ПИР НА КАВКАЗЕ.

Вот Кавказ. Вот и Тифлис. Видов бездна, — веселых, угрюмых, величественных, жалких, — всяких. С восхищением смотрел я на очаровательную долину Куры, которая приближала меня к Тифлису, и вдруг насупился, взглянув на голые, обожженные, оскалившиеся горы, которые облегают этот знаменитый город. Наконец я приехал в Тифлис, остановился у старого знакомого, Антона Федоровича Хашмина, и тотчас открыл достаточную причину, отчего мне было так жарко: термометр Реомюров показывал тридцать один градус тепла, в тени!

Что это такое, Тифлис?

Да ничего; такой же губернский город, как все прочие, — город с присутственными местами; город, где подписывают журналы, решения, заключения, где очищают бумаги и пускают их за нумерами; где рассматриваются дела, свидетельствуются паспорты, заключаются: контракты, торги, условия, и различные сделки, — как это может приключиться со всяким городом, от чего он не станет ни знаменитее, ни веселее.

Но физиогномия-то сего города? Неуж-то в нем, или у него, нет ни какой физиогномии, так же как и в моем бесподобном или, если хотите, вздорном рассказе?

Физиогномия города — это дело другое! Об ней можно сказать. Тифлис!.. Тифлис!.. Ну просто, это закавказский хан, поддавшийся России: на нем Азиятский шалевый халат, Русские генеральские [120] эполеты; на бритой голове баранья шапка, на ногах Персидские туфли, а через плечо Русская лента. Тифлис, ни дать ни взять, старый Азиатский хан, один из тех ханов, которых все вы знаете: к поясу, облитому золотом, привешен у него кинжал с рукоятью, осыпанной драгоценными камнями, — а из-под выкрашенной бороды выглядывает красная шелковая рубашка, переменяемая раз в месяц, как бы ни было знойно лето. Тифлис есть винегрет из Европы и Азии. Вы видите две или три площади, обставленная Европейскими зданиями, уже отстроенными, или еще строящимися, или зараждающимися в фундаментах. Но около них ходите осторожно, чтобы не наткнуться на Грузинскую саклю, где вместо двери дира в земле, вместо трубы дира в земле, вместо окошка дира в земле. Ночью не советую гулять по Тифлису, как бы ярко ни светил месяц, как бы воздух ни был упоителен, как бы вам ни хотелось вбирать в себя поэзию этого волшебного сияния, этой роскошной стихии: можете провалиться в диру и не перепугать запачканную Грузинку, которая дома сбросила с себя чадру, — это белоснежное магическое покрывало Азиятки, в котором только урод не покажется красавицей. Тифлис, новый Тифлис, есть город с несколькими прямыми и широкими улицами; эти улицы обставлены сплошными дву-этажными домами, в которых бывает по два и по три магазина, — следствие порто-франко: это город Русских; его отстроили Русские; тут до их прихода было чистое поле, — чистое по-тамошнему, то есть, с множеством оврагов, которыми Лезгины прокрадывались и увлекали в плен неосторожных. Но шаг за город Русских, улица узкая, где уж не разъедешься, дома как развалины, а развалины как дома. Еще шаг вперед, и слезай с лошади: вы должны итти по ступенькам, высеченным в [121] скале, к которой дома приклеены своими плоскими крышами и возвышаются друг над другом тоже как ступеньки; крыша нижнего дома служит улицей, балконом, и чем прикажете, для верхнего. Вы лезете по лестнице, и видите сакли одна над другой, выглядывающие как собачьи норы или канурки. Если вам надоело лазить, так спускайтесь вниз, на узкой, душный базар, или на майдан, заваленный фруктами и провонявший черемшею (Род дикого чесноку, которого запах еще сильнее чем нашего); ступайте в тесно столпившиеся лавки, где найдете всю деятельность и всю промышленость Азии. Тут Русский будочник теребит отнекивающегося Татарина. Там десятский из туземцев, с своей медной бляхой на груди, тащит за шиворот отбивающегося солдата. Далее мушкатер, иногда в Татарской шапке, а каменьщик Персиянин в солдатской шинели, которые беспорочно выслужили срок за Кавказом, — а это уже много. Гражданский чиновник во фраке толкует по секрету с купцем Армянином: об чем? — не наше дело; а его товарищ подхватил из той же лавки молодого сидельца, и в ближнем дуккане, отворенном иастеж, по православному в «кабаке», проделывает с ним Аллах-верды и якши-иоль, что значит: «Бог дал нам его (вино)!» — «Счастливый же ему путь в горло!» О причине этой дружбы спросите у них самих; наконец пьяный деньщик шатается, и падает в ногах загорелого сына Азии, который делает кейф свой на июльском Грузинском солнце, в таком месте, где можно яйцо испечь без огня. Таков Тифлис.

В Тифлисе есть еще серные горячие ванны, или бани, где пируют Азиятцы и Русские с Азиатскими вкусами, а за Тифлисом кругом торчат горы, голые, обнаженные, которые любопытному геологу показывают свои ребра в систематическом порядке пластов. Центр огромного края, который Россия [122] носит под сердцем в исполинском своем теле, до будущего разрешения от бремени, до эпохи, с которой начнется воспитание и учение Грузии, теперешний Тифлис, несмотря на эти бани, есть обыкновенный губернский город Русских с местными оттенками края. Прежняя столица Грузинского царства, из которой за тридцать пять лет не смели бы вы высунуть носа, опасаясь Лезгинского аркана, кинжала или пули; где все баши, все первостатейные сановники, изволили кушать с базару, иногда под заклад деревень, которыми владели их друзья Лезгины, иногда в долг, на честное слово, которого впрочем тогда не было в Грузии, по обычаю, перенятому у Персиян, а большею частью вместо пишкеша, «подарочка» то есть, взятки, — теперь эта столица так безопасна и сыта, как только можно желать в Азии, но несносна во время летнего зноя для всякого порядочного человека, который подвержен испарине. То-и-дело, переменяй белье свое, которого должны вы иметь с собою порядочный запас: иначе, напляшетесь, если бы вздумали шить себе здесь рубашки, приличные фешенебельному господину.

Хашмин чрезвычайно обрадовался, увидев меня, и был мне полезен во многих отношениях. Три звездочки блестели на его жирных эполетах; он казался всё тот же как прежде, — добрый малой, вне службы и на службе, — с тем только различием, что теперь его грудь и шея были увешаны орденами и медалями, которые он умел разместить в удивительном порядке, будто на бархатной подушке. Если бы на орденах писались названия мест, вы приняли бы его грудь за ландкарту и прочли бы здесь — Варна, Балканы, Елисаветполь, Аракс, Карс, Ахалцых, Байбурт, и прочая.

Хашмин командовал баталионом, и, в ожидании полка, которого он душевно желал себе, только мысленно княжил в полковом своем штабе. Они [123] приготовлялись в поход в северный Дагестан, где Казы-Мулла разгулялся не на шутку. В середине августа, нам приходилось расставаться, к крайнему сожалению обоих. Но в его батальоне служил юнкер из туземцев; у юнкера был батюшка мирза, — разумеется, Армянин, — и, разумеется хитрый как лисица, несмотря на свою тупость, и увертливый, как угорь, при всей тучности своего тела. Этот батюшка, мирза Ростам Кабулакагаров, по точному положению о батюшках и тетушках, ухаживал за баталионным командиром, «ни для чего иного прочего как для единственного компанства», то есть, своего возлюбленного сынка ради. Мирза этот пригласил к себе на обед Хашмина, и его приятелей, по случаю выступления батальона в поход. Хашмин, который обжился с этим народом и знал все местные проделки, преважно приказал мурзе, чтобы этот обед был цветом Азиятских обедов и сливками Восточных пиров, со всею подобающею роскошью. Как в городе и окрестных садах было бы чрезмерно жарко обедать на открытом воздухе, то Хашмин предложил праздновать этот обед на К–х, где тогда ни кого не было. Я, разумеется, приглашен тоже, и, как соквартирант Хашмина, мог также приказывать что угодно заискивавшему армянину: соблюдая пользы своего желудка, я выговорил, чтобы на обеде было и Европейское или Русское кушанье; моя пищеварительная система не могла бы преодолеть Азиатской еды, облитой жиром, раздушенной шафраном, разожженной инбирем и перцом, где соленое, кислое, сладкое, горькое, смешиваются и перекрещаются, как едкие замечания и плоские насмешки в критике и анти-критике двух литературных промышлеников, когда дело идет о том, чтобы уронить соперничествующее издание и самому иметь более подписчиков.

Двадцатого августа в шесть часов утра, день [124] был совершенно ясный, как почти всегда, в это время года. Казбек и другие снежные горы, которые украдкой выказываются из-за каменных громад вдоль Куры, стояли на горизонте томные, одетые легким паром. Белые покрывала на головах этих красавиц-титанок казались еще более таинственными, и по бело-матовому их грунту смело рисовалась черная, седоватая гора за Душетом. Солнце в шесть часов утра начинало уже разжигать скалы, еще неостывшие от вчерашнего зноя: в это самое время выступала в поход пирующая банда, которая с одной стороны состояла из иностранцев и Русских, военных и фрачных, всё знакомцев и приятелей Хашмина; а, с другой, из Грузин и Армян, приятелей Кабулакагаропа. Вошедши в Салалакское ущелье, она вытянулась в нитку и начала подыматься, то есть, карабкаться, на изнемогавших лошадях, вверьх по горной дороге или тропинке. Наконец мы очутились на первых уступах хребта, который обрывается над самым Тифлисом и скалит ему, как зубы, шиферные слои своих ребер. Все обрадовались, взобравшись на этот уступ, где легкий ветерок освежил нас, и где мы увидели зелень, которая внизу едва уже дышала, несмотря на помощь поливных канав. Дорога в гору шла довольно полого; и чем дальше мы ехали, тем свежее была зелень, тем ярче были цветы, все прозябение сочнее и благоуханнее. Наконец после восьми верст подъехали мы к последнему крутому уступу хребта; и через две версты взобрались туда с гораздо меньшим трудом нежели как сначала, при выезде из города. Десять верст дороги и двести отвесных сажень над уровнем Куры, перенесли нас в совершенно другой климат: вместо знойного, душного лета, мы видели весну со всей роскошью и пестротой ее бальзамических растений; воздух, которым тут дышали, был [125] удивительно чист и приятен, но еще удивительнее — вид с ближнего возвышения, куда отправилась вся банда. Не прежде как очутившись на высочайшем пункте горного хребта, мы увидели его чем-то целым. Казбек и другие снежные горы чисто рисовались на непорочной лазури; при ясной атмосфере и с этой высоты они показались менее мечтательными; в чертах их было более строгости и резкости. В том же направлении, верст за пятьдесят, начинала серебриться лента Арагвы, которая наконец связывалась с лентою Куры. Кура, заслоненная на-минуту хребтом, опять открывалась ниже, мелькала одним или многими рукавами, и пропадала верст за пятьдесят, в Татарских дистанциях, которые также отсюда видны, с голыми своими долинами и с пятнами деревень, брошенных жителями, которые отправились на кочевье. Тифлиса не было видно, кроме военного госпиталя, отделенного от города, и клочка Авлабара, предместия, лежащего на левой стороне Куры. Горы, облегающие Тифлис по-ту-сторону Куры, кажутся с этого пункта только уступом возвышенной, изрытой долинами, площади, которая оканчивалась для нашего глаза около берегов Иоры, где хребет Цива задергивал горизонт черною своей завесой. Впрочем взор, куда бы ни обратился, везде встречал систему гор, покрытых большею частью лесом, кроме отдельных вершин и пиков, на которых чуть-чуть чернелись отдельные башни, расположенные в известном направлении, как могильные насыпи по степям южной России, но только с большею разницею в расстояниях. Кисть живописца, тем более перо бедного сочинителя, несильны выразить картины, которая развертывалась перед нашими глазами. Я долго сидел погруженный в сладкую думу, насыщаясь, до обеда, зрелищем этого необъятного горизонта, где, кажется, видишь уже последний предел света — конец [126] всего земного, — начало неба, — и, у самого входа в небо, глаза пани графини Эммы!..

Как вся честная компания изволила встать рано, то к двенадцати часам мы могли уже отправиться отсюда в направлении К–го строения. Хор Азиятской музыки был здесь припасен как вещь необходимая; и человек восемь оборванных Грузинских орфеев, скрытые за домом, вдруг встретили гостей, шагах во ста, странной своей гармонией или, лучше сказать, отсутствием всякой гармонии. Зурна, род волынки, напевала какую-то песенку, с единообразным басом, неразлучным своим товарищем; звуки напири, флейты, проскакивали как «уфф!» и «пюфф!» удивленной или отнекивающейся Грузинки; гиянуры, под своим смычком, визжала что-то похожее на Азиятское «ги! ги!» крик, оглашающий сражения и оргии; удары дейры, или бубна, скакали, прыгали, хлопали; горотото ревело как полу-пьяный толстый тулу-баши, «глава пира», когда этот избранный председатель Азиятских попоек, покачиваясь с бока на бок, с своим вакхическим скипетром, гезар-пешти, огромной серебряной чашею, произносит громогласное Аллах-верды! «Бог дал!» или деспотически кричит, чтобы вы кончили недопитую огромную чашу. Это был идеал нескладицы, которая однако имела что-то общее; и в совокупности звуки эти производили нечто заунывное и бешено веселое, визгливое, оглушительное, дикое, оборванное, но зато резвое и смелое. Одни звуки чонгури, балалайки, не были тут слышны, и не хотели мешаться с этой сволочью инструментов. Чонгури есть нежная Азиятская барыня, которая посещает и буйную оргию и сокровенный гарем Персидского падишаха. Чонгури была оставлена для красного случая.

Если хор, которым встретили честную компанию, показался странным вновь прибывшему Европейцу, то еще страннейшими должны были показаться [127] приготовления к ожидавшему обеду. Дорогой Мианскин ковер разостлан был на зеленой мураве, вместо стола, и около него надо было или лежать по-Русски, или сидеть по-Турецки поджавши ноги, или сидеть и стоять в тоже время на коленах. Скатерти не было; лаваши, длинные и тоненькие лепешки из пресного теста, которые служат и вместо хлеба и вместо салфеток для обтирания пальцев, замаранных яствами, лежали в виде кувертов; посередине стояли кувшины серебряные, и кувшины глиняные, прохлаждающие воду, наконец стекляные раззолоченные графины с белым и красным Кахетинским вином, которое не видало бурдюка: другого вина не должно было подавать за обедом; таково обыкновение, и таково было условие, наперед сделанное. Кахетинское вино отлично, особенно красное; один сорт его имеет большое сходство с шабмертеном; но трудность сообщений заставляет перевозить вино в бурдюках, или кожаных мешках, вымазанных нефтью: охотники однако ж покупают его на месте в кувшинах и перевозят в бутылках. Для Русских припасены были приборы и стаканы. Тут же лежали турьи рога, то есть, рога дикого быка, bos urus или auroch, употребляемые в виде заздравных бокалов; серебряные чашки; кулы, или деревянные круглые кубышки с длинным и узеньким горлом: надо иметь привычку, чтобы пить из них и из турьих рогов, иначе тотчас обольешься; и гезар-пешти, серебряная чашка, с ручкой как у нашей разливальной ложки. Все это было осыпано цветами и вокруг торопились служители старые нукеры и юные оруженосцы и трубконосцы, чубукчи, в блестящих кафтанах и оружьи, в несмазанных рыжих сапогах со вздернутыми носками. Нукеры только служили, а чубукчи служили и пировали вместе с господами, усаживаясь подле них и вставая только на короткое время. [128]

Все уселись, и общий голос выбрал тулу-баши, «главою пира», высокого и толстого Якуба Швили: он должен был всем распоряжаться; от него следовало начинать все Аллах-верды; его также обязанностью было предлагать тосты, оборачиваясь к соседу с полным кубком и говоря — Аллах-верды! «Бог дал!», на что сосед отвечает — Якши иоль! «Счастливый путь!»; и, как царь пира он мог приказывать пить по-неволе и должен был подавать пример собранию. Огромная гезар-пешти обошла круг перед обедом, где Европейское и Азиатское кушанье явилось нестройной толпою. Русские ели свои суп, соусы и остальное, ложками и вилками; Азиятцы ели свои бозбаши, кебабы и прочее руками, утирая пальцы лавашами. Эти лаваши они потом кушали; с особенным искусством завертывали в них жирные кучки пилава, и все это глотали. Шишлык у жаркое, было общее для всех: два нукера разносили его на железных прутьях, на которых оно жарилось и только-что было снято с огня; нукеры срезывали его кинжалами. Во время истребления этих яств, полные гезар-пешти, с объявлением поименно здоровья того или другого из гостей, пускались в дорогу при звуках хора музыкантов, при громком «ура!», и страшных «ги!», которые каждый раз следовали за возгласом толстого тулу-баши: «Антон Федорович! (или Федор Петрович!) Аллах-верды! Отправление в поход гезар-пешти требовало непременно этой церемонии, и всякой, хочет или не хочет, должен был ее опоражнивать до-суха. Все шло довольно чинно и обыкновенным порядком до окончания последнего блюда, после которого подали эстрагон и другие травы в конвое балыка, соленого сыру, миндалю и прочая. Тут по мановению самовластного тулу-баши, умолк хор музыкантов, и на сцену явился Омар с своей чонгури, Омар известнейший певец [129] Востока, Грузинский Асмаи, которому только не достает нового Гаруна-аль-Рашида, чтобы прославиться на целые тысячелетия: он затянул визгливую, единообразную и пронзительную песню, унылую смесь жалобы, стенаний и плача. Омар начал покачиваться всем телом и заливаться в своих звуках, которые он выжимал из горла, где они дребезжали как удавленные. В это время тулу-баши осмотрелся и громко закричал — «Керим!», и девятнадцати-летний чубукчи, Керим, с румянцем юности и кахетинского, ловко вскочил на ковер и пустился выплясывать между графинов, бокалов и приборов, — ногами в рознь и в середину, — Аллах знает как! — только быстро и проворно. Он бесновался как сатана, и прыгал, не задевая ничего ни подковой каблука, ни вздернутым носком своим.

— Керим! Аллах верды.

Якши иол, мирза!

Аджан! Баракаллах!

Ги!Ги! — Ура!

Бее Азиятцы и их чубукчи вскакивали по-очередно для пляски, и опять садились по местам, и пили. Кахетинское полилось рекой. Полные чаши, гезар-пешти, турьи рога и кулы исходили одни за другими от места, занятого председателем пира и по его велению. Русские и иностранцы, хоть и не умели, должны были пить на все эти манеры, и обливались вином при всеобщем хохоте; вино текло на их платье, вино текло на них, в них, под ними; оргия возрастала целыми октавами. Некоторым из нас было не в привычку пить так много, но они должны были это делать по-неволе. Отважные ветераны Бахуса кричали и пели: «Пей! Как не пить? Надобно пить!» И скромники глотали вино, несмотря на то, что никто из смертных не в состоянии пить как Грузины и столько вливать в себя за один раз. Все пило, кричало, пело, вместе, порознь, в [130] один голос и на разные тоны; песня Гафиза сталкивалась с крамбамбули, с песней Гёттингенского студента, с вакхическим гимном Дельвига, с горлицей, с мазуркой, с джогом, Молдаванской пляской. Этот адский гром еще усилился, когда тулу-баши опять призвал прежний оркестр, и пустил в поход турий рог в полторы бутылки. Этот рог зарезал всех отнекивающихся: они свалились на самом поле битвы и остались в безобразных положениях, пока не пришла пора очнуться после окончания пира, и возвращаться домой с больной головой. Оргия не могла уже восходить выше: она могла только продолжаться, несмотря на отдаленный гром, предвестник грозы. Что ей гроза, земля и море? Море было ей по колено; гроза по колено; по колено буря и молния. Тулу-баши, подобный Данаевой бочке, беспрестанно командовал; его «Аллах верды» заглушал и звуки горотото и «ура» и «ги!». Он командовал, а пирующие спорили и обнимались, ссорились и целовались, смеялись, насмехались, ревели, пили и падали, не под стол, а на стол. Оставшиеся в живых обливали их, и нечаянно и нарочно, и обливали самих себя. Все это сначала очень занимало и смешило меня своею странностью, но потом уже стало не до смеху: я мог еще спорить с тулу-баши, тем более что сам тулу-баши не слишком был уже тверд на своих жирных ногах. Непобедимый Хамшин пьянел за-одно с самыми отважными поборниками веселого бога, и не известно, что сталось бы с нами, если бы вдруг одно слово не перевернуло всей моей внутренности и не разогнало винных паров. Это слово было — фамилья М***, произнесенная одним из пьяных.

Что за М***? — откуда? — и где? — Наконец минут через десять я добился, и узнал, что в начале лета приехал в Тифлис один Подольский помещик, по фамильи М***, что он теперь служит в [131] полку и находится в ***се; что три дня тому назад приехала к нему жена. Эта жена, по приметам была, никто иная как Эмма, прелестнейшая из всех женщин, каких я знал на свете. Я тут же узнал, что дорога в ***с в полуверсте отсюда, и что самый ***с только в тридцати верстах; что дорога неудобна только для экипажей, а не для верховых. Ехать или не ехать? — ехать теперь? — или ехать после? Гроза приближалась. В половине шестого часу я вскочил с восклицанием:

— Прощай, Антон Федорович! Я еду.

— Погоди, Каталкин, поедем вместе.

— Нет, я еду в ***с, и должен бы давно там быть; да я забыл и засиделся с вами.

— Не ездите! раздалось со всех сторон.

— Нет, еду!

— Не езди, Каталкин! Не ездите, скоро ночь.

— Нет, еду!

— Не езди! Не ездите! Вот дождик, буря, гроза. Останься.

— Еду!

— Бог с тобой, упрямец! Ступай себе! И пеняй на самого себя.

Бодрый кабардинец с круглым тавром был подведен моим казаком. Я сел на него и пустился в дорогу при отдаленных раскатах грома, и при мелких каплях дождя. Я-было помчался, но гористая дорога заставила меня бежать только скорою рысью. Я ехал то вдоль гребня хребта, то поперег оврагов и долин. Лучи солнца проскакивали урывками то на меня, то вдали на горы и долины. Я не проехал восьми верст, как совершению потемнело от набежавших туч. Я ехал в облаках; гром гремел; молния сверкала и надо мною, и в уровень со мною, и подо мной; гроза разыгривалась, и, казалось, сама природа говорила мне: «Не езди!»

— Еду! [132]

Я стягал своего кабардинца, несмотря на вихрь, бурю, несмотря на проливной дождь, который лил как из ведра. Сносная лошадь с трудом бежала по скользкой дороге. Казак насилу поспевал за мною и проклинал меня как только мог и умел. Я пустил лошадь во весь дух: вдруг влево от меня раздался сильный удар грома, так, что лошадь стала как вкопанная. Я сам остановился. Сажень за пятьдесят по дороге, немного вправо, находилась ужаснейшая пропасть, обрыв, от которого кружилась голова. Я увидел перед собою черные, лежащие слоями, ребра целой обвалившейся горы; дорога висела над этим обрывом; и при ливне лучи заходившего солнца вдруг как-то проскочили сбоку сквозь разорвавшуюся тучу, и облили эту пропасть красноватым, кровавым, светом, освещая черные ребра этого гигантского горного обвала. Я созерцал пропасть с непонятным для самого меня трепетом, и не погонял несколько времени своей лошади.

— Не езди! кричали мне товарищи, с которыми простился. — Не езди! твердили буря и гроза. — Не езди! наконец сказал и внутренний голос: не езди, Федор Петрович! Смотри, ад перед тобой.

— Нет, еду!

Удар нагайки, — и лошадь помчалась вниз по дороге, проложенной над самой пропастью. Я благополучно обогнул пропасть и погонял кабардинца, но, видно, мне не суждено было приехать туда, куда так рвался. Верст через пять захватила меня такая темень, что нечего было и думать продолжать дорогу. «Ну, Бог с ней!» подумал я, и воротился.

ДЖЕГИТОВ.

Текст воспроизведен по изданию: Пир на Кавказе // Библиотека для чтения, Том 22. 1837

© текст - Джегитов ?. ?. 1837
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1837