ИЗ ЗАПИСОК НИКОЛАЯ НИКОЛАЕВИЧА МУРАВЬЕВА-КАРСКОГО.

(См. «Русский Архив» 1893 года, III, 401-478. То, что здесь помещается, писано в Житомире, в первой половине 1832 года. Читатели припомнят, что 15 Августа 1828 года произошло славное покорение Ахалцыха. П. Б.)

Август-Декабрь 1828-1829 года.

Показание, снятое с посланного мною в Эрзрум Гешим-Оглу.

Сентября 10 дня 1828 года.

1) Поехал он отсюда через крепость Ольти, где нашел Кёссе-Магмед-пашу и Ахмед-пашу Ахалцыхского, из коих при первом находится не более 100 или 150 человек конных. Тут же находился Тушжчи-Оглы, защищавший 9-го числа Августа укрепленный лагерь на горе; при нем до 2-х тысяч человек пехоты.

2) Сын Шершер-паши, начальник Ольтинского санджака, находится в крепости. Хлебные магазины его Кёссе-Магмед-паша сам запечатал своею печатью, не выдавая никому провианта. [24]

3) Часть народонаселения Ардеганского уезда, жители Гела и Пенега, все собраны в окрестностях Ольти, коих Курды при всех предстоящих случаях грабят.

4) Все войска и жители находятся в большом страхе и ожидают ежечасно прибытия нашего.

5) Из Ольти прошел он в Гассан-Кале, где нашел он Салах-пашу, при коем, по словам жителей, имеется до 12 тысяч конного и пешего войска; но, по мнению посланного, более нет как 6 тысяч, которые грабят окрестные селения и бегают; там также ожидают скорого нашего прибытия. При войске сем находится 3 орудия.

6) Турки полагают у нас до 40 тысяч войска.

7) Из Гассан-Кале прошел он в Эрзрум, где носился слух, что сын Египетского Магмед-Али-паши должен был придти с войском на помощь, но по забранным им сведениям слух сей оказался ложным. В Эрзруме говорят также о сильных сражениях султанских войск с нашими под начальством Михаила Павловича.

(Слух о приближении сына Магмед-Али-паши Египетского с войсками на следующий год после взятия нами Эрзрума также распространился. Все слушали со вниманием рассказы о сем; но дух в войске нашем был так возвышен, что известия сии произвели только общее заключение, что у нас заведутся в войске славные жеребцы Арабской породы, и разговаривали более о славной породе сих лошадей, чем о силе ожидаемого войска, с коим желали сразиться в полной уверенности победить.

Известия, доставленные сим лазутчиком касательно военных действий в Европейской Турции, относились к покорению крепости Браилова, и он весьма странно о сем рассказывал, называя брата государя Николашкою или Михалишкою, а как именно он говорил, этого не упомню).

8) Эрзрум обкапывают в некоторых местах земляным валом; войск же там совсем не имеется.

Рассказ сего лазутчика был довольно прост, и потому надо было предполагать, что он доходил до указываемых им мест. Недвижимость Турецких войск вела к заключениям, что в том году, по позднему времени и расстроенному состоянию Турок, нельзя было ожидать возобновления военных действий.

Последний отзыв, который я имел от Сакена на счет продовольствия (столько озаботившего меня и надоевшего мне по разным препятствиям, которые я встречал, более потому что начальство, не входя в положение мое, настаивало, дабы я прекратил сбор податного хлеба и приступил бы к покупке оного, в то самое [25] время, как только начал показываться успех употребляемого мною средства) был от 10-го Сентября за № 1893, и получен мною 14 числа. Отзыв сей был писан в ответ на рапорт мой от 4-го Сентября за № 170, коим я доносил, что не решался приостановить сбор податного хлеба, дабы не оставаться без продовольствия. В сем отношении Сакен писал ко мне, что мера сия предписывалась корпусным командиром, единственно в предположении, дабы заплатою денег приохотить жителей к продаже и тем увеличить в скором времени запасы.

Между тем чумная зараза, поселившись между войсками нашими, наносила нам новые заботы и беспокойствие. Вадбольский писал длинные приказы обыкновенного содержания об осторожностях, которые надобно было брать против заразы, всем известных; но за исполнением оных не имелось надлежащего надзора. Сие слагало почти ответственность с частных начальников, ибо самые нарушения происходили от членов управления. Не менее того я принимал все возможные меры, прилагал все усилия, дабы прекратить сие возникающее бедствие, не дал заразе распространиться в своей части и едва ли потерял от оной 25 человек. Всякий день делал я осмотры всем войскам своим, раздевая людей наголо, заставлял их купаться, перемывал всю одежду их в реке; но меры сии, принесшие истинную пользу, производили другое зло. Погода становилась уже весьма холодная, по ночам были порядочные морозы, и воздух отогревался только к полдню. Сие производило простуды, и купанья надобно было прекратить. Строгие по возможности, при вкрадывающемся беспорядке, оцепления предохранили войска от распространения заразы, и больные чумою стали весьма редко показываться: их отводили в особо устроенный в предместье лазарет, где и сомнительные с покорностью ложились, заражались и умирали. Неизбежное зло! В лазарете сем были наняты прислужники из жителей, коим платили по полтине серебром каждому в сутки, и люди сии, не опасаясь чумы, обходились с больными, хоронили умерших и сами не заражались.

По выступлении нашем из под Ардегана в Грузию, чума открылась в сильной степени в гарнизоне крепости; в батальоне 40-го егерского полка она продолжалась почти всю зиму, погубила много народа и несколько офицеров.

Между тем Паскевич, оставив в Ахалцыхе в гарнизоне Ширванской полк, выступил оттуда со всеми остальными войсками, из коих главную часть составлял Нижегородский драгунский полк, к Ардегану. Он шел со своим штабом, в прикрытии сих войск, [26] много раз, как говорили мне, сердился, по обыкновению своему, и ставил всем в пример деятельность и распорядительность мою. Гнев его более изливался на Раевского, который мне сказывал сие. И в самом деле, по прибытии его к Ардегану, он показывал мне много расположения и доверенности. Сакен уже не только пошатнулся, но был под особенным наблюдением его, так что опасался даже кому-либо слово сказать, дабы не возродить подозрения на себя начальника своего, в чем он меня и предупредил с прибытием к Ардегану. И в самом деле, я заметил, что Паскевич его с глаз не спущал, и коль скоро слышал голос его за собою, то оглядывался с беспокойным видом, как будто опасаясь какого-либо заговора.

Паскевич прибыл к нам 17-го числа, в самый день имянин жены моей, в вечеру был у меня, долго сидел у моего огня, который горел неугасимее всех огней в лагере. Он хотел было по обыкновению своему поселиться в строениях крепости, что и сделал сначала, но, опасаясь чумы, удалился верст за 15 по дороге между Карсом и Цалкою, где и стал лагерем, взяв себе драгунский и уланский полки и часть пехоты для прикрытия.

С какою он целью тогда прибыл к Ардегану, неизвестно. Кажется, был он завлечен только одним любопытством; не менее того он говорил, что намерен идти к Карсу, к Эрзруму и продолжать военные действия. Сие было бы уже слишком поздно; надобно было прежде упрочить завоевания наши. Он однакоже колебался, и от того сам простоял и нас выдержал в лагере на морозе до конца месяца... Между тем холода усиливались, простуды умножались, и мы без надобности изводили запасы хлеба, дров и сена, которые были необходимы для гарнизона на зиму. Более проводили мы время у огней. Выпадал даже несколько раз и снег, который не долго лежал на равнине. Уже забелелись вершины соседственных гор.

Однажды ночью я был пробужден шумом часовых. Думая, что это тревога, я вскочил; но то был волк, который пробежал цепь, пронесся через все линии глубокого нашего лагеря и, пробежав мимо палатки моей, скрылся у предместий Ардегана.

Главнокомандующий привез с собою к нам еще новое бедствие.... Он раза два посетил лагерь, и дабы, как он предполагал, иметь глаз над исполнением предписанных против чумы мер, стал высылать к нам ежедневно Итальянца Мартиненго, служившего при нем за врача. Человек сей занимал при Паскевиче место наушника и был вообще всеми нетерпим. Он был дерзкого и беспокойного нрава. Правда, что он, видя [27] беспорядки в карантинных местах, не имел надобности скрывать оных, через что и доставлял всем неудовольствия; но часто, как иностранец, не знавший ни обычаев, ни правил службы, он видел вещи криво, притом же часто забывался перед начальниками, ругал солдат, привязывался к часовым и говорил самим начальникам дерзости, так что Сергеев однажды, выведенный из терпения, выбранил его, и завязавшаяся между ними ссора сделалась предметом всеобщего хохота.

Вадбольскому приказано было во всем следовать распоряжениям Мартиненги, коему власть уж дана была не как лекарю, а как управляющему по части карантинной, чему не следовало бы быть, ибо в лагере власть сия неотъемлемо принадлежит воинским начальникам. Не менее того почтенный Вадбольский до такой степени покорился, что даже сам по диктовке Мартиненги писал распоряжения для предохранительных мер от чумы; но наконец, выведенный из терпения за одним обедом у Симонича, где Мартиненго в особенности выставлял устройство Итальянских войск, Вадбольский, несколько подпивши, начал их без улыбки осмеивать, с колкостью и умом, и между прочим стал утверждать, что Итальянская кавалерия не на лошадях ездит, а на быках. После нескольких встреч такого рода Мартиненго увидел, что ему надобно переменить обхождение; он стал ласкаться к некоторым, тем более, что из Карса ехали какие-то маркитанты с товарами, с коими он, как говорят, был в доле, и коих, по его же распоряжениям не должно было пускать прежде 14 дней в лагерь, и он же ходатайствовал сам о скорейшем пропуске их, и как сего не хотели допустить, потому что и в Карсе была чума, то он спросил полковых командиров о высылке им за вольные деньги хлеба за заставу. Сие предоставили распоряжению ротных командиров и солдат, которые хлеб сей послали, но оценили в три дорога: новые жалобы со стороны Мартиненги, новые насмешки на его счет.

Мартиненго приезжал из лагеря Паскевича всякий день неупустительно рано по утру, осматривал сам все войска и к вечеру назад возвращался. Немолодой уже человек сей показывал точно большую деятельность, и большею частию его требования были основательны; однажды он даже съездил в тот же день в авангард еще за 20 верст, что составило ему в сей день 70 верст верховой езды, всякий же день 30 верст непременно. Приближение его с горы было узнаваемо за три версты суетливым стариком Вадбольским; он всегда до света вставал и не спущал с глаз дороги сей, ожидая появления сей фигуры, которая его чрезвычайно [28] тревожила, ибо он опасался всегда через Мартиненгу получить неудовольствия от начальства. Приезд его к Вадбольскому, прием его, громкий, пронзительный голос с дурным выговором, слышный почти по всему лагерю, наконец осмотр войска со всеми случавшимися при том происшествиями и отъезд его доставляли уже, наконец, более смеха, чем опасения. Коробчевский, вступаясь за Вадбольского, не упускал также случая подшутить и подпаивал Мартиненгу, оставляя его у себя иногда ночевать, и в подражание того что Мартиненго, не взирая на холод и морозы, заставлял солдат днем мочить платье и палатки (которые за день не успевали высыхать, а ночью леденели), он, уложив его на земле возле полы палатки, обливал ее с вечера водою с той стороны, где гость спал, так что он поутру прилегал уже к обледеневшей поле палатки, а Коробчевский уверял ломанным Русским наречием Итальянца, что сии меры берутся для предохранения от чумной заразы. Но чума прекратилась, и Мартиненго, с коим уже случилось несколько происшествий и в лагере Паскевича (где Раевский грозился его всего окунуть в реку), сделался тише, стал реже ездить, и гнев Паскевича умерился.

Хотя все поведение нашего князя Вадбольского было предосудительно, относительно Коробчевского по влиянию сего последнего, допущенному скупостью князя, так равно и относительно Мартиненги, по страху, который вселялся в него всякий день приездом Итальянца: но не менее того князь Вадбольский имел столько достоинств по правилам своим и уму, что его не переставали любить и уважать. Он сохранил к себе сии общие чувства, не взирая на неумеренность в употреблении напитков. Однажды за прощальным обедом, который давал Реутт, по случаю выступления его с 42-м егерским полком к Карсу, Вадбольский подрумянился, и так как полковник Анреп (человек несносный иногда по глупости своей, иногда по дерзости и самонадеянности) несколько вышел из границ уважения, которое он должен был сохранить при старших (чему, казалось, поводом служил полученный им накануне в приказе по отряду выговор от Вадбольского за беспорядки, замеченные у него в сводном уланском полку при отправлении фуражиров): то князь не мог умолчать. Он начал говорить с необыкновенным красноречием и силою, задев и Немцев, которых он не любил, и всего более выставя поступки и дерзость Анрепа самым колким и ловким образом. Все молчали и слушали со вниманием прекрасную речь сию, в коей излагались многие правила благочестия и добродетели. Анреп был совсем застыжен, и все удивились поступку Вадбольского, [29] который между разговором еще прибавил, что если б Анреп имел какую-либо к нему личность, то он бы принял его у себя в палатке в четыре часа для объяснения наедине. Вадбольский был истинный рыцарь, но он сам себе повредил через неумеренность свою и ныне живет без должности в деревне своей.

В другой раз и, кажется, на другой день сего прощального обеда, когда 42-й полк уже совсем выступил, по совету или предложению Жихарева, все снова собрались отпотчивать Реутта за рекою в каком-то обывательском гумне; каждому назначено было принести с собою по бутылке Шампанского вина. Сколько мне ни отвратительны были такого рода сборища, но дабы не огорчать князя, и я туда же отправился. Вадбольского Жихарев напоил до такой степени, что старик согнал мужика с молотильной доски, сам стал на нее и начал погонять быков, едва держась на ногах. Жихарев, который и себя не забыл при подливании, украсил сию сцену своею толстою особою, которую он, подобно Алкивиаду, храбро поверг пред ногами быков, желая им воспрепятствовать далее идти. Быки испугались, один боднул его рогом, но не задел, а пара бросилась в сторону с Вадбольским, которого сняли с молотильной доски. Я вскоре уехал с пиршества сего, которое кажется, продолжалось еще довольно долго и без сомнения не могло укрыться от высшего начальства, ко вреду Вадбольского.

Мы таким образом проводили время и зябли в Ардеганском нашем лагере, не предвидя конца сему и весьма сильно желая возвратиться во свояси, как неожиданно получили из корпусной квартиры распоряжение о выступлении обратно в Грузию, и Сакен, предупреждая желание мое, уведомил меня, что мне разрешено ехать одному без войск не через Цалку, куда направлялись войска, а через Ахалцых, Боржомское ущелье и Карталинию в Тифлис. Он знал о сем желании моем, коим я избегал хлопот вести войска через ненаселенные, возвышенные и следственно холодные места, избегал Цальского карантина, где, при тесноте собирающегося там штаба, не имел бы я никаких удобств и был бы в слишком близких сношениях с Паскевичем.

28-го числа я съездил в лагерь к Паскевичу и застал его в ту самую минуту, как он садился верхом, чтобы ехать. Он принял меня очень ласково; все лица его окружавшие были радостные, веселые. Проводив его несколько, я поспешил возвратиться в свой лагерь, дабы самому изготовиться к выезду.

Войска выступили из под Ардегана 1-го Октября, взяв направление на Цалку, где они выдержали трудный и утомительный [30] карантин и, оставив Сергееву назначенный в крепости Ардегане гарнизон, состоявший из баталиона 40-го егерского полка и 3-х сотен полка казачьего, коему поручено было все начальство и управление, поступившее в заведывание князя Бебутова, прибывшего в Ахалцых. Сам же я отправился к Ахалцыху 29-го Сентября, взяв с собою 12 человек карабинерного полка в прикрытие.

Я ехал на своих лошадях, в совершенном спокойствии, без всякой ответственности по службе, и помышлял только о возвращении своем к семейству. Таковую свободу ощутил я еще в большей степени, когда вырвался из Тавриса и ночевал в своей палатке, на гласисе крепости. Нынешний раз ехали со мною служивший при мне за адъютанта Исупов и Курганов, которого я отпустил вперед в Ахалцых, для свидания с Бебутовым, его родственником.

Первую ночь провел я недалеко от селения Пикало, верстах в 20 от Ардегана, поставив палатку свою в низменном красивом месте, и как надобно было еще соблюдать все осторожности, то я на ночь поставил часовых, как следовало в военное время. Разбирая палатку, я удивился найти в оной между холстом и сукном мышей, коих с трудом можно было оттуда выгнать; ибо оне все выше забирались, и некоторые, приползая к самой вершине, проходили в отверстие, сделанное для шпиля, и садились на самую вершину палатки. Мышей сих было множество в Ардеганском нашем лагере, и как их днем ни выгоняли из палаток во множестве, оне ночью забирались в сено, коим мы обкладывали палатки для тепла; когда же их выгоняли, то оне иногда со страху бросались в огонь, где и сгорали. Заведенная у Вадбольского кошка не ловила их, а убегала от них.

29-го я продолжал путь через знакомые мне места и на ночь спустился с горы Улгар, где также поставил в лощине свой лагерь со всеми осторожностями, ибо я проходил мимо самой границы непокорной и хищной Аджары. Ночи были холодные, и по утрам все покрывалось инеем.

30-го я приехал в Ахалцых. Помня звероподобного Фет-Уллу, старшину Ахалцыхского, который был столь невежлив во время неосторожного нашего посещения Кёссе-паши в крепости, до взятия еще оной, я никак было не хотел простить ему сего и хотя один раз сшибить с головы его плетью огромную чалму, которую он носил. Въезжая в город верхом и приближаясь к базару, я нечаянно увидел его и готовился, подъехав, нанести ему сокрушительный удар; но он оглянулся, как я еще был шагах в 20, и [31] предчувствие ли его какое-либо взяло, узнал ли он меня, вспомнил ли свой поступок, только он поспешно удалился, и я его более не видал.

Въехав в крепость, я остановился у старого приятеля своего князя Бебутова, у коего провел 30-е число, отправив часть вещей своих вперед к Боржомскому ущелью. Я находил удовольствие проводить с ним время. Он вникал с большим вниманием во все части управления вверенного ему пашалыка и при большой деятельности, отличной честности, знании дела и способностях к распоряжениям по управлению краем, Бебутов точно имел бы себе мало подобных, если бы сердце его, слишком доброе, не щадило часто виновных, если бы по той же самой причине не давал он (как находили) слишком много власти окружавшим его чиновникам из Армян и Грузин. Ему не совсем нравилось тогдашнее назначение его, ибо он видел беспорядок, в коем ему передано было управление Ахалцыха, и ничтожное внимание, которое было обращаемо начальством на управление. Он предвидел неудовольствия и мало успеха от своих занятий.

Проводя с ним вечер, я познакомился с пришедшим к нему бывшим агою янычар, коего имя забыл.

Человек сей, лишившийся власти своей и средств через уничтожение сего сословия во всей Турции, был в числе недовольных Турецким правительством. Он уже не имел вовсе Турецкой гордости, в обхождении был прост и разговорчив; но я заметил у него некоторую дикость в глазах и странность в речах, которые заставляли меня думать, что он полоумный. Я еще более подтвердился в сем мнении, когда он, по приглашению Бебутова, стал рассказывать мне предлинное событие (быль, как он говорил, небылицу, как по рассказу оказывалось), случившееся с ним будто в молодых его летах.

Он говорил, что, будучи еще в младенчестве и прогуливаясь в небольшом овраге неподалеку от родительского дома, был он настигнут дивами или чудовищами похожими на людей, оставшихся, по предположению Азиатцев, с давних времен после потопа, с коими нынешняя порода людей несколько раз была в войне, коих главное местопребывание находится в горе Демавенде, что в Мазандеране, и коих царь Соломон победил. О сих дивах у Азиатцев множество рассказов, в коих значатся целые ряды царей и героев. Они упоминаются во всех сказках с такою подробностию, что некоторые Европейские писатели стали даже предполагать, что такая порода людей допотопных могла каким-нибудь образом [32] и сохраниться еще несколько времени. Персидский царь в древности вел, по сказаниям Азиатцев, войны против них, и теперь еще Демавенд имеет что-то таинственное у Азиатцев, которые полагают, что горы сии населены нечистыми духами, дивы же до сих пор служат у них пугалищами.

При сем начале рассказа о дивах я невольным образом улыбнулся. «Вы не верите мне», сказал он, нисколько не переменяясь в лице; «да ведь я вам рассказываю то, что со мною случилось». Бебутов хохотал, а я с любопытством дослушивал повествование. «Они меня настигли, продолжал янычар-ага, схватили за руку и повели к себе. Дивы сии огромного роста, впрочем во всем похожи на людей; но на пальцах у них вместо ногтей когти, коими они так крепко мне жали руку, что когти их врезались мне в руку. Я едва мог поспеть за ними, ибо они ходят очень шибко; но я заметил, что они делают это не переставляя ног и как будто переносятся особенною силою». Сие изображение дивов нашел я очень замечательным: дать существу способность переходить с места на место, без движения членов, имеет что-то таинственное, и кто бы не испугался, увидев быстрое движение подобного чудовища. «Далее», продолжал янычар-ага, «я был отведен в пещеры, где дивы имели свое жительство и, наконец, введен в подземный же дворец царя их, который, поговорив со мною, полюбил меня и оставил у себя. Несколько раз старался я укрыться бегством, но был ловим и за то наказываем!»

За сим следовали бесконечные описания всех обычаев и правления дивов, коих подробности упомнить не могу и, наконец, возвращения его к родным, после чего он служил Турецкому султану, достиг высокой степени, но изменившимися правилами правительства их был снова повержен в бедность; не менее того при защите Ахалцыха дрался против нас.

Человек сей был более занимателен по странности своей. Уверенность, с коею он рассказывал о своем пребывании у дивов, дала мне повод к заключению, что он был несколько помешан в уме и припоминал, может быть, обстоятельства плена своего в молодых летах у каких-либо горских народов, что могло легко случиться; воображение же его и испуг дополнили остальное. Разговор наш долго бы еще продлился, если бы Бебутов, занявшийся между тем делами, не позвал меня ужинать.

Я провел с ним приятно время свое в воспоминаниях о прошедшем и предположениях о будущем. [33]

1-го Октября я выехал из Ахалцыха и проехал еще несколько по местам битвы нашей. Часть города, т. -е. предместье, стояла сгоревшая; некоторые тела убитых еще не были прибраны. Из развалин обгоревших строений выползали еще раненые жители, между коими я видел и женщину, и ребенка. Им поданы были от Бебутова помощь врачей и пособие. Город и все население оного было в жалком положении; но Армяне, большею частью пришельцы после приступа из разных мест, уже начинали торговать. Между гарнизоном крепости, состоявшим из беспорядочного, хотя храброго Ширванского полка, не было никакого устройства; к очищению и исправлению самой крепости не было предпринято еще никаких мер.

Бебутов несколько проводил меня за город, и я въехал, мимо крепости Ацхур, в живописное Боржомское ущелье, в коем я имел один или два ночлега, и 2-го или 3-го Октября, нагнав обоз свой, выехал из ущелья в Карталинию к Сурамскому карантину, расположенному уже на равнине.

Я не буду здесь в подробности описывать сего ущелья, ибо я проходил оное после того весною 1829 года, когда оно было в полной красоте своей, и опишу оное, когда буду описывать поход 1829-го года.

В Сурамском карантине встретил меня доктор медицины Терхасатуров, который но освидетельствовании меня объявил, что я должен у него пробыть четыре дня. Надобно было с терпением повиноваться сим правилам неизбежным для каждого проезжающего; я поставил палатку свою и предался всем окуркам, которые признали нужными.

Соломон Терхасатуров был сын бедного Армянина, Тифлисского священника, и находился в обучении и вместе в услугах у лекаря Шагунманова, известного в Грузии чудака, который давал мне первые уроки Турецкого языка, где я и видел его в начале прибытия моего в Грузию довольно часто в 1818-м году. Он поехал в Москву учиться в университете врачеванию, и я ему тогда дал рекомендательное письмо к батюшке. Через 5 или 6 лет он возвратился в Тифлис с дипломом доктора медицины и, определившись уездным лекарем в городе Гори, был тогда командирован, по недостатку медицинских чиновников, для надзора за карантином, где я его и нашел. Человек сей, происшедший из невысокого звания, умел себя в короткое время образовать и пользовался доверенностью в своем уезде, где его находили искусным врачом. Но он не устоял против корысти в занимаемом им [34] месте: на следующий год он был уличен в лихоимстве с проезжих маркитантов, коих пропустил, не выдержав положенного времени. Он бы неминуемо погиб, но я ходатайствовал о его помиловании, и он удержался.

Высидев четыре дня в Сурамском карантине, я выехал из оного и 7-го Октября прибыл в Тифлис, обнял семейство свое, увидел новорожденную дочь свою...

При всей дружбе нашей мы не обходились без маленьких неудовольствий с Прасковьею Николаевною Ахвердовою, которая не переставала держать себя, как она сие и прежде делала, т. е. желала пиршествовать и жить открыто, что ее уже однажды ввергло в крайность, в долги, и было причиною истребления имения жены моей и брата ее, которое они получили в наследство от бабки своей и отца и которое было поручено ее попечительству. Ни первенство ее в доме, ни образ мыслей, ни род жизни не могли мне нравиться; ибо, будучи единою подпорою сего многочисленного семейства, я не мог и не должен был допустить оное в другой раз до бедствия и старался все удержать в своих границах и соответственно моим средствам, состоявшим из одного жалованья; ибо я никогда не вступал в управление женина имения, доходами коего пользовалась Прасковья Николаевна и коего я и до сих пор не получил, а напротив того, уступил ей тогда же весь дом свой; но я только о том уже думал, чтобы она неумеренностью своею не поставила меня в невозможность поддержать все семейство. Сие производило между нами толки, которые хотя и очень неприятны были, но не уменьшали истинной дружбы нашей.

Мне неприятно было видеть неразборчивость, с коею она допускала в свое близкое знакомство людей, не заслуживающих уважения и которые имели только несколько наружного блеска...

Таким образом племянник Прасковьи Николаевны К. мог быть ею принят по родству на короткой ноге; но могло ли мне нравиться, что человек сей, имевший любовную связь с женою Бурцова, до такой степени был дерзок, что он за нею следовал к нам в дом? Прасковья Николаевна после уже признавала свои ошибки, но всегда долго заблуждалась на счет сих людей.

Наконец, З., губернатор Тифлисской, человек скаредный, лживый, прямой шут, шарлатан и, как говорят, еще плут, был ею также хорошо принят, потому что Грибоедов показывал ему дружбу. Он ныне изгнан за все мерзости, которыми осрамил себя и Русское правительство в Грузии. [35]

По прибытии в Тифлис, я явился к Паскевичу, который меня принял весьма хорошо. Я познакомился с женою его, которая мне показалась весьма порядочною женщиною; она была проста в обхождении своем и говорила много о воспитании детей...

Большое дело было знакомство ее с дамами Тифлиса. Прасковья Николаевна, которая на сей счет была всегда очень щекотлива, говорила, что первый визит следовал от Паскевичевой; другие дамы говорили, что оне первые сделают ей визит. Моя жена, как самая благоразумная, молчала и говорила, что она сделает, как ей скажут, и я находил, что сие в самом деле не подлежало разбору женщин: ибо, будучи в зависимости от мужей своих, оне не имели права заводить новых сношений кроме состоящих между мужьями, находящимися в отношении подчиненных к начальникам, и я не находил ничего странного, чтобы наши жены сделали первые визиты. Но между тем графиня Паскевич первая разослала карточки или сама посетила некоторых, не помню, как сие случилось, и знакомство сие завязалось; но наши первого визита не сделали...

Как бы то ни было, но сей первый год мое семейство принималось с особенным уважением, как Паскевичем, так и женою его, прибывшею за несколько дней до его возвращения в Тифлис или несколько дней после того. Взаимное обхождение их и сношения изменили совершенно нрав Паскевича, коего мы к удовольствию своему начали видеть в лучшем расположении духа, чем во время Персидской войны; но ни усердие подчиненных, ни свежие еще победы его, ни слава, ни почести не могли погасить в нем неудовольствия против сотрудников своих... Он стал пасмурен, мрачен, стал снова всех подозревать в заговорах против него, чем воспользовались люди всеми презираемые по скаредным и ненавистным качествам своим…

В Октябре умер генерал-лейтенант N. от постигшей его горячки. Событие сие не причинило никакого ущерба в правлении, ибо человек сей, по мнению моему, был более вреден, чем полезен. Он расточил огромные суммы безо всякого соображения и более для поддержания своей пышности, не предпринимал ничего основательного и только заботился о наружном блеске, как например, он пропустил про себя славу устроителя Тифлиса, тогда как он только выкрасил перилы и столбы казенными цветами, поделал везде рогатки на заставах, подправлял наружную краску на строениях, подмазывал щели, выбелил базар и тому подобное. Притом же он имел такую привычку лгать, что никто [36] не верил его словам, даже в самых обыкновенных предметах, где ему не было никакой выгоды скрывать истину. Не менее того он умел к себе привязывать людей, ибо любил давать обеды и был ко всем весьма вежлив и ласков, а часто и услужлив. Похороны были отлично пышные, гроб его провожало множество народа, и на многих лицах заметно было огорчение; иные совершенно посторонние ему люди даже прослезились.

Паскевич был ему непримиримый враг, потому что N. не перенес многих неудовольствий, ему сделанных, и, кроме того, завел переписку с Дибичем и своими путями мимо начальства обрабатывал дела свои в Петербурге. Немедленно была наряжена коммиссия для описи и запечатания бумаг и писем, оставшихся у N. на столе. В коммиссию сию были назначены Сакен и гражданский чиновник, оставшийся еще после Алексея Петровича Ермолова, Устимович, человек умный, отлично-благородных и честных правил...

Описав и представив казенные бумаги, они собрали в тоже время письма и, не рассматривая оных, сожгли. Когда Паскевич спросил о них и узнал участь сих писем, прочтением коих он надеялся удовлетворить и любопытству своему, и найти в них улику в попрекаемых им поступках N, он впал в великую досаду и почти в бешенство, и всего более обвинял Устимовича, который немедленно удалился и оставался у себя в квартире, отрапортовавшись больным, дабы совсем уклониться из Грузии из-под начальства Паскевича. Сакен, который на первых порах еще сохранял более доверенности, воспользовался оною, дабы помирить Паскевича с Устимовичем; первого он до того довел, что свозил его даже к Устимовичу, перед коим он извинился и в знак примирения подарил ему богатый чубук свой. Дело несколько замялось; но Устимович, зная короче недоверчивый и скрытый нрав соотечественников своих Малороссиян, под разными предлогами, без явной ссоры и со всем приличием, сперва отпросился лечиться на Кавказские воды, а там уже, переработав дело свое, вышел в отставку и уехал, не возвращаясь в Грузию. Паскевич досадовал, что на сей раз земляк перехитрил его.

Но вместе с сим гнев его излился на Сакена. Он допустил к себе в тайную доверенность генерал-интенданта Жуковского, действовавшего столь неудачно еще в Персидскую войну. Умный старик сей был родственник (как говорят) Паскевича; он был под судом за оказанное им корыстолюбие при исправлении сей должности в предшествовавшую Турецкую войну в Европе; на него были большие начеты, имение секвестровано. Но, при поддержке [37] Паскевича, ему все сие простили; кроме того Государь пожаловал еще 100.000 или 200.000 рублей наличными деньгами, и еще другие награждения; кажется, он получил две звезды. Но счеты интендантства в Грузии были в ужасном положении, так что их теперь еще не распутают наряженными для сего коммиссиями и в контроле. Не знаю, пользовался ли сими суммами Жуковский. Может быть, в сей раз и был он осторожнее, но погубил множество казенных денег.

Михаил Степанович Жуковский стал и в дела мешаться. Сакен заметил влияние его; но дело оставалось как бы отложенным до первого случая, который и предстал в следующий Турецкий поход. Между тем Жуковский пользовался сближением своим, дабы более расстраивать Паскевича, и делал ему разные наговоры на всякие лица, чем и содержал мнительность его во всегдашнем бдении. Гражданские дела управления были совершенно запущены, и главные занятия состояли в слушании всяких рассказов и наговоров, а число скаредных и низких наушников увеличилось людьми отверженными обществом.

В числе сих негодяев находился и З., которого Паскевич возвел уже в степень губернатора. Самые неосновательные поступки и распоряжения знаменовали его правление, когда он касался оного; впрочем он мало им и занимался, предпочитая проводить время свое без всякого дела у Паскевича, где он более вкрадывался в доверенность его.

Вскоре после смерти N., умер и иностранец Кастелас. Француз сей был не без способностей, имел ум предприимчивый, но весь парил в одном воображении. Он прибыл из Франции еще при А. П. Ермолове и выхлопотал себе в Министерстве Финансов в Петербурге позволение сучить шелк в Грузии. Обольстивши правительство обещаниями о несметных выгодах, которые он хотел доставить, он получил большие привилегии и суммы на заведение свое, вовлек в подобные же ссуды и богатых помещиков в России. Выло истинное сумасшествие ему доверять; ибо он не имел к представлению никаких поручительств, привез с собою жену, множество мастеровых из Франции всякого рода, на что употребил огромные суммы. Привезение одного конторщика из Петербурга в Тифлис стоило ему 16.000 рублей.. Все сии пришельцы были вызваны с семействами, и каждый из них получил по нескольку тысяч рублей годового содержания. Заведение начиналось на огромном масштабе, и суммы были уже весьма потрачены, когда Кастелас, получивши близ Тифлиса место, начал [38] строить так называемую им колонию. Он имел и архитекторов своих и минералогов, и сапожников, даже прачек, выписных для сей колонии из Франции. Он заложил целый город, и в том числе для себя двухэтажный огромный каменный дом. Отдаляясь от цели своей, он начал помышлять и о других отраслях промышленности: разводить сады и посевы разных произрастений и овощей, между тем как машины его для разматывания шелка подвигались весьма медленно, и едва на одной начинали его выделывать.

По смерти Кастеласа не было найдено денег в казне его, и кроме того мастеровым за долгое время ничего не уплачено. Так как N. оказывал ему особенное покровительство и давал даже средства к растрате многих казенных сумм, то за дело сие хватились с жаром, описали все имущество Кастеласа, взяли заведение в казну. Оно, может быть, не стоило и десятой части издержек употребленных казною, исключая пропавших капиталов частных людей. Стали мотать шелк под казенною опекою на одной устроенной машине. Шелк выходил весьма хороший, но обходился казне гораздо дороже цены его в продаже, не считая прежних капиталов на сие употребленных, и губернатор З., всегда готовый на предположения и проекты, вздумал выучить всю Грузию разматывать таким образом шелк. Он созвал учеников из Татар и Грузин, дал им посмотреть пресложную машину, для устроения коей нужны были самые искусные мастеровые и, распустив их по деревням, убедился и всех уверял, что уже все жители устроили у себя подобные машины и на них шелк мотают, находя, что он введением сей новой отрасли промышленности возвращал казне убытки понесенные от расточительных распоряжений N... Акционеры стали жаловаться по сим слухам, что нарушают их привилегии, которые они будто хотели продать Англичанам. В числе сих последних был и князь Андрей Голицын, который посадил в сие дело большую часть расстроенного имения своего. Переписка с министерством шла все о миллионах. Смешно было смотреть на ребяческие действия правительства нашего, допустившего через неосмотрительность свою растрату значительных сумм, долгое время продолжавшуюся, и вступившего в сношение с толпою шарлатанов. Увидели в сем случае только повод повредить памяти N и наделали на него начеты, которые и теперь еще вероятно не кончены, как и самое дело о Кастеласе.

Вдова Кастеласа долгое время оставалась в угнетении и пренебрежении. Последнее она заслуживала по связи своей с Мартиненгою. Говорили, что бедность ее к сему побуждала: причина недостаточная, тем более, что она не переставала жить хорошо и принимать по [39] прежнему иностранцев и нескольких Русских, которые к ней ездили. Влюбленный же в нее старик Мартиненго хотел на ней жениться, тратил, как говорят, много на нее денег и, ревнуя всех посещавших ее, может быть и не без подобной же ему надобности, кричал в доме, шумел и был предметом многих рассказов в городе; но он был близок к Паскевичу, и после долгого времени ему наконец удалось ввести и вдову Кастелас в дом к Паскевичу. Женщина сия была очень умная, она вкралась в доверенность графини... Но, наконец, вдова Кастелас поссорилась с своим старым Итальянцем, у которого, как говорят, выманила она множество денег. В 1830-м году Мартиненго, разогорченный, взбешенный уехал в Петербург, а Матильда Кастелас вышла замуж за нечестивого Абрамовича, получила 10.000 пенсии и позволение завести в Тифлисе пансион для молодых девиц, каковой она и теперь содержит, поселившись в большом нашем доме, по выезде нашем из Тифлиса.

Описывая разные связи и интриги Тифлиса, нельзя умолчать о причинах, которые, как кажется, подали повод к сближению Грибоедова с З.., каковое всем казалось безобразным по совершенному различию сих двух особ.

Когда Грибоедов ездил в Петербург, увлеченный воображением и замыслами своими, он сделал проект о преобразовании всей Грузии, коей правление и все отрасли промышленности должны были принадлежать компании на подобие Восточной Индии. Сам главнокомандующий и войска должны были быть подчинены велениям комитета от сей компании, в коем Грибоедов сам себя назначал директором, а главнокомандующего членом; вместе с сим предоставил он себе право объявлять соседственным народам войну, строить крепости, двигать войска и все дипломатические сношения с соседними державами. Все сие было изложено красноречивым и пламенным пером и, как говорят, писцом под диктовку Грибоедова был З..., которого он мог легко завлечь и в коем он имел пылкого разгласителя и ходатая к склонению умов в его пользу. Грибоедов посему старался и многих завлечь; он много искал сближения со мною, но я всегда удалялся от него. Когда он приезжал в Ахалкалаки на короткое время, обручившись с Ниною Чавчавадзевой (супружество предпринятое им в тех же пламенных и пылких ожиданиях, по коим он сам хотел преобразоваться в жителя Грузии, супружество, которое никогда не могло быть в последствии времени счастливым, по непостоянству мужа, и коему покровительствовала ослепленная Грибоедовым Прасковья [40] Николаевна), он замолвил о своем проекте Паскевичу (что было уже в отсутствие мое к Хыртысу) и, говорят, настаивал, чтобы приступлено было к завоеванию Турецкой крепости Батума, что на Черном море, как пункта необходимо-нужного для склада в предполагаемом распространении торговой компании. Говорят, что Паскевич несколько склонялся к сему, увлеченный надеждою на легкие сношения с царевною Софьею, правившею тогда Гуриею в соседстве с той стороны с Турциею, женщиною довольно молодою еще, собою видною и известною в том краю по бойкости своей и влиянию, которое она в народе имела. Не будучи расположена с усердием к Русским, она в последствии времени бежала в Требизонт с несовершеннолетним своим сыном, и через то фамилия сия лишилась права на владение Гуриею, для управления коей, кажется, назначен был Русский комендант. Не могу утвердительно сказать, но кажется, что даже были тогда сделаны некоторые приготовления к сей экспедиции. После того генерал Гессе, предпринимавший несколько походов из Имеретии в ту сторону, имел постоянные неудачи. Проект сей, уничтожающий почти совершенно власть Паскевича, не мог ему нравиться, и он в последствии времени не был взят во внимание никем. Когда же Грибоедов, женившись, уехал г. Персию, то З.., полагая себя как бы поверенным Грибоедова, сильно вступался за оный и уверял даже, что он находится на рассмотрении у министра финансов в Петербурге. Таким образом он мне однажды прочитал довольно длинное вступление к сему проекту. Оно было начертано Грибоедовым и было чрезвычайно завлекательно, как по слогу, так и по многоразличию новых мыслей в оном изложенных; но по внимательном рассмотрении вся несообразность огромного предположения сего становилась ясною, и никто не остановился бы на сем любопытном, но неудобосостоятельном предположении, от коего З… приходил в восторг. Я же готов думать, что Грибоедов, получив назначение министра в Персии, значительные выгоды и почести, сделался равнодушнее к своему проекту и, обратясь к новому предмету, стал бы о прошедшем говорить с улыбкою, как о величественном сне им виденном, при чем вероятно не пощадил бы и З.., к коему невозможно было, чтобы он имел дружбу или уважение.

Проект сей, без сомнения, и остался без всякого внимания со стороны начальства, но З… полагал себя образователем Грузии. Он вздумал заводить стеклянный завод, заведение весьма полезное в Грузии, ибо стекло туда привозят из России и от того оно стоит дорого. Многие об исполнении такого предположения уже давно [41] заботились, ибо оно доставило бы существенные выгоды заводчику, и при том же самый край представляет к тому все удобства. Несколько лет тому назад князь Эристов устроил было такой завод в Карталинии; выходило хорошее стекло, но завод сей был оставлен, потому что на увеличение онаго, как говорят, князь Эристов не хотел предварительно употребить несколько денег и неисправно платил мастеру. Азиатцы неохотно жертвуют капиталами а надежде на будущие приобретения и вознаграждения; да к тому же и нельзя класть в Грузии денег на заведения промышленности, ибо там еще все слишком сближено с военным управлением, и участь каждого лица или всякого заведения зависит от доброго или дурного расположения какого-нибудь окружного начальника. Сами же чиновники по сей причине могут с большим успехом заниматься таковыми устройствами: ибо они сами суть члены утеснительной власти. З... без замедления завел подписки на акции для устроения стеклянного завода, и предположение его в миг поспело на листке с такою же неосновательностию, как и все им предпринимаемое. К акциям сим многие подписались, но никто денег не дал, а З... вообразил себе, что уже все сделано, и носился с подписным листом ко всем, уговаривая новых членов. «Поспешите», говорил мне, «ибо уже только 10 акций осталось, все разобраны». Я внутренне смеялся сему; но видя многие подписи на большие суммы, дабы не оскорбить подпищиков изложением мнения своего, всегда ответствовал, что не имею денег. Можно даже было подозревать, что если бы кто-либо и деньги дал, то завод не завелся бы: он бы и денег своих обратно не выручил от З. В сих предположениях было изложено, что Бурцов, которого назначили командиром Херсонского гренадерского полка, должен был по случаю постоянного пребывания его со штаб-квартирою полка своего в городе Гори, что в Карталинии, быть попечителем сего завода, имевшего устроиться в Карталинии на землях, коих владение еще оспаривалось разными помещиками. Бурцов вероятно смекнул неосновательность предположения и, дабы отделаться, подписался и как от него требовали планов, то он прислал фасад домика, начертанный без всяких соображений, каким-то сараем с окошками, что им было сделано вероятно в полчаса, и З-кий, для придания более важности сему делу, приобщил рисунок сей к бумаге и показывал его всем в удостоверение участия, принятого Бурцовым, и успеха последовавшего в устроении стеклянного завода. Но он меня не обманул своим шарлатанством, а денег ни с кого не стянул, и предположение сие предалось забвению без всякого даже начала. На следующий год он изобрел еще новое в роде сего, но в гораздо [42] большем масштабе; подписки принимались на 8 т. и 10 т. рублей. Многие подписывались, потому что сам Паскевич подписался...

Однажды по утру З—кий приехал ко мне и с большим смущением объявил мне в тайне, что из Персии получено известие, что Грибоедов убит в народном возмущении. Он показывал заботу, как довести известие сие до сведения Прасковьи Николаевны и семейства Чавчавадзевых. Первой не было дома; по возвращении ей объявили о смерти Грибоедова, и так как она к нему в особенности благоволила, то и огорчилась сим известием и несколько времени плакала. От Чавчавадзевых долго скрывали сие известие; но как оно уже сделалось гласным во всем городе, то Прасковья Николаевна рассудила за лучшее объявить о сем матери и бабке Нины, дабы предупредить неосторожное и внезапное объявление сего родственниками, Грузинами, которые по нескромности своей могли сие сделать не вовремя и не в пору, и через сие испугать женщин и наделать новой тревоги: ибо оне Нину любили без памяти и, не имея настоящих сведений о положении ее в Персии, стали бы весьма беспокоиться. Объявление Прасковьи Николаевны произвело много хлопот; слезы, вопли, стоны не умолкали в соседстве нашем, их было слышно из нашего дома; но к сему случаю были припасены лекаря и все нужные средства, и последствий никаких не было. Мать Нины, княгиня Саломе, билась, кричала и с нетерпением переносила скорбь свою; но старуха княгиня Чавчавадзе проливала в тишине слезы, и горесть ее изъявлялась молчанием и задумчивостью. Женщина сия была почтенная и всеми уважена.

За сим желали иметь подробнейшие известия о смерти Грибоедова, но никто их не мог дать. Говорили, что приехал курьер, передавший бумагу, в коей было написано, что он убит или умерщвлен злодейски в Тегеране, в народном смятении со всем посольством своим и что спасся только один чиновник Мальцов. Между тем Нина оставалась в Таврисе; она была беременная, молодая женщина, едва супругою, взятая из дома родительского и оставшаяся одна среди народа безнравственного, разъяренного. Сие могло точно всех беспокоить, и положение ее было истинно-бедственное. Отец ее был окружным начальником в Эривани; он, кажется, просился ехать в Персию, дабы вывезти дочь свою, но ему было позволено ехать только до границы. Кажется, при Нине оставался двоюродный ее брат Роман Чавчавадзе; или по крайней мере он вскоре приехал к ней и, сколько было у него сил, он старался ей помочь, заступая в то время место покровителя ее, и дело о убиении ее мужа было от нее скрыто до самого возвращения ее в Тифлис. [43]

Теперь должен я изложить, с известными мне подробностями, обстоятельства смерти Грибоедова, о коей столько говорят и имеются различные мнения. Иные утверждают, что он сам был виною своей смерти, что он не умел вести дел своих, что он через сие происшествие, причиненное совершенным отступлением от правил предписанных министерством, поставил нас снова в неприятные сношения с Персиею. Другие говорят, что он подал повод к возмущению через свое сластолюбие к женщинам. Наконец, иные ставят сему причиною слугу его Александра Все же соглашаются с мнением, что Грибоедов, с редкими правилами и способностями, был не на своем месте, и сие последнее мнение, кажется, частью основано на мнении самого Паскевича, который немного сожалел о несчастной погибели родственника своего (он был двоюродный графине), не взирая даже на важные услуги ему Грибоедовым оказанные, без коего он может быть, не управился бы, в 1826 и 1827 годах при всех кознях и ссорах, происходивших в Грузии во время смены главнокомандующих, и без помощи коего он бы не заключил столь выгодного с Персиею мира. Паскевич имел неудовольствия на Грибоедова, и причиною оных было то, что последний, будучи облечен званием министра двора нашего в Персии, должен был сообразоваться с данными ему из Петербурга наставлениями и не мог слепо следовать распоряжениям Паскевича. Прямые же сношения Грибоедова с Министерством Иностранных Дел, минуя Паскевича, были неприятны последнему. Я же был совершенно противного мнения.

Не заблуждаясь на счет выхваленных многими добродетелей и правил Грибоедова, коих я никогда не находил увлекательными, я отдавал всегда полную справедливость его способностям и остаюсь уверенным, что Грибоедов в Персии был совершенно на своем месте, что он заменял нам там единым своим лицем двадцатитысячную армию, и что не найдется, может быть, в России человека столь способного к занятию его места. Он был настойчив, знал обхождение, которое нужно было иметь с Персиянами, дабы достичь своей цели, должен был вести себя и настойчиво относительно к Англичанам, дабы обращать в нашу пользу Персиян при доверенности, которую Англичане имели в правлении Персидском. Он был бескорыстен и умел порабощать умы если не одними дарованиями и преимуществами своего ума, то твердостью. Едиными сими средствами Грибоедов мог поддержать то влияние, которое было произведено последними успехами оружия нашего между Персиянами, которые на нас злобствовали и по легковерию своему [44] готовы были сбросить с себя иго нашего влияния, по случаю открытия Турецкой войны (и на нее были обращены почти все наши войска). Сими средствами мог он одолеть соревнование и зависть Англичан. Он знал и чувствовал сие. Поездка его в Тегеран для свидания с шахом вела его на ратоборство со всем царством Персидским. Если б он возвратился благополучно в Таврис, то влияние наше в Персии надолго бы утвердилось; но в сем ратоборстве он погиб, и то перед въездом своим одержав совершенную победу. И никто не признал ни заслуг его, ни преданности своим обязанностям, ни полного и глубокого знания своего дела!

Грибоедов поехал из Тавриса в Тегеран, дабы видеться с шахом, а между тем и кончить некоторые дела по требованиям нашим на основании мирных договоров, которых Персияне не хотели было исполнить. Он достиг цели своей, и между сими домогательствами ему удалось даже извлечь из гарема Аллаяр-хана (зятя шахского и первого министра его, первой особы в Персии, того самого, который был взят нами в плен при занятии Тавриса) двух Армянок, взятых в плен в прошлую войну в наших границах, кои находились у него в наложницах и о возвращении коих, на основании мирных договоров, ходатайствовали, кажется, родители пленниц. Сие могло удасться только одному Грибоедову; ибо шах был вынужден отдать приказание зятю своему (нашему первому в Персии врагу) о возвращении их только по неотступной настойчивости и угрозам Грибоедова. Женщины сии были приведены к нему в дом, где и ожидали выезда посланника, дабы с ним следовать в Таврис и оттуда на родину. Но озлобленный и ревнивый Аллаяр-хан не мог перенести ни оскорбления ему нанесенного, ни удаления своих наложниц. Он стал волновать народ и даже в мечетях приказал произносить на нас проклятия, дабы более остервенить против нас чернь. В народе было заметно волнение уже несколько дней; о сем предупреждали Грибоедова; но он пренебрегал слишком Персиянами и, будучи убежден в преимуществе, которое он имел над ними, был уверен, что одного появления его, одного присутствия его будет достаточно, чтобы остановить толпу; при том же уклонение казалось ему мерою неприличною, и страх не мог им овладеть. Между тем волнение усиливалось, народ начинал толпиться на улицах и площадях и произносить оскорбительные для посланника нашего выражения и угрозы. Недоставало только искры, от коей бы пламя занялось, и искра сия вскоре показалась.

Слуга Грибоедова, Александр, молодой человек преизбалованный и коего он находил удовольствие возвышать против звания [45] его, ... человек сей стал приставать к Армянкам, содержавшимся в доме. Женщины сии, может быть, и до сего уже недовольные тем, что их взяли из пышного гарема, для возвращения в семейства, где бы оне стали вести жизнь бедную и в нужде, оскорбленные ласками и приемами Александра, выскочили в двери и, показавшись на улицу, стали кричать, что их бесчестят, насильничают. Что между ними было, того никто не знает; ибо свидетелей никого не осталось. Иные говорили, что будто сам Грибоедов хотел их прельстить; но сие невероятно, не потому, чтобы он не в состоянии был оказать неверность жене своей (я полагаю, что правила его не воспрепятствовали бы сему), но он бы не сделал сего никогда, дабы не навлечь порицания званию своему, особливо в тогдашних обстоятельствах и сношениях своих с Аллаяр-ханом.

Происшествия сии я рассказываю по тем сведениям, которые я мог изустно собрать; за точную же справедливость оных ручаться не могу.

В сие уже смутное время, Армянин Рустам, молодец собою, тот самый, который первый схватил Аллаяр-хана (когда его в плен взяли при занятии Тавриса, что выше описано), шел по городу и по обыкновению своему расталкивал с дерзостью толпившийся на базаре народ. Кажется, возвращаясь в дом посольства, Рустам был окружен разъяренною толпою. Он стал защищаться, но был в миг растерзан; его умертвили, волочили по улицам труп его и, рассекши оный на части, разметали.

Народ собрался с шумом перед домом посланника (который тогда из осторожности заперли) и требовал выдачи одного Армянина, служившего при посольстве, как и Рустам, в должности курьера. После некоторых переговоров, не знаю кем веденных, Армянина выдали, и он был в тоже мгновение повешен перед домом посольства.

Сими жертвами народ не удовольствовался и, поощренный успехом, стал требовать самого посланника. Разбивши караул, стоявший у дома и состоявший из 16 или 20 Персидских джанбазов с офицером, из коих 2 или 4 солдата было убито или ранено, народ вломился во двор и напал на людей, чиновников и казаков посольства, которые долгое время защищались, удерживая с упорством всякую дверь. При посольстве сем было около пятнадцати линейных казаков, молодцов, которые отличились в сем случае мужеством своим, побили много Персиян, но все погибли, защищая начальника своего. [46]

Мне говорили, что ужасный приступ сей продолжался более двух часов, и я удивляюсь, что Грибоедов сам тут не присутствовал. Но сие не вероятно: не в подобном случае упал бы дух в сем человеке, мне довольно известном. Может быть, что сведения по сему предмету недостаточны, ибо почти никого свидетелей не осталось: почти все чиновники, слуги посольства и казаки были растерзаны, и в числе их и слуга Грибоедова Александр. Когда народ осадил уже и самую комнату, в коей находился Грибоедов, рассказывают, что он тогда отпер двери и стал у порога, показываясь народу, и с бодрым духом спросил, чего они хотят. Внезапное появление его, смелая осанка, выражение слов его (он знал хорошо по-персидски) остановили разъяренную толпу, и дело пошло на объяснения, как Грибоедов был неожиданно ударен и повержен без чувств на землю большим камнем, упадшим ему наголову. Персияне, встречая сильные затруднения к достижению посланника, еще с самого начала приступа, обратились к плоским крышам, по коим добежав до покоя Грибоедова, разрыли землю, покрывавшую оный, разобрали слабый потолок и во время разговора пустили роковой камень на голову Грибоедова. Надобно впрочем полагать, что встреча. его с народом несколько украшена. Народ можно было остановить до кровопролития; но после долгого и упорного боя вряд ли присутствие лица, на коем возлегало все мщение народа, сколь бы оно ни осанисто было, могло бы остановить чернь. Надобно также думать, что Грибоедов не был до того времени в совершенном спокойствии, ибо в миг нельзя разгородить и разобрать крышу, дабы пустить сквозь оную камень; все сие происходило вероятно в шуме и в драке.

Но с роковым камнем кончилось и все. Вслед за сим ударом последовал удар сабли, нанесенный Грибоедову одним из присутствующих Персиян, и после того толпа уже бросилась на него, поразила многими ударами, и обезображенный труп Грибоедова выброшен на улицу. Дом посольства был разграблен, и лучшие вещи, принадлежавшие чиновникам, очутились вскоре у шаха, который не упустил и сего случая для удовлетворения своему корыстолюбию.

Из хода сего дела заключают, что сам шах и все Персидское правительство знало об умысле Аллаяр-хана и тайно допустило совершение злодеяния; полагали даже, что Англичане, видя верх, который Грибоедов над ними начинал брать, из-под руки склоняли главных чиновников Персии к дерзкому поступку. Нельзя полагать, чтобы они хотели довести дело до такой степени; но весьма немудрено, что [47] они желали какого-либо происшествия, последствием коего было уничижение нашего посланника и уменьшение его влияния.

Участие принятое в сем смертоубийстве Персидским правлением ясно доказывается тем, что оно было заблаговременно предуведомлено о намерении народа, тогда еще как Грибоедову советовали укрыться в смежной с квартирою его Армянской церкви, из коей ему бы можно было уклониться и бежать из Тегерана, что он отверг с презрением. Люди, доведшие сие до сведения шаха и губернатора Тегерана (одного из сыновей его), будучи преданы нам, просили помощи и присылки войск для разогнания собравшегося народа; но шах и губернатор медлили, вероятно с намерением, дабы допустить злодеяние, и отряды Персидской пехоты пришли к квартире посланника, когда уже все было кончено. Иные полагают, что шах, знавши остервенение, в коем чернь находилась, опасался противуборствовать оной, дабы не обратить оную на себя. Впрочем, и войско равно ненавидело Русских и вряд ли стало бы действовать против народа. После говорили мне, что и слухи об упорной защите посольского Персидского караула были несправедливы, что караул сей, увидя решительность народа, тотчас разошелся, и что едва ли один из солдат оного был легко ранен; говорили даже, что и они приняли участие в разграблении посольского дома.

Из всего посольства спасся тогда только один чиновник Мальцов. Иные говорят, что он при начале волнения побежал в шахской дворец, дабы просить от Персидского правительства помощи; но кажется, что дело иначе было. Мальцов укрылся в нужное место, как говорят, и средство к уклонению его было дано ему одним Армянином, коему он предложил тогда находившиеся при нем 50 червонцев (ибо всякий опасался в такое время показать какое-либо участие к жертвам, дабы не быть открытым и чрез сие не пострадать). Мальцову удалось пробраться до шахского дворца, где его, как говорят, сперва спрятали в сундук, ибо сам шах боялся возмущения. Когда все затихло, он остался во дворце под покровительством самого шаха, и наконец выехал в Грузию. Кроме его, кажется, не было очевидного вестника сему ужасному происшествию. Мальцова многие обвиняли в том, что он не погиб с Грибоедовым. Не знаю, справедливо ли сие обвинение. Мальцов был гражданский, а не военный чиновник и не вооруженный, секретарь посольства, а не конвойный; целью посольства были не военные действия, где бы его обязанность была умереть при начальнике. На них напали врасплох, резали безоружных, и я не вижу, почему Мальцов не прав в том, что он нашел [48] средство спасти себя, и может быть еще с надеждою прислать помощь к осажденному посольскому дому. Впрочем он, кажется, по домашним связям своим был близок к Грибоедову, и о поведении его подробнее вышеизложенного я не знаю. Может быть, и есть обстоятельства мне неизвестные, которые в общем мнении обвиняют его поступок. Я его лично не знаю, едва видел его в Тифлисе; в пользу его не было ничего особенного слышно.

Нина Грибоедова была в Таврисе и беременна во время сего происшествия, которое от нее скрыли. Двоюродный брат ее Роман Чавчавадзе, по совету Англичан, пребывавших в Таврисе, из коих поверенный в делах имел весьма умную и приятную жену, перевез ее к ним в дом. Мера сия была тем нужнее, что в Таврисе оказывалось беспокойство в народе, в коем воспрянула придавленная злоба к Русским по получении известия о случившемся в Тегеране. Не менее того Аббас-мирза старался показать большое огорчение и даже наложил на несколько дней траур.

Нину уверяли, что ее перевезли к Англичанам по воле мужа ее, которого дела задерживают на некоторое время еще в Тегеране; наконец, когда списались с Тифлисом, ей сказали, что ее везут в Тифлис также по воле мужа ее, который ее в дороге нагонит. Верила ли сему несчастная вдова, того не знаю; но не полагаю, ибо она не получала от мужа писем. Ее привезли с большою опасностью до границ наших, где ее, кажется, встретил отец и привез в Тифлис. Ее остановили в карантине, куда к ней ездили для свидания родственники. Она была молчалива, мало упоминала в речах о муже и, казалось, догадывалась об участи своей.

Но Нина претерпела все сии бедствия в состоянии беременности, коей было уже 7 или 8 месяцев, когда Прасковья Николаевна, опасаясь, дабы до нее не дошло известие о погибели мужа стороннею дорогою и с неосторожностью, решилась объявить ей о сем. Нина не металась в отчаянии; она плакала, но тихо и скрывала грусть свою. Печаль же на нее столько подействовала, что она чрез несколько дней после того выкинула еще живого ребенка, который через несколько часов умер. Тут стали обвинять в сем Прасковью Николаевну, коей участие и принятое на себя звание возвестительницы столь печального происшествия могли только честь делать; ибо подобные порученности бывают самые неприятные. В число обвинителей замешался и Мартиненго, человек, которого она всегда отличала; он находил, что ребенок мог жить и что он умер от нераспорядительности Прасковьи Николаевны. Сие произвело несколько разговора в городе, но тем и кончилось. [49]

Правительство наше требовало выдачи тела Грибоедова, дабы похоронить оное с честью. То ли самое тело, или другое какое-либо, было привезено в Тифлис? Открывавшие гроб в Джелал-Оглинском карантине говорили мне, что оно было очень обезображено, порублено во многих местах и, кажется, без одной руки; но сие уже было летом следующего 1829-го года. Труп сей похоронили с надлежащею почестью у монастыря Святого Давыда, построенного на горе за домом нашим. Вдова и все родственники ее, а также и наши, провожали гроб; многочисленная толпа Тифлисских жителей, собравшаяся без приглашения, следовала за печальным шествием. Там построили арку, которая видна из всего города. Грибоедов любил картинное место сие и часто говаривал, что ему там бы хотелось быть похоронену.

Нина осталась печальна, скрывала грусть свою и тем более вселяла к себе участия. З-ский искал руки ее; но он заблуждался, когда надеялся, что добродетельная Нина могла выдти за него замуж.

Однако, правительство наше не могло оставить нанесенное оному поругание в убиении посланника без внимания. Персидский двор уверял, что несчастное событие сие приключилось без ведома оного, и что виновные будут наказаны; а между тем по получаемым сведениям известно было, что Персидские войска собирались около Тавриса. Многие говорили, что мера сия была только предостерегательная на случай вторжения наших войск; но не менее того брожение умов в Персии было чрезвычайное: хотели возобновить войну с Россиею, полагаясь на то, что мы были заняты войною с Турциею. И в самом деле, обстоятельства наши в Грузии в таком разе были бы несколько затруднительны; но с обеих сторон остались в покое. Нас точно занимала Турецкая война, а Персияне еще не забыли прошедших побед наших. Мы требовали выдачи виновников в смерти нашего посланника; нам обещались их выдать, но не выдавали и, наконец, не выдали. Требовали, чтобы по крайней мере сын Аббас-Мирзы, Хозрой-Мирза приехал для испрошения у Государя прощения. И в том медлили, боялись его выслать в Россию; наконец, его прислали в Тифлис уже в Мае месяце 1829-го года, без всяких наставлений от Персидского двора и даже без позволения далее ехать. Паскевич отправил его почти насильно в Россию, против воли отца, и особливо деда его, с коими все велись переговоры по предмету сему, и, наконец, Хозрой-Мирза получил уже в Царском Селе наставления от шаха относительно порученности, на него возлагаемой. [50]

Всем известен прием, оказанный ему в Петербурге, речь его, сочиненная, вероятно, в иностранной коллегии нашей и напечатанная в ведомостях, в коей он просил от имени родителей своих прощения за убиение нашего посланника. Ему удалось еще кроме того выпросить у Государя прощения двух куруров из 8, наложенных в дань с Персии при заключении мира, что составляло 20.000.000 уступки с 80.000.000, о чем и прежде Персидский двор настоятельно просил, но чего Грибоедов не хотел уступить, и это было также причиною злобы на него Персиян, которые, как к концу дела оказалось, достигли своей цели убиением посланника нашего. Причиною сего была без сомнения Турецкая война, коею Персияне искусно воспользовались тогда; но можно ли полагать, чтобы злодеяние их, коварство и нарушение всех прав народных остались впоследствии времени без наказания со стороны России?

Хозрой-Мирза возвратился из Петербурга в Тифлис уже в конце 1829-го или в начале 1830-го года; он не нашел у Паскевича приема подобного тому, который ему оказывали в России: у нас лучше знали цену ему. Прихоти его не были всегда уважены, и он имел более одного раза случай вспомнить и о молодости своей и постичь ничтожность двора Персидского; но вряд ли он мог сие уразуметь. Когда он приехал на границу Персии, его встретили еще с меньшею пышностью; он сожалел о России, где на него потратили миллионы. Но сие принадлежит уже к запискам следующего года, а потому и не буду здесь распространяться о сем предмете.

Место Грибоедова в Персии заступил князь Долгорукий, уже по возвращении Хозроя. Нельзя не приписать к уменью его то, что он поладил с двором Персидским; но я не полагаю, чтобы он достиг того влияния, до которого Грибоедов отчасти уже и добился. Впрочем, и Персидский двор старался загладить вину свою; но не менее всякая похвала принадлежит первому водворившему опять в Персии звание посланника нашего, после умерщвления Грибоедова, и сие без сомнения было сопряжено с большою опасностью, ибо народ ненавидел нас и хвалился еще торжеством своим.

Описав таким образом происшествия того времени, я забыл назвать еще в числе приближенных к Паскевичу бывшего Тавриского муждегида, вывезенного им после заключения мира из Персии. О муждегиде сем было уже несколько раз упоминаемо при описании занятия Тавриса, где он вел себя совершенно ничтожно, не пользуясь даже особенным каким-либо уважением или доверенностью в народе, не взирая на сан его первосвященника и потомка пророков. Но Паскевич хотел украсить колесницу свою еще добровольным [51] удалением из своего отечества столь важной по званию своему особы. Сей муждегид был человек довольно ограниченный в способностях своих, необразованный и совершенный мужик, раболепствовавший перед победителем, узаконивавший свое поведение словами из Корана, в коем будто было сказано: повиноваться победителям. Ему приписали какие-то заслуги, в числе коих поставили ему главною сдачу Тавриса, в коей он нисколько не участвовал, и сие кажется было подведено Кургановым, в угождение Паскевичу... Муждегид по представлениям Паскевича был одарен большими милостями от Государя; он получил медаль на шею осыпанную бриллиантами, Аннинский орден 1-й степени и 5000 рублей серебром или червонцев ежегодной пенсии, с отводом ему места около Тифлиса для поселения. Он тут построил дом и стал заниматься проектами о проводе в сие место канала с водою из Куры, в чем, не знаю, удалось ли ему до сих пор успеть, но при мне еще ничего не было; да казалось, и не ему бы в исполнении сего предположения иметь успех.

Паскевич ездил к муждегиду, совещался с ним о многих предметах и даже назначал его в комитеты, коих предметы касались до наших мусульманских областей, в том убеждении, что человек сей имеет сильное влияние на Мусульман, и без разбора, что половина оных принадлежала к исповеданию Омара, секты Суни, враждующей с сектаторами Али, к которой принадлежал муждегид....

Между сими лицами утвердилась некоторого рода дружба. Муждегид однажды давал у себя вечер для Паскевича, на который приглашены были и Тифлисские дамы. После фейерверка, гости были введены в холодную, неопрятную, сырую комнату, или род сарая во вновь отстроенном им за Тифлисом доме, в коей трудно было усидеть, и немногие остались.

Паскевич с своей стороны также часто принимал муждегида, как домашнего, с большою доверенностью ко всем нелепостям, которые он рассказывал. Так, например, вошедши однажды в кабинет Паскевича, у коего болели зубы, я застал его сидящего на канапэ, головой прислонившись к стене, на которой муждегид начертил несколько Арабских букв; таинственное содержание этих букв должно было исцелить больного. Средство сие усиливалось прибавлением других букв, если больной сначала не чувствовал облегчения...

Сын муждегида, молодой человек лет 18, еще глупее и грубейшей наружности отца своего, всякий день с утра приходил в приемную комнату, где он высиживал по целым суткам, без всякого дела [52] и не говоря ни с кем ни слова. Он высидел офицерский чин: его представили, утвердили и навязали темляк. Дурачок сей возымел страсть к воинскому делу и в начале 1830 года выпросился с Паскевичем на войну в походе в Чары, хвалясь тем, что будто предки его бывали искусные витязи. Он едва умел и верхом держаться; его посадили на лошадку, он вооружился с ног до головы всякого рода оружьем и безмолвно следовал за покровителем своим; но как тогда по грабежам, произведенным солдатами Ширванского полка, стали стрелять по нашим фуражирам, и всякий день почти случались смертоубийства, с той или другой стороны, а при наших войсках было много Грузин и Татар, которых солдаты могли с трудом различить от Лезгин, то, в предупреждение какого-либо несчастия, приказано было находившимся в нашем лагере жителям пришить знаки на шапках для различия от Лезгин, дабы отличать мирных от немирных. Адъютанты Паскевича в сем случае дерзнули на шутку, которая им против чаяния сошла с рук. Вооруженному Санхо-Пансе, сыну муждегида, написали на шапке или пришили к оной ярлык с надписью крупными буквами „Мирной", уверивши его, что мера сия необходимо нужна для личной безопасности его. Коль скоро вооруженный шут явился с успокоительною для всех надписью сею, раздался везде хохот; он ехал за Паскевичем, и всякий, взглянув на неловкую его наружность, облеченную в оружия витязя, притупленные письменным убеждением в безмятежности его умыслов, не мог воздержаться от смеха. Паскевич, оглянувшись, не мог сам воздержаться от смеха; он улыбнулся, велел ему снять записку с шапки, приласкал его и, выхваляя кротость его, ставил всем в пример тихий нрав муждегидова сына и усердие его.

Наступило время инспекторских смотров, и 2 числа Декабря я съездил в Манглис, где инспектировал карабинерный полк. Фридрихс держал его в порядке; но преданный необыкновенному корыстолюбию, он не прекращал ходатайств о выдаче ему свидетельств, то на утраченную амуницию, то на пришедшую в негодность прежде срока; он просил рапортами и денег на поддержание лазарета, и прочие надобности, не руководствуясь никакими постановлениями, ни даже правдоподобием и приличием. Таковые свидетельства, когда я ему сдал всю амуницию почти вдвойне в полку, когда у него было оной избыточно и когда утрата оной была весьма незначительна в полку, я не считал себя в праве ему дать; но он не внимал причинам сим и продолжал неотступно просить, уверяя, что он на сие уже имеет согласие Паскевича. Служба уже весьма была ослаблена тогда в [53] полках. Разрешено было дать ему сии свидетельства ни с чем не сообразные; ибо за несуществующие недостатки и неисправные вещи, лежащие на ответственности командира полка, для которых Фридрихс имел много средств к исправлению, надобно было взыскать с него; но он, видя послабления, пользовался оными и решился сам свидетельствовать об оных в своих донесениях, чрез что и приобрел себе от начальства свидетельства за разные времена, коих сложность превышала даже должное число. Я не полагаю, чтобы бумаги сии могли быть уважены в Коммисариатском Департаменте, как совершенно неосновательные, и Фридрихс на следующий год, при сдаче им полка, по оным еще ничего не получал; но принимая их в некоторое соображение при передаче князю Дадиану, принимавшему от него полк, он давал им меньшую ценность по случаю малой надежды, которую имел что либо за них выручить, как вексель неисправного должника; и постыдное злоупотребление сие допускалось в то время в Грузии.

Человек сей вообще и в других случаях показал большое корыстолюбие; он все продавал, для приобретения денег: шкуры с волов, отпускаемых на порции во время похода для солдат, отбиваемый во время войны у жителей скот; косил в большом количестве солдатами сено, которое по непомерной цене продавал в другие войска, не успевшие заготовить оного по случаю похода, возил сено сие целыми обозами в Тифлис и продавал оное на базаре, и многие тому подобные поступки знаменовали его неутолимую алчность к деньгам, коих он и приобрел достаточное количество при выходе его из полка. К сему способствовала ему еще карточная игра, коею он много занимался.

7-го Декабря я возвратился из Манглиса в Тифлис и 24-го отправился в Мухровань для смотра Грузинского гренадерского полка. О командире оного полковнике графе Симониче я, помнится, выше упоминал...

Управление полком сим, врученное иностранцу, не знавшему порядочно ни языка Русского и почти совсем не понимавшему службы нашей, не могло быть блистательно. Впрочем, Симонич был человек хорошей души, доброго сердца, чадолюбивый отец, (он женился в Тифлисе на Грузинке), но он не был Русский, и сердце его не болело при произведении всех сих злоупотреблений.

Я нашел полк его в самом дурном положении. За удовлетворением всех расходов людей с избытком как в полку, так и в ротах, третьей доли оных не было вовсе на смотру, ибо они употреблялись по надобностям частных лиц, начальников их, для [54] хозяйства своего и выгод. Люди были совершенно опущены, на начальников своих показывали множество претензий, большею частию правильных; например, Симонич, продавая с большими выгодами сено, накашиваемое солдатами для себя, за недостачею оного брал в ротах стоги сена для своих лошадей, платя за оные солдатам по червонцу, тогда как они могли продать сено сие жителям по 50 рублей ассигнациями за стог, и тому подобное. Я говорил о сем Симоничу, предупреждая его; но служба была уже слишком послаблена. Он давал некоторые слабые оправдания, некоторые претензии приказал удовлетворить, но вообще дело сие осталось нерешенным и как бы неоконченным. Он усугубил приветливость свою и не беспокоился о последствиях, коих и не было; ибо как мне ни больно было видеть обращение Симонича в полку и расстройство производимое в соотечественном мне войске, но я не излагал того в подробности в донесении своем о смотре, ибо знал, что оно не произведет никакого действия. Однако в донесении своем я сослался на данные ему повеления мои, по коим если бы начальство хотело, то могло бы дознать настоящее состояние полка, которое было впрочем многим довольно известно, и о коем я говорил и Сакену, но в то время все уже шло на разлад...

(Продолжение будет).

Текст воспроизведен по изданию: Из записок Николая Николаевича Муравьева-Карского. 1828-й год. Август-декабрь 1828-1829 года // Русский архив, № 1. 1894

© текст - Бартенев П. И. 1894
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
©
OCR - Karaiskender. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский архив. 1894