ДЖЕГИТОВ

САЗАНДАР

ЗАКАВКАЗСКАЯ БЫЛЬ.

I.

Солнце начинало палить долины Закавказья; окрестности Елисаветполя, древней Ганджи, являли вид сожженной страны; зелень растений уже замирала на степях Самуха, и многочисленные стада, принадлежащие горцам, покидали эти равнины, бесплодные во время летнего зною, где прозябение может поддерживаться только искусственным орошением, нарочно проведенною водою, в которой отказывает почти всегда раскаленное небо июня. Пшавы, Хевсуры, Лезгины, спустившиеся с гор в начале весны, гнали обратно в свои ущелия тучных баранов; Тушины, дикие христиане подобно Пшавам и Хевсурам, ушли с своими стадами на возвышенное Алванское Поле. Радостно полагал встретить там пятидесяти-шести-летний Ростом Рамадзе своего сына Беджама, на которого опирались все его надежды. Он думал об его свадьбе, и мысленно ласкал уже будущих своих внуков. Старик ездил нарочно втечении зимы в Тианеты, грузинскую деревню в горах, и приготовил там для своего сына невесту, дочь зажиточного Грузина. Старый Рамадзе только и заботился о близком свидании с сыном и о начатых приготовлениях; он [111] обращал мало внимания на советы своих приятелей, которые ему говорили, чтобы он остерегался двух братьев, Киколы и Григора Герадзе. Старинное кровомщение было причиной непримиримой вражды между этими двумя семействами, кровомщение, которое передается из рода в род и в каждом поколении оживляется новым убийством. В последний раз брат Ростома Рамадзе убил отца Киколы и Григора; и хотя это случилось за семнадцать лет, хотя влияние Русских обуздывало ужасное обыкновение возмездий, однако ж память такого события написана была кровавыми буквами в сердце обоих Герадзе; безделицы было достаточно, чтоб огонь, несколько затихший, вспыхнул опять с прежней силой. По роковому стечению обстоятельств, Кикола посватался также за невесту Беджама, и отец девицы отказал ему, желал отдать дочь за злейшего врага его. Этого было довольно.

Ростом Рамадзе думал нежно обнять своего сына на Алванском Поле: он обнял только холодный труп его; у Беджама был разрублен череп изменническим кинжалом Киколы, который тотчас скрылся, и никто из Тушинов не мог сказать куда он девался: это было весною 1822 года. Горько плакал Рамадзе над телом сына и потом над его могилой; на ней он поклялся отомстить ненавистному семейству; все чувствования умерли в нем с этой минуты, — одно мщение не умирало в груди его. С тех пор Ростом оставил свою Чонгури, на которой прежде охотно играл во время веселых попоек с товарищами; по праздникам он не мешал уже однообразного напева простонародной своей песни со звуками зурны; никто уже не видел прежней радушной улыбки на грустном лице его.

Таким образом прошло для него лето; и он в сентябре пробирался из земли Пшавов в Кахетию, [112] на аллавердынский праздник. Здоровый и еще сильный, старик отдыхал, после шести часов пути, в одном из гамборских духанов: это род харчевен, или съестных лавочек, построенных подле дороги. Шашка, кинжал и винтовка, всегдашние товарищи Тушина, лежали около него. Ростом не обращал ни какого внимания на проезжих Грузинов, которые тут пировали, и на артиллерийских солдат, квартировавших в этом месте; ясное небо, и роскошная зелень живописных гор, облегчающих ущелье, не радовали его грустного взора; они здесь, так же как на родине, говорили только, что для него нет ни радости ни утешения на белом свете, и что ему уже их не видеть на старости лет. Неподвижен был черный зрачок его; но по-временам он оживал, искрился и метал зловещее пламя. В одно из подобных мгновений, Рамадзе завидел белую женскую чадру на другой стороне речки: чадра мелькала в зелени кустарника и приближалась по дороге от Мухровани; женщина эта ехала верхом в сопровождении пешего мужчины. Сердце Рамадзе призабилось, когда он издали различил на мужчине низкую войлочную шайку одного из своих соотечественников; и оно призабилось не даром, потому что в семидесяти шагах от себя он наконец разглядел брата Николы, Григора Герадзе. Вид врага был ему до того несносен, что он в ту же минуту ушел под навес духана, и сел в самом темном углу, где мог оставаться не заметным. Тут он узнал, прислушиваясь к громкому разговору, что Григор ездил с женой к одному из родных в деревне, лежащей на Иоре, чтобы расспросить о своем брате, которого видели в окрестностях. Рамадзе услышал также, что Григор отправляется на Аллаверды, знаменитый монастырь в Кахетии, куда народ [113] стекается на богомолье к Воздвижению. При имени Киколы, чувство мщения закипело в сердце Ростома; брат смертельного врага был от него в десяти шагах; этот человек его не видел и не остерегался; Ростому стоило только схватить винтовку, и убить его наповал. Он-было и хотел это сделать; но солдаты схватили бы его тотчас после убийства, и наказание последовало бы неминуемо за преступлением, между-тем как он предвидел возможность удовлетворить свое мщение столь же верно, и притом безнаказанно, далее по телавской дороге: ему надобно было только опередить врага и выждать его час или два. Что значат два часа, когда в подобных случаях часто ждут целые годы! Ростом Рамадзе проскользнул как змея в одно из боковых отверзтий духана; никто не заметил, как он оттуда вышел.

Дорога из Тифлиса в Телав, проходя мимо Гамбора, подымается постепенно, и на протяжении семи верст достигает до высочайшего пункта этого хребта, где она переваливается на противоположный склон горы. На самой точке этого перевала, возвышаются, по обеим сторонам дороги, огромные и большею частью голые громады камня; бока их представляют быстрые и крутые скаты: этот ряд гор, взгроможденных на горы, составляет собственный гребень всей цепи, и обнаженный шпиль одного из этих утесов, лежащего на левой стороне дороги, когда едешь от Гамбора, есть господствующая точка всей местности. Огромнейшая панорама развертывается оттуда в ясную погоду: долины Куры, Иоры и Алазани представляются с этого пункта, в одно и то же время, удивленному взору.

Чистая твердь закавказского неба накрывала своей опрокинутой чашей гамборские горы, и уединенный [114] шпиль, с шиферного пиедестала своего, высокомерно княжил всей окрестности; и ни одно облачко не смело касаться его железных ребр, по трещинам которых Рамадзе взбирался на самую вершину. Все прочие горные отроги, сбегая в направлении Иоры или Алазани, смирялись перед этим великаном; уединенная скала с развалинами недоступной крепости на вершине, казалась с этого места незначительным холмом, тогда как снизу эта скала представляется грозным исполином, который презрительно окидывает своим нахмуренным взором близлежащие горы. С высоты уединенного шпиля эти горы представляются в виде уступов обширного амфитеатра, с резкими релиефами из гранита и шифера и с прихотливой драпировкой кудрявой зелени лесов. Величественна и необыкновенно разнообразна физиогномия этого местоположения! Ряды других хребтов окружают со всех сторон дивную панораму; справа, за бесконечными грядами гребней, является отдаленный Казбек в снеговой чадре своей; прямо перед вами, и гораздо ближе, выставляется из-за профиля Лысой Горы, за которой живут Пшавы, хребет, лежащий за Курою; и башня Кьор-оглу виднеется на нем как едва заметный часовой, отделившийся вперед от линии сторожевых башен; влево — дальний Безабдал с змеистыми отблесками солнечных лучей, играющих на его исполинских формах; еще левее — насупившаяся вершина Цывы, где снег тает только в конце июня. Зрителю надобно обернуться чтобы видеть четвертую сторону панорамы: там Кавказ возвышается по-ту-сторону Алазани; угрюмые горы рисуются на горизонте сплошною стеною с зубринами метающего снегу; отдаленные купы облаков кое-где волнуются в этом направлении, набрасывал тень на алазанскую долину и на подымающийся за ней [115] первозданный хребет, а предгорья сливаются с ним в волшебные полутени, перемешанные ослепительными потоками свету.

Ростом Рамадзе лежал, на шпиле, пригнувшись к огромному камню; совершенно незаметный издали на этой уединенной горной вершине, он старался скрадывать свое тело, как голодный волк, выжидающий добычи. Рамадзе не смотрел на красоты местные: какое ему дело до этих живописных, зеленых ущелий, до этих роскошных топографических округлостей, которые так восхитительно ему улыбались! Зоркий зрачок Ростома устремлен был в направлении Гамбора, и скользил по извивающейся оттуда дороге: мщение одушевляло его; ему нужна была кровь. Хотя величественная природа производит влияние и на самого грубого человека, это правило не распространялось однако ж на Ростома; во всей этой огромной панораме он искал только одного человека, которого кровью нужно было ему утолить нестерпимую жажду крови.

Часа два пролежал он в таком положении, привскакивая с нетерпением каждый раз, как напряженное зрение обманывало его; и каждый раз он опять ложился на свое место с ужасным проклятием. Наконец он завидел, с вершины шпиля, прежнюю женскую чадру, и в это время лицо его прояснилось, но прояснилось подобно черной скале которая освещается, на мгновение, кровавым лучом, проскакивающим сквозь грозную тучу. На губах дикаря заиграла улыбка, и в этой улыбке было столько злобы, что одной ее достаточно было бы для отравления, на целый день, счастия целого семейства. В отблеске глаз Ростома, и в его улыбке, написаны были вся дикость необузданного горца; вся его страсть к крови, все наслаждение убийства ненавистного [116] неприятеля. В мщении есть свое сладострастие, точно так же как оно есть в любви. Ростом Рамадзе не видел ничего кроме женской белой чадры и колпака мужчины, приближавшимся к горному перепаду; обычная осторожность жителя гор покинула его в этом случае; он не заметил купы вооруженных солдат и Грузин, которые на другой стороне лениво подымались по крутой дороге от Телава.

Григор Герадзе, ведя в поводу лошадь жены своей, беспечно всходил на площадь перевала и ни мало не думал об ожидающей опасности. Ростом начал спускаться с обнаженной вершины по расселинам камня, потом через кустарник, как змея, ползущая между цветами. Наконец он остановился там, где лес сближается с двух сторон и дорога идет как-будто в тесной зеленой галерее; тут в пятнадцати шагах от дороги, залег он за кустом. Беззаботно шел по ней Григор, рядом с женою, как вдруг позади его, шагах в двадцати, раздался из-за куста выстрел винтовки, и он почувствовал в спине удар пули, которая выскочила из его груди. Лошадь, испуганная выстрелом, бросилась с его женой вперед по дороге; сам Григор, сделав два шага вперед, зашатался и упал навзничь. Он чувствовал, что ему недолго остается жить: но тяжкими должны были показаться эти немногие минуты жизни! Рамадзе оттащил его с дороги в сторону, под тень развесистого ореха, и наступил ему коленом на грудь, из которой кровь бежала струей. В это время, Ростом начал вполне упиваться сладостью своего мщения: один из Герадзе, смертельно раненый его пулей, лежал распростертый в прахе, и тщетно выбивался из-под могучей руки, тогда как в другой руке блестел лезгинский кинжал, которым мог он прекратить нить жизни врага по своему произволу. [117]

— А что, Григор Герадзе! неужто ты думал, что Ростом простил вам смерть своего сына? что мщение может когда-нибудь во мне погаснуть? А что, Григор, каково тебе умереть теперь?

Судорожно вырывался ослабевший Григор из-под колена и железной руки своего противника; физическое страдание боролось в нем с бессильною злобой.

— Кончай меня, изверг! шептал он охриплым голосом: кончай меня поскорее, пока есть тебе время! Неужто ты думаешь, что это пройдет тебе даром? Ты помнишь участь твоего брата, участь твоего сына? И с тобой, Ростом, будет то же самое... Да ну же! кончай меня поскорее... Чего ж ты медлишь?

— Нет, Григор, еще рано!.. Нет, Григор!.. дай мне еще посмотреть на твои смертные корчи.

Как два любовника были они близки, как два любовника таинственно перешептывались они между собою, и смотрели прямо в глаза друг другу. Ужасно было выражение этих четырех неподвижных зрачков; ужасны были смертный ропот одного и злобный тихий говор другого. Адская сцена на восхитительнейшем местоположении в мире! Под этою непорочною лазурью южного неба, при этом тихом дуновении прохладного ветерка при этом кротком шопоте листьев, задумчивом, мерном журчании светлого ручья, который катился вниз каскадом, на благоуханной мураве перелеска, которым великолепно драпировал изящную округлость горы, позолоченной лучами солнца, злоба человеческая издевалась над мучениями человека. Глядя издали на этих двух людей, никто не мог бы поверить взаимному их остервенению посереди всего, [118] чем только природа укрощает и услаждает смертных.

— Что ж ты меня, Ростом, не кончаешь? Но тебе это не удастся... слышишь?.. ко мне спешат на помощь.

И действительно вдали слышался крик людей.

— Вот тебе!.. умирай как собака! были последние слова Ростома, при которых он, острым лезвеем, перерезал горло Григора, и потом отскочил от трупа; но тут же он увидел, что ему будет трудно уйти, потому что человек двенадцать вооруженных Грузинов и солдат выказывались уже из-за кустов с криком: «Вот разбойник? Вот он! Сюда! Не пропускай его! Стреляй по нем! Отрезывай ему дорогу! Он не уйдет от нас!»

Убийство, только-что совершенное, и это неожиданное нападение, произвели в Ростоме мгновенное замешательство, за которым появилось отчаяние, потом желание не сдаваться, и наконец надежда еще уйти: но последнее было невозможно; с трех сторон дорога совершенно отрезана; с четвертой пропасть, обрыв сотни в три сажень над тесниной, где протекает поток, вливающийся в один из притоков Алазана. С трех сторон представлялись Ростому смерть, или плен и за ним ссылка в Сибирь, которая для горца ужаснее смерти; с четвертой стороны ждала его погибель в пропасти. Он стоял подле обрыва, и, в одно мгновение, вымерил эту бездну глазом. Самому смелому и проворному человеку почти невозможно спуститься тут невредимо, но делать было нечего: Рамадзе начал спускаться по отвесному почти ребру горы, где редкие растения и колючие кустарники местами проскакивают между выветрившимся камнем и обсыпающеюся землею. Ростом не успел еще пройти пятнадцати [119] саженей, как догонявшие очутились над его головою; все ружья на него были направлены, пули около него завизжала, и две слегка его задели; он, в торопях, скакнул на ненадежную глыбу земли: глыба пошатнулась, двинулась, наконец отторглась, покатилась, и с шумом ринулась в пропасть, увлекая, вертя, коверкая несчастного, который думал найти на ней минутную опору. Те, которые гнались за ним, видели все это стоя на краю обрыва: нельзя было и предполагать, чтобы человек мог оставаться в живых после такого падения. Они посмотрели вниз несколько времени, и потом все ушли, твердо уверенные, что разбойник уже не существует; то же самое объявили некоторые из них при следствии, произведенном над трупом Григора Герадзе. Года через два три или четыре, оба уголовные дела, одно об убийстве Беджана Рамадзе, другое об убийстве Григора Герадзе, были преданы суду Божию, первое потому что бежавший убийца не был отыскан, второе за смертью убийцы, который во время преследования упал в пропасть и там расшибся.

Между-тем, сверх всякого ожидания, Ростом не расшибся. На другой день после этого происшествия, один крестьянин, из деревни, лежащей близ Телава, с диким криком погонял четверку волов, которые лениво тащили его визгливую арбу с дровами, нарубленными в таком теснине, куда только птицы залетают. Неторопливая четверня как-то остановилась, и ее хозяин услышал между кустами глухой стон, и вскоре увидел нечто похожее на человека, полу-заваленного землею. Изуродованный и взбитый Ростом Рамадзе едва дышал. Грузин не мог добиться от него ни одного слова; но, несмотря на это, он положил его на арбу, привез в деревню и поместил в своей сакле, где Ростом очнулся в сильной горячке, которая была следствием ушибов. [120] Другой крестьянин принялся лечить его простыми средствами. Больной, который в первый день, казалось, был без всякой надежды, после двух недель почувствовал, что живет на свете, но не мог уже видеть окружающих предметов: он потерял зрение, вероятно от сотрясения органа во время ужасного падения.

Слепой Ростом встал с болезненного одра не прежде как через полгода после своего воздушного путешествия. Возвращаться на родину ему было невозможно, и не зачем; одна лишь мнимая смерть прикрывала его убийство; в Тушетии, где вероятно он был бы схвачен и представлен в суд, родных у него уже не оставалось, а просить милостыни лучше было в таких местах, где никто не знал его, чем у своих земляков, между которыми он прежде был известен удальством и пользовался общим уважением. Ростом сошелся с одним мальчиком, сиротой всеми покинутым, и маленький Давыд, уроженец Кварели, деревни, лежащей по левую сторону Алазани, согласился водить его. Они начали снискивать себе пропитание мирским подаянием. Давыд и Ростом являлись на всех многолюдных сходбищах; слепец играл на зурне, и года через четыре он стал известен во всей Кахетии, Самхстии и Карталинии, где его иначе не называли как «Слепой Сазандар»: этим словом означают в Грузии кочующего музыканта, который играет на зурне или волынке. Ушибы, причиненные падением, до того изменили лицо Ростома, что трудно было бы узнать его и самому короткому знакомцу, и ни кто не мог угадать в хилом старике, бедном и смирном сазандаре, прежнего смелого Тушина, который с храбрыми товарищами отважно преследовал шайки хищных Лезгинов; которому своя голова была ни по чем, а чужая и того менее; [121] который прыгал над пропастями, лазал по едва доступным утесам и меткою своей пулей бил на-повал быстрого тура.

В первое время после медленного выздоровления Ростому случилось часто сходиться с добрым деревенским священником. В его поучительной беседе познакомился он с кротостью и смирением, приличными истинному христианину, и начал ходить в церковь гораздо чаще нежели прежде; потому что прежде он очень редко это делал, как и все горцы-христиане. Наконец не стал он пропускать ни одного случая, когда мог слушать божественную литургию; охотно спешил в храм Божий; принес покаяние в своих преступлениях, и в чудесном сохранении жизни увидел руку Провидения, которое спасло его для того чтобы дать ему возможность исповедать тяжкие грехи. Он не роптал на потерю зрения, и признавал ее справедливым наказанием, которому он подвергался с покорностью, благодаря Вседержителя за те земные блага, какие были еще в удел ему предоставлены. Он восхвалял Бога за чурек, которым утолял свой голод, за ветхую одежду, подаянную сострадательной рукою, за теплый луч солнца, падающий в январе на его иззябшее тело, за прохладный ветерок, освежавший его во время июльского зною. Ростом старался внушать то же самое умиление и молодому Давыду, который был с ним неразлучен и разделял его нищету. Одним словом, Ростом Рамадзе, который припирал коленом умирающего Григора, и слепой сазандар, которого водил мальчик Давыд, были два совершенно различные человека. [122]

II.

Солнце палило долину. В долине было нестерпимо душно; зато прохладна было в предгорье, и солдаты гренадерского баталиона, возвращаясь из дальнего похода, оживали при вид зеленых уступов, на которых построена Мухровань, где тогда находилась их полковая штаб-квартира.

— Экое чудное государство Азия! говорил, входя в селение, заслуженный унтер-офицер. Каких государств нет у Русского Царя!.. Если б здесь еще крещенские морозы, лучшей земли и пожелать не возможно. Да жаль еще, что здесь нет нашей полиции, чтоб она немножко прибрала эти проклятые горы, да выровняла место и насадила березок подле дороги; а то и отдохнуть порядком негде в этой собачьей стороне, разве только у себя в штаб. Зато уж приволье, теперь нам будет, братцы! Посмотрите на нашу Мухровань; ни дать ни взять наша матушка Россия.

И точно всякий Русской, который задыхался от жару на знойной долине Иоры, поднявшись после того на два зеленые уступа предгорья, благословляет судьбу, которая вдруг его переносит как-бы на родину, в ее умеренное лето. На мухрованской плоской возвышенности вы находите Россию, Россию обставленную горами; на ее зеленой площади, видите родимую деревянную церковь, которая приветствует вас дружеским своим благовестом; все кругом вас напоминает ту деревню, где вы родились и выросли. Дом полновато командира, стоящий на полугор и обнесенный зеленою решеткою тополей, точно барские хоромы на Украйне; помещение офицеров, лазареты и казармы, похожи на господские флигеля и прочие службы; идущая от церкви слобода женатой [123] роты, и теряющаяся в овраге, вытянута в две струнки, совершенно как наши крестьянские избы. Одним словом, это Россия, раскинутая под прозрачным небом юга, на зеленой площади предгорья, вокруг которой смеющиеся холмы волнуются игриво, убранные кудрявою зеленью грецкого ореха, и светлый ручей, протекая в так называемой Счастливой Лощинке, распространяет прохладу, нашептывая то о радостном будущем, которое вероятно никогда не сбудется, то о милом бывалом, которое никогда к нам не возвратится. Восхитительна эта легко плоская возвышенность! На север и восток толпятся за нею горные отроги, оскаливая свои черные шиферные ребра между лесной зелени: дети могучего Кавказа, хорошие как дети любви, эти горы ломаются в фантастических очерках и рисуют на голубой тверди свои зеленые профили; на их мягких линиях красиво оттеняются белые квадраты давно покинутых монастырских строений, седые скалы гранита и следы весенних остовов; а сквозь толпу этих великанов пробирается неукротимая Иора, резвится на узком белом каменном ложе; прядает по голышу, скачет по камням, и громко хохочет с продолжительным эхом. Чтобы увидеть противоположную картину, хоть не столь удивительную, однако не менее живописную, надобно оборотиться к югу. В этой стороне, два огромные холма, контр-форса предгорья, образуют прорыв, по которому дорога подымается на плоскую возвышенность: они, как два стройные зеленые стража, стерегут дорогу. Вдоль прорыва открывается Иора, которая выходит из-за дальнего мыса предгорья и гуляет на широкой долине: тут она сверкает, разливается многими рукавами, и, оживив своею водою зелень садов, пропадает вдали между грузинских и татарских селений, расположенных вдоль [124] благодетельной реки у подножия голых, обожженных холмов, которые подымаются амфитеатром. Русской, стоя на плоской мухрованской возвышенности и глядя на этот клочен мертвой природы, где жара для него нестерпима, ценит в полной мере наслаждение вдыхать на высоком уступе прохладный воздух, упитанный запахом бальсамических горных растений.

— Экое раздолье! говорил усатый гренадер, только-что возвратившийся из похода, женатому солдату. Славно, брать Гаврилыч, у вас на Мухровани! И что это у вас там за праздник около духана? Вот проклятые Азиятцы! Чего они там перебесились?

— Эх, кум Трофимыч, за что ругать всех Сиятцов! И между ними есть люди. Хоть бы вот и Кикола, наш теперешний маркитант: он, изволишь видеть, справляет теперь свою свадьбу. Пойдем вместе; он, по знакомству со мною, и тебя угостит на-славу.

— А прежний-то наш маркитант, что бывало мне верил в долг?

— Вот ты хватался за то, что было три года назад! Мало ли чего у нас не случалось во время вашего трех-летнего похода! Старый маркитант уже полтора года как пропал не весть где: а Кикола явился здесь вскоре после вашего ухода, и был у него в духан простым сидельцем; но когда старик канул словно камень в воду, так он и снял у нас духан. Да слава Богу этот не такой армяха как прежний: этот часто гуляет и с нашим братом; а денег-то у него, говорят, и не перечтешь; чорт знает откуда они у него берутся. Да что за дело до чужих денег! Пойдем-ка лучше распивать его вино.

Оба гренадера отправились себе пировать к полковому маркитанту Николе Герадзе; и, разумеется, [125] напились преисправно за-одно с Грузинами, Армянами и другими народами, между которыми были и женатые солдаты с своими замаранными женами. Все это к полуночи перепилось и составило самую грязную картину простонародной попонки русско-грузинской. Около полуночи одни разошлись шатаясь, другие улеглись, или, точнее упали; Кикола остался один с пятнадцати-летней своей женой, Тассей, которая в этом нечистом сходбищ являлась как несчастная жертва.

Многие толковали, в полковом штаб и в окрестности, что Кикола Герадзе был беглый Тушин, пришедший без гроша денег; и завидовали ему, тщетно ломая голову, каким образом он мог так нажиться и разбогатеть, и откуда брал он столько денег чтобы сорить ими на все стороны. Чуха у него была не чуха, кинжал не кинжал, лошадь не лошадь: одним словом, ни один князь так не щеголял, как полковой маркитант Кикола Герадзе. Но между-тем Кикола поставлял все исправно, все продавал по довольно умеренной цене, верил в долг, и насчет долгов был терпелив и снисходителен. По этой причине никто его и не трогал, никто не спрашивал, что он такое, хотя этот Герадзе был точно тот самый, который после убийства сына Ростома бежал из своей родины чтобы не попасться в руки тушинского пристава, каковой пристав непременно препроводил бы его и телавский уездный суд, и так далее, до самой каторжной работы, не считая прогулки сквозь строй, взамен кнута, неупотребительного за Кавказом.

Кикола, после убийства, пробрался в Тифлис, переменил свою войлочную шапку, и, выдавая себя за Мингрельца, начал кормиться поденной работой, которая ему однако скоро надоела: по этой причине [126] он нанялся сидельцем у мухрованского полкового маркитанта, Симона Бекарова. Скудность получаемой платы, и желание улучшить свое состояние, заставили его вступить в сношение с шайкою воров из татарских дистанций, с которою случай свел его еще в Тифлисе; звание сидельца предохраняло его от подозрений, и он продавал весьма искусно вещи, которые передавались ему ворами. Но для этого должен был он часто отлучаться, не отдавая отчета своему хозяину, которому это наконец не понравилось. В один прекрасный вечер, когда в духане как нарочно не было ни одного живого человека, Симон Бекаров отколотил препорядочным образом своего бичо (служителя), и на придачу прогнал его от себя, приказав, чтобы на другой день и ноги его не было в доме. Обидеть Тушина!.. Когда он это забудет? К несчастию Бекарова, он в ту же ночь отправлялся в Кахетию, — об этом он объявлял еще несколько дней прежде, — для покупки вина, и взял с собой все деньги, какие были у него в обороте. Не могло быть лучшего случая, чтобы отмстить и поживиться. Кикола выбрался тайком из селения, и перешел на другую сторону Иоры. Пользуясь лунным светом, он подстерег там своего хозяина, и одним метким выстрелом свалил его с лошади. После того, он обобрал все его деньги, привязал камень к шее и бросил тело в воду. Кикола загнал в глушь лесу лошадь убитого, прирезал ее, и в ту же ночь возвратился в Мухровань, так, что никто не заметил его отсутствия и никто не мог подозревать его в убийстве. Он преспокойно остался себе в духане, и говорил, что Симон поручил ему всем заведывать во время своей поездки. Между-тем дни проходили; Симон не являлся к тому времени, в которое должен был возвратиться; родные его, услышав об этом, [127] засуетились, начали его отыскивать, делали все возможные розыски, но все было тщетно. Кикола, со времени выезда Симона, управлял духаном, и вскоре снял его на свое имя, когда наследники удостоверились, что Симон пропал без вести и что, после него, не оставалось ничего кроме запутанных счетов. Это удачное убийство породило другие, которые Кикола совершал с успехом время-от-времени, один или в товариществе своих преступных приятелей, как-скоро надеялся на поживу и когда нужда в деньгах его к тому побуждала. Одним только этим средством мог он удовлетворять своп прихоти и покрывать расходы на буйные увеселения. Звание полновато маркитанта предохраняя от всех подозрений, позволяло делать частые отлучки и давало даже возможность сбывать многие вещи, которые ему доставались.

В это время пятнадцати-летняя Тасся расцветала, подобно душистой восточной фиалке, в Сартачаллах, деревне верстах в осьми от Мухровани. Она не гордилась перед молодыми своими подругами ни стройностью стана, ни красотой лица. Она не знала силы черных, важных, глаз своих, беспечно играла на зеленых берегах Иоры, и под шумные удары в бубны плясывала лезгинку. Кикола Герадзе как-то ее увидел проездом: она ему понравилась; он за ней посватался, и наконец женился. Руки тайного разбойника растегнули ее девственный пояс, и ядовитое дыхание убийцы осквернило свежие уста, на которых пребывала улыбка радости, улыбка, исчезнувшая вскоре после замужества.

Женитьба ни сколько не усовершенствовала нравственности Герадзе, в не переменила его образа жизни. Молодая жена увидела тотчас, что она осуждена на страдальческое положение. Невинные ее расспросы [128] часто порождали гнев и бешенство мрачного мужа, особенно когда он возвращался домой после какого-нибудь тайного разбоя. В добавок к тому, Кикола вздумал ревновать ее ко всякому, частенько бивал, и всегда держал в страхе. Дома он большею частию бывал пьян, в церковь никогда не заглядывал, и таким образом прожил до половины 1832 года, умея скрывать весьма искусно и связи свои с мошенниками и собственные свои проказы: все приписывали их Глуходарам, лезгинским разбойникам, которые обыкновенно прокрадываются в окрестность Гамбора с недоступных вершин Кавказа. Герадзе жил таким образом очень комфортабельно, и ничто не могло переменить его: даже рождение сына не произвело ни какого влияния на его совесть и на обращение с несчастною его женою. Раз, когда у Киколы не было ни гроша, и деньги ему до-зареза были нужны, — это было тридцатого июни вечером, — увидел он у себя зажиточного купца, который, проезжая в Тифлис, остановился отдохнуть в духане на самое короткое время, пустив вперед своих товарищей. Купец проболтался, что получил с какого-то должника порядочное количество денег. С наступлением ночи он пустился по горной дороге догонять своих. Кикола отправился за ним, настиг его в глубоком овраге три версты далее, удачным ударом шашки свалил его с лошади, прирезал кинжалом, несмотря на все моления несчастного, и стал обирать его. Но на этот раз он ошибся в расчете, потому что деньги, принадлежавшие убитому, были на одном из его товарищей, который уехал вперед. Герадзе бросил мертвое тело с ужасными проклятиями в чаще лесной, и с такими же проклятиями вымыл в речке свой кинжал и руки, замаранные кровью, и, чтобы не подать ни какого подозрения, очутился, [129] вместе с рассветом в Тифлисе. Там он остановился у одного из знакомых, которых было у него много по торговле и которые ни сколько не подозревали в нем тайного мошенника и даже разбойника.

III.

Первого июля солнце жгло и палило в Тифлисе; жар был нестерпим; но, несмотря на то, все было в праздничном виде. Кикола Герадзе, утомленный ночною своею поездкой, спал глубоким сном в доме Грузина, как вдруг ближний благовест Сионского Собора разбудил его. Неожиданные удары металла потрясли его нервы, несмотря на их загрубелость; с зверским он блеском в глазах, он сел на своей постели, осматриваясь с беспокойством и как-будто хватаясь за оружье. Мирный вид комнаты и приветствие хозяина наконец его успокоили; он оправился и по убедительному приглашению того же самого хозяина согласился итти с ним отслушать обедню в соборе: после они намеревались пуститься на обед в один из городских садов.

С того самого времени как Кикола бежал с своей родины, всего один только раз был он в церкви, именно по случаю своей свадьбы, когда его венчали в низеньком деревенском храме: внутреннее величие большего христианского храма ему вовсе было неизвестно.

Врата собора, византийского стиля, были отворены, и усладительная прохлада веяла изнутри храма, где, в противоположность блеску солнечных лучей [130] снаружи, царствовав торжественный сумрак: одни только группы зажженных восковых свеч являлись с первого разу взору, ослепленному солнечным блеском; свеч, теплившихся перед святыми иконами. Герадзе вступил в храм Божий, и вид архипастыря, окруженного освященным собором, и стоявшего в алтаре в облаках фимиама, пробудил в нем неизвестное до того времени религиозное чувство. Торжественные звуки хора потрясли его огрубелую душу, и отдельное пение троекратного и «Святый Боже», раздавшегося посередине церкви, показалось ему небесным глаголом трех грозных архангелов. Совесть начала в нем пробуждаться, и убитые жертвы медленно перед ним воздымались в его воображении, и его укоряли. Герадзе стоял против боковых дверей алтаря, и был как не свой; невидимая сила отталкивала его, воспрещая преступнику осквернять своим присутствием место, где начинало совершаться таинство искупления человеческого рода. При мерном волнении октав Символа веры, архипастырь преклонил голову на престоле перед освящаемыми Дарами, и развернутый Антимис навевал на него благодать свыше. При этом виде вся внутренность преступника перевернулась; раскаяние казалось ему невозможным после стольких злодеяний; несчастные жертвы, показывая кровавые раны свои, стояли между ним и таинством искупления. Смущенный Герадзе не мог выдержать окончания литургии и торопливо вышел из храма в боковые двери, в которых, убогий и кроткий, слепой сазандар, с теплою молитвой, преклонял голову во прахе, внимая с умилением священной гармонии «Свят, Свят, Господь Саваоф»: лишенным зрения глазам его представлялось, что горние силы низходили, в порядке небесных чинов своих, к предуготовляемому агнцу и, воспевая [131] предвечную трисвятую песню, славили Вседержителя Господа Сил и Сына Человеческого, сидящего одесную. Выбежав из храма, Герадзе как угорелый помчался домой и очутился во временном своем жилище, где хозяин застал его сидящего с мрачною думой на челе: в чертах его по-временам обнаруживалось сильнейшее волнение души, следствие тяжких угрызений совести.

Широкий навес построен был перед прохладной «маранью»», строением, где давят виноград и хранится вино, и где предпочтительно пируют Грузины, когда собираются в саду погулять по-своему. Это строение находилось посередине одного из городских садов; зелень винограда образовала сплошную изумрудную крышу; веселый водный ток, сбегая с горы каскадами, шумел по близости; длинный, узкий ковер тянулся под навесом, но рассыпанные на нем цветы были уже измяты; босбашы, кебабы, пилавы, шишлыки, все лакомства закавказской гастрономии, уже исчезли; соленый балык и соленый оссетинский сыр, заступив их место, порождали беспрестанно новую жажду. Азарпешти и турьи рога, наполненные вином, то-и-дело гуляли, по велению полу-пьяного тулубаши, председателя пира, вдоль двух длинных рядов гостей, сидевших с поджатыми ногами в своих малиновых шелковых рубашках; и на смуглых лицах, из-под персидских шапок, сверкали веселым огнем черные глаза Макалаков, Грузинов и Армян, которые собрались в этом саду чтобы повеселиться. Хмельные поцелуи переходили от одного к другому, вместе с громкими алла-верды и якши-иол, и единодушное ги, ги, по-временам, покрывало шум всей этой оргии, в которой проскакивала пронзительная персидская песня лучшего певца в Тифлисе. Певец, в музыкальном восторге, легко покачивался, и вторил своим [132] телодвиженьям и своему голосу однообразными звуками чонгури. Частые и громкие аджан! и барак-алла! ободряли странную пляску молодого человека, только-что выступавшего на поприще веселого бога. Против него, под такту резвым ударам дейры, поседевший Макалак грубо кривлялся и, тяжело выделывая своими старыми ногами те же самые штуки, смешил почтенное собрание.

Все были уже полу-пьяны, все кроме одного человека, Киколы Герадзе; хотя хмель оживлял его черные глаза, хотя улыбка сопровождала его алла-верды, хотя мигом опорожненная азарпешти от него тотчас переходила к соседу, во всем этом видно было однако ж сильнейшее принуждение, желание изгнать из головы тяжкую мысль, тщетное усилие затопить ее в кахетинском вине, которое текло рекой.

Герадзе глотал полные чаши. Душа его, оробевшая перед упреками совести, старалась наводить в винных парах новые силы, чтобы подавить эти упреки, или чтобы презреть их. В эту минуту он походил на воина, который электризирует себя хмелем перед штурмом, потому что страшно итти туда тверезовому трусу. Корча, вместо улыбки, сводила его губы, и сверкающие глаза дерзко устремлялись порой к небу и вызывали, казалось, гнев Божий на голову, отягченную преступлением. Но эта смелость только на мгновение оживляла злодея ни какие усилия не могли уничтожить в душе его страшных ощущений, которые поселились в ней с того времени, как побывал он в церкви. Внутренний голос беспрестанно твердил ему: «Ты погиб, злодей! ты погиб безвозвратно!» Голова его добровольно опускалась на грудь, и он погружался в ужасное раздумье на целые десятки минут посереди веселого пира, который кончился только при появлении [133] вечерней звезды. Тогда все шумно встали и отправились гулять в иллюминеванный город. Кикола, совершенно механически, пошел вслед за своим знакомцем.

После знойного дня, когда солнце закатилось за исполинскую гору Святого Давида и огненно-фиолетовые предгорья постепенно укрылись из виду; когда розовые облака снежных вершин потухли в сумраке ночи, и отдельные огоньки, мелькнувшие на ближних высотах Аолабара, в старой крепости и монастыре Святого Давида, смешались с звездами богатой тверди, тогда как в городе прямые или изломанные линии зажженных плошек сомнительно освещали толпы народа, — раздались вдруг с разных сторон выстрелы холостыми зарядами, любимое увеселение восточных в праздничное время. Эхо неслось по горам. Зарево пылавшего иллюминациею сада подымалось в воздух кровавыми полосами. По случаю торжественного дня сад был отворен, и все народонаселение города волновалось в нем толпами китайских теней, разгуливая по низким прямым аллеям, которые, несмотря на множество плошек, были освещены весьма таинственно. Мундиры, фраки, чухи, черкески, все тут было перемешано. На двух концах сада два открытые храма сияли друг против друга, и простой народ окружал их густою пестрой стеною. Музыка раздавалась в обоих. В одном из них, по нарочно сделанному полу, скользили женские ножки под звуки французской кадрили, и развевающийся головной убор грузинской княжны мелькал между модных корсажей отдаленной Европы. В другом храме, под мелодию полкового хора, проворный паяц коверкался и смешил простой народ. Привыкший к людям, лебедь горделиво распускал свои белые крылья на тихой воде бассейна, в котором отражались [134] прихотливые огненные узоры. А там, в углу сада, виднелся круг русских песельников, и шут-запевала, с парою ложек в руках, коверкался в середине: он ходил, скакал, дрожал, бесновался заодно с цыганскою песней. В другом месте, под темною крышей развесистого ореха, персиянин заливался своей песней. Поодаль Слепой Сазандар заставлял напевать свою зурну, между-тем как фонтан кахетинского вина рассыпался в кровавых брызгах, и около него бешеное горотото кричало, ревело, между пронзительными ги! ги! Все эго было странно, оригинально, почти волшебно, почти как в сказках «Тысячи Одной Ночи», и продолжалось до второго часу. В это время плошки начали тухнуть, толпы начали редеть, народ начал расходиться.

Слепой Сазандар в третий уже раз, втечение вечера, затягивал свою песню, в которой было изложено вкратце, с изменением названии мест и лиц, то, что мы об нем слышали. Сазандар воспевал в этой песне прежнее удальство свое, когда он с лихими товарищами преследовал хищных Лезгинов; и радость, с какой глядел он на любимого своего сына, и отчаяние свое после его смерти, и мщение, которым дышал он к семейству убийцы. В той же песне описывал он убийство Григора, и последовавшее за тем раскаяние, милосердие Вседержителя и нищету настоящей жизни, ее тщеславие и надежду на лучшую будущность, которая ожидает покаявшегося грешника за пределами гроба.

В третий уже раз Сазандар пел эту песню, и каждый раз, по окончании ее, юный Давыд, путеводитель слепого рапсода, ходпл около слушателей с своей бараньей шапкой, в которую сыпались их подаяния. Оригинальность этой рапсодии, и почтенная наружность кочующего музыканта, обратили на себя [135] внимание нескольких генералов, которые, приближаясь к воротам, шля в одной купе, между-тем как за ними следовала густая толпа офицеров. Старший из генералов кликнул переводчика, любопытствуя узнать, что это была за песня и кто таков был этот человек.

Переводчик передал содержание песни, прибавив, что она заключала в себе истинное происшествие, и что герой ее был тот самый, который только-что пропел ее. Стоявший поодаль Грузин, в богатой чухе и с блестящим оружьем, прислушивался очень внимательно к этому разговору, и пасмурное лицо его сделалось еще мрачнее. Генерал бросил в шапку Давыда несколько червонцев; все его товарищи последовали тому же примеру, и они пошли далее. Каждый из офицеров, шедших за генералами, сделал тоже. Червонцы, серебряные рубли, абазы, сагеб-кыраны, сыпались в эту шапку, перед удивленными глазами Давыда. Все проходившие мимо, тронутые этой помощию, оказанной бедному сазандару, давали ему каждый по мере возможности, так, что у Давыда набралось около сотни червонцев. Это была такая сумма, которой юный вожатый слепца от роду еще не видывал.

Но в этой толпе были два человека, смотревшие на Сазандара и его товарища с остервенением, со злобой; оба они с жадностью, казалось, считали каждый полу-абаз, падавший в шапку Давыда. Один из них был Грузин, только-что нами замеченный; другой был Татарин из дистанций, с огненной бородой и отвратительного вида. Первый из этих двух человек не вытерпел; и когда Сазандар вышел из саду, Грузин в богатой чухе подскочил к нему, сильно тряхнул его за руку и сказал голосом глухим, но дрожавшим от [136] гнева: «Так ты жив еще, Ростом Рамадзе! так ты жив еще, убийца Григора Герадзе!» В это время выходил из ворот полицейский десятской. Грузин отскочил от слепца и скрылся, пользуясь ночным мраком. Но Сазандар, устремляя на него, по прежней привычке, слепые глаза свои, сложил руки и трепетно произнес:

— Господи Боже мой, помилуй меня грешного! это Григор Герадзе, которого я зарезал. Отче небесный, отпусти мне тяжкое мое злодеяние, и помяни меня, Господи, во царствии Твоем!

На другой день, когда горы, сопровождающие левый берег Арагвы, были очаровательно освещены лучами заходившего солнца, за Гарцыскалом, сидели два человека на зеленой лужайке, у берега Арагвы, которая, как ветренная кокетка, проворно убегает к Тифлису с беспрестанным лепетом и смехом. Это были Слепой Сазандар и его вожатый. Старик говорил юному своему товарищу, что он напрасно радуется тем деньгам, которые они вчера получили: деньги, говорил он, не составляют счастия человека; спокойствие совести, вот наше настоящее счастие. «На что нам деньги! продолжал слепец. Всевышний нас не покидал по-сие-время; он и теперь нас не оставит»» Сазандар не успел окончить этих слов, как чуткий слух его различил приближавшийся лошадиный топот, и Давыд к нему прижался с словами: «Ростом! беда нам, вот опять те двое верховых, которые следили нас так пристально целое утро! Вот они; побежим». Давыд хотел броситься в ближние кусты, но уже было поздо: двое верховых мигом очутились подле них, и один громко говорил другому на татарском языке: «Наконец мы подстерегли их в добром месте! Отсюда они не уйдут, и нам тут никто не помешает». [137]

Татарин Юсуф и маркитант Кикола Герадзе соскочили с лошадей и схватили Давыда.

— Ага, Ростом Рамадзе! вскричал Кикола: я опять тебя вижу!

— Боже мои! воскликнул слепец: опять Григор Герадзе! Господи, помилуй меня грешного! Благодарю тебя, мой Создатель, что ты лишил меня зрения, и что я не могу видеть окровавленной тени убитого мною.

— Давай твои деньги! Что ты там сквозь зубы бормочешь имя моего брата, Григора? Я Кикола Герадзе, и ты на-деле это сейчас увидишь!

— Кикола?.. Слава тебе, Господи!

— А ты рад меня видеть?

— Где твои деньги, старый шайтан? закричал Юсуф.

Давыд, стоя на коленях, молил их со слезами:

— Пустите вас, добрые люди!

— Молчи, проклятый бесенок, отвечал Кикола, и подавай вчерашние деньги!

— Проклятый мальчишка, давай деньги! сказал Татарин.

— Возьмите это несчастное золото и серебро, и оставьте нас в покое! воскликнул Ростом.

— Тебя, Рамадзе, оставить в покое! возразил Кикола. Даты разве забыл семью Герадзе? Чтоб я тебя оставил в покое?.. тебя?.. Да ты только тогда будешь в покое, когда ляжешь в сырую землю. Но это еще вопрос, когда ты до земли доберешься. Ты слышишь шум Арагвы: вот твоя подвижная могила. А вот увидишь, как я тебя оставлю в покое!

— Деньги наши! сказал Юсуф. Что ж теперь нам с ними делать? [138]

— Вот вопрос! отвечал Кикола. Что делать!.. разумеется, на тот свет.

— Кикола, я должен умереть, сказал Сазандар: я это знаю; я готов. Но ты? Ужели ты останешься все по-прежнему вором и разбойником? Покайся!

— Это мое дело, возразил Кикола.

— Что с ними долго толковать? примолвил Юсуф. Толковать нечего; я — старого шайтана, ты — мальчишку.

— Чтобы я тебе отдал Рамадзе? вскричал Кикола. Он мой! Он принадлежит мне не по разбою; нет, он мой по крови; он мой должник; он мой по мщению за родных моих. Мне нужны его кровь, его смертные корчи!

— Я готов умереть, спокойно произнес Сазандар. Я слеп, я стар, я жил, я уже отжил; мне ничего умирать. Но для чего же убивать вам этого невинного мальчика? Какая вам от этого польза?

— А ты хочешь, сказал Никола, оставить его для того, чтоб он донес на нас? Как бы не так! Ну, Юсуф, чего ты мнешь его одними руками? Кинжалом, да и конец.

— Пустите мальчика! кричал старик: что он вам сделал? Он вас и в лицо не знает! Меня убивайте; режьте меня, я скоро буду готов к смерти.

Ростом начал про себя молиться; Давыд, в слезах и на коленях, вопил: — Пустите меня, добрые люди! Пустите меня, я буду молчать, клянусь Богом! клянусь небом! клянусь отцем и матерью! (Он судорожно схватил горсть земли.) Вот земля!.. клянусь землею!.. Пустите меня! Чем же я могу больше божиться и клясться как не землею?.. Я сирота; у меня нет ни отца ни матери; [139] земля мать моя. Смотрите, я съем эту пригоршню земли в доказательство, что не нарушу моей клятвы... пустите меня! Я никому не скажу ни одного слова; если я произнесу одно слово, то пусть тогда земля поглотит меня... Вот!..

Он взял землю в рот и катался по траве, с плачем и стоном, в страшном отчаянии. Юсуф сказал Киколе:

— Герадзе! чорт ли нам резать этого мальчишку?

— Что ты, Юсуф? возразил злодей. Ты, видно, рехнулся!

— Герадзе! у меня на него рука не подымается.

— Так обыщи его хорошенько, да подержи, чтоб не ушел, а я вот обыщу этого стараго чорта… Да ты, старая собака, ты что бормочешь себе под нос?

— Герадзе! сказал Сазандар: я кончил мою молитву и теперь готов предстать перед Бога... я стар!.. я слеп!.. я убил твоего брата, ты справедливо меня зарежешь, оттого что я, несколько лет прежде, сделал то же самое. Режь меня как хочешь, но пусти этого мальчика. Бог накажет!

— Не по твоей ли молитве? возразил Кикола с злобным смехом.

Ростом упал на колени и со слезами молил разбойника: — Пусти его! что он тебе сделал? за что ты хочешь его резать? Я не могу его видеть, но я его знаю... посмотри на него, как он молод, как он невинен! Он еще не жил на свете... Слышишь, как он плачет, как он стонет?.. Слышишь ли, Герадзе, как ему жить хочется? Взгляни на него, как ему мил свет Божий! Герадзе, режь меня, но пощади Давыда.

— Замолчи, старая собака! проревел Кикола в бешенстве.

— Пощади его, ради Бога! продолжал старик. Ради детей твоих, если у тебя есть дети, пощади [140] его! Он будет молчать, я прикажу ему. Он меня послушается. Посмотри как он невинен, как у него чиста совесть! Он не преступник, он не такой злодей как я и ты, Герадзе! У меня ничего пет, мне нечего давать тебе, но я знаю как ты будешь наслаждаться моими мучениями: мучь же меня, как хочешь, я все вытерплю! Для твоего наслаждения, я постараюсь прожить при твоих пытках несколько времени больше, но только отпусти его!.. отпусти его!.. ты не будешь злодеем!.. Бог наградит тебя за то, Герадзе!

Ростом не успел кончить, как лезгинский кинжал проткнул грудь его и прошел сквозь сердце. Давыд, находившийся в каком-то оцепенении, ахнул увидев это: он снова бросился на колени, и закричал в отчаянии: — Пустите меня, добрые люди! Не режьте меня! Ах, мне страшно! Ах, страшно! Не режьте! Пустите меня, добрые люди! Бог наградит вас за доброе дело!

— Вот тебе Бог! вот тебе доброе дело, проклятый щенок!

Герадзе двумя ударами кинжала раскроил молодую голову Давыда. Мозг, смешанный с кровью, пролился на траву.

После этого злодеяния, неумолимый Тушин тотчас схватил труп Ростома, и потащил его в Арагву. Разделив с товарищем добычу, Герадзе сел на лошадь и пустился в брод через реку. Татарин Юсуф взял в противную сторону, чтобы не ехать по большой дороге, которая ведет к Тифлису. [141]

IV.

Солнце жгло и палило долину Иоры; но на Мухровани было прохладно, и дневное светило, с любовью матери, лобызало изящные формы роскошного предгорья, как лобызала несчастная Тасся крошечного своего малютку, которого она кормила грудью. Все ее мысли сосредоточены были на сыне. Вдруг раздался конский топот; вслед за этим мужчина соскочил с лошади и привязал ее у столба, находившегося под навесом духана. Это был муж Тасси. Она тогда укладывала в люльку уснувшего ребенка.

— Что ты, визгливая баба, всё возишься с своим ребенком, а обо мне и не думаешь! Давай мне есть! Я хочу есть, я сегодня ночевал под горой, в саду у Андрея Чечуа-Швили, да не застал его дома; у него жена — такое же проклятое животное как и ты; им дать ни взять на тебя похожа... не дала мне ничего кроме полу-тунги вина, да сухого чурека. Давай мне есть скорее!

— Сейчас, Кикола! Да посмотри-ка, что это у тебя за пятна на чухе? Ах, Боже мой, у тебя замарана кровью одна сторона ножен твоего кинжала! Отчего это? Откуда, Кикола, взялась на тебе эта кровь?

— Замолчи, проклятая баба! Какое тебе дело до этого! Тебе бы только всё водиться с здешними гренадерами, а там хоть и трава не рости!

— За что ты, Кикола, меня беспрестанно попрекаешь? Чем я этого заслужила? Ты всё меня мучишь, ты сживаешь меня с этого света!

— Вот тебе, чортово племя!.. Уж давно бы пора сжить тебя с этого света...

Пять или шесть сильных ударов плети с тоненькими кончиками осуществили это восклицание. [142] Бедная женщина, вся в слезах, выбежала из духана искать защиты против своего мужа. Никола, не обращая на нее внимания, вошел во внутренность духана, поспешно переменил свою чуху, и начал обтирать кровь, сперва с ножен кинжала, а после и с самого лезвия, которое было покрыто кровавой ржавчиной. Он с пол-часа чистил это лезвие, отчистил, и намазал свежим бараньим жиром. Он истребил все следы своего злодеяния; люди не могли б уличить его, но перст Божий уже занесен был на его преступную голову. В небе решено было-получить извергу заслуженную казнь из собственных рук своих. Между-тем как он занимался чисткою орудия своих разбоев, гнедой карабагский жеребец его, проскакавший не более трех верст, рвался с нетерпением у привязи: смирный и послушный до того времени, он в эту минуту дичился и как-будто чего-то боялся, свирепо оглядывался во все стороны и копытом рыл землю.

Кикола, намазав кинжал, вынес его на двор, с ужасными ругательствами, и поставил на земле против солнца, наискось, рукояткой вниз, а лезвием вверьх, в направлении своей лошади, которая храпела и рвалась за три шага от этого места. Чтобы кинжал не упал, Кикола сильно упер рукоять в землю и подставил еще дощечку; между-тем лошадь всё фыркала, билась, металась: это взбесило Герадзе.

— Проклятая скотина, вот задам же я тебе!

И с этими словами он сделал два шага вперед, и занес ногу для третьего, как вдруг жеребец, изо всей силы, лягнул обеими задними ногами и ударил подковами Герадзе прямо в грудь. Кикола отступил один шаг назад, зашатался, и упал на спину. Кончик кинжала, твердо упертого в [143] землю, пришелся как-раз с левой стороны позвоночной кости изверга и, проткнув насквозь его туловище, подле самого сердца, засветился поверьх чухи. Железо вышло из груди на каких-нибудь пол-вершка наружу. Кикола Герадзе не вздохнул и не ахнул.

Все эти обстоятельства, как они ни чудесны, совершенно согласны с истиной; в них нельзя не видеть руки Всевышнего, карающей преступление на зло всем предосторожностям человека.

— Ну, чего ж ты в самом деле всё жалуешься на своего мужа! говорил гренадер, следуя за Тассей в духан. Ведь этак, пожалуй, ты надоешь каждому.

— А куда это, кум Архипыч, вас Бог несет? закричал ему товарищ, шедший им на встречу.

— Да вот, братец, иду разбирать эту бабу с ее мужем.

— Да уж коли разбирать, так надо было разбирать немного раньше, а то Бог разобрал их дело по своей небесной справедливости. Муж ее вот только сейчас околел собачьей смертью. Да и по делом ему! Что ни говори, а он был великий негодяй: я, помнится, это вам толковал еще тогда, как в первый раз пошел к нему с вами, помните ли, когда наш баталион воротился из экспедиции; кажись, за два года до Персидского похода.

— Где же все помнить, Архипыч!

Так толковали между собой на Мухровани два гренадера, один унтер-офицер, а другой рядовой. В то же самое время, два казака ехали в табун по берегу Арагвы, и наткнулись на мертвый труп с раскроенным черепом, а через два дня, десять верст ниже Тифлиса, Кура выкинула мертвое тело заколотого старика. Однако ж никто не подозревал Киколы. [144]

Только через два года после его смерти открылись первые следы его злодеяний. Татарин Юсуф-Керим-оглы был пойман в разбое. Этот разбой, но собственному его сознанию, был уже не первый, и он между прочим показал, что, в июле 1832 года, убил, вместе с мухрованским маркитантом, Киколой Герадзе, одного слепого сазандара и его молодого вожатого, но что не он этих двух людей зарезал, а сделал это его тогдашний товарищ, которого правосудие никогда б не постигло, если бы правосудие небесное само не наказало его, действуя своими неисповедимыми средствами.

ДЖЕГИТОВ.

Текст воспроизведен по изданию: Сазандар. Закавказская быль // Библиотека для чтения, Том 27. 1838

© текст - Джегитов ?. ?. 1838
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1838