ЗАПИСКИ НИКОЛАЯ НИКОЛАЕВИЧА МУРАВЬЕВА-КАРСКОГО.
1827-й год 1.
(Ахвердовы.— Сватовство.— Женитьба Грибоедова.— Приезд Дибича. — Помощником начальника штаба.— К. X. Бенкендорф.— Смена Ермолова Паскевичем.— Разговор с Дибичем.— Н. М. Сипягин.— Ермолов после отставки. — Первая женитьба. — Служба с Паскевичем.— Армянская дружина)В начале года я опять приехал из Манглиса 2 в Тифлис, но с твердым намерением не отлагать более избрания себе супруги. Мазарович, коему я в прошлом году перед походом говорил о намерении моем жениться на Ахвердовой, тогда же писал к мачихе ее и, как я после узнал, избираемая мною невеста не изъявила мачихе своей совершенного согласия быть за мною замужем, о чем, кажется, не было говорено Мазаровичу, который не мог сомневаться в успехе сего дела. Впрочем я ему не поручал никакого ходатайства, и никому не поручал оного, желая сам все кончить, как сие и случилось без чьей-либо посторонней помощи. Я не колебался в выборе себе невесты и не помышлял избрать Александрину Перфильеву или дочь князя Арсения Бебутова, но устремил мысль свою на нынешнюю жену свою, хотя и не чувствовал к ней сильной страсти и хотя мне несколько нравилась княжна Нина Чавчавадзе; но ее лета, ум и воспитание далеко отстали от тех же качеств Сонюшки Ахвердовой. Я совещался с Мазаровичем, дабы узнать в подробности те обстоятельства, которые затрудняли меня в решении, а именно состояние дел ее, сношения с мачихою и тот обширный круг всякого народа, который ежедневно наполнял дом их и который бы я весьма желал удалить от себя.
Я узнал от Мазаровича, что хотя и нельзя было ожидать приданого (потому что все имение оставленное ей и брату ее покойным отцом ее было запутано, по-видимому беспечностью опекуна князя Чавчавадзе и неумеренностию мачихи ее), но долгов она не имела, и сего мне было достаточно, ибо я не искал богатства, но искал жены. О состоянии мачихи [61] я также узнал, что оно было в самом расстроенном положении, что она была вся в долгах, но что долги сии нисколько не падали на сирот. На счет шумного круга посещавшего дом ее Мазарович уверял меня, что с появлением моим он весь разойдется, и сей последний предмет один только мог меня затруднять. Впрочем, дабы иметь лучшие сведения, я обратился к Грибоедову, коему состояние дел ее было известно. Он достал мне какую-то таблицу, по коей видно было, что долги старухи простирались сверх 30,000 р., что имение падчерицы ее хотя и полагалось на лице, но что оно было все почти издержано старухою. Оно состояло из дома и сада, которые были заложены и сверх того разыгрывались в лотерею уже 7 лет в 80,000 р.; деньги, за билеты вырученные, более 40,000, были издержаны; выхлопотанные Алексеем Петровичем в пользу вдовы сей от Государя 20,000 р. были им удержаны в пользу сирот и отданы в Приказ Общественного Призрения, но опекуном взяты. Он по ним обещался платить проценты в пользу сирот, но не делал сего, и проценты добывались старухою, продававшею вновь билеты и записывавшею их на приход в капитал, коего таким образом собралось 44,000. Но между тем опекун был ей порукой в займе у другого лица денег. Довольно ясно было видно, что ни дома, ни имения сего более не существовало, но меня сие не беспокоило. Кроме того имелся еще дом и пять дворов крестьян, которые давали небольшой доход и коим пользовалась старуха; но и сие не могло остановить меня. Касательно сношений моих со старухою, Грибоедов уверял меня, что он на моем месте всячески старался бы удалить ее в Россию после свадьбы, в чем он был совершенно справедлив. Он сам был весьма рад намерению моему и всячески старался склонить меня в деле, коем не нужно мне было посторонних советов, почему я и не просил его дальнейшего участия. Но тут же, при объяснениях, сознался я ему, что Нина Чавчавадзе мне более нравилась, а он сознался, что был не равнодушен к Ахвердовой, но не помышлял о женитьбе, потому что не имел состояния.
Я не имел с Грибоедовым никогда дружбы; причины сему были разные. Поединок, который он имел с Якубовичем в 1818 г., на коем я был свидетелем со стороны последнего, склонность сего человека к злословию и неуместным шуткам, иногда даже оскорбительным, самонадеянность и известные мне прежние поступки его совершенно отклонили меня от него, и в сем случае, хотя доверенность мною ему сделанная сближала меня с ним некоторым образом, но не склонила меня к нему с лучшим душевным [62] расположением, и я до сих пор остался об нем мыслей весьма невыгодных на счет его нравственности и нрава.
Между тем слух не знаю на чем основанный (ибо я оному повода не давал) разнесся по городу, что я женюсь на Перфильевой. Так как я не был оному виною, то и не заботился о прекращении оного, и оставил всех в заблуждении сем, более скрывавшем действия мои для достижения предполагаемой мною цели.
Жена моя имела несколько женихов. Давно уже, вскоре после смерти отца ее, ветреная мачиха ее обручила ее почти в ребячестве с офицером, родом Греком, по имени Севинис, который стал всем известен славным воровством известной в мире жемчужины, сделанным им года четыре тому назад в Москве у купца Зосимы 3. Человек сей, пришелец из неизвестного отечества, прибыл в Грузию, распустил великолепные слухи о происхождении своем и богатствах своих, подложными письмами обольстил Прасковью Николаевну Ахвердову и сделался женихом Сонюшки Ахвердовой, но был через несколько времени изобличен в плутовстве своем Грибоедовым, который выгнал его из Тифлиса, прекратил связь его с домом Ахвердовых и тем приобрел неограниченную доверенность Прасковьи Николаевны.
Другие женихи, являвшиеся после того, были отдаляемы; но в последнее время походный атаман здешних Донских полков, генерал-лейтенант Василий Дмитриевич Иловайский стал часто ездить в дом и искать расположения Сонюшки, в чем он не мог успеть ни по уму своему, ни по качествам. Он был уже в некоторых летах, вдовец, человек тяжелого нрава и весьма глупый. Он думал жениться, но затруднялся в выборе невесты. У Прасковьи Николаевны однакоже он мог надеяться на успех; ибо она, может быть, и пожертвовала бы падчерицею своею в надежде поправить расстроенные дела свои, выдав ее за человека богатого, хотя и пустого, каков был Иловайский; и Сонюшка, видя пользу сего, не поколебалась бы ни минуты отдать ему руку свою с тем, чтоб угодить женщине сей, которую она обожает, как родную мать, и к коей она имеет неограниченную доверенность; но Иловайский не принимал решительных мер и спрашивал у всех совета, на ней ли жениться, или на Нине Чавчавадзе. В первом не успел, во втором получил отказ. Он ежедневно посещал дом Прасковьи Николаевны и служил посмешищем толпе молодежи, отчасти наглой, которую [63] также принимали в доме сем слишком хорошо и которая, пользуясь сим ласковым приемом, веселилась и не переставала в неприличных шутках заочно превозносить красоту и качества Сонюшки, не имея на нее никаких честных видов супружества.
Итак, дабы чаще видеть ту, которую избирал себе в супруги, я стал ездить в собрание, в которое старуха находила удовольствие ее возить и хвалиться внутренне, видя толпу обожателей окружавших ее. Глупое самолюбие сие к счастью не имело действия на Сонюшку Ахвердову, которая, будучи одарена природным умом и отличными правилами, пребыла равнодушной к сим похвалам и умела истинно-величественною наружностью своею и приемами держать обожателей своих в должном почтении.
Вместе с нею видел я и Нину Чавчавадзе, которой наружность мне нравилась. Я стал за сим ездить в оба дома сии, но не долго колебался и решил выбор свой на Сонюшке, после чего и начал чаще бывать в доме Прасковьи Николаевны.
В Феврале месяце, на первой или второй неделе великого поста, посещения мои сделались ежедневными. Решительное намерение мое не могло более быть скрытно ни от кого в доме. Сонюшка при встречах со мною от застенчивости краснела; я сам был робок, и разговоры наши никогда не были продолжительны. Она мне очень нравилась, и я чувствовал, что к исканию руки ее меня влекло не одно желание быть женатым; наконец, решил я долее не отлагать сего дела и объявил о намерении моем опекуну ее, князю Чавчавадзе, Мазаровичу и Сергею Николаевичу Ермолову. Первому для того, чтобы он в случае разговора о сем с Прасковьей Николаевной предупредил ее; второму, дабы он в назначенный день приехал с женою в дом и удержал бы Прасковью Николаевну в кабинете, пока я приглашу Сонюшку к фортепиано, где я сделаю ей свое предложение; а третьему для того, чтобы он во время разговора нашего отводил всех любопытных и детей, которые всегда наполняли комнаты. Но никому из них отнюдь не было поручено ходатайства, и всем им было объявлено о сем в самый день, дабы слух о намерении моем не мог распространиться по городу. Но прежде чем исполнить предположение свое, я отправился к Алексею Петровичу, дабы просить его на сей счет благословения и тем уважить человека, с коим я давно служил, был коротко знаком, и коего расположением я пользовался.
Начальник Главного Штаба Дибич уже был в Тифлисе (о прибытии его будет упомянуто в своем месте). Алексей Петрович уже предчувствовал скорое падение свое; дух в нем совсем ослаб; [64] он мало видел людей, сохранявших память его прежнего расположения, мало видел благодарных в те смутные времена, и приезд мой его чрезвычайно тронул. Он оправдал выбор мой, благословил; у него были слезы на глазах, я также не мог своих держать.
Прямо от него поехал я к Прасковье Николаевне. То было в Субботу на второй неделе; она со всем семейством своим говела на той неделе, как я проводил время свое у нее в доме, и должна была на другой день, в Воскресенье, приобщиться Святых Тайн. Страшно было приступить к делу сему, но я уже решился; ничего более не могло меня удержать и если бы я не нашел случая иначе сделать, то объявил бы Сонюшке о намерении своем в присутствии всех. Я приехал, Мазарович с женой также приехали, и жена его, сев против Прасковьи Николаевны, пригвоздила ее неумолкаемыми разговорами к канапею; гости, коих на счастье тогда мало случилось, тут же остались. Я вызвал Сонюшку в другую комнату к фортепиано, дабы она выслушала новую арию, которую я сыграть хотел. Она была уже предупреждена двоюродным братом ее, Николаем Александровичем Ахвердовым, коему Сергей Николаевич, увернувшись, нашел случай проболтаться в тот день; но не знала, что приступ будет столь решительный и странный. Предчувствуя однакоже нечто, она взяла с собой из предосторожности двоюродную сестру свою Анну Андреевну Ахвердову, которая у них в доме воспитывалась, и села подле фортепиано. Я хотел вскоре начать; но то брат ее оставался против меня и смотрел мне в глаза, то дети в доме воспитывавшиеся и сестра ее, дочь Прасковьи Николаевны, приходили слушать и не давали мне начать. Самое присутствие двоюродной сестры ее мне было помехою, но я решился уже на нее не смотреть, лишь бы от других освободиться. Сергей Николаевич не переставал уводить детей, но они входили в другие двери и всюду являлись; наконец, как-то случилось, что несносный Ахвердов ушел, дети на минуту все скрылись в другой комнате, где слышан был только один хохот их и где они резвились с Сергеем Николаевичем, и я воспользовался сей минутою, больше не откладывая страшного приступа, на который я посягнул. Напрягши все педали у фортепиано и играя частые аккорды всеми пятью пальцами левой руки, дабы разговор мой не был слышен в другой комнате, я обратился в половину на право к Сонюшке. «Mademoiselle, je vousaime», были первые мои слова. «Je vous demande votre main. Consentez-vous a m'epouscr?» Она молчала и несколько улыбнулась. «Donnez-moi de grace une reponse», продолжал я, «que Dieu et les saints sacrements que vous allez prendre demain vous inspirent une reponse favorable et [65] ce qui sera le plus convenable pour votre bonheur» 4. C сим я замолчал, продолжая однакоже повторение последнего аккорда левою рукою; но она уже не улыбалась. Анна Андреевна мне одна пристально в глаза смотрела, а Сонюшка отвернулась, заплакала, вскочила и убежала к себе в спальню с своею сестрой. Я пождал около минуты; но, видя, что ответа нет и что разговор в кабинете у Прасковьи Николаевны продолжается обыкновенным порядком, я вышел в залу, где встретил старую девицу Надежду Афанасьевну, жившую искони века в доме сем и бывшую почти нянькою детей. Она выходила из спальни. Я просил ее об ответе; но она сказала мне, что Софья Федоровна была расстроена и не может мне дать оного теперь. Видя, что присутствие мое тут было лишнее, я рассчитал лучше удалиться к себе (пока тревога, постигшая одну половину дома, не дошла еще до главной, где гости сидели) и ожидать ответа у себя, почему сел в дрожки и поехал домой. Было уже довольно поздно. Сергей Николаевич ко мне немедленно явился, по участию, которое он брал во мне. Он, кажется, сказал мне, что ответ хотел доставить ко мне князь Чавчавадзе. Долго я дожидался, но никто не приезжал; наконец, я дослал к князю Александру записку, в коей спрашивал его о состоянии здоровья Сонюшки, которую сразило мое внезапное предложение. Я дожидался в трепете и страхе. Сережа меня успокаивал. Малейший шорох принимал я за походку Чавчавадзе; наконец, загремела его сабля, и он поздравил с окончанием дела. Сонюшка легла и плакала: она не выходила более к гостям под предлогом боли в ноге; когда же гости разъехались, Прасковья Николаевна пошла к ней. Она (по нынешним словам жены моей) не уговаривала ее нисколько дать свое согласие, но представляла только меня ей с выгодной стороны. Сонюшка хотела отложить ответ свой до другого дня; к ней принесли записку мою и спросили, какой ответ она даст на другой день, и она отвечала, что объявляет свое согласие, почему Чавчавадзе и поторопился ко мне приехать с сим известием.
Я послал за Шампанским; мы пили всех здоровье и перед светом вздумали проводить Чавчавадзе до его квартиры, которую он нанимал подле дома Ахвердовых. Ночь была темная; не взирая на то, мы втроем поехали верхом, прискакали к горе, под которой стоят дома сии и, проводив Чавчавадзе, мы переехали еще мостик через канал, отделяющий оба дома, а потом возвратились к себе. [66]
Мысль о новом состоянии, в которое я вступал, меня занимала остаток ночи. С мыслью сею заснул я и провел приятную ночь в мечтаниях сна; на другой день сие уже было везде известно, и я принял на разводе поздравления всех знакомых моих. Дибич также поздравил меня у себя, сказав, что я вступаю в состояние, представляющее много наслаждений при счастливом супружестве, что он сам испытал. Я не располагал в сей день прежде вечера быть у Прасковьи Николаевны; поехал к ней перед вечером. Она встретила меня сказав: c’est un tresor que je vous confie 5. Послали за Сонюшкой. Я поцеловал у нее руки, она изъявила согласие свое и заплакала; с ней сделалась дурнота от мысли о внезапной перемене состояния, в которую она вступала. Она была несказанно мила, скоро развеселилась, и я стал с нею обходиться уже короче. Вечер сей мы провели у Чавчавадзе, где за ужином пили наше здоровье. Ни пышности, ни шуму не было при сем обручении, не основанном на видах честолюбия или корысти и сделанном по обоюдному согласию и благословению отца моего (ибо я предупреждал его еще за год о намерении моем жениться, не назвав той особы, которую я избрал, и он был столь благоразумен, что, дав свое согласие и благословение, изложил только мысли свои и правила, коими руководствоваться должно было при избрании себе жены).
Обручение сие было 27 Февраля. Я заказал два кольца обручальных с надписью числа, и дня через два привез их к невесте своей. Не желая и в этом случае чьего-либо участья, я вызвал ее в столовую и отдал ей одно из сих колец для вручения мне, а другое надел ей на палец, и более сего не было соблюдено никаких обрядов, ни приглашено участников в сем обручении. С тех пор я проводил уже большую часть дня у своей невесты, с коей более и более знакомился и открывал ежедневно новые достоинства в ней. Александрина Перфильева и мать ее были в отчаянии, когда узнали о сем, и когда оне приезжали с поздравительным визитом, то не могли удержать слез своих, катившихся от досады: ибо слух разнесся, как я выше сказал, по городу, что я на ней женюсь. Князь Арсений Бебутов также стал на меня дуться, воображая, что я женюсь на его дочери, и до сих пор еще, кажется, питает ко мне за сие несправедливое неудовольствие свое.
Из сих двух назначаемых мне невест, первая на днях помолвлена за полковника Жихарева, а другая недавно умерла от болезни.
Желая быть ближе к невесте моей, я переменил квартиру свою и нанял небольшой домик, вблизи дома ее, близ кладбища католиков, [67] вне города и отдельно, где и поселился, проводя большую часть дня с невестою.
Княжна Нина Чавчавадзе вышла в сем году замуж за Грибоедова. Дело сие сделалось внезапно, пока мы находились под Ахалкалаками. Кажется, что к сему способствовала Прасковья Николаевна, коей слишком короткое обхождение с Грибоедовым и даже дружба с ним весьма предосудительны и не могли мне нравиться, когда я весьма далек от того, чтоб иметь хорошее мнение о человеке сем. Мне даже не могло посему быть и приятно, что он был принят, в отсутствие мое, в доме, коего я хозяин, как самый ближайший родственник. Нет сомнения, что Сергей Николаевич Ермолов не мог быть супругом Чавчавадзевой; но, зная его добрый нрав и честные правила, я бы всегда предпочел его в сем случае Грибоедову, на правила коего не мог бы я положиться. В сем случае руководствовали родителями разные виды, кроме доверенности, которую имели к жениху. Он был назначен министром к Персидскому двору, получил непомерно большое содержание, получал от Государя, по представлениям (Паскевича коему он в добавок был по жене двоюродный брат) большие денежные награждения. Все сие способствовало ему, и он получил весьма скоро согласие родителей. Князь Александр так поторопился в сем случае, что даже не уведомил меня о том предварительно, как мы о том уговорились, при прекращении ходатайства моего о Сергее Николаевиче, коему следовало бы сперва отказать.
Но я слишком долго занялся сим делом, прервав ход моих происшествий, и перешел через сие в описание настоящих времен, о коих вероятно упомяну при продолжении сих Записок в свое время, почему и обращаюсь к Февралю месяцу прошлого 1827 года.
Не прежде 18 или 19 Февраля пришло внезапное известие о скором прибытии начальника Главного Штаба Дибича, который уже находился на Линии.
Алексей Петрович послал за мною. Я никогда не видел его столь расстроенным, как в то время. «Любезный Муравьев», сказал он мне, «Дибич едет к нам не знаю с каким намерением, но я могу всего ожидать» (губы его затряслись, и он заплакал как ребенок, опасающийся наказания своего наставника). Я на тебя одного полагаюсь и поручу тебе вещь, которую ты мне дашь обещание никому не показывать». Я ему обещал быть ему всегда преданным и исполнять всегда то что могло для него быть приятно. «Я не знаю», продолжал он, «с каким намерением сюда Дибич едет; но он [68] мне враг. Все может со мною случиться. Он, может, прямо ко мне приедет и опечатает мои бумаги. Не хотелось бы мне лишиться сих Записок похода 1812-го года, которые я писал, когда был начальником штаба при Барклае-де-Толли во время той войны и в коих я поместил многие вещи предосудительные для него; я не щадил слов и выражений для описания разных беспорядков, производившихся под его начальством; тут названы многие лица. Возьми книгу сию к себе, спрячь ее, никому не показывай, никому не сказывай о сем, и отдай ее никому более как мне лично, когда я ее у тебя сам спрошу; между тем ты можешь читать ее, если пожелаешь».
Поступок сей Алексея Петровича показывал конечно большую доверенность его ко мне; но казалось бы, что он не должен был в сем случае подвергать меня все тем неприятным последствиям, коих бы я без сомнения не миновал, если бы в самом деле Дибич стал описывать его бумаги, и дошло бы до сведения его, что я скрыл у себя некоторые из них. Алексей Петрович должен был взять в соображение, что вся почти фамилия моя пострадала в недавнем времени и что правительство могло также иметь меня в наблюдении. Я взял его книгу без запинания и спрятал ее, никому не показывал и отдал ее Вельяминову, по его приказанию, с месяц уже после того. Я прочел половину оной. Давно уже я об оной слышал. Молва превозносила Записки сии, как сокровище-хранительницу, содержащую самые занимательные сведения о войне 1812 года, никому неизвестные. Но как я удивился, когда нашел в книге сей совсем другое. Ни военный бытописатель, ни человек любящий приятное сказание, выраженное с красноречием, не нашли бы в книге сей искомого. Тяжелым слогом описанные собственные происшествия его составляли содержание оной, и все происшествия сии имели в виду более самохвальство, и самое неудачное, чем дело, так что при всем том, что меня описание сие, как участника в кампании 1812 года, должно было занять, и я приступил к ней с любопытством, книга сия показалась мне скучною, и я едва был в состоянии прочесть ее до половины. Читал же я медленно, потому что был большую часть времени занят своею невестою.
Наконец, столь страшный для него Дибич приехал. Нас всех собрали к квартире его. Развод был готов, и ожидали ежечасно приезда его, ибо и лошади были уже к нему высланы на последнюю станцию. Это было, помнится мне, 19 или 20-го, в Воскресенье, перед второю неделею великого поста, когда в соборе провозглашали проклятие на Мазепу и многих других. Весь Тифлис был в беспокойном ожидании. Донощики с радостным лицом ожидали его прибытия; [69] люди находившиеся при Алексее Петровиче доказывали необыкновенную робость и неуверенность. Партия Паскевича торжествовала. Но в обеих партиях были люди равнодушные, которые наблюдали изменения на лицах других, скорбели о новых междоусобиях, которых можно было ожидать и внутренне обращались с прискорбием к мысли о смене старого начальника, единого виновника всему, но сохранившего расположение и преданность многих, своими многими высокими качествами.
Дибич проехал на дрожках весьма шибко, в полной форме, прямо к Алексею Петровичу, коего он был моложе, и явился к нему. Мы долго ожидали его с Паскевичем на площади; наконец, он приехал к нам, вышел к разводу, был очень весел и любезен и успокоил многих. Меня он скоро узнал в толпе: мы с ним были довольно коротко знакомы еще в 1811 году, когда он был подполковником Генерального Штаба; он меня принял очень ласково и не упустил при сем успокоить меня на счет брата моего Александра, сказав мне, что я мог надеяться, что Государь скоро простит его.
Все любопытствовали знать о свидании его с Ермоловым. Узнали, что они обошлись очень дружески, и многие лица вытянулись внезапно. Пошли разные разговоры по городу, и многие убеждались уже, что Алексей Петрович не будет сменен и что Паскевич уедет назад.
На 3-й или 4-й неделе великого поста, я поехал в полк говеть и ожидал с нетерпением конца, дабы скорее возвратиться в Тифлис (не упущая при том всей строгости, с коею я должен был исполнить долг свой), как получил неожиданно, в Пятницу ввечеру или кажется даже после самого причащения в Субботу, предписание Алексея Петровича немедленно прибыть в Тифлис. Не зная по какой надобности меня так поспешно требовали и опасаясь, дабы пребыванием моим в Тифлисе не подать начальству поводу к возложению на меня частых поручений, которые бы могли меня отвлечь от препровождения времени с невестою, я изобрел средство находиться в Тифлисе и числиться в полку и привел оное немедленно в исполнение. Я избрал для пребывания своего деревню Караевых Цавкисы, находящуюся в пяти верстах от Тифлиса на горах, по дороге ведущей прямо от дома невесты моей в Манглис на Сакалакское ущелье, располагая, раскланявшись с начальством, отправиться в деревню сию и приезжать всякой день на вечер в дом невесты моей, минуя все заставы и расспросы. [70]
И так я выехал из Манглиса в Воскресенье, заехал в Цавкисы, где оставил экипажи свои и караул при маленьком домике, где я располагал остановиться, и сам поехал верхом в Тифлис. Я явился на другой день к Ермолову, который спросил меня, знал ли я, зачем меня потребовали? Ответ мой был отрицателен. «Тебя позвал я сюда», продолжал он, «по совету и желанию Дибича, дабы быть помощником начальника штаба Вельяминова, коего расстроенное здоровье часто не позволяет ему исправление должности по надлежащему, и я сам согласен с сим выбором и назначением, находя тебя совершенно способным и будучи совершенно уверен, что ты употребишь всю известную мне деятельность твою, дабы помочь мне».
Назначение меня в должность сию было предметом долгих разговоров всех служивших в сем корпусе; уже два года повторялись о сем слухи, коим, верно, поводом служили собственные слова и намерения Алексея Петровича, когда он бывал недоволен Вельяминовым: ибо, при всей дружбе, которую он к нему имел, при всей доверенности его, он не мог не видеть, что неумеренная лень Вельяминова соделывала отличные его дарования почти бесполезными.
Новое назначение сие для меня было весьма лестно, но не совсем приятно, ибо не то время было, в которое звание сие могло быть сопряжено с удовольствием; да притом же я более желал иметь свободного времени для препровождения оного с своею невестою. Но делать было нечего, и я принужден был согласиться на принятие звания сего.
Я явился к Дибичу, который меня обласкал и уверил, что неудовольствия между начальниками не будут иметь никакого влияния на мою службу, чего я всего более опасался; ибо предвидел, что Паскевич будет меня подозревать в тайных сношениях и непозволенных по службе и обязанности моей угождениях Алексею Петровичу.
Вот в каком положении я застал штаб, которого никто никогда мне не сдавал.
Начальник штаба Вельяминов давно уже, несколько лет, как устранил себя от оного и, проводя летом время свое в отрядах, в прохладных местах, в изобилии, помышляя только об удовлетворении чувственных своих наслаждений, давно перестал думать о своей обязанности. Зимою, приезжая в Тифлис, также не вступал он в должность и проводил время в совершенной неге, страдая несуществующими в нем болезнями. И так обязанность его неприметно возлегла на полковника Красовского, дежурного штаб-офицера, [71] человека весьма честного, непомерно тихого, необыкновенного трудолюбия и знающего совершенно дело свое, но терявшего здоровье на письменных делах, несносно медленного и столь боязливого, что он до того довел сношения свои с начальством, что считал за милость, если его не прогонят, когда он приходил с бумагами к подписке, и долго не решался подносить их, что с ним всякий день случалось. Но и тут, так как он был весьма медлен в чтении бумаг, то у него брал их Талызин, адъютант Алексея Петровича, и докладывал их, предоставляя Красовскому только присыпать подпись песком, и когда ему сие удавалось, то он выходил из кабинета с торжествующим видом. От сего произошло, что должность его разделилась по многим рукам: вел журнал Талызин, вел чиновник Молочков, и беспорядок годами возрастал день ото дня в штабе.— Красовский был восхищен моим назначением и, отдавая мне портфель, упрашивал позволения подносить разные старые бумаги, которые лежали не очищенными и у него на душе.
Никто мне не сдавал должности начальника штаба, чего никто и не требовал по вышеизложенным причинам. Бумаг было столько, что никакие силы человеческие, никакие способности не в состоянии были их обнять при тогдашнем неустройстве штаба. Все сведения требовались втройне: для старого начальства, для нового и для начальника главного штаба. Вельяминова часто заставал я спящим или прогуливающимся. Алексей Петрович тогда более прежнего занимался, но не было уже возможности помышлять о устроении какого-либо порядка, когда не успевали обрабатывать текущих дел. Бывал каждый день у трех начальников, я видел и слышал весьма неприличные отзывы одного на счет другого при подчиненном, но никогда не заикнулся ни перед одним из них о делах такого рода, что могло умножить ссору их, а слушая их, удивлялся слабостям и страстям каждого. Но я должен в сем случае отдать справедливость Дибичу, который себя вел благородно и был справедлив, стараясь сколь возможно своим поведением усмирять распри и зная обоим настоящую цену. Ермолов, казалось, торжествовал и, будучи почти уверен в победе, говорил мне, что он полагал, что его возьмут в поход до Эривани и, по устроении всего нужного, чего не могли сделать без его опытности в здешних делах, отправят в Россию. Паскевич завидовал обхождению Дибича с Ермоловым и полагал их в дружбе. Он думал, что Дибич склонился на его сторону и старался вредить ему. Сие-то было причиною, что он занемог, и, собираясь отъехать в Россию обратно, сказал мне сие однажды, как я выше изъяснил. Дибич приохочивал меня к [72] обязанности моей и показывал большую доверенность. В одном из разговоров со мною просил он меня, именем прежнего знакомства нашего, сказать ему, справедливы ли все доносы, которые были сделаны о злоупотреблениях, производимых полковыми командирами в их частях. Я опроверг мнение сие, доказав ему, что нижние чины никогда не были обижаемы начальниками, которые не пользовались их собственностию, исключая редких и известных случаев, за кои взыскивало высшее начальство; что средства к содержанию полков и к наживе для желающих наживаться были достаточны при экономии, которую могли соблюдать при постройках, при перемене палаток, от сбережения киверов, от содержания подъемных лошадей и прочего. Я ему объяснил род службы в Грузии, и он был согласен с мнением моим.
Я слышал, что Паскевич, взявши одного солдата, находившегося давно на работе в старой своей шинели, велел его срисовать и послал рисунок сей к Государю.
В то время одна из главных забот Алексея Петровича была приготовление провианта и транспортов. Он перевозил оные за войском в Персию; но как первые, так и вторые в особенности меры были недостаточны и ошибочны от того, что не было хозяина в корпусе, начальника штаба, для приведения в исполнение приказаний Алексея Петровича, который трудился более чем когда, но не мог везде успеть, всего сделать. Хлеб закупался везде где только можно было, свозился к складочным местам, где не было устроено хороших магазейнов, и от того портился; кроме того не перепекался в сухари. Главное заготовление оного по Грузии делалось по направлению к Эривани, где предполагалось начать военные действия. Астрахань должна была снабдить хлебом весь берег Каспийского моря, и хлеб сей должен был складываться в большом количестве в Зердабе, что на Куре, дабы снабжать войска продовольствием через Карабаг, когда по взятии Эривани войска наши подвинулись бы в Нахичеванскую область, к крепости Аббасабаду. Для подвозу привозного морем хлеба должно было употребить средства Дагестана, Ширвани и Нухи; но явно было, что, после вторжения Персиян, народ сей, находясь еще в некотором волнении, не мог исполнить сей повинности, которая и во всяком случае была бы для сих областей неудобоисполнительна по недостатку в арбах или подводах, ибо там все переезды большею частью делаются на вьюках. А потому Алексей Петрович и вздумал подвозы сии сделать но Куре на киржимах или обывательских лодках, вмещающих иные до 60 четвертей муки. Плавание по Куре было еще исследовано [73] при Ртищеве в 1810 или 1811-м году флота лейтенантом Остолоповым, который доходил до Мингисаурской переправы, что по дороге от Елисаветполя в Нуху (далее он не мог следовать с судном своим, по причине быстроты реки и порогов по ней имеющихся). Генерал Краббе, командир бригады в Дагестане расположенной, имел приказание ныне возобновить сии опыты, которые он делал через флота лейтенанта Гембеля; он представил план снятой Гембелем реки Куры при донесении своем, в коем излагал множество затруднений к сему плаванию. По званию моему начальника штаба, мне тогда было поручено Алексеем Петровичем опровергнуть затруднения сии. Он сам находил их, но я настаивал на устроении сего плавания, которое полагал возможным, и я исполнил сие, показав в предписании к нему Алексея Петровича средства, кои должно было употребить для сего. Ответ фон-Краббе был получен уже Паскевичем, и плавание сие возымело ход свой по его распоряжениям, о чем будет упомянуто ниже.
Провиант, покупаемый и собиравшийся в Дагестане, должен был доставляться в Зердаб сухим путем. Для того учреждались в Дагестане военные транспорты, покупались арбы и быки, и приставлялись к ним в погонщики солдаты; но средство сие мало принесло пользы, а всего более убытков казне: ибо люди сии, не умея обходиться с быками и поступавшие в сию должность с неудовольствием и отвращением, при дурном над ними надзоре, скоро довели транспорты сии до того, что они не были более в состоянии двигаться. На Линии, куда, после убиения генералов Лисаневича и Грекова, прибыл начальником генерал-лейтенант Эмануэль, производилась в кочевьях Калмыцких покупка верблюдов, которые должны были придти в Грузию через горы; по совершении сего путешествия скот сей немного служил и весь почти подох. Такие же вьючные транспорты формированы в Астрахани, которые привезли сухари в Карабаг и, перенеся большие труды, также все почти подохли около Карабага, где войска провели лето и где гибель народа и скота устрашила нас всех одно время.
Но самые значительные заготовления для подвоза провианта производились в самой Грузии и в Тифлисе. Еще с осени 1826 года были разосланы предписания к окружным начальникам закупать у жителей арбы в большом количестве и присылать их в Тифлис. Арбы сии покупались без всякого разбора и складывались в Тифлисе на площади без всякого присмотра, и едва ли был для них приемщик, и сие делалось на площади, близ окон главнокомандующего, который не обратил никакого внимания на сие и на непомерные [74] издержки, которые для сего были употреблены. Солнце и дождь к весне их привели в такое состояние, что из них часть только оказалась годною при сформировании транспортов; прочие же еще целый год пролежали без присмотра на том же месте, и едва ли нет еще теперь остатков от сего необдуманного заготовления, которое доставляло по весьма дорогой цене дрова для топлива. В одно же время приказано было окружным начальникам закупать большое количество быков. Нет сомнения, что, вследствие злоупотребления покупщиков, за коими не наблюдали и кои не терпели никакого препятствия, быки были закуплены по большой цене и, оставаясь зимой без продовольствия, дохли; к весне же, когда надобно было впрягать их, оказались они большею частью совершенно неспособными к упряжке, как по малому росту своему, так и по чрезвычайным худобе и бессилию; в стадах же пригоняемых с Горийского уезда оказалась зараза, от коей множество быков пало. Падеж сей распространился бы и на скот других уездов, если б не были взяты вскоре меры для отделения Горийского скота от прочего. Но за то к вяшщему бедствию открылась тогда новая болезнь в копытах по всей Грузии, от коей быки делались на две и три недели неподвижны, и многие из них даже дохли. Сие открылось уже при выступлении в поход и причинило казне много убытка и большую остановку в движении транспортов, от коих зависело и движение войск. Болезнь сия копыт показалась тогда в Грузии не только на домашнем рогатом скоте, но заметно было, что и дикие в лесах олени оною были заражены.
Дабы иметь погонщиков, Алексей Петрович вытребовал из всех полков по сту человек солдат с офицерами. Число сие после было еще добавляемо, и люди сии, отделенные от своих команд, без призрения и надзора, без средств к хорошему продовольствию, терпели крайнюю нужду, заболевали и поступали в госпитали, где и умирали, или разбирались на частные надобности новым провиантским начальством, к коему они поступали в ведение, так что и теперь не могут еще полки отыскать остатки оных.
Все сие происходило от нераспорядительности начальства и от того, что не было хозяина, который бы заботился об устройстве сего важного предмета. Алексей Петрович заметил все недостатки сии, когда уже надобно было начинать кампанию с Персиянами. Он просил Дибича отсрочить на короткое время выступление войск; но Дибич не хотел слышать сего (вероятно для того, чтобы, начав движение, поскорее возвратиться к Государю). Паскевич не соображал времени года, требовал начатия войны и искал случая везде [75] обвинять Алексея Петровича. Бенкендорф, бестолковый и бессмысленный, не понимал, не заботился и не входил в приготовительные распоряжения, а желал поскорее двинуться с аванпостом в Эриванское ханство. Наконец, Алексею Петровичу велено было, не взирая ни на что, сделать распоряжения к выступлению сего авангарда, коим начальство хотело блеснуть.
Он отказывался от сего, но распоряжение сие было сочинено Дибичем. Меня послали с оным к Ермолову с тем, чтобы он поправил оное, по ближайшему знанию обстоятельств, и чтоб он подписал оное. Я к нему привез предписание сие в черне. Он говорил, что не может, не решается сего сделать, ибо находит действие сие в столь раннее время неосновательным. Я молчал. Наконец, он взял бумагу и поправил ее в некоторых местах. Служивший при нем чиновник Молочков переписал ее, и он подписал. Поправки им сделанные были самые пустые и имели в предмете самые ничтожные вещи. По смыслу же бумаги сей можно было заключить, что цель начальства в посылке авангарда сего была занять ханство и собрать сколько можно более продовольствия для обеспечения вступления главных сил. Эривань и Сердарабад не должны были осаждаться. Дело сие было поручено Бенкендорфу, коего способности и опытность были недостаточны для исполнения сего. Он мнил только о победах и подвигах, а думал только о своей личной славе.
К тому времени прибыл еще в Тифлис Генерального Штаба полковник Гурко, человек умный и со способностями, весьма близкий к Дибичу. Его хотели назначить начальником штаба в корпусе на место Вельяминова, но не знаю почему сие не было сделано; кажется, что имели тогда уже меня в виду. И так Гурко отправился с Бенкендорфом в должности начальника штаба при авангарде. Он мне рассказывал многие странности Бенкендорфа, коего полагали несколько помешанным, как например, подвезши легкие орудия свои к крепости Эриванской и выпустивши по оной все свои ядра, стал он стрелять по стенам картечью (действия его будут описаны в своем месте). Предстоит мне еще описать, до выступления войск, происшествия в Тифлисе свершившиеся.
Не помню которого числа Апреля месяца Дибич решился объявить Алексею Петровичу о смене его Паскевичем. Немедленно был отдан о сем приказ по корпусу, и новый начальник вступил в отправление своей должности. Казалось, что Дибич имел о том повеление Государя, и он медлил объявлением сего, дабы самому успеть вникнуть в дела. Может быть, даже не решался он еще и привести в исполнение смену сию, которую, может быть, Государь [76] предоставил ему сделать только в случае надобности. Но как бы то ни было, дело было ведено столь тайно, что хотя Алексей Петрович и думал о потере своего места, но никогда не был в сем уверен, трудился до последней минуты и был поражен сею новостию. И в сем случае не умел он себя вести: имея всех за себя, видя участие, которое все в нем принимали, он был малодушен, то жаловался, то сердился, то смеялся, то употреблял выражения неприличные ни сану его, ни летам, и не умел сохранить того спокойного величия, коим бы он мог сразить врагов своих. Напротив того, они торжествовали, видя, сколько падение оскорбляло его и выводило из границ благоразумия. Говорят, что Дибич сам прослезился, объявив ему сию волю Государя. Они не переставали затем видеть друг друга; но, кажется, что новое правительство крепко наблюдало за влиянием, которое перемена сия произвела во всех умах. Солдаты, узнав о смене любимого ими начальника, роптали. Гвардейские офицеры стали толпами ездить к смененному начальнику и тем показывали ему преданность свою. Грузины в сем случае всех хуже вели себя. Глупое сословие сие, надеясь приобрести несчетные милости, награждения и выиграть по всем бестолковым искам своим (за исключением малого числа благоразумнейших) передались самым унизительным образом к новому начальству, выставив из среды своего круга ябедников, доносчиков, льстецов и лгунов. В числе сих, к стыду, находился, между прочими облагодетельствованными Алексеем Петровичем, генерал князь Эристов. Ему сопутствовал равный ему по глупости предводитель дворянства князь Багратион-Мухранский. Сперва ябеды их принимались с удовольствием; доходило даже до того, что спрашивали во многих случаях и советов их, но люди сии себя скоро открыли и сделались теперь предметом общего и начальников своих пренебрежения.
Курганов не прекращал своих доносов, и я недавно слышал, что Эристов и Мухранский, до смены Алексея Петровича, ходили по ночам, переодетые в бурках и Грузинских шапках, к Паскевичу, показывая через сие опасность, в которой находились, если бы бы были открыты. Обстоятельство сие истинное и дает понятие как о предосудительном расположении друг к другу начальников, так и о глупости доносчиков.
Не подвержено почти сомнению и то, что Грибоедов в сем случае принял на себя обязанности несогласные с тем, чего от него ожидали его знакомые. Казалось бы, что и самые связи родства, [77] в коих он находился с Паскевичем, не должны были его склонить к принятию постыдного звания доносчика 6.
Сословие Грузин до того распространило дерзость свою, что на обеде, данном оным Дибичу, были повешены на стенах две картины, изобретения, кажется, Курганова, грубо написанные маляром Грузином, из коих на первой изображалась в аллегории победа при Елисаветполе, а на другой аллегорическая же картина: Правосудие, с означением дня прибытия в Грузию Дибича. Собрались в залу до прибытия Дибича, и картины сии обратили на себя внимание всех; гвардейские офицеры толкались около них и, по душевному своему расположению к Алексею Петровичу, хотели снять вторую, но были предупреждены генералом Эристовым, который, видя то неприятное впечатление, которое произвели сии глупые картины, поспешил, по совету некоторых, снять их до приезда Дибича к обеду. Не менее того обстоятельство сие служило предметом всеобщего разговора в Тифлисе. Полагали, что оно дойдет до Государя и что гвардейские офицеры сии, после происшествий 14 Декабря, еще свежих в памяти, пострадают от благородного порыва, подвигнувшего их к сему поступку; говорили также, что поступок Грузин, заключавший в себе самую грубую лесть, не мог никак понравиться Дибичу и что он сам не потерпел бы сего. Дело так кончилось и не имело никаких последствий.
И так кончилось, рушилось величие Алексея Петровича, человека во многих отношениях отличного. Он умел к себе привязать сердца сослуживцев, и теперь еще, не взирая на явные его ошибки и слабости, пользуется всеобщим расположением. Беспорядки, допущенные им в последние годы его управления, приписывают к неудовольствиям, которые он часто получал от Государя, к неисполнению требований его, к неуважению представлений его. Все это сделало его столь равнодушным и упустительным к своим обязанностям. Робкое его поведение при вторжении Персиян ничем не объясняется. Но столь велика доверенность подчиненных к его способностям, столь велика привязанность их к нему, что, не взирая на все ошибки им сделанные, несмотря на то малое покровительство, которое он оказывал приверженцам своим, они не перестали до сих пор чтить способности его и уважать память его.
Смена Алексея Петровича сделалась мне известна ввечеру, на другой день. Я еще был в постеле, как ко мне приехал Сергей Ермолов, который при мне находился и, не сказав друг другу ни [78] слова, мы оба залились слезами. Мы не могли объясниться и пробыли несколько времени в таком положении. Я поехал прямо к Дибичу, не собравшись с духом, дабы навестить Алексея Петровича, который мне так жалок был, что я не мог бы удержать слез своих в присутствии многих.
«Vous avez un nouveau chef», сказал Дибич. «Vous le savez. Je suis sur que vous remplirez sous les ordres de celui-la votre devoir, aussi bien que vous l'avez fait sous ceux de son predecesseur» 7. Я был уже готов плакать, когда вошел к нему. Недоверчивый вид его, который он силился скрыть при сих словах, как будто совестясь сознаться в поступке, коего он был отчасти виною, возродил во мне множество неприятных мыслей; я вспомнил прежнего начальника своего, с коим провел столько лет в Грузии спокойно и с удовольствием, воображая себе, что от нового начальства, теперь еще во мне нуждающегося, я не мог ожидать искренности (в чем и не ошибся), представил себе оскорбленного Алексея Петровича, которого любил, и не мог более удержаться, вынул платок, отвернулся и зарыдал. Дибич пристально на меня смотрел, подошел с другой стороны и молчал; но сам не удержал слез своих и обнял меня. — «Cela vous fait honneur, mon cher Mouravieff», были его слова. «Vous voyez, que je pleure de meme; je ne vous en estime que plus. Votre attachement pour Ermoloff m'est garant de votre conduite dans les nouvelles fonctions dont vous etes charge. Je ne vous ai jamais connu que pour un homme d'honneur. Songez a la confiance qu'on met en vous; vous devez maintenant quitter votre regiment et veiller aux nombreux devoirs, dont vous etes chnrge, qui doivent vous flatter 8. Но мне не верилось, чтоб он был искренен со мною. Мне казалось, что меня отлучали от полка, дабы совсем удалить меня из Грузии, и я сказал ему, в огорчении своем, что если цель его в сем состоит, то он напрасно употребляет сии околичности и что я сам удалюсь, не ожидая повторения. Дибич обиделся сим выражением.
«Comment, voue ne mu croyez doue pas? Vous prenez mes paroles pour une imposture? Vous ai-je jamais donne lieu de croire que j'etais malhonnete? Vous m'offensez», сказал он с жаром .— Croyez – vous [79] que j'eus besoin d'user de pareils detours envers vous pour vous eloigner d'ici, quand mon ordre seul suffirait pour cet effet? Colonel, je suis homme d'houneur, et j'espere que vous voudrez bien vous expliquer sur ce que vous venez d'avancer 9? Я сознался ему, что слова мною произнесенные были последствием огорчения моего, и просил его извинить мою слабость. Мы с ним примирились, и он стал тогда мне говорить о новом назначении моем, увещевая меня остаться в Грузии, где я уже принял некоторую оседлость и где более еще утвержусь женитьбою своею, говоря, что нынешнее назначение мое угодно Государю, что я не должен отказываться от оного, что я буду здесь начальником штаба в корпусе. «Cest mon desir», сказал он, «je le veux, et vous le serez; je vous le dis et je vous le promets, a moins que l'Empereur n'en decide autrement, ce que je ne pense d'ailleurs pas» 10. Но он заметил, что я еще не с полною доверенностию к нему обращался и догадался, что причиною сего была нерешимость, в которой я находился, объяснить ему, что я не мог ожидать такой доверенности, такого обхождения от Паскевича. Он сам намекнул мне о сем и, увидев, что не ошибся в своей догадке, сказал, что я никогда не услышу из уст Паскевича малейшего предосудительного выражения насчет Алексея Петровича, что я могу быть покоен с сей стороны, что Паскевич человек честный и добрый в душе, никогда не укорит меня преданностию к предместнику его, и будет даже уважать во мне оную, и что он сам брался мне быть порукою в сем случае, если я ему верить хочу.
Я не мог не чувствовать доверенности его и согласился безусловно на все что он признает нужным касательно меня, поручив себя его воле. Он тут же поехал к Паскевичу и вероятно ему что-нибудь сказал; ибо при первом свидании моем с Паскевичем он принял меня с принужденною ласкою и дал мне пренеловко почувствовать, что ему приказано было относительно меня, но не исполнил сего поручения Дибича. Вспыльчивый нрав его, неограниченная мнительность и слабость к наушничеству скоро сделали его врагом моим, и он не щадил ни слов своих, ни обхождения, дабы дать мне почувствовать, что я был любим предместником, коего [80] он ненавидел, чему встретится много примеров в продолжении сих Записок.
Таким образом сменились первые власти в Тифлисе другими, не сдав никому должностей своих, но оставив их в самом большом беспорядке. Начальник штаба за сим просил докладною запискою увольнения в отпуск, в коем он еще до сих пор находится, числясь в том же звании. Брат же его старший уехал, вопреки приглашений Дибича, в Петербург и получил недавно место корпусного командира Оренбургского Отдельного Корпуса.
Около того времени приехал тоже внезапно для занятия должности Тифлисского военного губернатора генерал-лейтенант Сипягин. .... Он любил роскошь, давал частые обеды, ими начинал и кончал предположения свои для усовершенствования Грузии, для образования ее. Все соображения его были неосновательны, имели в предмете только прославить его газетною статьею; все устроения его поверхностны, непрочны и, так сказать, мишурны. Например, обелив здание выстроенное его предместником, он принимал на себя все устроение оного и порочил недеятельность и дурные распоряжения его. Он выставил шлагбаумы у застав, выкрасил их и принял на себя звание образователя города, будто украсившего в короткое время Тифлис. Он засыпал в дождливое время грязь по улицам землею и прославился устроителем полиции и порядка в Тифлисе; он вымазал базар белою краскою, которая два дня держалась, и сказал, что до него не было базара; он вздумал устроить в Тифлисе ярмарку и приказал купцам снести в известные дни товары свои в залу Армянского училища, названную им биржевою, сделал в оной обед, прохаживался по зале сей и купил для открытия ярмарки чубук и кусок ситцу; купцы же, пославшие в сие складное место по нескольку штук ситцу и шелковой материи со своими сидельцами, дабы исполнить приказание его, спрашивали с нетерпением, скоро ли их отпустят. Говорят, что ничего не могло быть смешнее устроения сей ярмарки, которая и не состоялась и не могла состояться, но которой неуспех приверженцы Сипягина верно припишут к его смерти. Сипягин был очень щедр, ласков в обхождении и деятелен по службе; я даже полагаю, что если б Государь дал ему почувствовать ничтожность занятий его и то малое уважение, которое они заслуживают, служа более ко вреду чем к пользе, то он бы обратился к другому, и мог бы еще быть полезен деятельностию своею. Пышные его обеды и обхождение привлекли к нему много народа, и к нему не питали ненависти; но самые Грузины скоро оценили его надлежащим образом и не имели никакого доверия ни к словам [81] его, ни к делам. К тому же кажется, что он в последнее время тоже пустился в донесения Государю. Сие обстоятельство и все поведение его, не заключавшее в себе ничего прямого, открытого, поссорили его с Паскевичем до чрезвычайности, и я полагаю в сем случае Паскевича совершенно правым. Сипягин умер сего года (1828) 10-го Октября, и потеря сия нисколько не будет чувствительна для России, еще менее для Грузии, коей дела он оставил в беспорядке (помышляя, как я сказал, во всех распоряжениях своих, только о наружном блеске).
Причиною несогласия его с Паскевичем было также его место, которое, так сказать, в то время создали. Мнительность Паскевича представляла ему в Сипягине преемника и силу противодействующую ему. Недовольные Паскевичем приносили свои жалобы Сипягину, но не знали, что сею неосторожностию, по нескромности Сипягина, они подвергали себя вяшщим неудовольствиям; ибо он, ненавидя Паскевича, по склонности своей к наговорам, кажется, передавал все сии известия самому Паскевичу. По прибытии его в Грузию, все обратили на него глаза и находили отраду при нем от угнетений терпимых от Паскевича; но призрак сей не долго обольстил их. Алексей Петрович, коему он показывал душевное расположение свое и притворную преданность, никогда его не уважал и умел ценить его по надлежащему.
Помнится мне, что, при описанном свидании моем с Дибичем он предупредил меня, что если я прямо не назначался начальником штаба в корпусе, то сему единственною причиною было то, что чин мой не допускал сего назначения, которое он имел в виду и которое непременно будет сделано в свое время, а до того к исправлению сей должности назначался начальник 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Красовский, при коем я должен был находиться помощником. Послали за Красовским, который прибыл из Лезгинских деревень около Чар, где он продовольствовался со своею дивизиею. Красовский, застав меня уже в полном управлении штаба, говорил, что на него возложили должность, которую он не полагал возможным принять, просил меня быть путеводителем его и говорил мне самые лестные вещи. Я видел, что попался в рабочие, а что ему достанется срывать только цветы сей должности, не взирая на все убеждения его, начал понемногу уклоняться от обязанности своей, тем более (как я через несколько дней увидел), что он стал сам вмешиваться в дела, переменять мои решения и что ему неприятна была возникающая ко мне доверенность начальства. Но когда он порядком окунулся во всю обширность своей [82] обязанности, он смекнул бездну, в кою повергал себя, увидев, что сил его не достанет для управления сим делом. Красовский был очень деятелен, но не расторопен. Малороссиянин без образования, с некоторою хитростию, с необыкновенно медленными понятиями, при том человек недурной, но несносной болтливости: вот Красовский. Он приехал в Тифлис веселый, но вскоре штаб нагнал на него какой-то туман: глаза его именно потемнели, лице вытянулось, словом с ним сделался совершенно столбняк, и тогда стали говорить, что с ним сие не в первый раз случается, что он даже бывал помешан в уме своем. Он уже не в состоянии бывал ничего смекать, перечитывал по нескольку раз простой рапорт к сведению и не понимал его; дела совсем останавливались, в докладах своих он выводил из терпения Паскевича медленностию и сознавался, что не в состоянии более ничего делать. Устроение транспортов и заготовление продовольствия, коими я исключительно занимался, его совершенно с ума сводили; он боялся коснуться бумаги, в которой упоминалось о быках, арбах и сухарях,— предметы, которые служили тогда основанием всем военным действиям.
В таком состоянии он отправился однажды к Дибичу и объявил ему, что начатие военных действий невозможно, что мы испытаем в Персии участь Французов в 1812 году в России. Мнение сие было подтверждено недавно прибывшим, для увеличения бумаг и беспорядка, генерал-интендантом Жуковским. Человек сей, старый, наметанный в бумажных делах, но новый по обязанности своей в сем краю, ничего не постигал, что делалось в тогдашнюю суматоху и уже позже, приставши к делам, занимался только одною очисткою дел и получаемых им бумаг в непомерно-большом количестве. Можно себе представить, каким образом было принято предложение сие Дибичем, отправлявшим уже авангард и кипевшим от нетерпения услышать о начале военных действий. Он разругал их обоих, приказал Красовскому рапортоваться больным, а мне через Паскевича вступить по прежнему в полное управление должности начальника штаба в корпусе. Я снова принялся; но Красовский, отдохнув несколько дней, опять втерся без всякого приказания начальника в мою должность и надоедал Паскевичу. Он с ним даже поссорился и, как говорил мне Красовский, Паскевич вызывал его даже на поединок, после чего Красовский был снова удален от дел, но через несколько времени опять вмешался и стал отправлять обязанность свою, нося к Дибичу только бумаги из Петербурга прибывающие, по коим делались большею частью циркулярные [83] предписания к исполнению, и оставя мне самую затруднительную часть — распоряжения по хозяйственной части войск. Но он не пользовался доверенностию начальства, и главное дело возлежало на мне исключительно.
Время сближалось к выступлению, и ничего еще не было готово; надобно было в самый короткий срок учредить подвижные госпитали, транспорты и пересушку сухарей при всех тех беспорядках, которые тогда существовали и имея сношения с людьми самыми неопытными. Дибич из них один только был путен, но так спешил, что не давал времени управляться. Паскевич ничего не разумел, всех подозревал и всех бранил; комендант только писал, а Красовский — бестолковый хохол. Надобно было со всеми уладить, всем угодить и обязанность свою исполнить. К тому же времени я сдавал полк, женился и все окончил, что нашел возможным. Не понимаю сам, как мне Бог помог в сих сложных делах успеть.
При Паскевиче был тогда особенный дежурный штаб-офицер, подполковник ***, человек чернильный, очень глупый, знающий плохо писать и подлых правил. Он был очень деятелен, то есть проводил день и ночь в доме Паскевича безотлучно и исполнял все приказания, которые Паскевич отдавал. Исполнение было также необдуманно, как и самые приказания; ибо и те и другие были делаемы совершенно без всякого знания дела, без всяких справок, и только в угождение мгновенной воле начальника. При моем поступлении в должность, я просил, чтобы и *** уже было велено заниматься в штабе, где производились настоящие дела. Сие было исполнено, и он стал принимать должность от Красовского, готовясь к выступлению в поход; но скоро через глупость свою и бестолковую суетливость сделался посмешищем всех адъютантов дежурства, коих в сем случае не удержало и то, что они знали, сколько новый корпусный был расположен в его пользу. Имея самые странные приемы совершенного шута, он был ворчлив, бранчив, суетлив и кляузлив, ибо не упускал также сделать свой глупый и ложный донос Паскевичу, там где он надеялся через сие выслужиться. Человеку сему, состоявшему все время под начальством моим, кроме ласк и добра я никогда ничего не делал; деятельность его была похвальна, и я выставил ее начальству, так что *** по моему ходатайству получил весьма хорошие награждения; но не менее того он старался всегда наговаривать на меня Паскевичу всякую ложь, а мне, напротив, показывал всякую покорность. Он не имел никакого поводу быть на меня недовольным, но делал сие в надежде выслужиться у Паскевича, ибо знал слабость его к наговорам. Он потерял,
[84] наконец, всякое уважение, и Паскевич расстался с ним без затруднения, отпустил его в Россию, но не переменил, кажется, о нем мнения, как о человеке весьма способном.
Так как я обещал Дибичу принять на себя обязанность на меня возлагаемую и нести ее с терпением, то и силился переносить все неудовольствия мною получаемые. Я видел между тем, что, при сем новом звании моем, я не был в состоянии вместе править и полком, что и объяснил Дибичу. С таковым мнением моим он согласился и спросил, кого я предполагал бы назначить себе в преемники? Я назвал Бориса Фридрикса, полагая в нем все хорошие качества, которые он показывал. Дибич в тоже время сделал о нем представление Государю, и он был утвержден командиром моего полка; вместе же с тем приказано ему было принять от меня полк на законном основании...
Кончивши весьма невыгодно, но скоро сдачу своего полка, я возвратился в Тифлис.
С представлением Фридрикса в командиры полка я просился в перевод по армии; но Дибич уговаривал меня перейти в Генеральный Штаб, обещаясь непременно доставить мне место начальника штаба в корпусе. Я молчал. Он представил меня к переводу в Генеральный Штаб с назначением помощником начальника штаба, каковое и вышло мне за два дня до выступления в поход, т.-е. 9-го или 10-го числа Мая. Мысли мои были в чрезвычайном волнении от частых и внезапных перемен со мною встречавшихся; а мне предстояло еще жениться — самый большой подвиг и самый сильный переворот, какой только может в жизни случиться.
Я поехал навестить Алексея Петровича; но в каком состоянии застал я дом сей, прежде того наполненный людьми ищущими его покровительства! Дом в коем умер хозяин есть лучшее уподобление, которое можно прибрать к сему случаю. В первые же дни чинность и порядок заменились внезапно шумом, как то случается в комнате умершего, вскоре после отхода его, когда стерегущие больного, положивши его на стол, не имеют более надобности ходить на носках и говорить в полголоса, дабы не беспокоить его. Тишину сию заменяет стук каблуков, стульев, передвижение столов. Все говорят уже в голос, двери отпираются настежь, покои до сего сохраняемые в тепле делаются холодными, везде сквозной ветр, и вскоре появляются по залам тропинки от грязных сапогов входящих людей, которые не вытирают их более у порога. Все сие случилось и в доме Алексея Петровича. Он отпустил к тому еще часовых своих, передав в разные места бумаги, которые у него [85] на большом столе во множестве лежали. Множество бумаг порванных на мелкие куски, пустые конверты были разбросаны по полу; он сам укладывался, готовясь отъехать в Россию. Он бранился на все власти, рассчитывал громко ограниченные средства свои к пребыванию в России и располагал вкусить в деревне мирную жизнь (тогда как честолюбие его, сильно пораженное, несказанно терпело). Он говорил, что до отъезда своего хотел перейти на житье в какую-нибудь квартиру в городе, оставляя дом сей преемнику своему, но не сделал сего и остался сам в доме.
За сим последовала в доме его совершенная тишина. По вечерам собирался он с некоторыми, приверженцами своими вниз к другу своему Вельяминову, который ему так дурно служил, и комнаты его вверху оставались пустыми почти целый день. Я желал душевно проводить с ним время и делал бы сие ежедневно, не взирая на все наговоры, которые бы сие поведение могло на меня возродить, но не имел к тому времени. Однажды собрался я к нему; но, вошед в первую комнату, а там в другую и далее и найдя их совершенно пустыми, я не мог далее идти, заплакал, остановился и возвратился назад. Личная преданность моя к нему была ему однакоже сообщена Дибичем самим. Ему не могло не быть приятно расположение мое; но он не сделал для меня ничего в пользу службы моей в то время, и даже напоследок, как то будет описано ниже, не показал себя благодарным ко мне, что однакоже приписываю единственно к огорчению его и к тому положению, в коем он находился.
Пост прошел, и приблизилось время назначенное для моей женитьбы. Я хотел сделать свадьбу как можно тише и уединеннее, как во избежание лишних расходов, так во избежание посещения толпы любопытных, в числе коих мало было людей, с которыми я был знаком или коих бы я дорожил знакомством. И потому я никому решительно не объявил ни времени, ни церкви, в коей располагал венчаться. Накануне того дня однакоже я поехал к Алексею Петровичу и просил его принять звание посаженого отца. Он долго отказывался от сего, говоря, что наведет через то на меня неудовольствие нового начальства. Видя, что я никакими средствами не мог его к тому склонить, я объявил ему решительно, что если он у меня не будет посаженым отцом, то звание сие возложу на первого вестового, который у меня случится. Сие было сказано таким голосом, что он не мог усумниться, что я не исполнил бы сего, и он дал согласие свое, обнимая меня и заливаясь слезами. Я не мог также своих слез удержать и был так [86] тронут, видя падшее величие нашего Алексея Петровича, что сам расплакался и, взяв руку его, хотел поцеловать ее; но он бросился ко мне и не дал мне руки своей, пока я ему своей не дал поцеловать. Я никогда не забуду сего свидания моего с Алексеем Петровичем, в котором одна искренность чувств руководствовала движениями каждого.
На другой день, в день назначенный для моей свадьбы, пригласил я княгиню Мадатову, свою родственницу, быть у меня посаженою матерью, и от нее поехал к Паскевичу и Дибичу, сказав им о приглашении моем, сделанном Алексею Петровичу, и что я их не зову к себе на ужин, потому что у меня никого не будет, кроме посаженого отца и матери. Они оба хвалили поступок мой, особенно Дибич. И так я отпросился у них на три дня от службы, дабы жениться.
Свадьба назначена была к вечеру; но никому не было объявлено, в какой церкви она будет. Я пригласил священника моего полка, отца Тимофея, который все приготовил к сему.
Невеста моя наряжалась, и к вечеру я поехал с шафером своим, Сергеем Ермоловым, к Алексею Петровичу. Шел небольшой дождь. Алексей Петрович был внизу у Вельяминова. Наконец, все собрались в Греческую церковь Иерусалима. У невесты моей был посаженым отцом опекун ее Чавчавадзе, а посаженою матерью мачиха ее, Прасковья Николаевна; посторонних было только семейство Чавчавадзевых и Снаксаревы.
Небольшая церковь сия, в коей я сочетался браком при пении двух голосов, при сиянии свечей и без пышности, должна была в то время сделать влияние на присутствующих. Для меня минута сия уже не страшна была; дело было уже решенное, и я без трепета стал на предназначенное мне место. Невеста моя была одета в белом платье и была отменно хороша; она была робка. И так нас повенчали, и я обнял свою супругу.
Мы не могли однакоже отбиться от любопытных: соседи и соседки церкви Иерусалима, видя необыкновенное собрание экипажей на улице, воспользовались теми минутами, в кои отворяли и затворяли двери и входили понемногу. Им и было извинительно сие любопытство, но вместе с ними ворвались в церковь и несколько гвардейских офицеров, из числа знакомых в доме Прасковьи Николаевны, каковой наглости можно было всегда ожидать от людей сих, коих она приглашала и ценила качества по наружному виду их. В числе их был полковник Хвощинский, добрый малый, но человек пустой, [87] которому нравилась жена моя, выживший уже лета молодости своей, но не приобретший еще благоразумие взрослого возраста.
Кажется, я нигде не упоминал в записках своих, что я с женою своею крестил, когда она была еще в девушках, лет шесть тому назад, одного ребенка у маиора Погорелова. По причине сей многие не полагали, чтоб я мог на ней жениться. Я вспомнил о сем обстоятельстве, когда уже имел ее в виду в 1826 году, и навел всевозможные справки по сему делу, к чему служил мне мой полковой священник, венчавший меня. Мы отыскали, кажется, в Требнике, закон, по коему должен только крестить один отец или одна мать крестные, почему и выходило другое лицо совершенно излишнее, призывающееся только по существующему обычаю. А потому и не было настоящего кумовства между мною и невестою моею, хотя в недавнем времени корпусный наш священник, шутя над нарушением закона, принес мне другую книгу, по коей явно было сказано, что кумом и кумою называются те, которые крестили вместе одного ребенка, что им брак возбраняется и что в случае, если они сочетаются браком, то подвергаются бесконечным епитимиям. Помню, кажется, что когда меня звали на сии крестины, то я вообразил себе, что сие нарочно делали из любопытства, чтобы узнать, не имею ли я видов женитьбы на Сонюшке Ахвердовой, и в досаде я нарочно пошел. Как бы то ни было, нас обвенчали 22 Апреля 1827 года.
Мы выехали из церкви вместе и приехали в дом к Прасковье Николаевне, где она уже ожидала нас с Алексеем Петровичем, Мадатовою и Чавчавадзе. За ужином присутствовали только вышеозначенные лица и приглашенные еще Мазарович с женою. Грибоедов приехал без приглашения. Вечер был скучный. Алексей Петрович засел играть в вист; жена моя была в большом замешательстве от столь быстрого переворота в жизни ее. В первом часу ночи разъехались, и я пошел с женою на верх в приготовленные для меня комнаты....
Помнится мне, Алексей Петрович уехал 3-го или 4-го Мая. Накануне его выезда я ходил по поручению его к Паскевичу просить для него конвоя. Нет сомнения, в сем не было ему сделано никакой остановки; позволено было всем желающим проводить его. Я сам сбирался сделать сие, но мне сего не удалось по занятиям моим, от коих я не мог отлучиться ни на минуту; да кажется мне, Алексей Петрович и сам не хотел, чтобы я его проводил. Я послал с ним офицера своего полка, султана Елисуйского, дабы служить ему дорогою на первых станциях, но он отослал его назад с дороги. Никто почти не провожал Алексея Петровича. В числе [88] провожавших был Сергей Николаевич Ермолов, который привез мне из Душета следующую оскорбительную для меня записку его (коею и закончилась вся моя переписка с ним до сих пор).
«Благодарю вас покорнейше, почтенный Николай Николаевич, за Алхаса Елисуйского. Он по приказанию вашему явился ко мне вторительно, и мне надобно было принудить его, дабы возвратился, ибо боялся вас прогневать. Также равномерно заставил я есаула Хоруева возвратиться, который намеревался преследовать меня до Кашаура. Благодарю вас за обязательное внимание, которое мне оказали. Брат Сергей представит вам совершенное мое почтение. Желаю вам счастия! Ермолов».
Записка сия, которую я получил 5-го числа, была написана с намерением огорчить меня, в чем ему совершенно и удалось. Меня сразили холодные выражения оной, и я не знал, к чему было приписать такую внезапную перемену в ласковом и дружеском его обращении со мною. Другой причины не мог я прибрать как ту, что я его сам не проводил. Но из сего ли пустого изъявления преданности должен он был судить о чувствах моих к нему, тогда как я, окруженный начальниками и сослуживцами, ищущими ему сделать зло и преследующими всех его подчиненных, сохранил к нему, не взирая ни на кого, истинную преданность, теряя от сего по службе и в собственных своих делах? Несправедливого поступка сего достаточно было бы, чтобы меня отвратить от него, если б я оного не приписывал к слабостям его и к тому безмерному огорчению, с коим он из Грузии удалился.
Губернатор Ховен, который с ним остался до сих пор в переписке, показывал мне раза два письма его, в коих он однакоже упоминал обо мне как о лице, к коему он показывал особенное расположение и уважение (что меня и успокаивает насчет сношений его со мною).
Накануне выезда своего, Алексей Петрович, прощаясь со мною в квартире младшего Вельяминова, отвел меня в сторону и предупредил меня, чтобы, не взирая на доверенность, которую ко мне оказывали, я никому из вновь прибывших не верил и, обращаясь со всеми по долгу службы, лично вел бы себя осторожно: ибо они показывали мне доверенность свою только по необходимости, которую во мне имели. Он предупредил меня, чтобы я не полагался на получение скоро места начальника штаба, которое мне обещали; потому что Паскевич для сего выписывал одного генерала из России, который должен приехать, и прибавил, чтобы я наблюдал за сим и вел бы себя согласно с сим и что я неминуемо сам замечу [89] намерения их. Я благодарил его за совет, но не мог ничего заметить до самого приезда графа Сухтелена, о коем я узнал в Аббас-абаде, за несколько дней до приезда его в армию.
Я, помнится мне, тогда же сообщил слова Алексея Петровича Грибоедову, спрося его, справедливо ли сие; но он мне отвечал таким голосом, будто Паскевич не имеет сего в виду, что я более не мог бы усумниться в искренности намерений Паскевича относительно меня, если бы совершенно верил Грибоедову, который о сем, кажется, давно уже знал.
Дибич уехал, кажется, за день до Алексея Петровича, или день после него. Он по-видимому ожидал только выезда Алексея Петровича и первого известия о начатии военных действий Бенкендорфом, дабы довершить сим возложенный на него подвиг, за который он и получил графское достоинство. За несколько часов до своего выезда он призвал меня и просил употребить все свое старание для помощи Паскевичу в тех трудных обстоятельствах, в коих находились тогда дела Грузии.
Дабы более выставить свою службу, он еще ездил, по собрании авангардных войск, в Джелал-Оглу, где и смотрел их, и был в особенности доволен батальоном моего полка.
Вельяминовы уехали также, и осталось только одно новое начальство; из прежних же лиц только я один, на коего и возложены были все дела. Мадатова сменили с управления, кажется, командиром 44-го егерского полка полковником князем Абхазовым, и дали ему без спроса его отпуск на воды, куда Мадатов и уехал, оставив здесь все свое имение, пришедшее в крайнее расстройство и не приносящее ему более никаких доходов. Паскевич был очень доволен выездом Дибича, но не знал, как приняться за дело. Он совершенно с ума сходил, трудился день и ночь, но не умел ни распорядиться, ни привлечь к себе людей. Не доверяя совершенно никому, он все хотел сам делать и ни в чем не успевал. Например, для собрания мясной порции он сзывал старшин Татарских дистанций, коих лживые и легкомысленные свойства ему не были известны, и сторговывался, после долгих бестолковых прений и бесконечного ряда приветствий, коих они не щадили, в цене каких-нибудь 500 или 600 баранов, которых они после или не выставляли или выставляли не в свое время и не в полном количестве, и тому подобное. Он посылал адъютантов своих смотреть за движением отправляемых к границам транспортов хлеба, полагая, что медленность их происходила от упущений начальников или от желания вредить общему делу, и никак не принимая в расчет горы, лежащие [90] по пути их транспортов, и шедшие тогда проливные дожди, болезнь и падеж скота. Он подвигал войска эшелонами вперед и сердился, что транспорты не успевали по маршрутам за оными. Он все перепутал и был так гневен, что до него никто почти доступа не имел; но одно из самых смешных распоряжений его было учреждение вечерних комитетов, собиравшихся у него ежедневно в 7-м часу пополудни.
Членами комитетов сих, на коих должно было непременно присутствовать, были: Сипягин, генерал-интендант, Красовский, князь Эристов, князь Мухранский и я. Коцебу также обязан был по званию своему обер-квартирмейстера тут же находиться. Комитеты сии продолжались иногда за полночь и ничем не кончались; всякий из присутствовавших видел ничтожность сего и, имея на ответственности много дела или желая отдохнуть, старался уходить тайком из сих собраний, на коих производились самые смешные суждения. Каждый, подойдя украдкою к дверям, увертывался и большими шагами на носках пробегал столовую, дабы его не возвратили с дороги. Паскевич сердился, если не приходили; на собраниях же сих сам предлагал предметы, к суждению не пускал, сердился и ничего не решал. Разговор переходил без всякого толку от одного предмета к другому. Таким образом время пропадало, а день выступления в поход приближался. Все вышеозначенные лица описаны, а потому можно себе вообразить, что происходило на сих прениях. Суждения Сипягина, без сомнения, могли быть лучше прочих, если бы хотя одному слову, им сказанному, можно было верить. Он также удалялся, как и прочие. Эристов и Мухранский, известные глупостью своею и необразованием, также подавали тогда голоса свои и играли роли умнейших созданий, избавившихся от угнетений предместника, теперь же показали способности свои и низвергнуты во мнении Паскевича в глубину преисподнюю невежества, где и сооружено для них присутствие самой природою. Интендант потакал всем и подавал бесконечно-длинные записки, ничего не заключающие и коих последнее слово кончалось обыкновенно вопросительным знаком. Начальник артиллерии, генерал Унтилье, человек хитрый, много молчал и вслушивался, но мало мешался; собственно его распоряжения, до артиллерии касавшиеся, были путны и дельны. Коцебу часто бранили, и он, увернувшись, чтобы уйти и лечь в постель, переносил все хладнокровно, когда ему удавалось сие сделать; я, когда мог, также увертывался, дабы заняться делом. Красовский вытаращивал глаза, напрягал все свои силы, но мало кое-чего смекал, при чем приметил я, что зрачки его вытягивались и принимали вид [91] медальончиков. Сам Паскевич был в лихорадке; его бил озноб, и в рассеянности он творил чудеса. Однажды, пришедши к нему прежде других, застал я его прохаживающимся по комнате. Он остановился, увидя меня посреди комнаты, и забывши, что за ним нет кресел, хотел сесть и растянулся на полу. Я едва не засмеялся, но к счастью удержался, и он сложил вину сего на своего слугу, который в то время входил с чаем; но ничего ему не сделал за то.
Службу свою продолжал я самым неприятным образом, получая на каждом шагу от Паскевича самые оскорбительные неудовольствия. Например, однажды по докладу мне Красовского о казенном доме корпусного командира, оставшемся без всякого призрения после выезда Алексея Петровича, и о коем никто думать не хотел при выступлении нашем в поход, я составил об этом подробную записку, в коей упоминал между прочими статьями и о топливе необходимом для поддержания дома и остающихся чиновников штаба, как-то некоторых корпусных адъютантов, самой канцелярии, сторожей, музыки и прочей прислуги по дому корпусного командира; но Паскевич, командовавший доселе только корпусом, расположенным по квартирам в России, не постигая связи местности с здешним правлением войск, не понимал и доклада моего. Он думал, что войска до последнего человека выступают и вообразил, что я хлопочу о дровах для того, чтобы мне самому пользоваться оными, и самым грубым образом сказал мне, что дровяных денег более никому отпускать не будут, потому что все войска будут в походе и что я верно для того хлопочу о сем, чтобы жена моя в отсутствие мое получала готовые дрова. Я ему отвечал, что жена моя могла обойтись без сей помощи. «Так, сударь, продолжал он в запальчивости, ваша жена может обойтись без сей помощи? А моя, сударь, не может, даром что ваша полковница, а моя генеральша. Я не скрываю, сударь, что моей жене и сия помощь бы значительна была». Я был сражен сим возражением и сказал ему, что дело не об женах наших идет, а о дровах и содержании казенных строений в Тифлисе в отсутствие его. Он рассердился и сказал, что не хочет знать сего, а что дровяных денег никому решительно не будет дано. Нечего было более объясняться, и я дело сие оставил. Не менее того в последствии времени обратили внимание на сей предмет, на который, может быть, и более издерживают, чем то делалось при предместнике его, потому что средства на сие не употребляют хозяйственные.
В другой раз, будучи недоволен, что осадная артиллерия медленно подвигалась, или предвидя недостаток в лошадях для перевоза [92] оной к Эривани, он взглянул на меня разъяренным видом и сказал, что он отберет у Тифлисских барынь больших лошадей, на коих оне в колясках по городу разъезжают, и отдаст их под осадную артиллерию, давая мне разуметь довольно ясно, что сие относилось к моей четверне бурых лошадей, на коих жена ездила в коляске. Я не мог не принимать к сердцу всех сих грубостей и оскорблений, кои я получал ежедневно, но коих по многочисленности их упомнить не могу.
Не менее того обидно для меня было слышать оскорбительные суждения насчет Алексея Петровича, и что во мне видели как будто старшину покоренной земли, коему все средства оной известны и от коего все требовалось, который должен был за все отвечать перед толпою начальников, наводнивших завоеванный край, и прихотям коих должно было угождать каждому порознь. Учреждение транспортов, магазейнов, госпиталей, штаба, все на мне лежало, и я не понимаю, откуда взялись у меня силы и средства, чтобы в то время и при тех обстоятельствах управиться со всеми предметами сими. Вся моя деятельность, ныне усыпающая, была тогда в движении. Меня льстила доверенность Дибича и то, что в чине полковника я управлял почти всем; я помнил увещевания его быть терпеливым для службы, мне предстоявшей и для услуг, коих от меня ожидало отечество.
Бенкендорф, выступя с авангардом, перешел с большими трудностями горы Безобдал, по дурному состоянию дорог в раннюю весну и дождливое время. О продовольствии его мало заботились с начала, и не рассчитали движение его с медленным движением транспортов. Он же помышлял только о победах и лаврах, не заботился о исполнении данного ему повеления заняться собиранием хлеба в Эриванской области и все хотел брать крепости с легкими орудьями: сие было причиною, что везде он остался без хлеба. Предполагалось скоро за ним двинуть все силы в Персидские границы и двинуть для сего все войска; но транспорты шли медленно, войска не могли скоро за ними следовать и принуждены были изводить хлеб в подвижных магазейнах, устроенных для заграничного продовольствия, тогда как они могли и должны были продовольствовать вне операционной линии нашей, до первой возможности к выступлению за границу. Для прокормления войск Бенкендорфа, посылали к нему через горы транспорты с хлебом; но он, равно беспечный о будущем и всем до него касающемся, съедал и хлеб, и быков, доставлявших ему оной и не переставал требовать новых средств, истребляя совершенно без остатка отправленные к нему транспорты. [93]
Известие о первой встрече Бенкендорфа с неприятелем было получено еще в Тифлисе. Он атаковал от 200 до 300 неприятельских всадников, наблюдавших границы под предводительством тех же начальников передовых войск их, с коими мы имели дело в 1826 году. Персияне, привыкши видеть нас без кавалерии, в сем случае не остереглись от наших казаков, коих у Бенкендорфа было достаточное количество и кои ударили на них с быстротою. Персияне были опрокинуты и преследуемы, причем они потеряли до 50-ти человек убитыми и пленными. Наша потеря была незначительна; в числе захваченных в плен находился и Исмаил-хан Карапапахской, молодой и бойкой человек, начальствовавший всегда у Гассан-хана передовым войском, который получил в сей сшибке две или три легкие раны. Его привели в Джелал-Оглу, где и содержали довольно долгое время: мы его еще застали там, когда шли в Персию. Я навещал его. После того он был перевезен в Тифлис и отправлен с Гассан-ханом, взятым в плен вместе со взятием Эривани, к Государю в Петербург, но возвращен опять по высочайшему повелению с дороги. По заключению мира с Персиею Исмаил-хан, как начальник деревень лежащих во вновь приобретенных нами землях, близ Абарани, был освобожден из плена и сделался нашим подданным. В сем году приезжал он под Ахалцых к корпусному командиру и недавно, возвратившись домой, бежал оттуда к Туркам, по причинам мне неизвестным.
Бенкендорф, выставляя подвиг свой, донес, что гренадеры не щадили неприятеля и многих поразили штыками. Ложное показание сие не имело желаемого для него успеха: Государь велел написать к нему, что столь жестокое обхождение с неприятелем не согласовалось с мерами кротости, кои он желал видеть в начальниках, которым доверялись различные части. Бумага сия начальника главного штаба к Паскевичу была получена на походе в Шулаверах или Джелал-Оглу.
Первое дело сие Бенкендорфа имело большое действие и влияние на умы всех и вероятно служило к ослаблению духа Персиян, которые вскоре после того 9-го Мая понесли сильное поражение от нашей конницы.
Выступление главных сил откладывалось со дня на день или, лучше сказать, выезд корпусного командира со штабом, потому что войска уже двигались к сборному месту, Шулаверам. Штаб, приросший многими годами к Тифлису, не мог трогаться. Покупали лошадей по большим ценам, невыезженных, фуры для письменных [94] дел были строены из сырого леса и без всякого внимания, упряжи не было и никакого хозяйства для сего обширного и безалаберного обоза. Наконец, кое-как штаб сей тронулся в поход 12-го Мая и на первом переходе встретил остановку от беспрерывной ломки. Викинский с ума сходил, но показал в сем случае похвальную деятельность, и, можно сказать даже, что движением штаба, хотя весьма неисправным, были ему обязаны.
12-го Мая отправился из Тифлиса и корпусный командир и приехал ночевать в селение Сарван, Борчалинской дистанции.
Я выехал несколько часов после сего 12-го же числа Мая. Прасковья Николаевна с семейством своим и жена моя проводили меня верст 6 за Тифлис. Расставание не обошлось без обоюдных слез, и я приехал в тот вечер на ночлег в селение Коби, откуда писал первое письмо свое к жене. Я был грустен, скучен, оставя жену свою. Со мною были корпусный адъютант Снаксарев, двоюродный брат жены моей 41-го егерского полка штаб-капитан Ахвердов и карабинерного полка прапорщик Исупов. Дорога сия представляла вид отступающего после поражения войска: брошенные поломанные арбы, отбившиеся от транспортов подводы...
Записки сии доведены теперь до начала Персидской кампании 1827-го года. Я уже прежде сказал, что не располагаю делать описание войны сей, но веду собственные свои Записки, при коих помещаю все сведения, которые я имел о разных действиях во время оной. Описание же всей войны не берусь делать по недостатку письменных сведений для сего. Полагаю однако, что извлечения из Записок сих в последствии времени могут служить к составлению подробного описания Персидской войны, если когда время и обстоятельства позволят мне заняться сим.
О прибытием сюда нового начальства, возродились и мысли о новых устроениях и больших переменах, кои сбирались сделать в сем краю. Всякий приезжий, встречая предметы совершенно новые, видел, сколько представляла Грузия занятий для наблюдателя и устроителя.
Между прочими предположениями такого рода, водворена была здесь Дибичем мысль о заведении Армянских войск — предположение весьма важное, ибо оно должно было заменить со временем большую часть Русских войск, погибающих от чуждого им климата в жарких местах; средством сим усилились бы и самые войска наши, и кроме того цель сия имела связь с дальнейшею, именно собрать в едино рассеянный по лицу земли народ Армянской, коим завоеванный нами Эчмиадзинской монастырь, по расположению их и [95] привязанности к вере, должен был служить как бы сборным местом или вечем. В сем предположении и названы завоеванные у Персиян ханства Армянскою областию; но ничего из вышеписанного не принялось, не состоялось.
Во всех войнах, которые мы здесь имели с соседями, Грузины, Татары и Армяне давали нам несколько земского войска, большею частью конного, которое и употреблялось в разъездах и передовых перестрелках; но войско сие, не имея начальников, более затрудняло нас чем служило нам, и мы всегда выходили данники сей толпы людей корыстолюбивых, привлеченных надеждою к добыче, всегда выпрашивающих у нас хлеба и требующих, после докучливой и бесполезной службы их, непомерных награждений. Новое начальство не имело еще понятия о сем роде войск, а потому и пригласило жителей к содействию нам в сей войне, полагаясь на усердие их; но ни в чем не успело, ибо явилось только несколько князей Грузинских, которые во весь поход докучали начальству, и назначенный начальником всех сих ополчений, с положениями и довольствиями на правах бригадного командира, генерал-маиор князь Багратион очутился при 9-ти конных князьях и 20-ти арбах, на коих они возили за собою вино.
Независимо от сего занялись в тоже время, то есть перед выступлением в поход, формированием Армянской дружины, которую надеялись усилить в короткое время до 1,000 человек, и формировать после того батальоны Армянские.
Курганов, как человек способный и расторопный, Армянин и преданный Армянскому делу, занялся собиранием людей сих, и в течение двух или трех дней набрал до 20 человек более Хойских Армян, которые приходили сюда из Персии для работ; к ним присоединил он человек 5 или 6 Тифлисских Армян, молодых людей праздношатающихся, кои занимались по городу сводничеством, и формирование дружины сей было возложено на особое попечение мое.
К дому моему собиралась толпа жителей, которая следовала за сими новыми воинами, в числе коей приходили и родители молодых людей определяющихся на службу, с просьбою, дабы их оставили. Завербовавшиеся показывали довольно твердое намерение остаться верными своему обещанию; число их усиливалось и, по выступлении нашем, первая дружина Армянская, которая было, поручена начальству одного офицера Херсонского полка, прапорщика Сумбатова, приняла присягу на верность и присоединилась в нам в Джелал-Оглу, в числе 150 человек, в коей офицеры были назначены за уряд, из определившихся в оную охотно на первых порах. Казалось, [96] что новый дух поселялся между всеми Армянами, которые надеялись видеть восстановление своего царства. Умами их управлял архиепископ Нерсес, человек весьма умный и приятный. Он находился в Эчмиадзине, куда он последовал с авангардом Бенкендорфа и где занял временно место первосвятителя их Ефрема, находившегося в Тифлисе. Но сии самые намерения его, которые само правительство старалось поддержать, были причиною падения Нерсеса; ибо виды сии, не согласуясь с самовластием здешнего начальства, были приняты за домогательство к незаконной власти, и он был удален отсюда в Россию, где теперь находится в Кишиневе, правя епархиею состоящею из 150 домов.
Священник и лекарь из обывателей были немедленно назначены к сей первой дружине, которая возросла в отсутствие наше и соединилась с нами в Джелал-Оглу, в числе 150 человек. Им дано было знамя, написанное в Тифлисе, и они выступили с доброю волею и необыкновенным рвением, имея уже и дух молодых солдат. Странно, что дух сей не заметен был в собираемых ополчениях, вооруженных Азиатскими ружьями. Ополчения сии, хотя составлялись и из богатых людей, конные, но всегда были осмеяны и презрены Русскими, а потому и не могли иметь того бодрого и смелого духа, который оживлял возрастающую Армянскую дружину, которая, будучи вооружена хотя неисправными, но со штыками ружьями, имела вид устроенного войска, повиновалась начальству, становилась во фронт и состояла по спискам. Люди сии, стоя на часах, отгоняли прикладами любопытных, чего никогда бы не смели сделать обыкновенные ополченцы. В бою они показались как следовало солдатам, и в Урдобадском отступлении дрались вместе с баталионом Грузинского полка против Персиян, как только можно было желать.
Новое сие войско подавало самые лучшие надежды к устроению со временем значительного корпуса местных войск, которые могли бы заменить здесь Русских, погибающих от климата в Грузии; но беспечность начальства была причиною, что начало сие кончилось весьма дурно. Первая сия дружина, присоединившись к нам, была прикомандирована к л.-г. сводному полку, где полковник Шипов имел над оным особенный надзор; оно усиливалось понемногу выбегавшими из Персидских баталионов сарбазами из Армян и жителями Эриванского ханства; все принимали присягу на верность службы и совершали с нами все походы. Ополчением сим не командовал более Сумбатов, коего я отрешил от сего звания, назначив вместо его капитана Шигубатова того же полка. Шагубатов, как ревностный Армянин, принялся весьма хорошо за свое дело, но был [97] сменен 41-го егерского полка капитаном Лазаревым, по желанию Паскевича, знавшего лично того офицера. По взятии Эривани, ополчение сие было оставлено в гарнизоне Сердарабада; к нему была присоединена еще 2-я Армянская дружина, присланная Сипягиным к Красовскому, и обе вместе составляли 250 человек. Но люди сии были оставлены без всякого надзора и внимания со стороны нового начальства, оставшегося в Эривани и не входившего в нужды их: им не выдавали амуниции, жалованья; но, главное, не смотрели их, не говорили с ними, не воспитывали их к предполагаемому делу; ибо они, по известным мне качествам их, при ласковых словах и внимании начальника, готовы были все терпеть и переносить и были послушны как дети.
Оказались побеги, которые стали усиливаться, но ядро или кадры сего ополчения еще оставались: наконец, по заключении мира с Персиянами, когда люди сии увидели, что, вопреки сделанного с ними условия при вступлении в службу, их и не думали отпускать в дома, они изложили правильную свою жалобу начальству, в Эривани оставшемуся, но, не получая никакого ответа и терпя во всем крайнюю нужду, решились оставить свое место и отправились в Тифлис одни. Мне говорили, что они остановились перед заставою и послали предупредить начальство о своем прибытии. Сие было уже в прошлом 1828 году. Поступок их нельзя было принять иначе, как за возмущение, а потому и приказано их было всех взять под караул в гвардейский полк, где я их и видел в казармах. Люди сии обрадовались, увидя меня; но я не мог вступить с ними в разговор, опасаясь нечаянным образом поселить в них какую-либо мысль, могущую быть противною видам начальства. Над Армянами сими производилось следствие; но чем оно кончилось, мне неизвестно, а также куда они девались. Возмущение их было однако приписано Нерсесу, коего хотели находить во всем виновным.
И так рушилось почти при самом начале своем одно из полезнейших учреждений, которые могли завести в Грузии. Старались после заключения мира с Персиею поддержать сарбазские баталионы Эривани и Нахичевани; но и в сем не удалось, по тем же причинам, по коим не удержались Армянские дружины, и в сих батальонах имеется теперь, как я слышал, человек до 200.
Сипягин также сформировал в Тифлисе одну дружину из Грузин, в коей было до ста человек; она состояла частию из бедных дворян, участвовала в несчастном деле Красовского под Ушаганом и, когда была в Эривани, вся почти разбежалась.
Комментарии
1. См. 8-ю книгу "Р. Архива", сего года, стр. 536.
2. В Манглисе стоял карабинерный полк, которым командовал Н. Н. Муравьев. Выше он описал уже обстановку, в которой жила будущая его супруга. П. Б.
3. См. подробности в Воспоминаниях Н. И. Шёнига в "Русском Архиве" 1881, I, 288. П. Б.
4. Сударыня, и люблю вас. Я прошу вашей руки у вас. Согласны ли вы быть моею супругой? Сделайте милость, скажите мне ваш ответ. Бог и Святыя Тайны, которые вы завтра примете, да внушат вам ответ благоприятный и то что будет всего лучше для вашего счастья.
5. Доверяю вам сокровище.
6. Далее в подлиннике четыре строки зачеркнуты, и разобрать их невозможно. П. Б.
7. У вас новый начальник. Вы это знаете. Я уверен, что при нем вы также хорошо будете исполнять ваши обязанности, как и при его предшественнике.
8. Это делает вам честь, любезный Муравьев. Вы видите, что я также плачу, и за это вас уважаю еще более. Ваша привязанность к Ермолову мне порукою вашего образа действий в новых обязанностях, которые на вас возложены. Я всегда вас знал честным человеком. Подумайте, какое вам оказано доверие. Вы должны теперь оставить ваш полк и заняться многочисленными делами, на вас возложенными, что должно быть для вас лестно.
9. Как, вы мне не верите? Вы принимаете слова мои за обман? Разве я подал вам когда-либо повод считать меня бесчестным? Неужели вы думаете, что мне нужно было прибегать к подобным околичностям относительно вас, чтобы удалить вас отсюда, когда для этого довольно бы одного моего приказа. Полковник, я человек честный, и надеюсь, что вы объяснитесь на счет того, что вами сказано.
10. Это мое желание. Я этого хочу, и это так будет. Обещаю вам; разве Государь, чего не думаю, решит иначе.
Текст воспроизведен по изданию: Записки Николая Николаевича Муравьева-Карского. 1827-й год // Русский архив, № 9. 1889
© текст -
Бартенев П. И. 1889
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Karaiskender. 2021
© дизайн -
Войтехович А. 2001
© Русский архив.
1889