РЯБОВ С.

РАССКАЗ

бывшего у.-о. Апшеронского полка Самойлы Рябова о своей боевой службе на Кавказе 1.

Поступление на службу. Устройство в 1835 году переправы через Сулак и возведение укрепления, названного потом Евгениевским. Зимний поход 1836 года в Чечню. Занятие Аварии. Ахульго. Защита и гибель в 1843 году цатаныхского укрепления. Плен у горцев. Побег. Бессрочный отпуск. В отставке.

В службу вступил я по рекрутской очереди в 1833 году, 20-ти лет, из удельных крестьян деревни Семикиной моршанского уезда тамбовской губернии. Нет надобности рассказывать сколько горя вынесено, сколько слез пролито в семействе при отправлении меня на сдачу в рекруты, в губернский город. Плачь семьи, плачь всей деревни, провожавшей меня, точно на тот свет, до сих пор памятны мне. Неутешная мать (отца у меня уже не было в живых в то время), благословляя меня в последний раз, [353] не забыла, однако, сказать: "ну, дитятко, коли Бог привел тебя служить Царю, служи ему верою и правдою, и надейся на Бога — Он тебя не оставит." Эти слова доселе в моей памяти, и они-то были для меня спасением в тяжкие, безнадежные минуты жизни.

По поступлении в рекруты, меня прямо отправили на Кавказ и зачислили в Апшеронский пехотный полк, находившийся первоначально в г. Кубе и переведенный потом в аул Темир-Хан-Шуру, где еще только начинала устраиваться крепость. Служба, слава Богу, далась мне скоро и без особого даже труда, так что лично за себя я ни розгами, ни палками ни разу не был наказан во всю мою службу, ну а за тычками и зуботычинами в то время не гонялись — без этого, казалось и нам самим, обойтись нельзя было. Едва прибыл полк наш в Темир-Хан-Шуру, как летом 1835 года направлен был, под командою генерала Клугенау, к реке Судаку для устройства переправы. Горцы с такою яростью ночью напали на наш отряд, что успели было отхватить у нас два орудия, которые только после двухдневного жаркого боя удалось нам взять назад. В этом деле лишился я лучшего своего товарища и друга, рядового Тимофея Ивановича Иванова, с которым, как сверстником, я не только делил и радость, и горе, но и [354] спал даже на одной кровати; он убит был наповал при ночном нападении горцев. Устроив на р. Сулаке укрепление, названное впоследствии Евгениевским, и оставив в нем наблюдательный ноет в количестве одной роты, полк отступил на постоянную квартиру в Темир-Хан-Шуру.

В 1836 году, под командою генерала Фези, полк наш направился в Чечню, где и занят был всю зиму усмирением взбунтовавшихся аулов. Я не буду распространяться о трудности этого похода, скажу только, что поход этот был зимою, по горам, где то снег по колено вверху, то дождь и слякоть в долинах, то двадцатиградусный мороз на высоте, то жар и духота в оврагах и ущельях по очереди менялись. Не столько погибло народу от сабель и пуль вражьих, сколько от холода и других невзгод. Выбьется человек из сил в походе, за ним ухаживать и заботиться некому: ружье, сумку и пуговицы долой — и оставайся как знаешь, Обозов с нами никаких не было: кое- что на вьюках, кое-что на себе — вот я все; о санитарном устройстве, вроде нынешних походов, мы и представить себе ничего не умели. Многие отстававшие отдыхали и опять успевали нагонять свой отряд на ночевках и дневках, но большинство, конечно, совсем пропадало, погибая холодною и голодною смертью или доставаясь в руки неприятеля.

Едва успели мы отдохнуть от чеченского похода, как чрез два месяца полк наш направлен был в Аварию, в защиту владений вдовой ханши, в крепость Хунзах, где батальон, в котором я находился, и оставлен был до 1839 года. При выступлении оттуда обратно в Темир-Хан-Шуру, я 24 дня находился в сторожевой цепи, вплоть до прибытия на место, и, несмотря на частые мелкие стычки с неприятелем, остался цел и невредим.

По прибытии в Шуру, три батальона нашего полка отправлены были в отряд генерала Граббе под укрепленный [355] замок Ахульго, по взятии которого со всем скопищем Шамиля отряд наш возвратился обратно в Темир-Хан-Шуру. Удивительно как из ?того, со всех сторон охваченного нашими войсками замка, бежал сам Шамиль и тем избег русского плена. Сознавая свое безвыходное положение, он пожелал открыть с нами переговоры, которые и уполномочен был вести с ним полковник Куринского полка Пулло, как хорошо знающий татарский язык. Переговоры, веденные на открытой для всего нашего войска местности, под охраною одинакового с шамилевым отряда, с ружьями наперевес, неизвестно чем закончились; только, судя по тому, что действия нашего отряда не изменились, мы поняли, что они были безуспешны. Между тем с начала оцепления замка 11-й и 12-й ротам нашего Апшеронского полка, из коих в первой состоял и я, досталось охранять единственный выход из замка чрез протекающую из ущелья быструю реку. После же переговоров наши две роты отведены были с этой позиции в главный отряд, а их место занято было двумя ротами Куринского полка, под командою родного брата полковника Пулло, капитана Пулло, и эти-то роты, неизвестно как, упустили из замка самого Шамиля с несколькими приближенными его, которые в ночное время, проплыв на плоту сквозь ряды расставленного караула, скрылись в ближайшем лесу. Поднятая вслед затем тревога и погоня не могли уже исправить дела. Слава Богу, что такую горькую чашу досталось испить не нашему полку, слава которого не только ничем не омрачилась в этом деле, но при последовавшем затем штурме замка, в отчаянном приступе к самой башне Ахульго, в котором из 500 человек нашего полка легло на месте 300 человек, еще ярче заблистала. Как участник этого приступа, я удостоен был знака ордена св. Георгия за № 74554, оставшись, благодарение Богу, совершенно цел и невредим.[356]

По окончании этого похода, в 1840, 1841, 1842 и 1843 годах я находился в учебной команде своего полка, где и произведен, при самом поступлении в нее, в унтер-офицеры, а в августе 1843 года снова возвращен в прежнюю свою 11-ю роту 4-го батальона. Недели чрез две после этого полк наш, под командою генерала Клугенау, направлен был, в отряде 5000 человек, для защиты аула и вновь возводимого укрепления Цатаных, против громадных скопищ Шамиля, численностью до 16000. Убедившись ли в невозможности с своим отрядом противостоять силам горцев или по каким другим соображениям и причинам, генерал Клугенау задумал отступить из аула и укрепления, оставив в нем для защиты только одну нашу роту, в 170 человек, при двух орудиях, под начальством ротного моего командира капитана Дементьева. Встревоженные таким намерением генерала, аульные старшины просили его остаться, угрожали даже не выпустить от себя и доказывали, что с помощью их аула, в котором считалось до 6-ти тысяч душ, он в состоянии отразить силы неприятеля. Генерал старался убедить их, что он не совсем оставляет аул, а делает только маневр, чтобы удобнее напасть на Шамиля, и в доказательство указывал на оставляемый наш отряд, а также на кавалерийский отряд, не помню какого-то полковника, в 50 человек, приказав ему, для большого уверения и успокоения жителей даже расседлать лошадей. Но едва только смерклось, как кавалерийский отряд ускакал вслед за выступившими войсками генерала. Таким образом оставлен был в Цатаныхе на видимую жертву небольшой отряд, с приказанием держаться до последней крайности и с обещанием возвратиться на выручку с пополненным будто бы отрядом своим, тогда как всем известно было, что пополнять отряд генералу Клугенау и неоткуда, и нечем. Сознавая безвыходность [357] своего положения, опытный в боях кавказской войны, ротный командир наш, добившийся своего положения из простых солдат, притом еще из мордвы, единственно своими подвигами и заслугами, на другой день все усилия употребил на то, чтобы склонить аульных старшин вместе защищаться против нападения скопищ Шамиля, но, при очевидной невозможности противодействия, конечно, безуспешно. Избрав местом своей защиты командующую над аулом местность, окруженную с трех сторон крутыми обрывами, а с четвертой двухэтажными саклями, и расположив все части своего небольшого отряда, а также оставленные нам с одним только фейерверкером два артиллерийские орудия, и указав каждой части свое место и обязанности, капитан Дементьев объявил открыто всем, что надежды на спасение нет, что нужно по крайней мере позаботиться с честью и недаром сложить свои головы. Преданные до самоотвержения своему любимому начальнику, мы все решились биться до последней крайности и всем до одного умереть, но не сдаваться. Едва минул полдень, как на окружающих аул высотах, в трех местах, появилось 124 сотенных значка Шамиля. Видя невозможность сопротивляться Шамилю, старшины аула, один за другим, потянулись к нему в ставку с хлебом-солью и с изъявлением полной покорности. Вслед затем войска Шамиля, вступив в аул и разместившись в нем, открыли сначала артиллерийский огонь по нашему укреплению с гор, а затем ружейный из саклей и других ближайших прикрытий. Ответив сначала тремя разрывными гранатами, капитан Дементьев, чтобы устранить возможность ближайшего подступа с ружейным огнем к своему укреплению, распорядился направить орудийные выстрелы на ближайшие сакли и старался их превратить в груды развалин, в чем в продолжении вечера и ночи достаточно успел, нанеся притом, как я слышал после, в [358] плену, от своего хозяина, находившегося в отряде Шамиля, значительный урон горцам, будто бы тысячи до полуторы, ибо сложенные непрочно из дикого камня сакли, разрушаясь легко от орудийных выстрелов, много подавили народа своими развалинами, особенно ночью, во время сна.

Но как ни разумна и как ни успешна была защита осажденных, конец — неизбежная гибель наша — был очевиден, и надежды на спасение — никакой. С вечера 4-го сентября один лазутчик, из преданных капитану Дементьеву горцев, пробравшись к нам в укрепление, обещал поздно ночью опять проползти к нам и принести подробные сведения о силах и намерении Шамиля. И действительно, поздно ночью горец этот подполз как раз к моему посту и был препровожден к капитану, которому и объявил, что Шамиль приказал на утро укрепление взять во что бы ни стало, а гарнизон весь без остатка истребить. Он рассвирепел, во-первых, за упорную защиту и весьма значительный нанесенный ему урон и, во-вторых, за то, что когда днем 4-го сентября приходил от него лазутчик с подложным, будто бы от генерала Клугенау, предписанием держаться нам невозможности, один находившийся в нашем отряде в качестве субалтерн-офицера капитан, Жданов, будучи постоянно в возбужденном состоянии от горячих напитков, позволил себе обругать Шамиля самым оскорбительным для татарина словом "донгуз» (свинья), о чем, конечно, лазутчик не преминул передать Шамилю, и немудрено, что с разными преувеличениями и прикрасами.

Еще с рассветом 4-го сентября оказалось, что разрушением артиллерийскими выстрелами ближайших к укреплению саклей аула подступ осаждающим значительно был затруднен; но успех этот не мог увеличить надежды осаждаемых. Со всех окружающих укрепление высот и со всех других сторон горцы открыли сильный [359] артиллерийский и ружейный огонь. Не имея хорошей защиты и прикрываясь кое-чем и кое-как, малочисленный отряд наш быстро исчезал. Все субалтерн-офицеры и доктор были убиты или тяжело ранены, а сам капитан Дементьев был ранен еще в первый день, 3-го сентября, в ногу, но, не обращая внимания на эту рану, оставался на своем месте, действуя и распоряжаясь, как совершенно здоровый, даже без перевязки, не показывая и вида страдания. Из порученных в личное мое распоряжение 25-ти человек к вечеру 4-го сентября оставалось только 5 — 6 человек; прочие все были убиты или тяжело ранены; такой же урон был и во всех других частях нашего отряда. У одного из двух орудий подбито было колесо и оно действовало кое- как уже на подставке, прислоненное к стене. Несмотря, однако, на такой урон, дело защиты укрепления велось с таким рвением, что ни один горец не покушался еще в этот день на штурм, и все скопища Шамиля держались на расстоянии ружейного выстрела от укрепления. Но и горцы, в свою очередь, разрушив артиллерийским огнем две самые ближайшие к нам сакли, служившие защитою для нас с подходной к укреплению стороны, открыли тем самым для себя, наконец, подступ для штурма. Засев с ночи под защитою развалин, они с рассветом 5-го сентября яростно начали лезть на укрепление, но и тут, под градом ружейных пуль и артиллерийских выстрелов, слабый отряд наш успевал еще долго отражать штурмовые нападения. Помню как два сильных горца, взобравшись на укрепление, свирепо напади на капитана Дементьева, в котором все мы души не чаяли. В эту страшную для всех минуту я мигом подлетел к командиру и всадил в одного из нападающих штык; другого сразил сам Дементьев, человек богатырского роста и силы. Осмотревшись кругом, капитан приказал мне не [360] отходить более от себя, так как около него никого уже не оставалось из унтер-офицеров — все были перебиты. Часов около одиннадцати дошла, наконец, очередь и до меня: я поражен был в правую ногу выше колена двумя ружейными выстрелами, из коих одним навылет под берцовою костью, а другим выше берцовой кости. Отправившись, с разрешения капитана, на перевязку к оставшемуся еще в живых фельдшеру, я встретил здесь тяжело раненого прапорщика Волкова, который, на слова фельдшера, что бинтов для перевязки только осталось два — для его благородия — приказал этими бинтами перевязать мои раны. Окончив перевязку, я вернулся на свой пост, поблизости капитана Дементьева, продолжая отстреливаться и отражать в рукопашном бою постоянно усиливающийся штурм. Часов около четырех дня, когда из всей нашей команды оставалось в действии уже не более 15-ти человек собственно в укреплении да особо, в башне, человек 10, капитан Дементьев, при сильном натиске горцев со всех сторон, был схвачен в свалке с двумя горцами. Бросившись к нему на помощь, я получил от него приказание не защищаться и не стрелять более, а спасаться как кто может. До сих нор не могу вспомнить без слез этого грустного расставанья с своим дорогим командиром (Рябов при этом заплакал), строгим служакою, но за всем тем любимым подчиненными за его правдивость, знание своего дела и геройство в боях. Стройный высокий рост, мужественная осанка, неустрашимый взгляд, твердая и громкая речь, невольно внушали к нему уважение каждого. Сам Шамиль, как рассказывал мне после хозяин моего плена, мюрид Али, удивлен был мужеством Дементьева. Когда, по взятии укрепления, взят был и боевой его конь, то, для издевательства ли и поругания или действительно, как говорил Али, из желания сохранить жизнь Дементьеву, несмотря на [361] клятву истребить всех осажденных без остатка, а может быть под влиянием веры в рок и волю Аллаха, Шамиль предложил Дементьеву проскакать на своем коне сквозь двух рядов расставленных на известном расстоянии, по четверо в ряд, стрелков. Но в первом же ряду Дементьев, на скаку, был убит наповал. "Так верно угодно было Аллаху," заключил свой рассказ мюрид Али.

Другой, доселе приводящий меня в ужас и содрогание случай был следующий. Для помещения раненых отведен был верхний этаж ближайшей сакли, имевший пол в уровень с площадкою укрепления; в нижнем этаже ее помещалось сено. В минуту взятия укрепления варвары зажгли сено, отделенное от помещения больных тонким деревянным полом. До сих пор, забывая все страдания ран и плена, я слышу неистовый вопль несчастных страдальцев. Так погибли брошенные на произвол судьбы герои-защитники укрепления Цатаных, смертью мучеников!

Помня данное всеми слово умереть, но не сдаваться, я пробовал после взятия в плен нашего командира примкнуть к защитникам державшейся еще башни, но они заперлись в ней и, решась до последнего лечь костьми, не впустили меня к себе. Очутившись в таком бесцельном и бездеятельном положении, я с рядовым Субботиным решился на последнее средство — бежать из укрепления. Побросав ружья и сумки в кручу, сначала спустились мы чрез находящуюся при укреплении водяную мельницу вниз ее колес, а затем оттуда решили спрыгнуть в кручу с высоты 5-ти или 6-ти сажень. Мне Бог помог уцелеть и спастись, а Субботину суждено было погибнуть. Я удал прямо ногами в щебень, в который ушел почти до колен, и, хотя подошвы сильно ушиблись, но все-таки мог продолжать свое бегство далее; несчастный же Субботин, ударившись при падении поясницею о камень, [362] совершенно разбился и не мог уже встать с места. Выбравшись в овраг или, по местному выражению, в балку, я продолжал по ней путь, но не прошел и четверти версты, как увидел двух горцев, перебиравшихся поперек балки, и прилег за скалистый уступ. Они удалились — и я продолжал свое бегство по той же балке, но опять повстречал двух горцев, ведших одного пленного, оказавшегося, помню, рядовым 3-го линейного батальона, фамилии которого теперь не припомню, но знаю, что он был из поляков, впоследствии, при размене пленных, был возвращен, но потом, будто, опять бежал к горцам. Само собою разумеется, встретившие меня горцы овладели и мною. Первым делом их было снять с меня сапоги, еще хорошие и крепкие; при этом, конечно, они не могли не заметить, что портянка на одной ноге в крови, и спросили отчего кровь? Зная, что горцы имеют правило не брать в плен раненых, а как безвыгодных и бесполезных для них тотчас же убивать, я с помощью нескольких известных мне татарских слов и знаков сумел объяснить им, что у меня текла из носа кровь и как утереться было нечем, то я, разувши одну ногу, утирал себе нос портянкою, отчего и самая нога в крови. Удовлетворившись этим ответом, горцы повели нас, обоих пленных, далее чрез горы. Как ни силился я утаить мои раны при ходьбе, но нестерпимая боль выдавала меня, заставляя хромать. Заметив это, они опять ко мне с вопросом: "отчего хромаешь?" — "От непривычки ходить босиком и в особенности от колоти под ногами", был мой ответ. — "А вот скоро мы тебе дадим и сапоги, погоди. ” Из этого ответа мне показалось, что они хотят меня убить, потому что, кроме моих, где же, думаю, у них могли быть еще сапоги, а моих они не отдают; но, выбравшись на равнину, они действительно вынесли мне из растущих по дороге [363] хлебов разбитые солдатские сапоги, снятые, вероятно, с какого-нибудь убитого, в которые я и обулся. На мое счастье, сапоги оказались старыми, растоптанными, иначе я не мог бы обуть правой ноги, сильно уже отекшей. Пройдя несколько, они сели отдыхать. Опасаясь как бы нога не отекла больше и чрез то не остановила бы мне совсем хода, я не садился, а ходил вокруг них. — "Отчего ты не сядешь, не отдохнешь?" спрашивают они меня. — "Да — говорю — делаются схватки и корчи в животе, который я сорвал, спрыгнувши из укрепления в кручу" — и продолжал подхватывать живот, показывая вид, что в нем действительно делаются корчи. Удовлетворившись и на этот раз моим ответом, они продолжали путь к своему аулу, который отстоял от укрепления Цатаных верст на 5 — 6. По приходе в аул, называемый Бетлети, саклей в 100, все жители его сбежались смотреть на пленных, изъявляя радость по случаю победы, а потом, налюбовавшись вдоволь, посадили меня на завальню сакли моего хозяина, мюрида Али, на долю которого я по дележу достался. Сам Али ушел в саклю, а оттуда вышел один бежавший русский солдат, из казанских татар, проживающий у них уже более 20-ти лет. Так как, кроме нас двоих, никого не было, татарин этот прямо заговорил со мною по-русски, стал соболезновать мне и рассказал с подробностью, кто он, откуда и как попал сюда. Оказалось, что, занимаясь лечением, он не последнюю роль играет в ауле. Выслушав рассказ татарина, русского солдата, по имени Абдула, я обратился к нему со слезами: "будь отец родной, спаси меня — я ранен». — "А-а!” — замахав головою и пожав плечами, сказал он — "ну хорошо, смотри же только: что бы с тобою ни стали делать, молчи, терпи, крепись, не кричи; иначе ты погиб." Затем, как сам он после мне рассказывал, войдя опять в саклю, в которой, кроме самого хозяина, никого уже [364] не было, обратился он к нему с такою речью: "Послушай Али, я тебе делал много одолжений, ни в чем не отказывал, всегда делил с тобою все опасности и труды, хаживал вместе на разбой и воровство и не раз тебя выручал из беды; сделаешь ли ты для меня то, о чем я тебя буду просить?* — "Сделаю все,” отвечал тот. — "Побожись!* Тот поклялся ему Аллахом. — "Нет, не верю, обманешь.* Тогда Али берет маленький кусочек земли и проглатывает при нем — знак самой сильной клятвы, нарушить которую редкий татарин решится. Убедившись, таким образом, в исполнении клятвы, Абдул объявил ему самую суть дела, что русский пленник его — раненый. Известие это как громом ударило Али. Он пришел в ярость на Абдула, отчего тот не сказал ему вперед и вынудил обманом клятву, которой он никогда бы не дал, заскрипел даже зубами, а все же сказал: "теперь делать нечего, надо русского лечить." Как ни старался уговорить и успокоить его Абдул, говоря ему, что рана не важная и не опасная, что русский молод и здоров, что за все траты он ему заработает, Али долго кипел яростью, укоряя Абдула в обмане, но, как бы то ни было, нарушить клятву не решился. Осмотрев мои раны, Али сейчас же поручил Абдулу разбить свинцовую нулю и сделать из нее иголку, величиною в 3 — 4 вершка, заставив в то же время варить пластырь из толченого льняного семени и яичного желтка; затем послал одного горца привести барана, который считается там едва ли не дороже человека, а другого вырезать из хвоста лошади (в ауле их оказалось всего только две) шесть волос и призвать еще четырех силачей. По изготовлении всего этого, приступили к лечению моих ран: растянули меня на земле, четверо силачей насели мне на голову и на ноги, а сам Али с Абдулом начали производить операцию, которая первоначально заключалась в том, чтобы [365] тупою свинцовою иголкою проткнуть ногу в пораненном месте и продернуть конские волосы. Боже мой, какие мучения я тут вытерпел! На беду мою, игла на пути своем встретила сухую жилу, которую старались провернуть, и, наконец, после долгих усилий и хлопот достигли своего. Как ни мучительна была эта операция, но страх смерти, обещанной мне при малейшем крике, все превозмог: закусив зубами шинель, я не издал ни одного звука. Продернув волосы сквозь раны, меня подняли, посадили и заставили захватить руками с обеих сторон отверстия ран, из которых кровь била фонтанами почти на целый аршин. Потом залепили со всех сторон отверстия ран изготовленным пластырем, завернули ногу в сырую, теплую еще баранью овчину и, забинтовав ее натуго, оставили в таком положении на три дня. Нога быстро отекла как бревно, но спустя сутки отек начал проходить, а к концу третьих суток совсем спал. Разбинтовав ногу, передернув волосяную заволоку и выпустив накопившийся гной, раны опять залепили тем же пластырем и забинтовали уже тряпкою. Таким способом Абдул продолжал лечение до конца, переменяя перевязку и пластырь по утру каждого дня. Эти частые сношения сблизили меня с Абдулом и послужили даже к скреплению между нами, дружбы. Он уже давал мне разные наставления как вести мне себя, разъяснял возможность побега, приказывал мне быть как можно веселее и показывать вид довольства, даже радости, что я попал в плен как бы из неволи. Так и старался я себя держать на виду у всех во все время плена.

По прошествии трех недель, хозяин мой Али совсем было продал меня в другой аул, верст за 15, взяв за меня ружье, барана и 10 рублей деньгами. Но, по просьбам благодетеля моего Абдула и настояниям своей матери, Али через двое суток опять приехал за мною и возвратил [366] покупщику все взятое за меня. Я снова зажил у прежнего хозяина Али, у которого и находился до дня моего побега. Не могу сказать ничего ни о жестокости обращения со мною самого Али и его семейства, ни о скудости содержания; пища была одинаковая с его семейством и заключалась каждый день в двух вареных ленешк'ах из бобов или кукурузы и пшеницы с чесноком, всего — менее полуфунта. Находясь постоянно впроголодь, я старался пополнять недостаток пищи то сырыми бобами, росшими недалеко от сакли, то кукурузою, с нуждою пережевывая ее. Дотащусь, бывало, в поле до бобов, набью ими карманы панталон и шинели, спрячу в сено, и понемногу потаскиваю оттуда и ем. Один только раз и был я накормлен досыта, сваренною кукурузою, и это как нельзя более пришлось кстати — в день моего побега из плена; иначе, не запасшись таким подкреплением пищи, я не вынес бы трехдневного голода во время бегства. Когда раны мои начали понемногу заживать, Али стал давать мне работу. В первый раз он послал меня с своею матерью нарубить и принести по вязанке дров. Указывая на больную ногу, я объяснил ему, что нарубить дров, пожалуй, нарублю, но донести с больною ногою, на костылях и по горам, никак не могу. Он отменил это приказание и поручил только нарубить дров, а переносить их из леса домой приказал матери. Потом начал меня с своими бабами посылать на полевые работы.

Чтобы усыпить как можно более внимание хозяев, скрыть гнетущую меня тоску и уныние и показать вид довольства и веселости, я, отправляясь на работу, затягивал во всю ивановскую песню — петь я был не последний мастер, состоя полковым песенником. Ходившие со мною постоянно на работы мать и жена Али, возвратясь домой, каждый раз рассказывали: "у, у, Василий (они обыкновенно каждого русского называют или Иваном, или Василием, а [367] меня почему-то последним именем) — чагры, чагры, чохе, чох чагры," т. е. "играет песни, много, много играет песни.» Слушая этот рассказ, Али улыбался и говаривал: "он рад, что вырвался от русских, где и бьют, и черным хлебом кормят — а у нас хлеб белый." Затем Али, сам мулла и старшины аула, замечая во мне хорошее расположение духа и веселость, не раз предлагали остаться у них навсегда, принять их веру и жениться, обещая любую невесту в ауле, даже с огромным, по их понятиям, приданым — 50 голов баранты. Стараясь подлаживаться под них, я отвечал, что рад-радехонек, что вырвался из России, где и бьют, и хлеб черный едят, и что назад ни за что уже не вернусь — здесь хорошо жить, свобода, начальства нет, не бьют и белым хлебом кормят — но насчет перемены веры и женитьбы надо пообождать и прежде всего излечиться от ран, а то больному менять веру и жениться неудобно. Ответы мои они находили разумными и оставались довольны. Однако, несмотря на веселый вид, тоска по родине страшно томила меня. Тот, конечно, не может понять моего горя и мучения, кто сам не испытал его. Находясь в отечестве, на свободе, я и сам не сознавал всей полноты этого счастья, как будто это и не есть счастье; а там минуты не проходило без думы о том, что я узник и раб, что я не дома, не в дорогом, милом отечестве. Почасту, бывало, сидя уныло на завалинке сакли или под деревом, все смотришь на восток, в родную сторону. Появится ли облако на небе с той стороны, пролетит ли птица оттуда, все говорит тебе: это оттуда, с милой сторонушки. А как станет невмоготу, то и заропщешь: зачем я спасался, бежал, отчего не убит при защите Цатаныха, отчего не положил бесприютной головы своей вместе с товарищами? Особенно грустными казались дни воскресные и праздничные. Встанешь, бывало, рано утром и едва заслышишь унылое [368] завывание муллы, как в ту же минуту вспомнится воскресный звон колокола, церковное пение, свечи перед иконами... сердце заноет от тоски и заплачешь. Так и воображаешь себя каким-то животным, вроде пасущегося мула или осла, а не человеком. Настанет ли полдень, он опять напоминает тебе как в это время молодые парни и девушки в деревне выходят на улицу, идут хороводы и затеваются игры; а то, собравшись гурьбою, с кузовами за плечами, отправляются в лес за грибами и ягодами, а вечером забавляются у костров на берегу реки; иди же вспомнишь как проводится время в шутках и забавах военных, казарменных, среди товарищества. Ничего такого нет у горцев. Не только девицы, даже замужние женщины без какой либо рабочей надобности не показываются из своей сакли, а, как рабочий скот, вечно заняты тяжелыми работами. Только и видишь одних стариков, которые сидят каждый на пороге своей сакли или на крыше, или же, собравшись и усевшись где-нибудь в кружок, играют большею частью в молчанку, глубокомысленно строгая или вилы, или просто, бесцельно, какую-нибудь палочку. Их окружают ребятишки или молодые парни, глазея и любуясь поясами и кинжалами, иногда довольно дорогими и богато убранными в серебро. Все это так монотонно и скучно, что если бы не ободрял меня время от времени земляк Абдул, и сам видимо тяготившийся своим добровольным пленом, надеждою побега, то едва ли бы мог я вынести всю эту тоску и скуку, не наложив на себя рук. Одна только эта надежда и поддерживала меня. Пойду, бывало, к своему земляку, другому пленному солдату, поляку, но и тут неудача: никогда ни задушевности, ни сочувствия в нем не встретишь. Живя у богатого хозяина и чуть ли не в связи с одною из двух жен его, он как будто был даже очень доволен своим положением. Недаром татарин Абдул, [369] зная везде все, не советовал мне сближаться с этим пленным, в особенности же наказывал глубоко таить от него задуманный побег. Пользуясь удобными минутами, Абдул делал мне наставления, где и как бежать, показывая путь по направлению гор и расположению звезд на военный наш пост в Гимрах, на реке Сулаке. Как ни старался я усыпить внимание своих хозяев, все же не мог добиться полного их к себе доверия; каждую ночь или сам хозяин, или хозяйка, или мать его, оставляя меня в сакле, ложились спать головою на пороге двери, дабы я не мог выйти из сакли никем не замеченным. Чтобы постепенно подготовить их к продолжительному отсутствию моему из сакли, я не раз выходил ночью пару ягу и оставался подолгу на открытом воздухе, жалуясь на расстройство желудка и говоря по ихнему: "курсак пропал."

Один раз, именно 5-го ноября, когда сам хозяин, вернувшись домой из похода с Шамилем раненый в руку осколком гранаты, не мог выходить из сакли, а жена его занята была приготовлением к ужину хинкала (род галушек из кукурузной, бобовой или пшеничной муки) и ей неудобно было оставлять без надзора кипящий котел, я вышел из сакли, чтобы загнать телка; потом вернулся назад и, известив хозяев, что телок уже дома, в хлеве, остался вне сакли под всегдашним предлогом боли живота, а затем, с помощью своих костылей — марш-марш, направился в побег. Чтобы налегках и бесшумно бежать, я отправился босиком, с сапогами под мышкой, а чтобы скрыть следы при выпавшем снеге, старался ступать по камням, на которых снег, тая скорее чем на земле, но держался. Проковыляв версты полторы вверх балки, где не было уже возможности утаить следа от лежащего густым слоем снега, я засел в углублении, образованном водомоиною, Едва только я это успел сделать, как, слышу, по [370] всему аулу поднялись страшный гам и тревога. Сам мулла, взобравшись на минарет мечети, сзывал аул и отдавал приказания какой части аула по какой дороге следовать в погоню. Вскоре, при довольно светлой ночи, по оттенку на снегу, вижу, что две партии, по два человека с ружьями на плечах, направляются прямо на меня, одна по одну сторону балки, другая по другую. Когда они подошли ближе и мне показалось, что заметили меня, я уже хотел встать и выйти им навстречу, но какою-то невидимою силою удержался. В ту минуту когда они поравнялись со мною, откуда ни возьмись, спутанный заяц шарахнулся прямо чрез мое убежище. При моем тревожном состоянии он так напугал меня, что я, кажется, вскрикнул, даже довольно громко, и выскочил из своей засады. К счастью моему, ни крика, ни появления моего наружу преследователи мои не заметили. Я опять спрятался, а они, пройдя с полверсты далее, начали кликать меня: "Василий, Василий, выходи, мы тебя отправим в Шуру.” .Ладно, думаю, если Бог поможет, я и сам туда доберусь. Затем, сделав три выстрела, горцы вернулись назад в аул, тою же дорогою, мурлыкая песни. Отдохнув и выждав время, я заметил множество огней в ауле и догадался, что там ищут меня — не спрятал ли меня кто из жителей, так как с больною ногою я далеко уйти не мог и едва ли даже решился бы на довольно далекий побег в Россию. Вышедши из своего убежища и обувшись, я направился далее, держась указанного мне татарином Абдулом направления, в местности несколько мне знакомые по прежним походам 1837 и 1839 годов, когда не раз доводилось мне стеречь по горам и ущельям табуны казенных лошадей. Продолжая путь где ползком, где скатываясь в кручи и овраги, а где цепляясь за траву, кусты и камни, я в полуверсте от аула Унцукуля, памятного мне по жаркой схватке в 1835 году с горцами, в [371] которой не мало легло с их и нашей стороны и в которой сложил свою голову лучший друг моей юности рядовой Тимофей Иванович Иванов, повстречал двух оседланных ишаков. Страшно испугавшись как этой нечаянной встречи, так и двукратно слышанного мною голоса: "постой, куда спешишь?» — я подумал, что вблизи находятся горцы, которые, конечно, воспользуются мною, и потому считал уже все конченным. Однако, опасения мои миновали благополучно. Осмотревшись кругом и пробираясь далее потихоньку с замиранием сердечным, я объяснил себе слышанный мною двукратный зов голосом убитого на этом месте Тимофея Ивановича и помянул его в душе за упокой. На рассвете я добрался до унцукульской балки, где и залег под одною выдавшеюся скалою. Пролежав целый день и просушив на солнце, которое прямо ударяло в мое убежище, рубашку и шинель, промокшие до нитки, с наступлением ночи я отправился далее, по направлению к известному мне военному посту Гимры, на реке Сулаке. К полночи, не далеко от реки, я заблудился в дремучем лесу и решил переночевать в попавшейся мне пещере. Опасаясь попасть в берлогу или логовище какого либо хищного зверя, вой которых раздавался по лесу, я сначала помахал костылем в пещере и, убедившись в безопасности, нащупав даже насланное сено, поместился в ней и провел остаток ночи. Поутру, выйдя из пещеры и увидав, что местность эта неподалеку поста Гимр, который уже был мне виден, я долго прислушивался — не забьют ли зарю. Не дождавшись ее, я подумал, не снят ли военный пост отсюда, и потому был в крайнем недоумении, на что решиться, так как если бы оказалось, что пост снят, то аул Гимры, чрез который неизбежно мне идти, выдал бы меня, чтобы не навлечь мщения аула Бетлети. После я узнал от поляка, который вместе со мною был в [372] плену, что погоня за мною не ограничивалась одним тем вечером, а возобновилась с большею настойчивостью и по всем направлениям на другой день, и только трудность напасть на мой след, а также предположение, что с больною ногою я не мог уйти далеко, заставляя их делать более тщательные розыски поблизости, спасли меня. Но едва только успел я переправиться чрез Сулак, как погоня напала, наконец, на мой след. Отыскав на том берегу Судака брошенную мною шинель и, привезя ее в свой аул Бетлети, горцы вывели пленного поляка и в глазах его, для острастки, в куски ее изрубили, показывая тем, что так бы они поступили и со мною, еслибы меня настигли, да так поступят и с ним, если только он покусится на побег.

Долго ожидая барабана и думая, что военный пост уже снят с этой местности, так как рыскавшие повсюду шайки Шамиля могли заставить стянуть мелкие наблюдательные наши отряды, я несказанно обрадован был звуком рожка горниста, заигравшего сбор на ученье. Не долго думая, я поспешил к Судаку. Стремительный поток реки, крутые обрывистые берега долго не давали мне места переправиться, однако, и медлить было опасно. Выбрав, наконец, более других удобное место, я сбросил шинель, привязал вместе с папахою белье и сапоги на голову и, перекрестившись, решился идти в реку. Едва только зашел я по колено в холодную как лед воду, как в больной ноге открылась ломота я стреляющая боль, и чем дальше, тем становилась невыносимее, так что, наконец, стало захватывать у меня дыхание; а делать нечего — надобно было идти все далее и далее и погружаться все глубже и глубже. Силясь перебраться выше лежащего среди русла реки большого камня, с которого вода падала водопадом, я сбит был и переброшен волною чрез этот камень прямо в водоворот. С боль

шим усилием вынырнув из воды, я чуть не задохся под ремнем, которым подвязана была под бороду папаха с сапогами и бельем. Я сделал последнее усилие освободиться от папахи — и окончательно обессилел. Руки от напряжения и холода одеревенели — и я отдался на волю течения без всякой уже надежды спастись. Около версты несли меня волны куда хотели. Наконец, взглянув на небо, вспомнив Бога, вспомнив мать и мысленно прося ее молитв, я почувствовал какое-то светлое осенение и силу: погрузившись на дно при повороте реки, я попал здоровою ногою на камень и так сильно оттолкнулся ею, что выброшен был на берег. Здесь в изнеможении я довольно долго лежал; потом в теле появилась страшная испарина и открылась рвота от безмерно проглоченной воды. После того вдруг охватило меня таким ледяным ветром с гор, что я весь закоченел; однако, собрав последние силы, я побрел к аулу, в расстоянии 1 ? — 2-х верст, и, заметив неподалеку сад, огороженный живою изгородью колючки, направился прямо к нему. Здесь я увидел татарина, занятого уборкою кукурузных стеблей. Он страшно перетрусил, думая, что пред ним стоит привидение или сам шайтан, но я сказал ему кто я и откуда и попросил поскорее согреть и во что-нибудь одеть меня. Он повел меня в устроенный в саду шалаш, где была жена его, разведен был огонь и готовилась обыкновенная татарская пища хинкал. Меня одели в черкеску и посадили к огню. Отогревшись, я попросил пить, но татарка, узнав что я третьи сутки ничего не ел, дала мне съесть две галушки. Истощав до крайности, я едва мог проглотить их, и то с помощью воды. Кое-как придя в себя, я поручил татарину заявить обо мне начальнику поста, чтобы взяли меня, но, подумав, спохватился: татарин мог и не исполнить моего поручения, а рассказать обо мне в ауле и затем, по общему совету, или сам [374] воспользуется мною, продав меня в первую же ночь в отдаленнейший аул, или же выдаст в прежний аул моему бывшему хозяину, на основании обычая возвращать хозяину найденную вещь, а потому решил идти сам, с татаркою, сначала в аул, а оттуда к начальнику. Но едва я вышел из ее сакли, одетый уже поверх черкески в тулуп, как посланная за мною команда встретила меня. Солдаты подхватили меня под руки и повлекли к начальнику поста поручику Белизартову, который, выслушав подробности плена и побега и отослав меня в общую сборню, приказал набить на меня колодки. Я объяснил исполнителю этого приказания, что и без колодок едва могу ходить, что меня в команде этой знают такой-то и такой-то и что я имею георгиевский крест. Только этим и избег колодок. По докладе моего объяснения начальнику, он сам явился в сборню и извинился, говоря, что подобные предосторожности необходимы: не далее как дня четыре назад явился один под именем донского казака, назвал себя тоже выходцем из плена, прожил несколько дней, узнал подробно количество войска, снарядов и запасов — и опять скрылся; потом оказалось, что это был лазутчик Шамиля.

Переночевав здесь две ночи и снабдившись сбором — от кого рубашкою, от кого портянками, от кого другим бельем и сапогами, а равно старою солдатскою шинелью, я просил коменданта отправить меня под конвоем в место постоянного расположения Ашперонского полка в Темир-Хан-Шуру, отстоящую верст на 40. Так как от бессилия, ран, разных царапин и опухоли в ногах я не мог идти пешком, то просил его нанять мне у кого либо из татар лошадь, а когда он сказал, что на это у него нет денег, ответил: "да уж деньги я как-нибудь добуду." Придя на сборню, в команду, я обратился ко всем: "братцы, мне нужно отправляться в свой полк, в [375] Темир-Хан-Шуру; пешком идти, как вы видите сами, где же мне, а нанять лошадь не на что; выручите, пожалуйста!" Тотчас же, у кого что было — у кого гривна, у кого две, у кого целая полтина, у кого несколько копеек — наметали мне без всяких слов и возражений около двух рублей серебром, а один унтер-офицер, Петров, служивший прежде со мною вместе в учебной команде, отдал мне последний свой рубль ассигнациями безвозвратно. Вернувшись с собранными деньгами к коменданту, на вопрос его, где взял деньги, я отвечал — у солдат его команды. ПА как же при опросе они мне говорили, что ни у кого никаких денег нет?" — "Да оно, пожалуй, и правда, ваше благородие, потому что собранные мною копейки едва ли и можно считать деньгами," говорю я. Наняв верховую лошадь за 1 рубль 50 копеек серебром у одного татарина, радешенького спровадить ее с глаз на время ожидаемой со дня на день шайки Шамиля, которая без всякого разговора могла завладеть ею, на другой день комендант отправил меня под конвоем 12-ти солдат в Темир-Хан-Шуру. Отъехав от Гимр верст 10, мы повстречали пристава Ангелова, который, по случаю ожидаемого с часу на час набега Шамиля, спешил снять все мелкие военные посты. Он отдал приказание как можно скорее спешить, так как передовые из шайки Шамиля начинают уже появляться в аулах, расположенных на нашем пути. Пеший конвой мой сложил все шинели на мою лошадь, но как мы ни спешили, по трудным горным дорогам едва-едва успели добраться, и то уже ночью, к аулу Эрпели, в 10-ти верстах Темир-Хан-Шуры, где и остановились на этапном дворе, с краю аула, у сакли преданного русским татарина. Увидал он нас — да так и ахнул: в ауле уже находились мюриды из шайки Шамиля. Спрятал он нас в верхний этаж, лошадь мою поставил в подвал, снабдил водою и дровами для [376] варки пищи из имевшихся с нами припасов и строго-настрого наказал нам быть как можно тише и не показываться из своего помещения, а, главное, не сходить в нижний этаж сакли, чтобы не попасться на глаза кому либо из посторонних жителей аула, которые тотчас могли выдать нас — тогда беда и ему самому. Мы поужинали наскоро сваренною кашицею и поставили двоих на часы — одного у дверей, другого у очага, поручив поддерживать в нем огонь всю ночь на случай нападения, а также для того, что если один заснет, другой может не спать; затем, закрыв дверь и единственное окно, чтобы нельзя было видеть огня снаружи, улеглись спать. Еще далеко до рассвета разбудил нас хозяин, выпроводил на дорогу и посоветовал идти окольным путем мимо аула. Таким образом мы благополучно добрались, часу в 9-м утра, до крепости Темир-Хан-Шуры. Не доходя ее версты полторы-две, конвой мой расположился отдыхать. Озябши верхом в одной старой солдатской шинели, а также от нетерпения я выпросился у конвойных ехать вперед. У ворот крепости, вижу, на часах ходит бывший солдат моего капральства Голованов. Не желая, из любопытства, сразу сказываться кто я — узнает ли он меня в отросшей бороде, с бритою наголо головою, исхудалого, усталого и измученного, не имеющего почти никаких военных признаков ни в осанке, ни в приемах, одетого наполовину военным, в старую шинель, наполовину во что попало, с татарскою шапкою на голове, одним словом, похожего более на татарина, чем на солдата — я обратился к нему, часовому: "служивый, можно тут за столбок привязать лошадь?" — "Я те привяжу вот прикладом-то.” — "Ну а к плетню можно?" — "К плетню привяжи, так и быть." Привязав лошадь, я отправился в караульную сборню. На спрос мой, кто дежурный по караулу, выходит коротко знакомый и хорошо знающий меня [377] унтер-офицер Никитин. Не желая и ему сразу открыться, я начал объяснять, что я бежавший из плена оттуда- то, взятый в плен там-то и тогда-то и так далее, по порядку, в общих чертах. Разговаривая таким образом с ним и с другими любопытствовавшими и коротко знавшими меня солдатами довольно долго, я вдруг спросил: "Григорий Петрович, неужто ты меня до сих пор не узнаешь?" Тот, слыша знакомый голос, но все еще не узнавая, так и обомлел. Наконец, всматриваясь пристальнее мне в лицо, как вскрикнет: "Онисимович, неужто это ты?!” — "Как видишь." Сначала все от изумления разинули рты, потом один по одному бросились целовать и обнимать меня, ну а дальше — я уже не умею и рассказать. Все сбежались смотреть на меня как на какое чудо, каждый бросался в объятия, у всех были слезы на глазах. Помню только как унтер-офицер Никитин, отворив дверь караулки, закричал на часового Голованова: "как же это ты своего капральнаго-то хотел было прикладом?" Тот, струсив и остолбенев, не понимая в чем дело, отозвался: "какого капрального?" — "Онисимовича! ” — "Какого Онисимовича?" — "Рябова. — "Когда, где?" — "А это кто?”... показывая меня из двери. Тот так и остолбенел, опустил ружье: "вот так так!" Дежурный унтер-офицер тотчас же распорядился, по просьбе моей, принести от каптенармуса белье, шинель, сапоги и фуражку, так как всю данную мне в Гимрах одежду нужно было возвратить.

Вслед затем прибыл в крепость и мой конвой. Старший конвойный тотчас повел меня сдавать к коменданту крепости, полковому нашему командиру Майбороде. На вопрос кто я и откуда, я отвечал: унтер-офицер вверенного ему полка, взятый в плен там-то и бежавший из плена; на вопрос же какой роты, я отвечал: "да теперь не знаю какой, а был одиннадцатой." — "Да ведь ваша рота вся [378] погибла в Цатаныхе?" — "Точно так, и на моих глазах; но меня-то пока Бог сберег одного." Заметив, что я переминаюсь с ноги на ногу, он спросил, что со мною, и, узнав, что я ранен, тотчас же схватил стул и подал мне его сам, сказав — "садись." Затем заставил меня рассказать все подробности боя в Цатаныхе, моего плена и побега, с начала и до конца, по порядку. Дослушав до рассказа, как я переплывал реку Судак, лицо его дрогнуло, в глазах показались слезы и, чтобы скрыть волнение, он вышел в другую комнату. Вернувшись назад и дослушав рассказ до конца, дал мне рубль серебром, сказал: "на тебе на сало" — и приказал адъютанту отвести меня к начальнику дивизии генералу Клугенау. Вместе с тем он приказал отпустить мне из полкового цейхгауза всю военную обмундировку не в зачет и даже лучшую, тонкого сукна шинель.

Не такой прием ожидал меня у генерала. Едва только он выслушал кто я и откуда, как закричал: "Ты врешь, ты бежал сам к черкесам! Как мог ты остаться живым, когда весь ваш отряд истреблен?!"... На это, конечно, я отвечал его превосходительству, что так, верно, угодно Богу, что действительно все погибли, а я остался жив. Выслушивая рассказ как было дело и, не дождавшись конца штурма, он вдруг спросил: "А жив ли начальник отряда капитан Дементьев?" Я рассказал как Дементьев взят был на моих глазах в плен и как, по полученному мною в плену сведению, он убит, но генерал опять закричал на меня: "Врешь, я слышал от вышедшего из плена донского казака, что он жив»! На это я мог только ответить, что в отряде нашем ни одного казака и не было. — "Хорошо; я узнаю все, и если окажется неправда — велю тебя прогнать сквозь строй. Пошел!" После стольких мучений горько было выслушать обещание такой [379] награды. Когда генерал обернулся, слезы полились у меня ручьем и я мог только проговорить про себя: Боже мой. Боже мой, за что же все это?!...

Возвратившись со мною опять к полковому командиру, адъютант передал ему подробно сделанный мне генералом допрос, добавив, что Рябов на все отвечал ему молодцом, и как ни старался сбить его генерал, он на все резал ему как пописанному. Затем полковой командир приказал записать меня в лучшую в полку гренадерскую роту, а когда я ему сказал, что за полученными мною ранами я едва ли могу быть годен к строевой службе, он ответил: "по мне — хоть на боку лежи, да будь в ней; в ней должны быть все лучшие люди." Но за последовавшею вскоре кончиною этого любимого командира (он застрелился), менее чем через год, я переведен был, за неспособностью, в подвижную инвалидную команду № 97, откуда чрез пять почти лет назначен в ставропольскую комиссариатскую комиссию и оттуда уже, с званием старшого вахтера, в 1857 году, уволен в бессрочный отпуск.

Странно: хотя я и зачислен комитетом о раненых пенсионером на пособие по 3-му разряду, с 24-го октября 1877 года, получая каждый месяц общего для отставных нижних чинов пособия 3 рубля, на раны 4 рубля да на орден св. Георгия 90 копеек в год, но не удостоен при отставке установленного за 20-ти-летнюю службу в строю ордена св. Анны 4-й степени, а в указе об отставке не помянуто не только о двухмесячном моем плене, но даже об участии моем в защите укрепления Цатаных; сказано только, что я ранен ружейною пулею в бедро при движении к крепости Темир-Хан-Шуре, тогда как подобного столкновения с горцами никогда не было, по крайней мере я не [380] помню. Еще при переводе меня из полка в инвалидную команду я замечал писарю, почему не помянуто в формуляре о моем плене; он на это сказал, что об этом лучше молчать, иначе в беду попадешь: сочтут еще, что ты добровольно передался горцам и потом оттуда опять выбежал. Напуганный суровым приемом и угрозами генерала Клугенау, я так и не решился поправить мой формуляр.

Женившись в 1848 году, в той же крепости Темир-Хан-Шуре, на такой же горемыке, как и я сам — солдатской дочери Матрене Кондруцевой не раз не только видевшей и в замужестве, и еще в девичестве своем тревоги кавказской военной жизни, но и нередко принимавшей участие в отражении неприятельских нападений на крепость то с косою в руках, то с другим каким либо подобным оружием, коротаем теперь век свой вдвоем в гор. Ставрополе, не покладая доселе рук в сникании скромного пропитания, в собственном своем курене. Не во всем радостная доля выпала нам с нею и в супружестве. Правда, Бог благословил нас двумя сыновьями и одною дочерью; чего, кажется, желать? Но не судил Он вполне насладиться их счастьем. Дождавшись их возраста и дав им соответственное своему положению воспитание, выдав в приличное для себя замужество дочь за военного писаря, который теперь уже кандидатом на офицерский гражданский чин, женив старшого сына с скромною, но достаточною его положению обстановкою, ожидая вскорости видеть и его в гражданском чине, на службе по управлению инородцами, определив и второго сына на службу по этому ведомству, мы видели в будущем одни утешения и радости. Но не так судил рок. Привидению угодно было еще раз послать нам тяжкое испытание: один раз старший сын наш, Семен, отправившись, 21-го августа 1876 года, с товарищами на [381] охоту в растущий близь города лес, на другой день найден был с перерезанным горлом, среди почти самого города. Не берусь рассказать, что было с нами, стариками, и его молодою женою — язык бессилен выразить всю полноту постигшего нас горя, которое так и идет с нами на закате наших дней.

Сообщил А. Державин.


Комментарии

1. Печатаемая рукопись была представлена Его Высочеству Великому Князю Михаилу Николаевичу над. сов. Державиным, в 1880 году, при следующем письме:

"Ваше Императорское Высочество Всемилостивейший Государь, Великий Князь Михаил Николаевич.

Бывая нередко по делам службы в городе Ставрополе, каждый раз я останавливаюсь в скромном домике одиноко проживающих стариков Рябовых. Как это обстоятельство, так и то, что старик-хозяин, отставной вахтер Рябов, оказался моим земляком, тамбовцем, невольным образом сблизили меня с ним, и, в свободные минуты болтая о былом и настоящем, вынудили коснуться истории его службы и вообще всей жизни, которая немало заключает в себе трагического и занимательного. Записав любопытный рассказ Рябова хотя и неискусною в литературном отношении рукою, тем не менее я принял смелость повергнуть его на благоусмотрение Вашего Императорского Высочества, не соблаговолите ли эту скромную лепту Рябова вложить, на память потомству, в созданную Вами богатую сокровищницу событий Кавказской войны — Кавказский Сборник; тем более, что рассказанный Рябовым разгром Шамилем укрепления Цатаных и геройская смерти. защитников оного, не оставив за собою, но словам Рябова, ни одного свидетеля из русских, кроме его одного, едва ли не ускользнул совершенно от зоркого внимания истории.

Не ища никакого вознаграждения за свой ничтожный труд, кроме получения пяти-шести экземпляров своей статьи в печати, если она только будет того удостоена, я сочту себя счастливым и вполне вознагражденным, если успею обратить благосклонное внимание Вашего Императорского Высочества н публика на скромный, но тем не менее тяжелый подвиг Рябова для пользы отечества.

Вашего Императорского Высочества всепокорнейший слуга надворный советник Андрей Васильев Державин, чиновник поручений тамбовского вещевого склада. 17-го августа 1880 года.

Рассказ Рябова дополняет крайне скудные и отчасти разноречивые сведения о геройской гибели Цатаныха. О падении этого укрепления см. VI т. "Кавказского Сборника" — "1843 год на Кавказе" и соч. Окольничего — "Перечень последних военных событий в Дагестане".

Ред.

Текст воспроизведен по изданию: Рассказ бывшего у.-о. Апшеронского полка Самойлы Рябова о своей боевой службе на Кавказе // Кавказский сборник, Том 18. 1897

© текст - Державин А. 1897
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Кавказский сборник. 1897