным и начало снова наполнять мою душу тревожными ощущениями. Пигулевский употреблял все усилия, чтобы рассеять и уничтожить мои опасения и из всевозможных доводов, энергически [504] приводимых им, особенно упорно стоял на том, что Поленский никак не решится написать неправду. Но так как мы были уже не далеко от места происшествия, то и заключили наши споры решением ехать далее, тем более, что и со стороны Пигулевского, как главного начальника уезда, должны были быть приняты разные, так называемые, «соответственные обстоятельствам» меры.

Когда мы прибыли к Швелянам, наступал уже вечер. Издали еще мы заметили, возле какого-то значительного здания, оказавшегося лучшим домом этого селения, принадлежащим зажиточнейшему из обывателей, несколько странных по одеянью фигур: это были спасшиеся с погибшего парохода морские Офицеры. Нам указали старшего, на котором была надета татарская шапка. Это и был Иващенцов. Личность эта с разу поражала замечательным умом и проявлениями твердого и решительного характера, присущего более или менее всем морякам. Но как Иващенцов слишком известен в ученом мире, то и распространяться о нем я считаю излишним. Достаточно сказать, что он был, как и из вышеприведенного рапорта его видно, начальником съемки Каспийского моря и, сколько известно, в этом отношении оказал драгоценные заслуги. Именно для производства работ по этому делу пароход Куба и отдан был в его распоряжение. Впрочем он не был, как Поленский называет его в своем письме, капитаном этого парохода. Капитаном был другой, великолепнейших качеств, как все утверждали, офицер Поскочин, в общему сожалению погибший при этой катастрофе, свято исполняя свой капитанский долг и оставаясь последним на кожухе парохода, откуда, по словам одних, был снесен волнами, [505] а по словам других сбит какою-то шлюпкою. С ним вместе, как потом оказалось, море поглотило хранившееся у него письмо жены моей о причинах ее остановки в Астрахани. Весь экипаж, судя по оставшимся офицерам, составлен был превосходно: это была наиболее просвещенная молодежь нашего флота, жаждавшая не одного внешнего блеска, столь увлекательного для всякой молодежи, но истинного дела, истинной пользы той отрасли морской службы, которой себя посвятила. Частию тут же, а частию потом, во время пребывания в Баку, я сошелся со всеми этими господами на самую короткую ногу, и воспоминание о моих кратковременных сношениях с ними принадлежат к числу воспоминаний самых приятнейших.

Нет сомнения, что история гибели парохода Куба подробно расследована и как говорится «выведена на чистую воду» знатоками дела. Я не помню, как она изложена оффициально; не помню даже, читал ли я где нибудь оффициальное ее изложение; но хорошо помню изустные рассказы самих офицеров, сюда относящиеся, и считаю не совсем излишним привести здесь главнейшие черты.

Приближаясь к Апшеронскому проливу, пароход шел быстро, и все надеялись в тот же вечер, т. е. 14 сентября быть в Баку. Понятно, что весь экипаж, занимавшийся постоянно съемкою Каспийского моря, достаточно знал все условия, сюда относящиеся. Опасности решительно никакой не предвиделось. Волнение было сильное, и ветер, по выражению их, был «очень свежий»; но он дул постоянно в зад, в корму, и так сказать подгонял пароход. При наступлении вечера вдруг, внезапно и неожиданно, случились два обстоятельства: туман обхватил все видимое пространство, и ветер, переменив свое направление, стал дуть [506] не в зад, а в бок парохода, к стороне скалистых берегов, которые, по выражению Иващенцова, тут являлись «зубами акулы». Плоскодонный пароход, не имевший упора в воде, ветром стало тянуть к берегу. В том месте, где случилось крушение, на некотором расстоянии от настоящего берега, изображавшего «зубы акулы», находились в море каменные гряды, выходившие из воды, а еще далее такие же гряды подводные. Когда пароход силою ветра потянуло к берегу, он скоро ударился о камни подводной гряды; но, как говорили моряки, соскочил с нее; вслед за тем его потянуло к той гряде, которая выходила из воды; пароход, по их словам, задел эту гряду, но только «прочерчил по ней», и за тем вынесен был на чистое пространство, находившееся уже между пароходом и самым берегом, т. е. «зубами акулы». Здесь тотчас брошены были два якоря; один скоро оборвало, а с другим пароход снова потянуло к берегу. Гибель была, неизбежна; стали рубить мачту, которая и повалилась именно в тот момент, когда, пароход получил первый страшный удар. Конец мачты упал на один «из зубов» берега, и этот неожиданный мост служил несколько мгновений для перехода от смерти к жизни. Но этой-то собственно перекладине счастливейшие успели спастись; но она тотчас рухнула и прервала остальным единственный путь спасения. По свидетельству спасшихся, из всего экипажа спаслось и погибло на половину, как офицеров, так и матросов. Из спасшихся почти не было ни одного, который бы не был ушибен и более или менее изувечен. Почти все офицеры, при нашем прибытии, собрались около нас; относительно матросов нам сказали, что они помещены в особом строении. Мы пошли смотреть их. [507]

Зрелище было мило утешительное. Матросы были помещены в каком-то сарае и лежали на соломе. Еще при входе нашем нас встретили раздававшиеся стенания. Спасшийся пароходный доктор, кажется Заремба, потребовал огня, так как было уже совсем темно, и вновь стал осматривать каждого матроса. Мы должны были, почти невольно, присутствовать при этом осмотре и испытывать чувство сострадания, смешанное с ужасом, при виде ран и увечья, которыми эти люди заплатили за свое спасение. Отрадно только было видеть присущее простому русскому человеку и в особенности русскому солдату чувство покорности судьбе.... Заремба, о котором офицеры отзывались как о докторе, весьма хорошем, делал все, что можно было для облегчения страданий этих людей, употребляя конечно самые простые, имевшиеся под рукой средства, ибо все пароходные медикаменты погибли вместе с пароходом, а об аптеках нечего было и думать...

Сделав это обозрение, мы должны были принять ужин, приготовленный нам хозяином, в состав которого разумеется входили неизбежные пилав, шашлык и т. п., и потом легли спать, на походную ногу, условившись на другой день рано утром ехать на место крушения, отстоявшее от селения, в котором мы находились, верстах в трех или четырех. Между тем Пигулевский распорядился, чтобы приготовлены были верховые лошади, тарантасы, телеги и т. и. Действительно, едва рассвело, мы услышали сильный шум на дворе, где рубленая татарская речь смешивалась с топотом бесчисленных лошадиных копыт. После кратчайшего завтрака все наше общество расселось, большею частию, на верховых лошадей, а частию в различные экипажи, и пустилось к месту назначения, в сопровождении [508] огромной толпы провожатых и конвойных. Весьма скоро прибыли мы к берегам моря, стоящим скалистыми утесами над водою.

Но свидетельству спасшихся моряков, буря, которая погубила их пароход, уже стихла; тем не менее волнение было еще так сильно, что брызги от ударяющихся в каменные берега воли обдавали нас сильнейшим образом, хотя мы находились, по крайней мере, на 10 сажен высоты над морем. При виде прибоя и отлива, волн, ясно было, что ничто не могло сопротивляться им: с такою силою они ударялись в берег, взбегали на скалы и потом устремлялись назад. Первое, что представилось нашим взорам, был остов парохода, перегнутый на зубьях скалистого берега, далеко внизу от оконечной высоты его, на которой мы находились; здесь держалось только то, что состояло из железа; все другие части оторваны, смыты, разнесены. Чрез этот страшный остов, недавно живой и сильный, ходили буруны; говорили тут и потом в Баку, что в частях этого остова запуталось каким-то образом тело молодого капитана, которое хотя можно было видеть, но достать чрезвычайно трудно. Когда мы пошли далее по берегу, то видели, что все углубления его набиты были остатками различных пароходных принадлежностей, по крайней мере на пространстве пяти верст. Потом берег теряет свой скалистый характер и делается отлогим и ровным. Следуя этою частью берега, мы видели много трупов, выкинутых уже морем. Сопровождавшие нас офицеры узнавали знакомые лица и поминали каждого соответственным делам его словом.

Иващенцов решительно принимал всю ответственность в деле крушения парохода на себя, уже потому собственно, как он выражался, что [509] капитан погиб и не мог защищаться. В этом отношении он нисколько не сокрушался; он сожалел более всего о том, что плоды многолетних его трудов, бумаги и карты, относящиеся к исследованию и съемке Каспийского моря, погибли вместе с пароходом. Последствия показали однакож, что никакой ответственности на него не легло; напротив, он снова был назначен начальником и руководителем этого важного дела.

Когда мы с Пигулевским возвратились в Баку, он нашел там еще письмо следующего содержания: «Штурман парохода Куба, следовавшего из Астрахани в Баку, прибыв ко мне сегодня, в 12 часов пополудни, объявил, что после сильнейших волнений и шторма, пароход Куба вчера вечером, близь Шавеляны совершенно потерпел крушение: из экипажа погибло 4 офицера, в том числе и командир парохода, до 20 или 25 человек нижних чинов и совершенно все имущество, как казенное, так и частное. Первый вопрос мой был о пассажирах а в особенности о семействе г. Инсарского. «Да» отвечал г. штурман, Господь Бог помиловал. Супруге весьма желательно было прибыть на пароходе Куба в Баку, зная, что и супруг их в Баку. Смерть была, бы неизбежная!» Разговор продолжался недолго, потому что г. штурман торопился на «Шаховую косу» к флотским офицерам за палатками, чтобы как нибудь укрыть от дождей и ветров спасшихся от гибели. Итак к успокоению сердца г. Инсарского, доложите, что семейство их здравствует, и пароход «Ленкорань», по словам г. штурмана, должен отправиться из Астрахани сегодня. Дня четыре тому назад, прибыло из Астрахани судно и на вопрос мой судовщик отозвался, что пароход «Ленкорань» близь [510] Бирючей косы, по случаю мелководья, стал на мель, но что далее, неизвестно. Там совершенно безопасно, потому что не в море. 15 Сентября 1857. Апшерон». Это писал какой-то начальник чего-то на Апшероне: «Шустров» или что-то в этом роде, потому что настоящей фамилии я не могу разобрать, хотя подлинное письмо его у меня и теперь перед глазами.

Первое время по возвращении нашем в Баку посвящено было торжественным погребениям погибших морских офицеров, которых, одного за другим, злое море выкидывало на берега свои и которых постепенно доставляли в Баку для погребения. Позже всех доставлен был молодой капитан парохода, именно потому, что он, как я упоминал уже, запутался в снастях парохода, откуда достать его было чрезвычайно затруднительно. При погребении этих молодых людей я молился усердно. Смотря на их синие лица, представляя положение их далеких отцов, матерей, быть может жен и детей, я плакал, как брат их родной. Я усердно просил Бога, вознаградить их в будущей жизни и послать им там радости, которые сохранены мне на земле.... Таким образом в течении нескольких дней улицы и храмы Баку наполнялись постоянно погребальными звуками, так как в том краю не только военных, но и простых граждан всегда хоронят с музыкою.

Если с одной стороны отвращение от меня смертельной опасности наполнило мою душу благодарностью к Богу, то с другой тревога, эта значительно потрясла мое нравственное существо. Нервное расстройство достигло во мне такой сильной степени, в какой вероятно не испытывала его ни одна слабая женщина. Тысячи мрачных мыслей снова стали осаждать меня. «Крушение [511] парохода, стало быть, вещь возможная!» думал я. «Если погиб лучший из пароходов, управляемый самыми лучшими моряками, специально изучившими море, то что удивительного, что гнилой «Ленкорань», о котором все говорили, как о мерзейшем пароходишке, под командою какого-нибудь «испивающего» офицера, потерпит туже участь. Это мрачное настроение по прежнему сильно поддерживалось постоянно-бурными волнениями моря и теми ужасными порывами свистящего ветра, которых я никогда не забуду. От этого происходило то, что в течении дня, окруженный обществом, которое значительно усилилось спасшимися офицерами, я держался довольно бодро; когда же наступала ночь и я оставался один с своими мрачными мыслями, — мне снова слышались стоны моих погибающих и заливаемых волнами детей. Когда по общим рассчетам приближалось время прибытия Ленкорани, время это не столько радовало, сколько пугало меня. Я ожидал, что оно принесет мне страшную развязку моих сомнений.

Без преувеличения можно сказать, что прибытие этого парохода сделалось живым вопросом для всего города. Едва ли был дом, в котором бы не толковали о крушении парохода, о моем непостижимом счастье, о моих ожиданиях. Нечего и говорить, что на известной террасе при доме Пигулевского с утра до вечера торчал разнокалиберный народ, высматривающий в море ожидаемый пароход. Принести первому весть о появлении этого парохода казалось оказать государству величайшую услугу. Все зрительные инструменты, какие нашлись в городе, сосредоточивались на этой террасе. Я помню живо, что среди тревог, меня осаждающих, я часто хохотал при виде, как какой-нибудь татарин, в первый раз взявшийся [512] за подобный инструмент, решительно ничего не видя, уверял, что видит идущий пароход. Не только эти дикари, но часто и люди высшего разряда впадали в большое заблуждение и утверждали, что пароход идет, тогда как оказывалось, что мы принимали за пароход какую-нибудь тряпку на стоящем в море маленьком и незаметном судне.

Но всему бывает конец, тот или другой. Так точно был конец и нашим ожиданиям; так точно должен быть конец моему многословию, разлившемуся на этом пункте. Однажды вечером, дней через пятнадцать после катастрофы, многочисленное общество, постоянно окружавшее меня, по обычаю собралось к нам. Было часов 11 вечера. Почти все играли в карты. Ожидания парохода как-то утомили всех, и об нем мало стали уже говорить, как будто состоялось общее решение: предать все это дело воле Божией. Ночь была чрезвычайно темная. Общее внимание сосредоточивалось на интересах игры, среди которой раздавались звуки ножей, вилок и тарелок, располагаемых на особом столе известным «агою» для ужина. Совершенно незаметно является на пороге занимаемой нами комнаты мой камердинер Игнатий и, не обращаясь ни к кому в частности, спрашивает: «Позвольте спросить, когда пароход идет ночью, бывают на нем огни?» Мгновенно все обратилось к нему с вопрошающими взорами. Многие голоса провозгласили как-то странно: «бывают, бывают: что такое?» Довольный и улыбающийся Игнатий сказал: «пожалуйте-с, огонь виден!» Мигом все вскочило с своих мест и бросилось на террасу. Я конечно был один из первых. Но увы! столько раз обманутый, я и тут решительно ничего не видел, какими трубами ни вооружался. Но Игнатий упорно [513] стоял на своем, что видел огонь. Среди возражений, который посыпалися на него со всех сторон, что никакого огня нет, что ему это почудилось, возражений, начинавших уже смущать его, чей-то голос вдруг вскричал: «вон, вон, сейчас мелькнул!» — «Где, где?» раздалось со всех сторон. Но огонь опять пропал, и ничего решительно не было видно. Потом опять кто-то вскрикнет: «вижу, вижу!» Толпа бросится туда, но видевший опять уже ничего не видит. Пройдет несколько мгновений тишины и усиленного смотрения, и опять какой нибудь неистовый возглас: «огонь, огонь!» Как мне ни объясняли видевшие это благодатное знамение, куда и как надобно смотреть, чтобы заметить его, я решительно ничего не видел, как ни напрягал все свои усилия. Большая часть смотрящих также ничего не видела; но возгласы: «вижу» или «вон, вон!» стали повторяться чаще. Наконец и Фрейганг, постоянно и молчаливо смотревший в длинную трубу, сказал: «идет!» Это лаконическое: «идет» привело меня в истинный восторг. Я с новыми усилиями стал смотреть в море, и наконец мне самому удалось подметить в чрезвычайном отдалении огненную точку, которая то мелькнет, то пропадет. Все оживилось. Фрейганг, сказав: «чрез полтора часа придет!», отправился делать распоряжения для торжественной встречи парохода. Игнатий торжествовал, как какой-нибудь герой. Я обнял и расцеловал его. И действительно, не постижимо, как он умудрился на таком расстоянии заметить светлую точку, которая потом ускользала от сосредоточенных глаз всего нашего общества. Потом, я не мог не оценить в нем той преданности, с которою он, один, среди ночи, торчал на террасе, когда никто его к тому не приглашал и [514] когда не было решительно никаких данных, чтобы его полуночное и одиночное ожидание увенчалось успехом. Пигулевский, со своею маниею хлебосольства, немедленно атаковал меня вопросом: «какой ужин прикажите приготовить?» — «Бога ради, распорядитесь сами, любезнейший Лев Викторович!» отвечал я, впиваясь глазами в светлую точку, среди моря, которая делалась все видимее на темном фоне ночи. Набережная начала наполняться толпами народа. На террасу стали прибывать наши знакомые с женами и даже детьми. Все приняло вид какого-то праздника. Я сидел с трубою перед глазами и мысленно воссылал Творцу теплые благодарные молитвы! Скоро у пристани показались большие катера, усаженные матросами и готовые перевезти нас на пароход, когда он станет на якорь. Вслед за тем полетели к небу ракеты, освещавшие эффектно море; стали почти беспрерывно жечь фалшвейеры, не только на берегу и катерах, но и на всех казенных судах, стоящих в гавани. Милый Фрейганг очевидно хотел показать мне и приязнь свою и свое морское могущество. Картина была в высшей степени радостная и оживленная. Наконец пароход с шумом и свистом приблизился и стал становиться на якорь. Все общество, кругом меня собравшееся, расселось на катера и отправилось на пароход.

Описывать встречу мою с женою и детьми я не стану; она понятна должна быть каждому порядочному семьянину. Дети спали уже в своей каюте; не спал только прелестный наш мальчик Лиодор, которому, как искупительной жертве за спасение других, судьба судила скоро заснуть на веки на этом чуждом берегу далекого моря....

Текст воспроизведен по изданию: Из кавказских воспоминаний В. А. Инсарского. Поездка в Баку // Русский архив, № 3. 1868

© текст - Бартенев П. И. 1868
© сетевая версия - Тhietmar. 2019

© OCR - Андреев-Попович И. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский архив. 1868