БЕСТУЖЕВ-МАРЛИНСКИЙ А. А.

МУЛЛА НУР

IV.

Янан ерден, чихар тютюн.
С места, где горит, всегда дым подымается.

(Пословица).

Теперь вы знаете отношения Мир-Гаджи-Фетхали к Искендер-Беку, и не подивитесь конечно, что он с большою неохотою, не сказать ли — с робостью, принялся стучать в его дубовые ворота. Это не был наглый стук заимодавца, не частые повелительные удары палкою комендантского есаула 34, или чауша, [68] вестника приказа явиться в Диван, или наряда ехать гонцем куда-нибудь. Не походил он на бранчивый стук ревнивого мужа по возврате с базара, или гордые колотушки отца, не ожидающие ни замедления ни прекословия; одним словом, на все звуки, имеющие свойство разрыв-траты, от которых замки распадаются как соль и половинки раскидываются настежь; нет, это был стук, средний между гордостью и лестью, между извинением и просьбою; учтивый мягкостью тона, и многозначительный от расстановки.

Искендер-Бек был не женат и не богат, и потому двери его растворялись очень скоро, без обычных мусульманских вопросов — кто там, — что надобно, и растворялись на отпашь, а не чуть-чуть, из страха чтобы гость не увидал его жены или сундука. Искендер-Бек принимал гостей не на улице, как это большею частию водится у людей семейных, а прямо в доме, и просто в заветной своей комнате. Ему нечем было соблазнять воров сердец и воров денег; замки и подушки его не боялись чужого прикосновения.

Буюрун, эфендиляр, милости просим, господа! раздалось из дому, и двери распахнулись приветно.

Искендер-Бек сидел на пороге и покуривал коротенькую трубочку. Он наблюдал, как холил Лезгин, нукер, его коня. Не встал, а вскочил он, завидя Мир-Гаджи-Фетхали в голове гостей своих... Молодая кровь хлынула в лице. Но он быстро подавил и негодование и любопытство свое; он учтиво положил руку на сердце и, с легким склонением головы, просил пришедших в комнаты. Когда они уселись на ковры по родам, оправили чинно полы платья над поджатыми калачиком ногами, огладили бороды с восточною важностью и [69] разменялись селямами да вопросами о здоровье родных и домашних, о состоянии благовонных мозгов и о прочем, начались сперва вздорные разговоры, околичнословия и предисловия, первые розмахи пращи, назначенной ринуть камень. Дагестанские горожане, народ необыкновенно церемонный и красноглаголивый, — достойные подражатели Персиян, которых именем и родством они очень гордятся. Там всякая глиняная голова величает себя золотою, кызыл-баш. Бегать они умеют только от неприятеля, и не любят ветренности ни в речах, ни в приемах: я уверен, что для этого не хотят они строить и ветреных мельниц. Наконец Мир-Гаджи-Фетхалн расступился речью о бедствиях, грозящих жатвам Дербендцев. Не раз обращался он к свидетельству своих товарищей которые в самом деле составляли приличный пролог и эпилог его картинам, — толстый и румяный Гусейн, как настоящее довольство, сухопарый Ферзали, как будущий голод. Видно было однако ж, что засуха подействовала и на красноречие оратора: слова сыпались из его рта как из переспелого колоса, но завялые семяна падали на каменную почву. Искендер-Бек был, или казался, равнодушным, и только порой столбом вырывающийся из ноздрей его дым доказывал, не в пользу оратора, что в груди его что-то кипело. Мир-Гаджи-Фехтали заключил восклицаньем к Али, «пророку» шиитов: Горе, горе Дербенду!

Маалюм-дюр! Конечно! произнес Искендер-Бек.

Хальбетте-дюр! Непременно, подхватил Гусейн.

Шекк-сюс-дюр! Без-сомнения! прохрипел Ферзали.

И потом минута молчания.

И потом Искендер-Бек с холодною учтивостью [70] спросил, какую связь имеет засуха с его недостойною особою.

Он не мог дослушать до конца изложения, приглашения и назначения своего на подвиг водоноса.

Мехтель зат! удивительная вещь! произнес он сердито. Дербендцы не удостоивали меня до-сих-пор поклоном, не только добрым словом, и вдруг навешивают на меня заслугу, которой я не стою и не желаю. Зачем бы я, позвольте узнать, просил у Аллаха дождя? Я очень рад напротив, что моя кровля не течет теперь, что на небе нет туманов, а на улицах грязи. Вы смеялись, что я не сажаю своей марены: с чего же я стану плакать о вашей? Вы доносили, клеветали на отца моего; обобрали, гнали его, порочили и презирали меня, а теперь хотите, чтобы я служил вам, трудился за вас, пытал для вас милосердие Божие, может-быть на позор моей доброй славы. Ну есть ли какая-нибудь справедливость требовать этого? есть ли какое право ожидать? Да и не в насмешку ли мне выбрали вы почтенного и высокостепенного Мир-Гаджи-Фехтали-Исмаил-оглы, векилем, поверенным, ваших озарительно мудрых выдумок? Впрочем верблюда не вьючат, когда он на ногах; вьючат, когда поставят на колена: у меня с Мир-Гаджи-Фехтали особенные счеты: извините господа, мы выйдем на минуту потолковать с ним, к сторонке!

И он дал рукою пригласительный знак Мир-Гаджи-Фехтали; и Мир-Гаджи-Фехтали, у которого лице вытянулось длиннее осенней ночи, встал с такою улыбкою, будто она хотела укусить: оба вышли на галлерею.

Должно думать, язык у старой лисы был точно обмакнут в мед или волшебство, в джадуллух, потому что, не прошло получаса, оба недруга вошли в комнату лучезарные и миловидные, ни дать ни взять [71] как Персидский орден Льва и Солнца, тем сходнее, что Тегеранские живописцы изображают обыкновенно льва бородатым козлом, а солнце червонцем.

Эфендиляр! произнес Искендер-Бек, обращаясь к посланцам: я имел свои причины не соглашаться на выбор Дербендских жителей, но почтенный Мир-Гаджи-Фетхали, да сохранит его Аллах в своей милости, разжалобил меня над бедами скудного народа, убедил, упросил испытать последнего, верного, священного средства, которое вы предлагаете, — принести снегу с Шах-дага и вылить его в море. Конечно, все в воле Аллаха и в заступлении пророка, но, если теплая, чистая молитва может смягчить сердце Всевышнего, я дерзаю думать, что облака развернут сжатую руку свою, и дождь прольется. Молитесь, я буду трудиться. Я еду в эту же ночь: время дорого.

Приветы благодарности посыпались, туфли зашаркали. Искендер-Бек остался один, глаз-на-глаз с своею душою. «Право, мне пришлось краснеть, думал он, перед этим Мир-Гаджи-Фетхали: я знаю, что он терпеть не может меня, а для общей пользы помирился со мной, выдает за меня свою племянницу... Абур адам! честнейший человек!»

— Не человек, душа, этот Искендер, говорили промеж собой беки: крепко сердит и на Дербендцев и на Фетхали, а как брызнули на него слезами бедных — растаял!

Народ обрадованный вестью о согласии молодого бека, запел и заплясал. Мир-Гаджи-Фетхали чуть не закинули с благодарности на небо. Похвалам добродетели Искендера не было конца.

А Фетхали смеялся в рукав. «Слово не заклад, говорил он сам себе, за полу не потянет. Машаллах, я не дурак! Валлахи’ль-азим, билляхи’ль керим, не дурак! Я бы захлебнулся позором, если б [72] Искендер-Бек отказал мне. Сказали бы — он мыльный пузырь на весах уважения, он переломленного гроша не стоит! Что ж делать! съел грязи, — ударил рукой в руку этому гарам-заде (бездельнику); зато и завернул же я ему словцо в условие: если счастливо кончишь поход свой... Поглядим, посмотрим!»

А Искендер-Бек с радости целовал своего коня, приговаривая: «Дураки они, дураки, воображают, что я для их пшеницы отдаю пот свой! За такую красоточку я не пожалел бы и крови. Эй, Ибрагим, задавай ячмень гнедому!»

Скольких людей заклеймили бы мы стыдом, вместо того чтоб наряжать в похвалы, если б узнали, на какой закваске пекут они свои добрые дела! Но Провидение великий химик; оно кипятит и очищает в горниле своем все частные замыслы, все расчеты, для того чтобы отлить из них общее благо в прекрасную форму.

V.

Насиб олсун!
Да свершиться судьба!

(Надпись на сабле).

Куда, подумаешь, прекрасная вещица — нос! Да и преполезная какая! А ведь никто до-сих-пор не вздумал поднести ему ни похвальной оды, ни стихов поздравительных, ни даже какой-нибудь журнальной статейки хоть бы инвалидною прозою! Чего-то люди не выдумали для глаз! и песни-то, и комплименты, и очки и калейдоскопы, и картины-то и гармонику из цветов. Уши они увесили сергами, угощают Гайденовым хаосом, Робертом-Дьяволом, Фра-Дьяволом и всеми сладкозвучными чертенятами музыки. Про лакомку рот и говорить нечего: люди готовы бы жарить для него не только райских птиц, [73] да самих чертей; скормить ему земной шар с подливкою знаменитого Карема. А что выдумали они для носа, позвольте спросить, для почтеннейшего носа? Ничего! положительно ничего, кроме розового масла и нюхательного табаку, которыми развращают они носовую нравственность многих и казнят обоняние остальных. Неблагодарно это, господа, как вы хотите: неблагодарно! Он ли не служит вам верою и правдою? Глаза спят, рот смыкается иногда прежде пробития зори, а нос бессменный часовой: он всегда хранит ваш покой или ваше здоровье. Он вечно в авангарде. Испортятся глаза, — его седлают очками. Нашалили руки, — ему достаются щелчки. Ноги споткнулись, а он разбит! Господи, воля твоя... за все про все бедный нос в ответе, и он все переносит с христианским терпением; разве осмелится иногда храпнуть: роптать и не подумает.

Ну, да забудем мы, что его преискусно изобрела природа, как-бы разговорную трубу, для усиления нашего голоса, для придания ему разнозвучие и приятности. Умолчим, что этот духовой инструмент служит также и орудием всасывания благоуханий природы, проводником и докладчиком души цветов душе нашей. Откинем пользу его, возьмем одну эстетическую сторону, красоту, — и кто против носа, кто против величия носиного? Кедр. Ливанский, он попирает стопою мураву усов и гордо раскидывается бровями. Под ним и окрест его цветут улыбки, на нем сидит орел, — дума. И как величаво вздымается он к облакам, как бесстрашно кидается вперед, как пророчески помавает ноздрями — будто вдыхает уже ветер бессмертия. Нет, не верю, чтоб нос предназначен был судьбой только для табакерки или сткляночки с духами… Не хочу, не могу верить!.. Я убежден, что, при всеобщей скачке к усовершенствованию, нос никак [74] не будет назади!.. Для него найдут обширнее круг деятельности, благороднее нынешней роли.

И если вы хотите полюбоваться на носы, во всей силе их растительности, в полном цвету их красоты, возьмите скорей подорожную с чином коллежского ассесора, и поезжайте в Грузию. Но я предсказываю тяжкий удар вашему самолюбию, если вы из Европы, из страны выродившихся людей, задумаете привезти в Грузию нос на славу, на диковину. Пускай объявите вы у Тифлисского шлагбаума, в числе ваших примет, нос Шиллера или Караккаллы: суета сует! На первой площадке вы убедитесь уже, что все Римские и Немецкие носы должны, при встрече с Грузинскими, закопаться со стыда в землю. И что там за носы, в самом деле, что за чудесные носы! Осанистые, высокие, колесом, а сами так и сияют, так и рдеют; ну, вот кажется, пальцом тронь, брызнут кахетинским. Надо вам сказать, что в Грузии, по закону царя Вахтанга IV, все материи меряются не аршинами и не локтями, а носами со штемпелем. Там говорят: Я купила бархату 7 носов и 3/4, или: Куда как вздорожал канаус, за нос просят два абаза. Многие дамы находят что эта мера гораздо выгоднее Европейской.

Да и в Дагистане, нечего Бога гневить, — хоть редко, а попадаются такие носы, что ни один Европейский nasifex, или ринопласт, то есть, носостроитель, не посмеет без стропил выкроить. Не дальше искать, у Дербендского бека, Гаджи-Юсуфа, да укрепит Аллах его плечи, такой ветрорез, что конечно сделал бы честь любому носорогу. Нельзя мимо пройти без страха и умиления: так, кажется, и рухнет этот эрратический 35 утес на ноги! Зато под его [75] тенью могли бы спать три человека. Должно полагать, такой нос был в большом уважении между всеми правоверными носами, потому что Дербендцы выбрали хозяина его в проводники Искендер-Бека; других достоинств по-крайней-мере, мною, за ним не замечено. Правду сказать, Юсуф, побывав при каком-то своем родственнике в Мекке, столько рассказывал чудес про все, что видел и делал, что между ротозеями, на базаре, слыл по-крайней-мере за льва пустыни. Билян адам-дюр; гаджи хаваи дегюль, «опытный человек; не даром путешествовал», говорили усы и бородки, когда тот без милосердия рубил языком головы кровопийцам, железоедам, разбойникам, кан-ичан дамир-еян гарамиляры; как однажды заблудился он в таких горах, что, по хребту идешь, звезды как репейник в шапку цепляются; как питался он там, две недели. яичницею из орлиных яиц; как ночевал в пещерах, в которых такое сильное эхо, что, чихни, оно — Аллах сахласын, здравия желаю! — отвечает 36. И пальцы слушателей невольно прыгали в рот от удивления, и восклицания машаллах, иншаллах, раздавались кругом. Понабрался бы у него Бальби топографическим и статистических сведений! Говорит, не задумается, а скажет, так задумаешься. Господи, твоя воля, каких-то птиц, каких зверей, не ловил он! Сам Кювие в допотопном мире подобных и не выкапывал. А людей-то, что за людей видал! Черти, да и только! У тех две головы и одна нога; у других вовсе нет головы, а думают брюхом. Эти питаются одними облаками, те глотают скорпионов не поморщившись, а скорпионы там с буйвола. Ну, уж раскащик был этот Гаджи-Юсуф! Да как примется кляться и божиться, [76] даже Пророк за бороду хватается. Я подозреваю, что он сам назвался в товарищи Искендер-Бека, затем что росказни его очень поизносились; несмотря на множество заплат которыми он их подновлял, надо было нарвать пучок свеженьких на Шах-даге. Как бы то ни было, миг спустя после намаза, Гаджи-Юсуф, в полном вооружении и на коне, стоил у ворот Искендер-Бека и кликал его на всю улицу. Все соседние щенки и ребятишки сбежались полаять и подивиться на пегливана, на богатыря 37. И точно он был, говоря словами Волынского летописца, «дивлению подобен». На папах свой, по праву молельщика, навертел он в чалму целую простыню; ржавая кольчуга и стальные поручи выглядывали из под чухи, испещренной галунами. На боку бренчала сабля; огромный кинжал рисовал на брюхе эклиптику. За поясом торчал пистолет; с пояса висели сумки и сумочки, накременники и пороховые рожки; сзади ружье, на которое заброшены были откидные рукава; на луках висели ковш, плеть и карманчики — с чем, не знаю, — да и чорт знает чего у него не было. Желтые сапоги с высокими каблуками довершали наряд: ратник наш насилу шевелился под своей военной збруею. Граненый нос его сверкал последним румянцем зари и вовсе не-мусульманскою краснотою. Молодец, кажется, на-дорогу хватил заветного.

Искендер-Бек выехал.

И оба они, миновав чешуйчатые ворота Дербенда, и осыпанные напутными благословениями народа, сидящего у ворот, пустили вскачь коней своих по Кубинской дороге: как не показаться, не поджигитовать перед толпою! Разумеется, что молодец [77] Искендер несся впереди на лихом своем карабагце; за ним Юсуф; потом какая-то собачонка, которая из одного усердия провожала с лаем каждого коня; потом пыль, потом…? Потом ничего. Путники исчезли.

Но не вдруг исчез Дербенд для путников. Доскакавши до холма Даш-кесен, они остановились чтобы послать прощальный взгляд городу. Вид был прелестный: слева, крепость Нарын-Кале ярко отделялась своими белыми зданиями и красноватыми башнями на зелени предгорий, а яркая зелень обнимала холмы, как фата грудь красавицы. Сквозь нее там и сям пробивались каменные сосцы. Справа играло море, как оживленное серебро, или глазетовая дымка, чуть струимая ветерком. Жемчужная бахрама прибоя то обнажала, то покрывала опять взморье; два брига, как спящие киты, тихо зыбились на влажном поле. Городская стена, спадающая ступенями, тянулась чернея поперег, и, будто дряхлый старик, подпершись башнями, казалось, дышала открытыми воротами; буйволы, неподвижные как на картине, стояли сбоднувшись; вереница ослов, с медными кувшинами на спине и с мальчиками, сидящими у них на хвостах, завивалась около фонтана. Подвижные группы идущих и сидящих Татар, по холмам и близь стен, сновались живописно, и между них порой мелькали две три белоснежные чадры, пролетали будто лебеди по черной туче, и пасть ворот поглащала их. Заревой барабан, последний приказ дня, смолк, флаг упал, ворота сомкнулись тихо за толпами жителей, все опустело, все померкло… Грустно стало Искендер-Беку, неизъяснимо грустно. Ему казалось, он позабыл душу в Дербенте. Уверенность в успехе его оставила, даль и сомнения раскинулись впереди безбрежною степью. Она на севере, — а надо ехать к югу, разорвать на двое [78] сердце, раскинуть половинки Бог весть куда, Бог весть на долго ли!.. О, если вы были когда-нибудь молоды душою, любили душою, и в первый раз удалялись от того места где живет она, вы поймете тоску Искендер-Бека! Если вы хотите, это глупость воображать, что, дыша одним воздухом, мы мечтаем одну мечту; что взглянувши десять раз на окно даем десять воспоминаний: но это утешительная глупость! Это дарит нам самим мечты и воспоминания, правда, одинокие, зато чистые, зато яркие, зато умирающие девственными. Воображение наше всегда роскошнее действительности; воображение — поэзия: оно порхает птичкою, на его крыльях нет ни бальной ни подорожной пыли. Действительность — проза: она роется в подробностях словно крот, она зевает за бостоном с матушкою, и в восторге от своей невесты разглядывает, не поддельной ли жемчуг у нее на шее; или ухаживает за мерзавцем мужем, подкупает служанок, шляндает позадворьям чтобы пробраться в рай; в обетованной земле может хотеть Египетского чесноку, то есть, ужина, и... и... Со всем тем я бы отдал целый поток чистейших мечтаний за одну струйку о-де-колона, брызнутую на меня кстати: добивайтесь вы толку у людей!

— Поедем! сказал Гаджи-Юсуф. Коли не остались в городе с живыми, нечего медлить за городом с мертвецами, — сожгу я их гробы! улларын кабириляры яндырам! Посмотри, Искендер: гробовые плиты по кладбищам будто шевелятся, будто обходят нас; да и проклятая виселица у третьих ворот вытягивает вслед нам свою черную лапу.

— Это она по тебе вздыхает, Гаджи-Юсуф-Бек; боится, чтобы ты не изменил ей, не убежал от нее, возразил Искендер, шутя.

— Плюю в бороду ее отца! Всякой раз что пройду мимо, кажется, она так и хватает, за ворот. По [79] правде тебе сказать, Искендер-Бек, не будь над нами этих гяуров, не усидели бы мы молодцы за стенами. Ружье за плечи, ногу в стремя, и, чуть улитка месяц покажет рожки свои, берегись караваны! Уж задал бы я себя знать и этим Табасаранцам: парча-парча эйлярдым, в куски, в лепестки бы рубил!

— Ну брат, Юсуф, ты видно из совиного яйца проклюнулся, что ночью такой храбрый становишься. Во время осады Кази-Муллою, видел я тебя днем в схватке, или, лучше сказать, не видал я тебя ни разу в схватке. Не орлиное, кажется, у тебя сердце.

— Душечка, жертвочка ты моя, джаным, курбаным, Искендер-Бек! что ты вечно шутиш надо мной? Не при тебе ли я снес голову бейрахчи, знаменщику, когда ходили на вылазку на Кейфарскую гору? Гарам-заде так был зол на это, что голова его уж на полу укусила меня за ногу! Неужто ты не видал этого?

— Не хочу хвастать, не допустил Аллах!

— Да и разве люди эти Лезгины? Лезги ганда, гюзги ганда! Аи ганда, дораи ганда! Куда Лезгину глядеться в зеркало! куда медведю одеваться в тафту! Стоит ли их глупым, необтесанным, пулям подставлять свой образованный лоб? Убей Лезгина, — одной лопатою меньше 38; а ведь, если меня убьют, сам Аллах призадумается, кем заступить мое опустелое место на Дербендской шахматнице. Зато уж валял же я их из пушки! Топчи-баши, бывало, так меня за полу и держит: «Наведи, говорит, Юсуф; ты мастер целить». Что делать, наводишь; иногда и нехотя: гьозим устн! башим усти! изволь! ради моего глаза! ради моей головы! Да как грянешь из [80] падишах Тапенджасындан, из Царского пистолета, так, где кучка Лезгин была, одни крошки летят! Посмотришь, воробьи расклевали! Ну, уж потешил я свою душеньку: и всё даром отличался! Забыли начальники, так же как и тебя, Искендер. Обоим нам фук дали!

«Шайтан апарсын, чорт возьми! подумал Искендер-Бек: сперва я рад был, что меня не наградили наравне с некоторыми трусами, а теперь и в числе недовольных вместе с Юсуфом быть стыдно».

— Однако не слыхал ли ты чего, Искендер?

— Чего здесь услыхать, кроме шелеста ветра по лесу, да чакальего плача!

Анасыны, бабасыны, атасынын эвельдакиляры батаим! и мать и отца и предков отца этих чакалок утоплю я!.. Что это они распелись словно Тавлинские девки на чикмасане, на вечеринке, Улу-бея?

— Верно чуют себе ужин из свежих трупов, так заранее радуются. Да и правду сказать, если твой нос достанется им в добычу, есть чему! Дербендские беки сделались нынче такие сидни, что самим чертям их мясо в диковинку: чакалкам и подавно!

— Не пугай по-напрасну, душа моя, Искендер! худое слово кличет худое дело. Долго ли до беды! Теперь что ни самая-то пора для разбойников; теперь они рыщут по дорогам, как голодные тигры: ведь не даром говорят — когда в горах зерно не родится и сам друг, порох родится сам сот. Если Мулла-Нур…?

— А кто такой этот Мулла-Нур?..

— Тише, ради Гуссйна и Алия! тише, Искендер! Не дожить мне с тобой до завтрешней бороды! У этого проклятого Мулла-Нура уши на всех деревах вместо ягод растут, паутины его раскинуты везде. [81] Не думаешь, не гадаешь, а он, откуда ни возьмется, давай строчить из ружей, покуда аман не закричишь.

— А потом?

— А потом, разумеется, к расчету: Мулла-Нур большой шутник; если заметит, у кого душа вынимается вместе с червонцами, оберет до нитки; с иного, напротив, если ему взгляд по душе прийдет, не возьмет и рубля. У того потребует золота весом на две на три пули; у другого серебряных монет сколько уложится на кинжал». Я, говорит он, сам купец, торгую свинцом да булатом». Порой, бывает, только два на сто с товара возьмет. «Ведь платите же вы рахтар 39, на всякой переправе, в каждом городишке. А чем я хуже Шамхала?» И все платят, да еще похваливают, что без прижимок и проволочек пропускает.

— Да разве у этих купцов одни трубки вместо огненного оружия? Разве этот разбойник из чугуна вылит?

— Не то из чугуна, из кованой стали! Сказывают, ни какая пуля его не берет. Аллах акбер! Бог велик!

— Если тебе верить, Юсуф, так он шайтан, не менее: потому что, без чертовской помощи, как мог бы один человек останавливать и грабить целые караваны!

— Видно, душа моя, Искендер, что ты в сундуке рос и кроме домашнего петуха песен не слыхал. Да кто тебе говорит — у Мулла-Нура нет товарищей? Кому несеяный хлеб наскучит? Взойди здесь [82] на первую горку: «кто ко мне, кто со мной, стрельцы, удальцы, бездонные молодцы?» — от всех сторон, с поморья и с угодья, на это слово слетятся головорезы, все, у кого имение укладывается в ножны, все, кому ружейный заряд души дороже. Примером сказать, не будь у меня сбоку родных, да впереди наследства и этого стоглазого коменданта над головою... я бы сам... друг мой Искендер... Ой, Искендер-Бек, куда ты удрал? Этакой иноходью как раз въедешь в пасть шайтана! Не даром говорят, что темнота — чертов мост: а теперь так темно, зюльмат кими, точно в преисподней! Что ж не отвечает Искендер?... О чем ты задумался?

— Я думаю, что ты был бы плохой наездник, Гаджи-Юсуф.

— Я, плохой наездник? Я? Есть ли у тебя стыд, Утан-маз-ми-сын, Искендер! Валлах, биллях! жаль, что ты не видал как под самым Шамом (Дамаском) отработал я разбойников. Не хвастовски сказать могу, весь караван молельщиков у меня в ногах навалялся. Правду сказать, и было за что. Дуз чурек кой гюзляры тутсун, пусть мне хлеб-соль очи залепит, если я лгу! Ружье у меня раскалилось до красна, так, что само стреляло, а сабля, чистый мисир, с золотою струйкою, — она у меня до-сих-пор как свидетель у стенки стоит, — сабля гребнем вызубрилась: да и расчесал же я этим гребнем Арабские бороды, анасыны, бабасыны! А что за бороды у них, Искендер! Черкес япунджа кими, словно Черкеска а бурка, на плеча закинуты. Кончилось тем, что ровно семерых я до смерти убил, а двух, амин алиннан баглииб, эгер-устине чекиб, рука с рукой связавши, на седло встянувши, в тороках до ночлега привез. На другой день Шамский паша, при нас же, всех трех этих разбойников сжег: [83] словно бурьян горели, бездельники, — так я трещат. Куда сухой народ эти Арабы!

— И чернолицый, я думаю?

— Аллах упаси, какой чернолицый! Ни дать ни взять, сапог Русских Офицеров. Бывало, не пощупавши рукой, никак не узнаешь где у них рожа, где затылок.

— И не краснеют они?

— Заводу нет краснеть! Я пробовал: даже пощечинами краски не добьешься.

— Вот бы тебе оттуда вывезти пару таких щек, Гаджи-Юсуф! А то, не ровен случай, родимые, хоть и желтый сяфьян, всё могут иногда полинять от подобных росказней. Ружье твое, на что железо, а и то имело больше тебя совести: покраснело таки!

— И ведомо, покраснело от накала: спроси хоть у Сафар-Кули!.. Жаль, умер он недавно: что бы ему подождать, мошеннику, до сегодня! А то, перед тобой хоть весь в клятвы рассыпься: не поверишь. Такая видно в тебе кровь, что ни с водой ни с маслом смешать нельзя: след-в-след по отцу пошел! Да что же ты, в самом деле, трусом, что ли, в уме держишь меня? Подавай мне сейчас дюжину самых лютых людоедов: разобью я их путь и веру, иолины, динины кесем! Проглочу; и на семь лет без вести пропадут! Покажи мне их! Только покажи ты мне их! Пхе!.. Нутка, умудрись мне их показать теперь? Чего, брат, я не вижу, того знать не хочу! Заглазно и коня не покупают: а я тебе стану без глаз драться? Нашел дурака! Я люблю, чтобы солнце любовалось на мою отвагу; чтобы сам я видел куда метить: я ведь человек расчетливой, никуда не бью врага кроме правого глаза. Чем он будет целиться, когда правого нет, а левый прищурен? За-неволю ружье бросит!

— Я повода бросил, Гаджи Юсуф! У меня оба [84] указательные пальца во рту от удивления. Машаллах!.. Иншаллах, как бы нам поскорее свету дождаться, да Бог даст встретить хоть десяток разбойников на закуску... Я отступаюсь от своей доли, я их всех тебе отдаю. Я не обнажу не только кинжала, даже вилки из кинжала 40. Валлах, баллях, не обнажу!

— Не божись даром, Искендер: чорт меня унеси, это предурная привычка! Здесь и без исканья много разбойников, а ты к ним на встречу напрашиваешься. Видишь, какой здесь край воровской: шайтан утащил с неба месяц, а ночь у нас и дорогу из под ног вытаскивает... Ай, ай, ай, Искендер!

— Что с тобой сталось, Юсуф? Кто тебя?

— Ох, ох, перепугал проклятый!.. Я поймал кого-то, Искендер. Ким сен? гардан-сен? кто ты? откуда ты?

— Тащи его сюда, бездельника!

— Упирается, нейдет!

— Так брось его, да в сторону: я буду стрелять!

— То-то и беда что не пускает: вцепился, мошенник, точно ястреб в фазана... Ой, ой, до костей когти запускает...

— Ты видно забыл, что на тебе кольчуга, Юсуф, что у тебя пистолет за поясом!

— Забудешь, что и голована плечах!... Ой, выручи, Искендер-бек, ради самого пророка выручи!

Искендер-бек не спешил; он знал, что у страха глаза велики. Он подъехал шагом, ощупал кругом Юсуфа и сказал в полсмеха и с полудосадою: [85]

— Так и есть! В него терновый куст вцепился! Ах! ты дали-баш, дали-баш, горемыка 41, возил бы ты лучше на осле воду из фонтана, чем ездить на коне в горы за снегом! А еще разбойничать собирается!

— На худой конец разбойников колотить мое дело, произнес ободренный Юсуф. Задал же я ему тумака, бездельнику... Лови, лови, Искендер; вон он под кустом, шелестит словно ящерица… Слышишь?

— Слышу как на тебе колечки дрожат!

— Дрожали, брат, и у этого Лезгина косточки, когда я его тузил? Сжег я бороду его отца, да и его собственной бороде спуску не дал. Теперь он чорту в чубукчи годится: пощупай-ка сколько волос я у него из усов выщипал!

И Гаджи-Юсуф рванул целый клок из правого зильфа своего (локона сзади уха), и насильно втиснул его в руку Искендер-Бека. Между хвастунами есть свои ханжи и свои мученики. У Юсуфа текли слезы от боли.

И вдруг он схватил за поводья коня Искендерова.

— Посмотри, погляди вперед, произнес он трепетным голосом: видишь ли, как сыплются искры? Это с полки срывает... Там засада!

— Там Дарбас, отвечал спокойно Искендер: неужели ты не видишь и не слышишь, как сверкает и шумит река?.. Худые же прикащики твои уши и глаза, Юсуф: надувают тебя на всяком шагу в половине со страхом! Право, я бы тебе советовал выбрать в проводники свой нос и ехать лучше ощупью. [86]

— Лучше совсем не ехать, Искендер! Река?.. безделица! Бешеная река!.. шутка! Да теперь сам шайтан нарочно, я думаю, кипятит снега и камни в горах, чтобы, в мутной воде, утопленников ловить: он не разбирает, есть ли, нет ли, чешуя на этой рыбе 42. Искендер-Бек, душечка ты, мой Искендер, не езди! пожалуста! Миннет эйлярам! тавакой эйлярам сана! У меня конь так и спотыкается. Пустим коней покормиться, а сами переждем здесь ночь... Не слушает! Уф, уф, так на седло и плещет! Напьешься после, разбестия. Да какая же холодная вода!.. Что ж ты стал среди реки, гарам-заде? Ух, кто-то тянет меня за полу!.. Ой, падаю, ой, тону!

К счастию, Юсуф удержался в седле, и конь, выскочив на берег, зафыркал, затрусился, заржал. Переправа была в самом деле опасна, и молодой бек, выехав ранее на другой берег, то хохотал, то трепетал, слыша жалобные восклицания своего хвастливого спутника. По-крайней-мере Юсуф, почти выкупавшись, выудил в реке достаточную причину сваливать на лихорадку страх свой. Перед рассветом наши путники доехали до Самбура, а тот ревел и кипел, разлившись широко. В мутных волнах прядали, гремели, мелькали каменья; глухой гул стоял над потоком. Они стреножили коней, и пустили их щипать мураву, а сами легли отдохнуть под бурками. Юсуф и тут не перестал бояться, не перестал хвастать; Искендер мечтал, засыпая. Один рассказывал про то, чего никогда не было; другой, наслаждаясь в мыслях тем, что, может-быть, никогда не сбудется. Наконец разговор, составленный из выдохов Искендера и зевков [87] Юсуфа, редел, редел, и прекратился. Впрочем, пугливый герой спал вполглаза и вполуха: он раз десять окликал собственный свой нос, воображая, что кто-то крадется задушить его; что кто-то трубит в рог, — а это он сам храпел. Он бредил, но и сквозь бред пробивались клятвы и обломки хвастовства...

Разгадайте мне, пожалуйста, отчего трусы всех возрастов и всех стран на одну стать. Природа или расчет — в них хвастовство? Так или этак, но меня не обманывала примета: кто обнажает саблю, не видя неприятеля, или много рассказывает про себя после дела, тот верно не из храброго десятка. Истинное мужество немногоречиво: ему так мало стоит показать себя, что самое геройство оно считает за долг, не за подвиг: а кто рассказывает про свои долги? Трусость напротив, бесстыдно скрываясь перед неприятелями, бесстыдно поднимает нос перед приятелями, и сочиняет наглые небылицы. Чем же, вы думаете, это кончается? Очевидцы хохочут, а слушатели привыкают верить, особенно люди, в которых более чести чем прозорливости. Смотришь, хвастун награжден вдвое; и не мудрено: у строевого меча одно острие, а язык — меч двуострый. Дело уходит в область минувшего без возврата, слово повторяется по произволу; оно живет, оно живит.

По-моему, шпага есть прекрасная эмблема истинной храбрости, одетой в скромность: она всегда в ножнах во время мира, она не бренчит и не сверкает как болтливые шпоры.

Впрочем пусть не ропщут на меня охотники пенить свою водицу: хвастовство — природа человека, потому что человек горд от природы. Послушайте-ка что говорит он: «Свой ум — царь в голове, а с умом я — царь природы». Дом его провалился [88] сквозь землю, нос упал на землю, сам он умирает, оттого что холодный ветер дохнул ему в лицо, — а он даже на исповеди не кается, что называл себя царем природы. Обманывая себя, привыкают обманывать других. И в самом деле, что такое воспоминание, что такое надежда? Хвастовство минувшего и будущего! То и другая надувают, хотя не наполняют нашего настоящего. Настоящее — миг пробуждения между двумя снами, но — миг забот и страхов, миг голода желаний и жажды ума, миг помноженный на страдания и наслаждения души и тела попеременно. Только в этом мы страх близоруки: все, что еще вдали или уже далеко, нам кажется величавым и пленительным. Все, что нам заветно или недоступно, раждает неутомимую охоту овладеть им.

Вот почему, хвастун и завистник, две стороны одной и той же поддельной монеты, сами на себя доказывают, что дела или достоинства, которыми они хвалятся или которые они унижают, им не возможны.

VI.

Сычан гюранда, пелянга охшатан пишик,
аслан гюранда, сычана дюнды!
Кошка, завидя мышь, тинром надулась,
а перед львом сама прикинулась мышкою!

(Присказка).

Сладостно пробудится от первого луча солнца, когда он, как резвун попугай, прокрадывается сквозь занавес в спальню и золотым клювом своим сбрасывает одеяло мрака с милого лица жены, покоящейся будто роза на листике. Сладостно, едва-ли не сладостнее, открыть очи, после краткого сна на свежей мураве, под пологом неба; открыть, и, [89] прямо, уста к устам, увидеть, ощутить лице природы. Невеста всегда милей жены, еще не своей, — а природа вечно невеста! Искендер-Бек потянулся с негою, медленно поднял веки, еще полные сновидений, и перед ним, как их продолжение, открылась пышная картина утра. Кругом дремал лес облитый, перевитый, южною зеленью; перед очами в вышине горел и дымился снежный Шах-даг как серебряное кадило; перед очами внизу катился бешеный Самбур, то разбрызгивая влажным вихрем, то судорожно свивая в кольца, волны свои, точно змей ущемленный между скалами. Соловей повременно покрывал своею песнию рычанье потока...

И глубоко отозвались в душе Искендера эти прерванные звуки. Казалось, ими разрешалась недосказанная загадка души; казалось, в них обретал он собственные выражения, язык любви, его томящей... Он был весь внимание… Но в самый тот миг, когда певец лесов рассыпался звездами блистательных звуков, Юсуф захрапел, как лопнувший барабан. Искендер-Бек потерял терпение, и в досаде ткнул закрученным носком своего сапога, выставленный из-под бурки нос его... Юсуф вскочил!

— Что там?.. Шайтан тебя унеси, Искендер-Бек: наступил мне на нос, а у меня, слава Аллаху, нос не горошина, у тебя глаза не на затылке.

— Однако ж и не на каблуках. Извини, брат Юсуф, пожалуйста.

— Какой леший учил тебя плясать по моему носу? В плясуны по канату, что ли, ты собираешься, или хочешь заранее привыкнуть к переходу через Эль-сырат 43?.. Стряхну я в ад твою душу! Валлага, билляге! [90]

— Из каких пустяков, право, ты разгневался! Ведь нос твой не из фарфора литой, не из Стамбула привезен! Видишь, я топнул ногой с досады на соловья: помешал мне, крылатая свистулька, слушать, как ты храпишь.

— Чтобы вам обоим питаться весь век одним запахом роз; чтобы шипы их были для вас колючи как носок твоего сапога; чтобы...!

— Полно, полно, Юсуф, не корми чертей этими пряниками! Слышишь, что поет мулла в Зеафурах 44? «Молитва лучше сна!» А я добавлю, «и лучше клятвы!».

Совершив омовение и молитву, путники наши решились бродиться за реку. Вода от растопленных дневным жаром снегов за ночь немного стекла; но кто знает горные реки летом, кто знает Самбур в особенности, тот скажет вам, что переправа через эту реку в разливе во сто раз опытнее боя. Если конь ваш споткнулся, вас не спасет ничто и никто. В один миг череп разлетится о камни, а быстрина увлечет в море. Совсем тем, привычка и необходимость обращают этот подвиг в самое обыкновенное дело, хотя ни та ни другая не мешают проезжим тонуть весьма нередко. Предчувствуя беду, конь упирается, мочит ноздри в пену, озирается во все стороны, дрожит; но удар по крутым бедрам, — и он бросается в моду, задними ногами скользя с крутого берега. Чтобы противустать быстрине, он ложится на встречу ей: седло погружено, волны прядают через луку, брызги летят в глаза, часто камни, ударившись один о другой, крутятся мимо… Кажется, конь клонится, падает, грузнет; и точно, будто не трогается с места, — так стремительно несется река, так блещет [91] и кружится перед глазами ртутная влага!.. Горе тому, у кого не силен конь; вдвое горе, у кого сдаст голова или сердце в роковую минуту поворота по-середине реки. Обыкновенно, сперва съезжают вниз по течению, и потом, описав острый угол, едут против быстрины на въезд. Да сохранит же вас Бог вспоминать тогда правила кавалерийской езды, чтобы, посадив лошадь на задний ноги, вдруг повернуть ее пируэтом! Масса воды, ударившись в широкую площадь бока, непременно собьет лошадь, не имеющую опоры. Напротив, заставьте коня лечь на перед и отдайте потом все его тело силе течения, — оно само поворотится на оси и конь, уже твердо стоя на каменном дне, грудью пойдет в разрез валов 45. Говорю об этом вместо маяка для тех, кого судьба приведет на Кавказ... Я потерял одного товарища моего детства, оттого что он не умел управить конем в ничтожной реченке: он был измолот!

Оба бека, благодаря снаровке и привычности коней, счастливо совершили переезд через оба рукава Самбура. Юсуф, который во все время это не вымолвил слова, — потому что у него занялся дух, — едва выскочил на берег, снова принялся браниться и клясться; он откашливался проклятиями, как-будто бы они от этого невольного воздержания набились у него в горле.

— Выпей чорт эту реку! Утоплю я в ней свинью!..

— Пускай водятся в ней одни бесенята вместо рыбы!..

— Слыханное ли дело, надулась до того, что вода под самое сердце хватает? Иссохни же так, чтобы [92] лягушке нечем было вымыть лапок перед намазом! Захлебнись твое дно грязью! оборотись оно большою дорогою собакам!..

Да то ли еще говорил Гаджи-Юсуф! Так ли он величал беднягу Самбур по всем восходящим и нисходящим поколениям! Щедр был он на это, нечего сказать; да и разнообразен, куда разнообразен: что ни брань, то обновка. Только все эти обновки обшивал он старинною бахрамою — анасыны, и прочая, агзуа, и прочая, из которых во время владычества Татар, мы кой-что, для домашнего обихода, «переделали на Русские нравы». Говорю — во время владычества Татар, потому что ранее ни в однех летописях таковых не встречается, следовательно в Русском языке оных дотоле и несуществовало: это ясно как червонец.

— Ну, к кому же заедем покормить ячменем коней и пообедать сами 46? сказал Искендер-Бек: у меня в Зеафурах нет ни души знакомой.

— Да и незнакомой души не найдешь в целой этой деревне. Сожгу я бороды этих двуногих собак! Без абарата 47 здесь и лбом ни одной двери не отворишь. Хоть умри на улице, ни кто не поднимет, как зачумленного.

— Видно Зеафурцы учились у наших горожан гостеприимству? По-крайней-мере у нас есть базары.

— А вот попытаем и здесь, не выманим ли какую душонку на абаз, как скорпиона на свечку. Поглядывай по дворам, не увидишь ли серой бородки, Искендер... Серые бороды добрей и [93] сговорчивее прочих. Белая борода — верно старшина, то есть, верно плут; красная борода — без-сомнения человек зажиточный; у него и серебрецо водится и женка покрасивее; не пустит из одной ревности. А кто дожил до серой бороды, у того конечно есть домишко, и желание купить хенны, чтобы перекрасить себя. Эй, приятель! Селям алейкюм! Не позволишь ли нам у тебя отдохнуть часок, да отведать хлеба-соли?

Алейкюм селям! отвечал высокий, угрюмый Татарин, глядя через колючий забор. Вы по службе, что ли?

— Нет, но дружбе, добрый человек!

— Абарат есть?

Фитат есть 48, и больше ничего. Ну, шевелись, товарищ, отворяй-ка вороты!

— Милости просим! Хош гяльды! У меня часто керван-сагибляры 49 ночлегуют; и ни конь ни человек на Аграима не пожалуется.

Запор упал. Странники въехали на двор, попустили подпруг коням, насыпали им на бурку ячменю. Надо вам сказать, что Дагистанские поселяне живут очень опрятно; домы почти всегда в два яруса; построены где из нежженого кирпича, где из плетеной мазанки, но выбелены снаружи и внутри. У одной стены — камин, выходящий углом; кругом комнаты в рост человека — лепной корниз, уставленный посудою; на полу если не паласы 50, то очень чистые ценовки, гасиль. Окон почти никогда нет, потому что все работы и беседы происходят на открытом воздухе, даже зимой. Мусульманин заботится не о том чтобы видеть, но чтобы не быть видимым: это — основное правило не только его [94] архитектуры, но и всей жизни. Аграим просил гостей в верхние комнаты. Поставив оружие в углу передней, они вошли в хозяйскую спальню, и очень удивились, не встретя прежде ни каких примет самки, что посередине стоймя стояли женские туманы. Вопросы вообще для Азиатцев — самая щекотливая струна, но вопросы о женщинах они просто считают неприличностью, о жене — обидою. У Гаджи-Юсуфа очень чесался язык по-крайней-мере потрунить над заветною мебелью, но он боялся навести хулу на свою городскую учтивость.

— Не попотчуешь ли нас пловом, хозяин? спросил он.

— Сам пророк не едал такого плова, какой готовила у меня жена! Аллах, Аллах! бывало, все гости пальцы обкусают: так весь в жиру и купается! А уж белой-то какой, рассыпчатой! да с изюмом, с шафраном!

— Это, кажется, дербенд-наме 51, — повесть, — шепнул Искендер-Бек товарищу.

— Это Дербенд-бары 52, прибавил Юсуф, укусивши чурек с пендырем, сыром из овечьего молока, как предисловие обеда. Кажется, этот смурый грешник хочет угостить нас только жениными туманами!

— А почему нет! возразил Искендер: хозяйка не пожалела на них масла. — А что, если б твои домашние 53, приятель, сложились в одну душу, [95] бир джан олуб, да состряпали нам хотя хынкалу 54? обратил он речь к хозяину.

— Хынкал? Где ж у меня хынкал! Кази-Мулла съел баранов, земля проглотила посев. Домашние! Вай, пай! кто ж у меня теперь домашние, кроме этого кота? Умерла моя молоденькая, пригоженькая Уми... С ней закопал я свои последние пятьдесят серебряных рублей в могилу! Плачу не наплачусь до-сыта над ее туманами!

И он зарюмил.

— Чудесный памятник! шепнул Юсуф.

— Придется и нам поплакать, молвил Искендер.

— Дай нам хоть кислого молока, хозяин.

— Кислого молока, джаным? То-то, бывало, моя Уми превкусно его готовила... Да на это ли одно была она мастерица!.. А теперь...

— Теперь тебе стоит поглядеть в пресное, так мигом свернется, вскричал Юсуф, почти выталкивая Аграима за дверь: поди принеси какого-нибудь, ты увидишь, что я говорю правду. Продам я твою мать за две луковицы, кислая харя, анасыны сатаим! У меня в желудке петухи поют, а он рассказывает сказки: сам он хоть грязь ест, а нас даже дымом не потчивает, ит оглы, сын собаки! Эй, хозяин! кой чорт ты любуешься на наши ружья, да с проезжими словно Шемаханская плясунья шепчешься? Мы так голодны, что съели бы кита, на котором свет стоит: подавай нам чего-нибудь поскорей!

Бу сагатта, бу сагатта, сейчас, сейчас, отвечал тот, и принес наконец чашку молока, да пучек луку.

Нечего было делать, пришлось довольствоваться и этим. Хозяин между-тем оплакивал свою Уми, [96] Юсуф ел и бранился, Искендер смеялся и ел. Пообедавши вкратце, Юсуф метнул полтинник в чалую бороду Аграима, дал пинка туманам, так, что с этого монумента полетали заплатки и они вышли, при угрозах хозяина, что он будет жаловаться на наглецов за бесчестье, нанесенное шалварам его жены. Скоро Зейфуры остались далеко за ними; они ударились вправо на горы.

— Посмотри назад, робко сказал Юсуф Искендеру: тот самый бездельник, что разговаривал с хозяином, следит нас, замечает куда мы поедем.

В самом деле какой-то Лезгин стоял вдали на холме, вложи в ногу в стремя и припавши на седло своего коня: два мгновения после, его уже не было, словно он утонул в земле.

— Тебе каждый пастух кажется разбойником, возразил Искендер-Бек, улыбаясь.

— Да разве здешние пастухи честные люди? Пхе! мало ты знаешь здешние обычаи! Кюринцы — всегдашние половинщики разбойников из Кази-Кумык и вольных Табасаранцев, а Посамбурье — всегдашняя для горцев дорога. Горцы ограбят караван или проезжего, а пастухи долин их кормят, скрывают добычу; без стад они не могли бы недели прозабавиться тут. Вся шайка Мулла-Нура собрана из горцев, как рассказывают.

— Ну, что твой Мулла-Нур, что твои горцы? Разве не такие же люди как все мы?

— Люди такие же, да места, где они грабят, иные чем на долинах. В горах, брат, и ослиное копыто искру дает 55.

Аллах ишитсын! Бог да услышит меня! Я [97] бы дорого дал, чтобы стать лицем к лицу с твоими хвалеными! Посмотрел бы я, кто б из нас кому дал дорогу. Пускай я сосал позор а не молоко, из груди матери.

— Опять ты принялся клясться, да просить у Аллаха, чего и от шайтана остерегаться надобно! Не грех ли тебе это, душечка Искендер? Разве ты пес, или гяур какой, или тебе тяжело носить душу в теле, а голову на плечах? Перекуси, чорт, пополам мои нос, если не лучше повстречать голодного льва чем этого, не вслух будь сказано, Мулла-Нура!

— Вот то-то, Юсуф, если б ты поменьше хвастал, да поменьше трусил, ты бы лучше знал или видел дорогу: а то, взгляни-тка, в какую трущобу завел ты меня? Здесь сам чорт без фонаря обломает голову.

В самом деле тропка, по которой они ехали, давно спряталась в какую-то лисью нору. Скалы, обросшие многовечными деревами, пробивались сквозь лесную зелень всё острее и обнаженнее, точно кости сквозь кожу старика. Наконец каменный порог, сажен сто в отвес, преградил им ход совершенно. Огромные дубы, вырванные бурею из расщелин, лежали, истлевая у подножия. Великанские орешники, склонившись над ними, одевали их ночною тенью, а широкие перевязи плюща, то перекидываясь по локтистым сучьям, то падая на землю, оплетали живыми кружевами подол этого плаща, будто сброшенного с плеч утеса. В одном только месте, расторгнутый на двое, он давал исток горному водопаду, когда-то могучему, теперь едва струящемуся по скату плитных обломков. Вода, сверкая по каменной чешуе, заставляла волноваться растения, подернувшие дно ее: казалось, катится каскадом зелени, а там вверху, где высокий уступ [98] задвинул ущелье, через него низвергался луч потока, разлетавшийся в глубине в дым и в пену, будто газовый шарф, затканный в узор битью и шелками по кайме своей. Дивная игра природы дала все цвета призмы порослям, детям влаги, оживляющим скалу, так, что ручей, играя светом солнца, переливался как прозрачная радуга накрест другой окаменелой радуги. Вверху его, струйки, прядая через порог, белелись и веялись будто страусовое перо, и, распрыскиваясь о камни, играли снопами павлиных перьев. Искендер-Бек долго любовался этим восхитительным зрелищем, и не сводя с него глаз, зачал взбираться по крутому ложу. Валуны катились из-под ног до самого дна, конь нередко съезжал назад и дышал вразрыв подпруги. Юсуф, по всегдашнему своему обычаю, клялся, что он ни за какие радости в свете не ступит шагу далее, и по всегдашнему обычаю следовал за передним. Подъехавши почти под самый водопад, путники наши увидели вправо и влево две расселины, обнимающие столп, с которого он кидался в воздух. Расточенные водой, усыпанные валунами расселины эти обещали, хотя стремнистую, однако возможную стезю до самого верху. Только, необходимо было совершать это полу-воздушное путешествие на хвосте лошади. Нос Юсуфа ни мало не пострадал, волочась по кремнистому ложу, и когда оба странника очутились на площадке, негодование его рассыпалось гроздами брани.

— Разгрызи, чорт, эту гору! Пусть все кабаны Дагистана совьют в ней гнездо свое! Пускай затрясет ее лихорадка землетрясений, пускай она лопнет, опившись дождями, проклятая!

— Сам виноват, а бранишь горы, сказал ему Искендер. Не ты ли уверял, что знаешь дорогу на [99] Шах-даг как на базар; что скалы его тебе знакомы как пять пальцев.

— Разве я солгал? Анасыны, бабасыны! Как пять пальцев? Да кто же лазил на гору Пяти пальцев 56, не имея когтей чорта? С Навруз-Беком, он не даст мне соврать, мы обнизали подковами всю эту гору: да тогда как-то она была совсем иначе, была глаже ладони; видно, эти бородавки наросли на нее после, либо она обернулась к солнцу спиной, погреть старые кости, промороженные севером.

Почти всегда, как замечено геологами, южные стороны гор бывают обрывисты, потому что они подвержены частым обвалам и размывке тающих снегов от зноя солнца; напротив, северные склоны, покрытые тенью почти весь день, отлоги и богаты лесом, муравою, всяким растением. В том же отношении, только с меньшею резкостью, находится восток к западу. Но природа часто подсмеивается над системами, и задает господам систематикам такие задачи, что они со всею своей премудростью становятся в тупик. Природа действует по неизменным законам, но свод ее законов напечатан в целой вселенной и без оглавления. Можно ли нам, обитателям одной точки пространства, одного мига времени, прочесть вполне смысл творения, разбросанный по тысячам миров? Можно ли отпереть тайны, от которых ключи в руке Бога? Так и здесь: северный обрыв ІІІах-дага возникал стеною, в улику господ геологов, и только голова его была убелена снегами; на крутизне груди не могли держаться они, как беды на высокой душе. Странники наши увидали свою ошибку; убедились, что приступ с этой стороны невозможен, и принуждены были опоясать Шах-даг, попытать [100] взойти на него с востока. Впрочем, вздумать это было гораздо легче нежели исполнить. Еще растительная черта была выше их, но она змеилась уже не краем зеленого покрывала, а подобно городкам ковра, изорванного по каменьям. Громады скучивались над громадами, точно кристаллы аметиста, видимые сквозь микроскоп, увеличивающий до ста невероятий. Там и сям, на гранях скал, проседали цветные мхи, или из трещины протягивало руку чахлое деревцо, будто узник из оконца тюрмы. Все было дико, угрюмо, грозно в окрестности. Тишину пронзали одни клики орлов, негодующих на человека за набег на их область, — пустыню. Изредка слышалась тихая жалоба какого-нибудь ключа, падение слезы его на бесчувственный камень, не пускающий бедняжку слиться на-воле с милой рекою. Искендер-Бек остановился, устремил бродивший около взор на Юсуфа, и укоризненный взор этот выговорил: «Ну что?»

— Две тысячи проклятий на голову этого Шах-дага! Насыплю я праху на его снежное темя! Видишь, как он вражески принимает гостей! Заперся в стены, и все лесенки убрал внутрь: да еще скалист свои каменные зубы, старая собака! Куда теперь нам деться? В гору? Надо лезть вверх ногами! А под гору — лететь вниз головой! — Как хочешь, Искендер-Бек, примолвил Юсуф, снимая саквы с седла, а я посоветуюсь с моей фляжкой: преудивительная вещь эта водка! валлага, билляге, преудивительная! Шепнет тебе буль-буль-буль, — смотришь, всю беду отговорит; в голове ум будто звезда взойдет, а сердце в груди розаном распустится.

— Ах, ты, немытый грешник! Мало тебе православных грехов, так ты, как блудливая кошка, из чужих отведываешь! Разве не знаешь, зачем пророк запретил вино? [101]

— И очень знаю, жертвочка ты моя, Искендер-Бек! Очень хорошо знаю: он запретил его для того чтобы подсластить; про это и Гафиз сказал:

«Пейте: самых лет весна
Упоенье без вина!
Что заветно, то и слаще.
Пей, но лучшее, да чаще!
Будешь гяуром вдвойне
Проклят на плохом вине».

Прекрасные у тебя заповеди, Юсуф! Амма (но) с ними, я думаю, легче искать дорогу в преисподнюю чем к небу!

— Кто тебе это сказал, душа моя, Искендер? Чорт меня возьми, если от вина не растут крылья! Так кажется, летом летишь, носом облако бороздишь. Погляди-ка на меня теперь, когда я хватил души винограда! Я, наверно, подрос на ханской аршин! Я прежде ни одной дорожки не видал, а теперь передо мною их целая дюжина егозит.

— Я у тебя ни одной и в долг не возьму, Юсуф: я поеду по своей дороге, куда бы она меня ни вывела. Ты ступай влево, а я попытаю прямо подняться. Если кто из нас найдет удобный подъем, тот должен воротиться сюда и кликнуть товарища или дождаться его. Далее получаса не отъезжать на поиск. Худа гафиз! До свиданья!

Гаджи-Юсуф так нахрабрил себя, что на этот раз не сделал ни одного возражения, и отважно пустился один в дорогу или, правильнее сказать, на ловлю дороги. Искендер, ведя лошадь в поводу, полез по трещинам почти на отвесный утес. Солнце давно перекатилось за полдень.

Прямо над местом разлучения ваших странников, на границе между облаков и снегов, [102] возникала огромная скала, как наковальня Перуна. Казалось, летучее копыто дикой козы не нашло бы опоры на гладких боках ее, и между-тем на самой ее вершине, срезанной площадкою, нашли себе приют кони и люди. Человек шесть Татар и Лезгин лежали около огонька, разложенного под котлом. Столько же бегунов жевали траву, накошенную кинжалами и брошенную им расчетливою рукою. В числе прочих, но поодаль от прочих, под тенью бурки, развешенной на коне, превращенном в живой щит от солнца, на небольшом ковре, сидел, поджавши ноги, мущина лет под сорок, приятной наружности. Проста была его чуха с откидными рукавами, но оружие блистало серебром и чистотою, — верный признак не городского избытка, но боевой власти. Он курил трубку, и с нежностью смотрел на молодого человека, спящего у. него на коленах. Порой он играл шелковистыми кудрями зильфа, падающего на плечо юноши; порой, склонившись над прекрасным его лицем, которого, как снегу Шах-дага, не могло осмуглить жаркое солцне, а только подернуло зарею, прислушивался к его дыханию, затаил свое, и только из страха разбудить не срывал поцелуем улыбки, полу-разцветшей на устах. Иногда он грустно качал головою, и вздыхал тяжело, и потом взоры его как два сокола стремились с подзорной башни, построенной природою перед замком Шах-дага; как два сокола играли сперва в поднебесье и потом, широкими кругами, низревались на долину, жадные охоты и добычи.

Это был Мулла-Нур, гроза Дагистана; разбойник Мулла-Нур со своею шайкою.

И он увидал внизу Гаджи-Юсуфа, пробирающегося по каменьям. Тот казался не более ящерицы, и как пестрая ящерица полз на коне своем. [103] Мулла-Нур улыбнулся лукаво и, склонившись над ухом юноши, сказал: «Проснись, Гюль-шад 57!» Юноша открыл очи.

— Гюль-шад, примолвил Мулла-Нур, хочешь ли ты, чтобы я поклонился тебе в ноги?

— Хочу, произнес юноша с видом избалованного дитяти: очень хочу! Для меня будет диковинкой видеть тебя, гордеца, у своих ног.

Аста, аста! потише, потише, Гюль-шад! Тебе не даром достанется эта потеха: у пчел есть жало прежде меду. Взгляни под скалу: там едет путник, и я знаю имя, знаю сердце этого путника; он бесстрашен как барс, он стреляет метко. Ступай, обезоружь, свяжи его. Если ты исполнишь это и приведешь его сюда пленным, я твой слуга, (куллухчи) на целый вечер; я поклонюсь тебе при всех товарищах. Разыми-сын? соглашаешься ли?

Разы-эм, согласен! отвечал Гюль-шад; взнуздал коня, вскочил в седло и смело бросился вниз по стремнистой тропинке; только звон сорванных копытами плит означил путь его, самого не было уж видно.

Все товарищи Мулла-Нура припав к земле любопытно смотрели, через край скалы, что будет; сам атаман заботливо посылал свои взоры вниз: казалось, он раскаивался, что подверг опасности молодого собрата, может-быть брата своего, и, когда оба противника были друг от друга на полвыстрела, трубка в зубах и улыбка на лице его погасли.

Если б трус мог вполне сознаться в своей трусости, он бы не посмел быть им, или по-крайней-мере никогда бы не решился искать опасности, чтобы выказывать себя на-голо. Но в том то и беда, [104] что никто, за-глаза опасности, не считает себя робким, а Гаджи-Юсуф сверх-того принадлежал к полку тщеславных, к полку людей, которые, для того чтобы иметь право рассказывать про битвы, про чудесные встречи, готовы прискакать на миг в пыл схватки, вызваться на трудное предприятие, потом, проклиная свою неуместную храбрость, дрожать от страху, или выдумывать тысячи лжей чтобы ульнуть от беды. Гаджи-Юсуф сам-друг с вином уверял себя, и почти уж верил, что он храбрее самого Рустема.

— Разве даром написано на моем ружье: Трепещи враг, я дышу пламенем! Опалю ж я бороду первому разбойнику, или первому барсу, который вздумает добраться до моего добра! Да и кой чорт мне бояться чего-нибудь? Кольчуги моей не возьмут ни пуля ни когти; ружье мое одно посылай в драку, так убьет неприятеля. Где ж эти разбойники? Запрятались, не бось, в норы, только завидели меня, мерзавцы, трусишки, аджизляр! Терпеть не могу таких трусов: изрублю я дорогу и веру таких трусов!..

И вдруг, при повороте за угол скалы, грозное «Стой, долой с коня», прострелило его уши; во, когда, подняв испуганные глаза, он увидел в десяти шагах от себя блестящий ствол, нацеленный прямо в грудь его, бедный Юсуф обомлел; сердце его будто упало в муравейник.

Аттан тюш! долой с коня! раздалось снова: и не смей тронуть ружья, ни рукояти сабли! Если ты вздумаешь бежать или защищаться, я спущу курок! Снимай оружие!

У Гаджи-Юсуфа помутилось в глазах: не замечая; что против него стоял безъусый мальчик, он видел только роковой ствол, один ствол и более ничего, и ему казалось, что дуло его растет, [105] разевает огромную пасть, ревет огнем; он чувствовал уже весь свинец заряда в своей голове, и повалился на землю с кликами пощады, с просьбою не бить, не стрелять его:

— Не только оружие, душу мою отдам тебе, эффенди-разбойник, гарамиляр-беги, глава разбойников, здешних гор. Ты добрый человек, а я смирный человек: не губи меня, душечка, жертвочка ты моя! Возьми лучше к себе в нукеры: я буду разувать тебя, холить твоего коня!

И он снимал и бросал в сторону одно за другим все свои оружия, всю одежду; выворачивал карманы, выщипал половину своих усов, запутавшихся в кольца панцыря, а между-тем клялся как ведьма на экзамене у сатаны.

— Отрежу я твой язык и выброшу его собакам, нестерпимый пустомеля! сказал Гюль-шад. Молчи, или я тебя на-век молчанью выучу!

— Ни пикну, если твоей душе это угодно.

— Молчи, говорят!

— Слушаю и повинуюсь!

Наконец выразительная хватка Гюль-шада за пистолет замкнула рот испуганного Юсуфа. Ему связали руки поясом, притянули их к стремени и повели раба. Божьего в гору. Через четверть часа, после трудного ходу, бледный, перецарапанный о кремни, стал он перед грозными очами Мулла-Нура, среди зверских лиц его товарищей. Куда ни обращал он глаза, везде встречал злобную усмешку или беспощадный, но безмолвный, приговор. Все молчали. Гюль-шад положил к ногам атамана оружие пленника, и атаман три раза ударил челом о землю перед Гюль-шадом, назвал его удальцом, поцеловал в лоб. Потом обратил он слово к Юсуфу:

— Знаешь ли, кто обезоружил тебя, Юсуф-бек? [106]

Юсуф вздрогнув от этого голоса, будто кто провел терпугом по его телу.

— Храбрый из храбрых, меным биюгум, мой повелитель, отвечал он трепеща: сильный из сильнейших! Что мог сделать против него я, когда лев против него щенок, а Исфендияр — мальчишка!

Все захохотали кругом.

— Знай же этого богатыря, против которого храбростью Исфендияр — мальчишка, а сплою лев — щенок! сказал Мулла-Нур, и снял шапку с головы Гюль-шада.

Волной хлынули из под нее черные волосы, и роскошно рассыпались по плечам. Как маков цвет покраснела красавица, — тогда уж нельзя было сомневаться в противном, — и упала на грудь Мулла-Нура...

— Это моя жена! промолвил он.

Залп буйного смеха оглушил Юсуфа; его щеки сгорели бы в уголь от стыда, если б страх не заморозил гораздо прежде в нем всей крови. Однако ж он ободрился немного: он спешил посеять в миг общей веселости словцо за свое избавление.

— Помилуй, властитель мой, жалобно зарюмил он, не сгуби меня, не продавай в горы: за меня дадут тебе славный выкуп!

Брови Мулла-Нура сошлись как две тучи: быть грому!

— Знаешь ли кому предложил ты выкуп, заячья шкурка? Достойный сын Дербенда, ты вообразил уже, что всякую душу можно спечь на червонце и съесть, поклявшись вашим Алием! Разуверься в этом. Я, благодаря Аллаху, не шаги, 58 и [107] моей воли не обуздать ни серебряною ни золотою уздою. Выкуп? за тебя выкуп? Неужели ж ты смел думать, что я как Дербендский лавочник стану продавать гниль за свежину, и черно-совестно требовать за тебя Персидского золота, когда ты не стоишь свинцовой дробинки, бир сечма дегмезсын?

Ах, ты, бесхвостая собака! Да и зачем я продам тебя в горы? Сказки там не считаются работою, а заставь тебя хоть носом лук копать, ты и того не съумеешь. Зачем я возвращу тебя домой? Чтобы ты женился и наплодил целое поколение трусов? Да сохранит от такой мысли Аллах! В Дербенде и без тебя зайцев много. Ну, Юсуф! ты видишь, что я тебя знаю, и знаешь теперь, что льстить я не люблю. Скажи мне, что ты думаешь обо мне самом? Я Мулла-Нур!

Как зарывает ноздри в песок верблюд, почуяв гибельный налет самума, так пал ниц Гаджи-Юсуф от повева этого имени; пал расплющенный страхом тоньше Турецкого шаура 59.

Аллах, Аллах! мне ли, который за счастие бы почел умыться пылью твоих ног, наложить суд на твою голову! Наузуби Гусейн Али-да! пусть удержат меня от того Гусейн и Али! Что я знаю? Я ничего не знаю!.. Я желаю только, чтоб твоя рука всегда была мне шапкою!

— Послушай, Юсуф, грозно молвил Мулла-Нур, давно я ведаю, что ты большой охотник перенимать и повторять Фарсийские нелепости. Но я простой человек: где мне понимать ибарат, твой высокий слог! Без всяких обиняков скажи мне, что обо мне думаешь? [108]

— Что я думаю? Пусть шайтан разгрызет как орех мою голову — ничего я не думаю, да никогда и не думал; валлага, билляге не думал! Смел ли я поднять на тебя свою мысль! Что я за зверь? Прах, ничто, пуч-зат!..

— Юсуф, я не шучу! Я выжму из твоего мозга то, что хочу слышать, или вырву мозг из черепа! Ну!..

— Не сердись, высокостепенный, звездами питающийся эффенди Мулла-Нур! Не жги меня в пепел своим гневом! Твои повеления родили жемчужины в глупой моей голове, но всё таки эти жемчужины — стеклярус в сравнении с твоими достоинствами. Я думаю, ум твой — ружье с золотою насечкою, заряженное премудростью доверху, стреляющее правдой и никогда не минующее цели. Я думаю, сердце твое — кувшин с розовым маслом, льет через край щедроты. Я думаю, рука твоя всегда отворена сыпать добро для чужого, готова помогать всякому. Я думаю, язык твой — стебель, на котором распускаются цветки справедливости, великодушия, бескорыстия, милости... Я уж вижу между них один полный росою слов: «Ступай себе домой, добрый человек Гаджи-Юсуф, да поминай добром Мулла-Нура! Хорошо я сказал?

— Нечего сказать, хорош ты расскащик, Юсуф, только плохой угадчик. А чтобы доказать, что ты лгал сначала до конца, вот приговор мой: за то, что ты будучи беком, то есть, воином по роду, позволил без выстрела обезоружить, связать себя слабой женщине, за то, что ты до бесстыдства трусил и унижался перед подобным себе человеком...

— Смерть разве человек? хныкая заметил Юсуф.

— Дай мне кончить, а там не далек и твой конец. Кто так сильно боится смерти, тот недостоин жизни: ты умрешь! Завтра ты увидишь [109] последний рассвет свой, а если вздумаешь говорить, то сей же миг кинжал пересечет тебе слово по полам в самом горле. Отведите его в пещеру и свяжите хорошенько: пускай там клянется и молится на просторе до рокового утра!

Мулла-Нур махнул, и беднягу уволокли как мешок с просом.

— Он умрет со страху прежде смерти, сказала Гюль-шад мужу: не пугай его так жестоко, душа моя!

— Ничего! отвечал Мулла-Нур улыбаясь: это будет ему уроком, что робость не спасенье. Трус умирает сто раз, храбрый однажды, и то не скоро. Ну, ребята, я на часок оставлю вас: по всей дороге не видать ни одного верблюда, ни какого проезжего. Впрочем, если что встретится, моя Гюль-шад поведет вас, и горе тому кто на один волос уклонится от ее приказа. Прощай, Гюль-шад; мне предстоит встреча немножко важнее твоей. Давно желал я померять плечо с Искендер-Беком, и, спасибо Мешеди-Багиру, я его выследил. Если не ворочусь к восходу месяца, ищите моего тела по следу. Ранее, какой бы крик, какую бы стрельбу ни заслышали вы, ни один ни тронься с места! И не роптать на то: я еду не на добычу, а на охоту.

Он забросил за спину винтовку, и был таков.

Искендер-Бек между-тем взобрался на каменный пояс, по которому, хотя с большою опасностью, можно было ехать. Направо под ним синела пропасть; налево вставали скалы над скалами, там-инде изгрызенные молниями. В иных расселинах еще лежал снег, не досягаемый лучам солнца, и дробные струйки как стеклянная бахрама вились через плиты, на которых он медленно таял. И не [110] было возврата дерзкому путнику: узкий как острие меча прилеп не представлял места для поворота коня; неволею должно было ехать вперед, и он ехал, ехал, ехал… он уперся наконец в край треснувшего утеса. В трещине этой, не более шагов десяти шириною, упавшие с вершин лавины образовали гибельный мост, под которым невидим ревел и гулил поток, глубоко внизу. На миг сжалось сердце юноши; но мысль о Кичкене опять согрела его. Он еще более ободрился, заметив одинокие следы подков на рыхлом снеге, и быстрою рысью пустился в гортань ущелия, зная, что один миг остановки мог раздавить случайный свод снегу по которому, скользил он, если не разделять точек опоры скоростью. Страшно хрустел и трещал под копытами снег. Не раз оседал он за ним целыми глыбами, оставляя на закраине утеса белую ленту. Конь потел от ужаса и вот, вот, кажется, пробил насквозь пласт, вот рухнет! Но Искендер вздохнул отраднее: за углом, как заря рассветала яркая полоса, обет выезда, и вдруг, как-будто упавший на луче всадник, стал перед ним незапно. Озаренный в тыл западающим солнцем, он чернел на снежной белизне, как вылитый из чугуну памятник; он был огромен и неподвижен как памятник. «Стой!» загремело на встречу Искендер-Бека. «Стой и брось оружие или ты погиб: я Мулла-Нур!»

Изумленный сверхъестественным видением, Искендер сдержал было своего коня, но, услышав заманчивое имя противника, он удвоил бег.

— Береги свое, Мулла-Нур, закричал он, взводя курок: и прочь с дороги!

— Пускай же судьба решит кому проехать этою дорогою, возразил Мулла-Нур, поднимая пистолет [111] в уровень с грудью Искандера, остановившегося в десяти шагах. Стреляй!

— Стреляй ты! сказал Искендер. Я не прячусь за коня.

Они с минуту стояли друг против друга с нацеленным оружием, выжидая первого выстрела, — это обыкновенная формула разбойничьих приветствий Дагестана; потом оба опустили стволы.

— Ты решид, удалец, Искендер-Бек! молвил Мулла-Нур. Я не хочу разлучать тебя с оружием. Отдай мне коня и ступай куда хочешь!

— Возьми оружие, возьмешь и коня: но покуда есть заряд в дуле, а душа в теле, рука позора нетронет ни этого замка ни этой узды!

Мулла-Нур улыбнулся.

— Не надо мне твоего ружья, твоего коня, сказал он: надобна твоя покорность. Не из добычи, из прихоти своей разбойничает Мулла-Нур: и беда тому кто станет поперег его прихоти. Я слышал про тебя нераз Искендер-Бек, и теперь сам увернлся, что ты игит. Но я не даром искал встречи с тобою: мы не разойдемся, не сложив рук или сабель. Ахырымджи сюз диим, вот мое последнее слово: поклонись мне, скажи — Будь другом, — и дорога твоя!

— Вот мой последний ответ, наглый хвастун! кликнул Искендер, прицеливаясь, и спустил курок.

Далеко брызнули искры из дула, но к удивлению Искендера, — выстрела не последовало... Только огненный фонтан кипел долго. Он с гневом бросил ружье за левую руку, и выстрелил из пистолета: слабо раздался удар, пуля упала к ногам Мулла-Нура, а Мулла-Нур сложа руки глядел на бешенство Искендера и, будто надежный на очарование, насмешливо улыбался. [112]

— Не спасут тебя ни чары, ни латы, вскричал Искендер, и тут уже сверкнули сабли обоих противников, и тут уже ярость вспыхнула в обоих сердцах, и они оба ринули коней на роковую схватку, — грудь с грудью сгрянулись бегуны, — сабля свиснула над головой Мулла-Нура, — удар пал как Божий гнев.

Но с глухим треском расселась под копытами сразившихся лавина: она не смогла выдержать тяжести двух всадников. Конь Искендер-Бека встал на дыбы в самый тот миг, когда сабля, описав полкруга, падала на Мулла-Нура и не достигла его; он обрушился. Искендер-Бек опрокинулся назад, и только этим был задержан в падении. Но оторванная от ущелия глыба садилась, уступала и, трескаясь, клонилась в бездну. Притоптанный своим конем в снегу, Искендер судорожно выбивался, с ужасом прислушивался к гулу падения несчастного Мулла-Нура, к шороху катящихся льдинок, сорванных с утеса, к зловещему лопанию глыбы, на которой сам он висел над гибелью. Наконец все стихло кругом. Только бездна глухо рычала, точно тигр, когда он пожрал свою жертву и щелкает языком, зарясь на новую, и лижет еще окровавленную морду. Жалость проникла в сердце Искендера: он ползком добрался до края провала, и взглянул вниз: у него захватило дух и померкло в глазах от ужаса.

Летя с конем в глубину по-крайней-мере полуверсты, Мулла-Нур пробил два снежные помоста, в далеке друг от друга образовавшиеся от падающих лавин. Эти проломы широко разевали пасти свои; но далее в самой глуби невозможно было ничего разглядеть: все сливалось в мутный дым, в синеватый мрак, сквозь который, временем, мерцало что — то, будто глаза какого — нибудь чудовища. И [113] со дна вставал какой-то страшный ропот, будто хрипение умирающего... Искендер отвратил очи, и осторожно подполз к коню своему; но желание спасти, или по-крайней-мере увериться в судьбе Мул-ла-Нура, не замлело в нем. Он скоро выехал из гибельного ущелия, проскакал по каменному поясу, и спустился вниз, отыскивая исток ручья текущего по дну теснины, в которую обрушился Мулла-Нур. Ему не трудно было найти его: гора в этом месте раскололась почти до корня, и белая полоса снегу, залепившего трещину, издали отбивалась на буром поле утесов. Искендер сошел с коня, и, пешком, ползком почти, решился войти под свод, из которого вырывался быстрый, но мелководный, поток. Чем далее, — свод этот возвышался, и наконец сомкнулся высоко над головою, так, что смелый бек мог вольно итти под ним. Свод этот, от паров мерзнущей воды, подернулся ледяною корою; ледяные сосульки гребешками низались по плитняку. Там царствовал мрак и холод могилы. Там гробовой саван снегу задушил, или грозил задушить все живое; и самый ручей, притаившись на донышке, спешил вырваться на вольный свет, покуда мертвенность не сковала его вовсе. Мороз страха пробежал по всему телу Искендера и сосредоточился на сердце, когда он огляделся, когда оценил всю опасность пути. Но великодушие перемогло чувство самосохранения: он бегом пустился по дну потока кверху, и скоро, путеводимый просветом, достиг до того места, где должен был упасть Мулла-Нур сквозь два пробитые им помоста из снегу. Первое, что поразило взоры юноши, была разможденная голова коня, избитого падением, издохшего под грузом лавин. Одна рука и лице Мулла-Нура выказывались из под снегу; остальное было погребено в нем. Смертная бледность лежала на лице павшего, [114] глаза были закрыты, уста не зыблемы дыханием. С неизъяснимою тоскою, с торопливостью отчаяния, принялся Искендер отрывать его, тереть полою виски и сердце. Казалось, ни одного члена не было изломано, ни одной раны по телу, только одежда там и сям была изорвана острыми каменьями. И наконец грудь Мулла-Нура ответила вздохом на призвания жизни! Он открыл тусклые очи, он хотел говорить, но звуки замирали на губах, несвязанные в слово. Искендер-Бек волоком вынес его из ледяной пасти, и только на чистом воздухе совершенно очнулся Мулла-Нур. Со слезами на глазах сжал он руку великодушному врагу своему. «После Бога тебе первому благодарность, сказал он: тебе одному вечная приязнь моя! Не за свою жизнь благодарю я тебя, Искендер-Бек, а за твою, которою ты жертвовал для моего спасения. Люди обидели меня: я платил им с лихвою. Спасибо тебе, я помирюсь хоть с одним человеком. Много злых качеств дала мне судьба, еще более взвалили их на меня враги мои; но и самые враги не скажут — Мулла-Нур не благодарен! Послушай, Искендер-Бек: беда ходит по всем головам без разбора; если она ступит и на твою, мое сердце, моя рука, к твоим услугам; а это сердце, эта рука, не дрогнут ни от чего в свете. Пусть Аллах будет по мне поручителем я продам за золото, отдам железу, свою голову, чтобы выкупить и выручить тебя из беды! Я сказал, я докажу это». И оба медленно стали всходить на гору: Мулла-Нур хотя чувствовал себя разбитым, однако не согласился сесть на коня Искендерова. Он указал ому незаметную тропинку, которая скоро привела путников к утесу, служившему подзорной башнею разбойников. Закат уже осыпал последними искрами грани Шах-дага, когда они достигли до площадки. [115]

— Вот мой старший брат, сказал Мулла-Нур своим товарищам, любопытно столпившимся около пришельца. Ему почет, ему все услуги ваши, при всякой встрече. Кто поможет ему в пустом или в заветном деле, тому я должен до смерти. Кто сделает ему вред, тому я мститель как за кровь... того не схоронит от моего гнева ни могильная доска, ни волна морская! Пью клятву 60, и пусть она сожжет ядом мою грудь если неисполню этого!

И Мулла-Нур предложил гостю скромный ужин, за которым лилась веселость вместо вина. Гюль-шад скромно стояла в сторонке, и хотя Искендер-Бек узнал уже, что она жена хозяина, однако ж и не подумал просить ее сесть вместе на ковер, поужинать: в каждом краю свои обычаи. Между-тем молодой месяц всплыл золотою рыбкою над голубым океаном неба, и плескал бледным светом своим в лице заснувшей красавицы Земли, полу-одетой сотканием теней и туманов. О, какая тихая, прелестная ночь разтекалась тогда по Дагиста-ну! Тпхая, как чистая совесть; прелестная, как самая молодость, томящаяся в таинственном огне своих желаний, в радужных парах мечты своей! На Востоке, перед очами Искендера, море подобно хрустальной стене возникало гранью небосклона с золотой трещиною посередине. Внизу, будто по дну моря видимого сквозь прозрачную влагу, расстилалась Кубинская долина и побережья Самбура, чуть-чуть [116] потопленные зыбью туманов. Влеве тянулись, толпились, мерцали, чернели, зубчатые, волнистые, верхи Кара-сырта и Кюринских, Табасаранских, Кара-Кайтахских гор. Они были безмолвны и чудны как сонные грезы, облегшие ложе Дива — Шаг-дага, погруженного в очарованный сон на снеговых подушках своих. И тихо разливался аромат лугов по охладевшим слоям горного воздуха, и усладою журчал невдалеке горный ключ, летя падучею, но не гаснущей, звездою с утеса; и все в небе и на земле было очарование, повторенное зеркалом души, не только взора, слышное не только тимпану уха, но и сердца; очарование в воздухе, в камне, в тишине ночи, в сладко-звучной песне природы. О, какое бы юное, любящее сердце не распустилось негою как ночной цветок под свежим дыханием южной ночи, и не отдало ей своего благоухания в замену капель росы? За дружные советы Мулла-Нура Искендер отдарил полною откровенностью. С юношеским самоверием он рассказывал о любви своей, о своих надеждах и замыслах. «О, если б я мог птичкою перелететь через месяц вперед, я бы привез мою Кичкеню на эту гору, я бы показал ей все, на что глядеть мне совестно одному, — так оно хорошо; я бы наслаждался ее восхищением, и, когда б у нее из уст вырвалось восклицание — Прекрасно!, я бы сжал ее на груди и прошептал — Ты еще прекраснее! Посмотри, Мулла-Нур, как мило земля, озаренная месяцем, засыпает в тысяче улыбок; но, я верю, милей человеку засыпать под тысячею поцелуев. Счастливец ты: волен как ветер, как орел не знаешь пут, как ему тебе подругой орлица. Не дивлюсь я, а завидую судьбе твоей!»

В краю, где война есть не что иное, как разбой, а торговля — воровство, разбойник в общем мнении гораздо почтеннее купца, потому что добыча первого [117] куплена удальством, трудами и опасностями, а добыча второго одной ловкостью в обмане и в обмене. Рыцарство не умерло на Востоке, но восточный паладин, наездник, игит, выезжает погулять не для избавления красавиц от чародеев, а для похищения их себе; не для возмездия притеснителям, а для грабежа встречного и поперечного. Очень часто кидается он в опасность, очертя голову, без всякой надежды на выгоды, — из одной неодолимой охоты побуйствовать, истратить на ком-нибудь избыток жизненной деятельности, — чтобы принести домой осколок отбитого оружия или рану на теле и потом весело охать под шумом поздравительных песен соседей. Разбойник самое занимательное лице Азиатских сказок и поэм, неизбежное лице напутных анекдотов, и, вообще, весь быт его так плотно вкроплен в характер народа, его слава так заманчива, а неприступность гор и покровительство жителей, даже ханов, дает столько способов удачно и безнаказанно быть им, что разбои в подвластном нам Закавказье, не смотря на все старания правительства, очень нередки. Непокорные горцы хищничают, вкрадываясь под личиною мирных; мирные делают то же под именем непокорных, — и разве сотый виновник впадает в руки правосудия. Не дивитесь же, меряя Азию Европейским аршином, что Искендер-Бек от глубины чувства позавидовал разбойнической жизни Мулла-Нура.

Но грустно качал головою Мулла-Нур, слушая неопытного юношу. «У всякого есть своя звезда, возразил он: не завидуй мне, не ходи по моему следу; опасно жить с людьми, но и без них скучно. Дружба их — безумящий или усыпительный терьяк 61; зато и вражда к ним горьче полыни. Не охотой, [118] а судьбой, выброшен я из их круга, Искендер: нас делит струя крови, и не в моей силе перешагнуть за нее назад. Прекрасен вольный свет: но разве нельзя наслаждаться им не быв изгнанником? Раздолье в глуши человеку; но пустыня всегда пустыня: ни какие думы не населят ее, ни какие чародейства не оборотят камни в товарищей. Было время, я ненавидел людей; было время, я презирал их: теперь устала душа от того и другого. На один год станет забавы для гордого внушать своим именем страх и недоверчивость; но страх — игрушка, подобная всем другим игрушкам: она скоро опостылеет. Потом наступает злая охота унижать людей, насмехатся над всем, чем они хвастают, обнажая на-деле их гнусности, топча под ноги все, чем дорожат они более души… Жалкая потеха! Она забавляет на миг, а дает желчи на месяц, потому что как ни дурен человек, а всё-таки он брат нам. На конец концев, отрадно ли, подобясь коршуну, в каждом живом существе видеть только добычу, оставлять в каждом встречном нового врага? при молитве думать о проклятиях, посылаемых заочно на мою голову; засыпать и ждать измены самых близких; пугать собою, не доверять никому?.. И посмотри кругом Искендер: неизмеримо широки угорья Дагестана, богаты они дарами своими; но в целом свете, не только здесь, нет деревца, которое бы покрыло меня своей тенью и сказало — Спи спокойно, здесь не тронет тебя вражеская пуля, здесь тебя не выследят как дикого зверя. Многолюдны ваши города, богач и бедняк теснятся там, но каждый имеет свой угол, каждый укрыт от непогод зимних; а у меня бурка — единственная кровля, а мне город не даст ни для дома покоя в стенах своих, ни даже горсти земли на кладбище закрыть погаснувшие очи. Да, Искендер, да! [119] печаль, как ханская жена, умеет ходить по бархатным коврам и, как серна, прядать на утесы. Ты видишь: я и в пустыне не ушел от нее!»

— Ты многое претерпел, Мулла-Нур? спросил Искендер-Бек с живым участием.

— Не говори, не поминай об этом! Когда поедешь мимо треснувшей скалы, не допытывайся, разбита ли она молниею или разорвана морозом, но проезжай скорей мимо: она может рухнуть на твою голову. В саду садят цветы, а не зарывают умерших: не хочу отравлять твоей юности повестями о моем прошлом. Что было, — было: оно не стлеет и не изменится. Что будет, — не минует нас: его не отведешь рукою, не отмолишь слезами. Добрый сон тебе и дай Аллах, чтобы никогда не приснилось никому во сне, что случилось со мной на яву! Завтра я укажу тебе самую краткую дорогу к снегам Шаг-дага на свершение твоего подвига. Прощай!

И он завернулся в бурку. Прочие давно спали.

Искендер долго думал о происшествиях дня, о судьбе Мулла-Нура, и, когда заснул, странные мечты не раз пробуждали его: то, ему казалось, выстрел взрывает грудь, то конь сорвался в бездну, — и он летит бездыханен по острым кремням сквозь мрак и холод, — и нет конца паденью! Грезы наши отголосок настоящей жизни и прежнего хаоса. Крепкий сон — казовой конец смерти.


Комментарии

34. Есаулы — остатки ханского порядка, гонцы вестовые и охрана коменданта, народ видный, смелый, смышленый и хорошо вооруженный. Чауши — десяцкие.

35. Заносный издалека водоворотами или землетрясениями; огромный обломок, чуждый составом почве на которой лежит. Геологический термин.

36. Татары при чиханьи здравствуются, точно так же как Русские.

37. Пегливанами называют также прыгунов по канату, которые показывают вместе и чудеса силы или ловкости.

38. Лезгины нанимаются всегда копать марену у Дербендцев и их обыкновенно называют лопатниками, кюрекли.

39. Пошлина, В Мусульманских провинциях не только провоз товаров через каждый город обложен ею, но по старым правам многие ханы взимают пошлину за переезд через свои владения. Это чрезвычайно стесняет тамошнюю торговлю.

40. На исподней стороне ножен приделывается обыкновенно место для ножичка, бичах, и шила, биз. Хотя последнее и похоже на однозубую вилку, но как мусульмане едят все руками, то она предназначена для провертывания путлищ.

41. Дали, шли дели-баш, собственно значит — безумная, удалая голова, храбрец; но у Турок дели-баши — особенный род кавалерии. Они носят высокий черный колпак, с рукавом, с него веющим, и первые кидаются в ряды неприятельские.

42. Закон запрещает мусульманам есть бесчешуйную рыбу, и оттого рыболовство у них почти неизвестно.

43. Через пламя джегеннема (ада), для перехода в рай, лежит как лезвие сабли острый мост Эль-сырат. — Алкоран.

44. Зеафуры — селение во правую сторону Самбура.

45. Почти все Черкеские лошади ворочаются на передних ногах, а зад заносят. Это для нас Европейцев очень неприятно; но туземцы гоняются не за красой, а за пользою.

46. Мусульмане плотно завтракают часов около семи утра, а ужинают при закате солнца; — в полдень никогда не едят, и считают это вредным.

47. Абарат, необходимая вещь для путешественников по Азии: это — предписание начальника округа, или хана, чтобы вам давали ночлег, пищу и коней.

48. Самое чистое серебро.

49. Керван-сагиби, хозяин царева — Ляр, окончание множественного числа в Татарском языке.

50. Род ковров без ворсы.

51. Дербенд-наме, повествование о Дербенде, смесь нелепых басен с историческими истинами; полу-поэма полу-сказка, очень старинная и весьма уважаемая.

52. Городская стена Дербенда. А славная огромностью своею стена, идущая через горы, зовется Даг-бары, горная стена.

53. Заметьте, он не говорит — твои жены, но — твои домашние, эвдакиллр.

54. Род супу с чесноком и с лапшею.

55. В горах часто куют не только ослов, но быков и буйволов.

56. Беш-Баршак, приморская гора в Кубинской провинции.

57. Гюль-шад, имя; значит — роза веселая.

58. Почти все горцы и часть горожан Дагистанских держатся секты Омаровой, то есть, сунни; Дербендцы и Бакинцы, напротив, секты Алиевой, то есть, ши’и или, как здесь говорят шаги, и взаимно ненавидят друг друга.

59. Монета в тридцать пар, около тридцати наших копеек, из весьма дурного серебра.

60. Татары говорят, вместо — присягаю, «пью клятву», анд ичерим. Известно, что это выражение относится к старинному, языческому обряду племен Монгольской плоской возвышенности, у которых присягающие выпускали друг у друга несколько капель крови и пили ее; при этом они еще надевали себе на голову, как утверждает один Персидский писатель, юбку старой бабы, и произносили: «Пусть сделаюсь презреннее этой исподницы, ежели не сдержу моего обещания!».

61. Опиум, приготовленный шариками с душистою смолою. Употребление его не обще, но велико между Азиатцами.

Текст воспроизведен по изданию: Мулла Нур // Библиотека для чтения, Том 17. 1836

© текст - Бестужев-Марлинский А. А. 1836
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1836