ПОТТО В. А.

КАВКАЗСКАЯ ВОЙНА

В отдельных

ОЧЕРКАХ, ЭПИЗОДАХ, ЛЕГЕНДАХ И БИОГРАФИЯХ.

ТОМ III.

ПЕРСИДСКАЯ ВОЙНА 1826-1828 г.

Выпуск II.

Вы теперь близко увидите, как живет и умирает Кавказский воин, с каким самоотвержением совершает он свой подвиг и сколько неизвестных истории героев молча легли для защиты знамени и долга.

(Из приветственной речи Графа Соллогуба Е. И. В. Великому Князю Михаилу Николаевичу при назначении Его наместником Кавказа).

Оглавление II выпуска.

 

X. Паскевич.

XI Давыдов на Эриванской границе.

XII. В Карабаге.

XIII. Замирение провинций.

XIV. Зима в Карабаге.

XV. Планы вторжения в Персию.

XVI. Смена Ермолова и первые действия Паскевича.

XVII. Занятие Эчмиадзина.

XVIII. Авангард под Эриванью.

XIX. Паскевич на Араксе.

X.

Паскевич.

Генерал-адъютант Иван Федорович Паскевич — впоследствии фельдмаршал граф Эриванский и светлейший князь Варшавский, замечательная личность, выдвинутая на сцену Кавказских войн Елизаветпольской победой. С появлением его на Кавказе, и в значительной мере по его вине, Россия лишилась одного из своих гениальных деятелей, Ермолова. Но это обстоятельство не должно, однакоже, затемнять несомненно выдающихся дарований знаменитого фельдмаршала, выразившихся в его деятельности. [178]

Паскевич принадлежал к тем баловням судьбы, которым все дается без усилий. Самая наружность его выдавалась в толпе. При цветущем здоровье и неутомимости в перенесении военных трудов, он отличался замечательною красивою наружностью. Из-под роскошных темных кудрей, в художественном беспорядке обрамлявших его чело, сверкали большие, светлые голубые глаза, в которых светился огонь сосредоточенной решимости. В них было, однако, что-то строгое, надменное, что на людей встречавшихся с ним взором, производило, как говорят современники, тяжелое впечатление.

На Кавказ Паскевич приехал в лучшую пору своей жизни; ему было только 45 лет. За ним следовала уже громкая репутация, приобретенная в великих войнах начала нынешнего века. Все прошлое его состояло из какого-то странного сочетания несомненных талантов с счастливыми случайностями, которым он был обязан и самым началом блестящей карьеры. Он родился 8-го мая 1782 года, в Полтаве, и, как представитель древней и богатой малороссийской фамилии, получил воспитание в Пажеском корпусе. Отсюда он был выпущен поручиком в Преображенский полк, и, при совершенно исключительных обстоятельствах, назначен прямо флигель-адъютантом к императору Павлу Петровичу. Рассказывают, что однажды — это было 5-го октября 1800 года — Паскевич и Башилов, впоследствии умерший московским сенатором, находились при императоре дежурными камер-пажами. — «Вы не по форме одеты», строго сказал государь, когда оба камер-пажа встретили его во дворце при возвращении с развода. Молодые люди обомлели, зная тогдашнюю суровость наказаний за малейшее отступление от формы. «У вас в обмундировке нет того-то и того-то», продолжал император и перечислил все принадлежности офицерского обмундирования. Юные камер-пажи поняли, что «выговор» императора обозначал их производство в офицеры, и кинулись целовать его руки. «Ну, бегите одеваться, — сказал император: — [179] и приходите ко мне». Когда они явились уже в офицерской форме, государь, оглядев их, сказал: «Вы опять не по форме одеты. У вас нет аксельбантов, — наденьте их». Через час бывшие камер-пажи явились уже флигель-адъютантами императора.

Наступило повое царствование и вместе с ним — ряд войн. Перед Паскевичем открывается путь военных отличий, которые могли быть тем заметнее при блестящем положении его при Дворе. Аустерлицкий поход был слишком кратковременен, чтобы осуществить стремление честолюбивого юноши, и по окончании этой кампании он перешел в Молдавскую армию, которая готовилась идти за Дунай, под предводительством старого Михельсона.

Здесь, в первом же деле, под Журжею, Паскевичу удалось оказать весьма важную услугу русской армии. Нужно сказать, что войска выступили ночью, — а ночь случилась ненастная, бурная, одна из тех, которые народ зовет воробьиными... Русские колонны сбились с дороги и разбрелись по степи, а между тем приближался рассвет. Паскевич прежде других сообразил опасность положения. Он поскакал вперед, сам разыскал дорогу и вывел на нее колонны. Таким образом, его распорядительности отряд обязан был тем, что пришел своевременно на назначенное место, — и в результате турки были разбиты.

Михельсон опытным глазом оценил в Паскевиче нечто более одной заурядной храбрости, — и Паскевич разом заслужил владимирский крест и золотую шпагу «за храбрость». Сменивший Михельсона князь Прозоровский еще более приблизил к себе молодого флигель-адъютанта, и в 1807 году неоднократно посылал его с секретными поручениями в Константинополь, цель которых была склонить турок на войну с англичанами.

Эти поездки по пустынным дорогам, среди населения, настроенного весьма неприязненно к русским, сопряжены были всегда с большими опасностями. Однажды, на пути из Провод, турецкий конвой, сопровождавший Паскевича, [180] разбежался, и он, оставшись один в незнакомых горах, пробрался через балканские ущелья в г. Айдос, где даже турки были изумлены его отважною решимостью. В другой раз, во время возмущения в Константинополе народа, требовавшего выдачи его, как русского офицера, он спасся от ярости черни лишь тем, что бросился в рыбачий челн, и один смело пустился на нем в Черное море. Убогая ладья с неумелым кормчим носилась несколько дней по прихоти бушующих волн, и вынесла, наконец, его и его счастие в Варну.

Подобные факты не могли не послужить к быстрому возвышению Паскевича, который скоро далеко опередил по службе своих сверстников. Весною 1809 года, он уже был полковником. На штурме Браилова его жестоко ранили в голову; это, однако, не помешало ему участвовать во всех важнейших делах, под начальством князя Прозоровского, Багратиона и графа Каменского. Под Варною, 22-го июля 1810 года, Паскевич с одним Витебским полком, отразил яростную вылазку турецкой армии и отстоял русскую позицию; это доставило ему Георгия 3-го класса (4-ю степень он имел ранее, за штурм Базарджика), а за сражение под Батыном произведен в генерал-маиоры, всего на 29 году от роду. Пять лет, проведенные им в турецкой войне, послужили для него отличною школою, и здесь-то он приобрел ту опытность и знание свойств противника, которые так пригодились ему впоследствии, в его азиятских походах.

Назначенный, с производством в генералы, шефом Орловского пехотного полка, Паскевич поселился в Киеве, в родной Малороссии. Там он оставался около года, до начала Отечественной войны, когда является одним из видных деятелей, во главе 26-й пехотной дивизии. Начавшийся продолжительный период больших европейских войн открыл талантам и храбрости Паскевича широкое поприще. Битва при Салтановке, защита Смоленска, Бородинский бой, где дивизия Паскевича почти целиком легла при обороне [181] центрального редута, — доставили ему громкую и справедливую известность, которая закрепилась еще более в славных боях под Малоярославцем, Вязьмою и наконец под Красным, где его Орловский полк заслужил серебряные трубы.

За отечественную войну Паскевич был награжден аннинской лентой и Владимиром 2-го класса. В Вильне Кутузов представил его императору Александру, как генерала, выдающегося своими боевыми заслугами, — и государь сам поручил ему осаду Модлина. Сражение под Лейпцигом доставило Паскевичу чин генерал-лейтенанта, на 31 году его жизни, а взятие Парижа, где он командовал 2-ю гренадерскою дивизиею, — александровскую ленту.

По окончании войн, Паскевич сопровождал великого князя Михаила Павловича в путешествии его по Европе, затем командовал первою гвардейскою пехотною дивизиею, и наконец. за год до кончины императора Александра, назначен был генерал-адъютантом и командиром 1-го пехотного корпуса, расположенного в Остзейских губерниях. Здесь, в Митаве, он получил известие о петербургских событиях 14-го декабря, и поспешил в столицу. Новый император принял его, как заслуженного генерала, и назначил членом верховного уголовного суда, учрежденного над декабристами. В качестве генерал-адъютанта Паскевич сопровождал государя в Москву на коронацию, — и с этого момента начинается его крупная историческая роль.

Война с Персиею принимала тогда размеры все более и более тревожные. Оборонительная система, избранная Ермоловым, не согласовалась с волей императора Николая, требовавшего действий решительных, — и в этих видах на Кавказ назначен был Паскевич.

Кавказ, таким образом, приобретал в лице Паскевича одного из весьма замечательных деятелей, отважного, решительного, отмеченного искрою военного дарования. Трудно не видеть, как выиграл бы воинственный край от [182] сочетания сил двух славных представителей века, Ермолова и Паскевича, если бы они, подчиняясь идее блага отечества, соединились в общности целей и действий. Ермолов приобретал в Паскевиче эпергического помощника, Паскевич имел бы в Ермолове глубокого политика и знатока местных условий, опытного руководителя на скользком поприще военной славы, которая могла бы обмануть храброго Паскевича при первой его неудаче.

К сожалению, Паскевич обладал характером неуступчивым и самовластным. Он неспособен был подчиняться, боялся допустить простое влияние на себя, чье бы оно ни было и как бы оно ни оправдывалось обстоятельствами. Граф Остен-Сакен рассказывает в своих записках, что сделавшись позже начальником штаба и изучив характер Паскевича, он принял такую систему, чтобы просить всегда противоположного тому, чего хотел достигнуть. Так, желая дать, для пользы службы, гренадерскую бригаду генералу Муравьеву (впоследствии Карскому), но зная нерасположение к нему главнокомандующего, он при докладе сказал Паскевичу: — «Вообразите, какое неумеренное желание высказал мне вчера Муравьев: только что произведен в генералы — и уже желает гренадерской бригады! Не рано ли?» — Как рано! — вскричал Паскевич: — он заслужил ее вполне. Сегодня же принесите к моей подписи представление. — В этом факте — весь Паскевич.

И вот, появившись на Кавказе, он начинает тяготиться подчинением Ермолову и, ища самостоятельности, желает сам занять его место. Своею близостию к государю, позволением писать непосредственно к нему, он воспользовался вполне, чтобы уронить в его глазах Ермолова. Все действия его принимают характер осторожной интриги 6. Не имея на то ни права, ни основания, он стал разыскивать какие-то злоупотребления по всем частям [183] управления Кавказским краем, которых до него не касались, привлекая к доносам разных сомнительных личностей. Незнакомый ни с местными условиями солдатской жизни, ни с подчиненными ему лицами, он был строг, взыскателен и своенравен в отношении к тем самым войскам, которыми впоследствии, когда ему уже нечего было искать, сам же не мог нахвалиться. В этом смысле он не был, впрочем, даже строго последователен, то хваля, то порицая войска и подчиненных, руководимый исключительно обстоятельствами и соразмеряя их со своими целями.

Есть даже черта рассчитанного двоедушия в его письмах к государю: ему он писал совсем не то, что всем на Кавказе было известно и о чем он сам же заявлял публично и громко.

При своих донесениях императору он прикладывал, например, обширные выписки путевого журнала, веденного им в течение всего похода в Карабаг, до того момента, когда его отряд был распущен; но в этом журнале перемешаны его личные впечатления от встреченных им будто бы неустройств в войсках, с грязными инсинуациями персидских властей, ненавидевших Ермолова, армянина Карганова, прозванного на Кавказе «Ванькой Каином» и других подобных личностей. Эта выписка из журнала сохранилась в документах. В то же время, при одном из своих донесений, и Ермолов представляет государю журнал Паскевича, но уже без всяких оговорок и с своим одобрением. Хотя этот второй журнал пока еще и не вошел в опубликованные документы и, быть может, не сохранился, но, очевидно, он был составлен совершенно в ином духе; очевидно, в нем не было ни инсинуаций, ни жалоб. Следовательно Паскевич с первых же шагов, когда еще не был знаком с кавказскими войсками и с образом тамошней войны, уже вел два путевые журнала, из которых один назначался им для Ермолова, другой, секретный — в руки [184] государя, помещая в них противоположные извещения. Недоверие к Ермолову, возбужденное уже в императоре, было для него, конечно, импульсом, толкавшим его в этом направлении.

Самый Елизаветпольский бой, давший ему столько славы, и его донесения о нем служат режим подтверждением этой двойственности Паскевича. В реляциях он благодарил и превозносил доблесть Мадатова и Вельяминова, а в письмах к государю набрасывал тени и на того и на другого. Посетив после боя тяжело раненого графа Симонича, как рассказывает сам этот последний, он сказал ему: «Когда атакуют так, как атаковали Вы, ни один неприятель не устоит, даже французы не выдержали бы такого удара». И в то же время, в противоречие этим словам, про те самые войска, которые только что на голову разбили вдесятеро сильнейшего неприятеля, которые, как грузинцы, шли в битву, не получив определенного приказания, или, как нижегородские драгуны, вихрем перелетали на помощь своим по всей неприятельской линии, всюду внося поражение, — про эти самые войска он писал государю: «Когда неприятель атаковал, я бросился в резерв, дабы заставить его идти и насилу мог его подвинуть. Сохрани Бог быть с такими войсками в первый раз в деле». «Войска храбры, но не стойки; 2-я линия не выдержала 20 ядер и смешалась с первою, потому что та стояла под крутизною... Ширванский батальон, ударив в штыки, прорвал их линию. Вельяминов это приказал. Князь Мадатов на себя взял, чего не сделал, а я, не знав его, ему поверил, и оттого в реляции его хвалил. Но тут все их распоряжения кончились, ибо войска. гнавшись за неприятелем, так разбрелись, что если б персияне имели резерв, то мы могли бы быть разбиты, ибо наш центр, гнавшись, совершенно был рассеян, когда наши фланги, еще обойденные, дрались с неприятелем…

Если припомнить, что, например, та 2-я линия, [185] которая, по донесению Паскевича, не выдержала будто бы 20-ти ядер, была под командою храброго Симонича; что она смешалась с первою без разрешения Паскевича не потому, что та стояла под крутизною, а пошла с нею в бой по дальновидному расчету Симонича, который говорит: «если бы персияне разбили первую линию и она побежала, то батальон грузинцев, конечно, не поправил бы дела и был бы разбит точно также; следовательно, мне оставалось одно — поддержать первую линию в момент самого удара, когда, в общей свалке, тысяча лишних штыков много значат», — если припомнить весь ход дела, рисующий в таких ярких красках неудержимую храбрость кавказских войск и решительность их начальников, то очевиден станет смысл донесений Паскевича.

На третий день после битвы, 15 сентября, Паскевич получает от Ермолова «весьма краткое» предписание еще от 9 числа, в котором тот, зная характер врагов, предсказывает ему успех и последствия, говоря, что сражение кончится одним ударом и неприятель будет разбит. Но и это, уже оправданное обстоятельствами, мнение Ермолова Паскевич обращает против него в своих донесениях государю. «Итак, — иронически замечает он: — тот, который хотел вести оборонительную войну и без повеления государя императора не пошел бы вперед, теперь дает приказание столь смелое». «Я уверен, что он противное думает и, может статься, другим иначе пишет» — заключает Паскевич, очевидно не только бросая тень на добросовестность и патриотизм Ермолова, а почти прямо обвиняя его в измене делу отчизны из личных видов.

И это происходило тогда, когда отношения между Ермоловым и Паскевичем не были еще так обострены, как впоследствии.

Вся история Елизаветпольской битвы показывает, сколько намеренной несправедливости и неблагодарности в донесениях Паскевича, уже самих по себе, впрочем, [186] нелогичных и странных, вызывающих недоумение и вопрос: каким же образом столь нестойкие и неустроенные войска могли нанести такое полное поражение вдесятеро сильнейшему врагу? Эти донесения, были между тем, только началом целого ряда других, совершенно подобных, для которых служило поводом каждое из последующих событий.

Небезупречное поведение Паскевича коснулось не одного Ермолова, а распространилось на всех его ближайших сподвижников. И уже в первом вышеприведенном донесении его положена тень на Вельяминова и Мадатова, которым он именно и был обязан в значительной мере победою.

Войска и офицеры, боготворившие Ермолова, естественно не остались равнодушными к этим действиям Паскевича, о которых многие не могли не догадываться, и относились к новому начальнику с холодною сдержанностью; а это, в свою очередь, сердило Паскевича и побуждало его действовать против Ермолова тем с большею энергией.

Все это должно было кончиться тем, что Ермолов — пал, и были устранены с Кавказа лучшие его генералы. К счастию, в кавказских войсках жил мощный дух «екатерининский и суворовский», как выразился Дибич, и новое начальство ничего не могло изменить в нем и сумело повести его к новым победам.

Так, приобретение Кавказом, в лице Паскевича, замечательного генерала стало для пего однозначущим с потерею замечательнейшего его предместника. [187]

XI.

Давыдов на Эриванской границе.

Вскоре после поражения Аббас-Мирзы под Елизаветполем и бегства его из Карабага, совершилось изгнание персиян и из русских земель, пограничных с ханством Эриванским. Исполнителем этого дела является знаменитый партизан отечественной войны, генерал Денис Васильевич Давыдов, прибывший на Кавказ для участия в Персидской войне, по личному повелению императора Николая Павловича.

Давыдов приехал в Тифлис 10 сентября, всего только несколькими днями позже Паскевича. Ермолов назначил его начальником войск, стороживших Грузию со стороны Эриванской границы, и Давыдов тотчас же отправился в Джалал-Оглы, сопровождаемый грузинскою дружиной. Поэтические долины древнего Иверийского царства скоро остались позади, и, миновав Акзабиюкские горы, Давыдов вступил в роскошную Лорийскую степь, носившую теперь яркие признаки недавних вражеских набегов. Печальные развалины сожженных и покинутых деревень сменялись вытоптанными нивами, и эти следы разрушительной руки [188] человека были тем поразительнее среди благодатной природы, благоуханной и сверкающей всеми красотами чудной южной степи. Вдали виднелись окаймлявшие степь дремучие бомбакские леса; за ними вставал высокий хребет Безобдала, и, извиваясь, как змеи, бежали через него дороги и в Эривань, и в Гумры, и в Ахалцых. Чудная картина раскинулась перед Давыдовым, отражаясь в его чуткой поэтической душе. Вся необозримая даль окаймлялась высокими, уже запорошенными снегом горами, и в то время, как на одних угасали последние отблески вечерней зари, другие каменные громады еще обливались розовым светом, кидая от себя голубые тени. Еще восхитительнее смотрели горы в бледном сиянии лунных ночей, когда месяц всходил на небосклон и тихо плыл над расстилавшимся под ним океаном снежных вершин. Но вот, все ближе и ближе становились Безобдальские горы, и 15 сентября перед Давыдовым развернулась картина русского лагеря.

Давыдов принял от Северсамидзе начальство над отрядом.

Теперь перед ним была не легкая задача — изгнание врага, который сравнительно был многочислен и дерзок. За хребтом Безобдальским, в опустошенных землях Бомбака и Шурагели, рыскали толпы полудиких всадников, под общим предводительством Гассан-Хана, брата эриванского сардаря. За ними, на горах, лежащих около озера Гокчи, стоял с большими силами сам сардарь, только присутствием Ермолова на Гассан-Су удержанный от наступления в тыл Паскевичу, — отозвавший свои конные полки, когда они уже были на елизаветпольской большой дороге.

К счастию, среди персиян уже начиналась деморализация, вызванная слухами о елизаветпольском погроме. Враг переставал быть страшен. Его аванпосты стояли еще на высотах Безобдала, но уже чувствовалось, что при первом движении русских вперед, персияне не будут защищаться [189] и побегут. Давыдов через два дня назначил поход. Предстояли наступательные действия, и на первый раз решено было занять Мирак, как пункт, от которого началось отступление русских. К вечеру 18 сентября все распоряжения к походу были кончены, и в лагере настало молчаливо-тревожное затишье, полное дум о завтрашнем дне, который для многих мог стать последним днем жизни. Вот заиграли вечернюю зорю; застучал барабан на молитву, резкою нотой отозвалась ему казачья труба за высоким холмом, где стояли донские шатры, и, благоговейно перекрестясь на звездное небо, солдаты в последний раз улеглись в своих походных палатках. Наступила темная южная ночь.

На утро все встрепенулось, все двинулось вперед. Неприятельские аванпосты тотчас же исчезли с высот Безобдала, и русские войска поднялись на снеговой хребет и спустились с него в Бомбакскую долину без выстрела. Неприятель и там повсюду отступал, зажигая траву и оставляя за собою черные, покрытые горячим пеплом поля. 20-го сентября, под Амамлами, донцы и грузины настигли куртинскую партию — и произошла горячая кавалерийская сшибка. Еще день — и Давыдов, 21-го сентября, в виду заоблачного Алагеза, увидел четырехтысячный отряд самого Гассан-Хана, стоявший на крутой каменистой возвышенности. Крепкая позиция его упиралась правым флангом в Миракский овраг, левым — в отроги Алагеза. Русские повели нападение. Бой начал полковник Муравьев. Он оттеснил персидскую конницу и, поставив орудия на высотах левого берега Баш-Абарани, принялся громить правый неприятельский фланг; а в это время рота карабинеров, с маиором Кошутиным во главе, взбиралась по крутизнам Алагеза и уже заходила в тыл персиянам. Неприятель дрогнул и бросился в лощину речки Мирак, ища спасения в бегстве... Сам Гассан-Хан с остатком своей конницы укрылся в оврагах Алагеза.

Миракское дело, незначительное в чисто военном [190] отношении, было тем не менее весьма важно по своему моральному влиянию на персиян, что не замедлило сказаться в последствиях. Нравственная сила врага была сломлена сразу, и сам сардарь, со всеми своими войсками, поспешно отступил к Эривани. В бессильной злобе он постарался выместить свои неудачи на бедном армянском населении и даже хотел предать огню знаменитый Эчмиадзинский монастырь: но он был удержан от этого безумного намерения самими же татарами. «Сардарь, — сказал ему один из старейших беков: — русские два раза были в Эриванском ханстве, два раза терпели поражение, но, уходя назад, никогда не оскорбляли магометанской святыни. Не делай и ты этого с христианским храмом. Вспомни: благословение монахов освятило меч непобедимого шах-заде, и этим мечем он поразил турецкие полчища...» Монастырь уцелел.

Давыдов, между тем, быстро шел вперед. 22-го сентября, на другой день после миракского столкновения, русские войска уже вступили в пределы Эриванского ханства. Но многолюдная страна встретила их неприветливой тишиною, как будто бы это была мертвая пустыня. Окрестные деревни были пусты: татарское население, объятое страхом, бежало, увлекая за собою и несчастных армян. Давыдов подверг опустошению семь вражеских селений, встретившихся ему на пути, — и остановился только в двух небольших переходах от Эривани.

Для персиян это время было временем перехода от торжества и упоения июльскими победами к полному унынию: на их земле стоял малочисленный, но сильный одушевлением русский отряд, — и персияне боялись мщения за свое вероломное, предательское вторжение. Сам сардарь заперся в Эривань и даже крепостные ворота приказал засыпать землею и каменьями.

С минуты на минуту ожидали в Эривани появления Давыдова. Но пора наступательной войны еще не настала для русских. Внести войну в пределы Персидского [191] государства Ермолов считал рановременным. Предстояла зима, которая прекращала в горной стране удобные сообщения и создавала полную невозможность обеспечить действующие войска продовольствием: обширный район прикаспийских ханств не был еще усмирен, и мог получить гибельное значение в случае малейшей неудачи, если не от персидских полчищ, то от губительных зимою местных климатических условий. Война по плану Ермолова отлагалась до наступления весны и появления подножного корма. И вот, курьер привез Давыдову приказание отступить и возвратиться в Джалал-Оглы.

«Рад сердечно успехам твоим, — писал ему Ермолов : — не досадую, что залетел ты слишком далеко. Напротив, доволен тем, что ты сумел воспользоваться обстоятельствами, ничего не делая наудачу. Похваляю весьма скромность твою в донесениях, которые не омрачены наглою хвастливостью, и сужу об успехах твоих действий по месту, из которого ты пишешь.. Имей терпение, не ропщи на бездействие, которое я налагаю на тебя; оно по общей связи дел необходимо».

28-го сентября Давыдов возвратился на Лорийскую степь и принялся за постройку в Джалал-Оглы небольшого укрепления, которое должно было сторожить снеговой Безобдал. Между тем наступила глубокая осень, выпавшие снега в горах сделали Безобдал неприступным для персидских шаек, — и отряд Давыдова был распущен. Сам он возвратился в Тифлис, в главную квартиру. А когда, весною 1827 года, наступило вновь время военных действий, Ермолов не был уже кавказским главнокомандующим. Вместе с ним, сошел со сцены персидской войны и Давыдов, успевший оставить на ней лишь мгновенный, но молниеносный след. [192]

Давыдов — пламенный боец!
Он вихрем в бой кровавый,
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы...

(Жуковский: «Певец во стане русских воинов».)

Как ни известны жизнь и деятельность знаменитого партизана Давыдова, и как, с другой стороны, ни мимолетно его участие в персидской войне, тем не менее здесь, на рубеже вновь вспыхнувшей ярким пламенем его победной звезды, не лишнее остановить внимание читателя на славном прошлом и на последних днях этого воина-поэта, русское сердце которого всегда билось в один такт с лучшими сердцами его времени.

Когда он, влекомый вечною жаждою подвига, явился на Кавказ, за его старевшими плечами стояла уже длинная не годами, а испытаниями жизнь, и за его именем следовала целая эпопея подвигов, значение которых приближалось к легендарному.

Человек русский, выражавший в лице своем отличительные качества истинного русского воина, Давыдов в рядах армии всегда пользовался необыкновенной популярностью, — был родной ей, чего не доставало многим вождям, не умевшим затронуть русской струны в сердце солдата. И обстоятельства жизни сложились исключительно благоприятно для развития в нем чисто народного воинственного духа. Детство, проведенное под солдатской палаткой, среди Полтавского легкоконного полка, которым командовал его отец, один из героев рымникской битвы, поэзия кочевого военного быта, наконец встреча с великим Суворовым, мастерски впоследствии описанная самим Давыдовым, имели неотразимое влияние на весь умственный склад ребенка, одаренного пламенным воображением. В душе его вспыхнула искра любви к военным подвигам, и угасла она в нем только вместе с жизнию.

Давыдов начал службу в 1801 году, в кавалергардах. Беззаботная столичная жизнь, быть может, затянула [193] бы другого в тину посредственности, но Давыдову довольно было случайного замечания, чтобы он серьезно взглянул на свое призвание. «Брат Денис, — сказал ему однажды Каховский, человек большего ума и обширного образования 7: — что за солдат который не надеется быть фельдмаршалом, а ты не знаешь даже того, что нужно знать штаб-офицеру». Самолюбие юноши было сильно затронуто. С жаром принялся он за книги и скоро стал одним из образованнейших по тому времени офицеров — знатоком русской военной истории. В то же время сказались в нем и первые проблески поэтического таланта. Часто, на солдатских парах, во время его дежурства, в читальне, на полу кавалерийского стойла, он писал сатиры и эпиграммы, которыми начал свое литературное поприще. Через два года он уже был поручиком кавалергардов. «Но судьба, управляющая людьми, или люди, направляющие ее удары», как выражается сам Давыдов, принудили его, в 1804 году, перейти из гвардии в Белорусский гусарский полк, расположенный в Киевской губернии, в окрестностях Звенигородки. Это было «бешеное» время его жизни. Поэт в душе, он вдохновлялся всем, что выходило из общего уровня жизни; он пел буйный разгул Бурцева с тою же задушевною страстностию, как воспевал красоту женщины, природу — все, что поражало его воображение. Никто лучше его не опоэтизировал тогдашнюю гусарскую жизнь с ее добрыми товарищескими отношениями, беззаботною удалью, ухарскими проказами, лихими наездами... и стихи Давыдова выучивались наизусть, расходились в тысячах рукописных экземплярах, распевались повсюду. Справедливо сказал Языков:

Не умрет твой стих могучий,
Достопамятно живой,
Упоительный, кипучий,
И воинственно летучий,
И разгульно удалой...
[194]

Но перевод в Белорусский гусарский полк был вместе с тем первою злою насмешкою судьбы над Давыдовым: он помешал ему участвовать с кавалергардами в знаменитом Аустерлицком сражении, и когда, через два года, Давыдов переведен был обратно в гвардию, в гусары, положение его среди товарищей сделалось истинно нестерпимым. «В полку — говорит Давыдов: — мы жили ладно; у нас было более дружбы, чем службы, более рассказов, чем дела, более золота на ташках, чем в ташках, более шампанского, чем печали... Всегда веселы и всегда навеселе!.. Но мне было 22 года от роду; я кипел честолюбием, уставал от бездействия, чах от избытка жизни... Оставив гвардию, еще не слыхавшую боевого выстрела, я провел два года в полку, который не был в деле, и поступил обратно в ту же гвардию, которая пришла из-под Аустерлица. От меня пахло молоком, от нее несло порохом; я говорил о рвении моем — мне показывали раны, всегда для меня завидные, или ордена, меня льстившие. И не раз вздох ропота на судьбу мою заструивал чашу радости».

Судьба, однакоже, продолжала смеяться над ним. Новая война, — и Белорусский полк, из которого Давыдов только что вышел, отправился в поход, в Пруссию, а гвардия, куда он поступил, — осталась на этот раз на месте. Все хлопоты попасть в действующую армию были безуспешны. «Вы знаете, — говорили ему: — что государь не любит волонтеров». «Я принимал за клевету такое святотатственное слово насчет государя, — говорит Давыдов: — почитая за сверхъестественное дело, чтобы русский царь не любил тех, кои рвутся вперед»... и он, «закусив повода», как выражается сам, бросался на каждую стезю которая, как казалось ему, могла привести его к цели. Наконец, хлопоты его увенчались успехом, — он был назначен адъютантом к князю Багратиону.

Первое сражение, в котором участвовал Давыдов, было Вольфсдорфское. Здесь он окурился порохом, и [195] здесь же впервые ему пришлось обнажить свою гусарскую саблю. «Благородный пар крови купался и на ее лезвии» — говорит Давыдов, описывая свои первые боевые впечатления. Отгремела Прейсишь-Эйлауская битва, не имеющая в позднейшей истории равной себе по кровопролитию, кроме Бородинского побоища, которое впрочем едва-едва превышало ее потерями сражавшихся. «Черт знает говорит Давыдов, описывая, спустя много лет после того, это сражение, — какие тучи ядер пролетали, гудели, сыпались, прыгали вокруг меня, рыли по всем направлениям сомкнутые громады войск наших, какие тучи гранат лопались под ногами моими. То был широкий ураган смерти, ломивший все в дребезги, стиравший с лица земли все, что ни попадало под его сокрушительное дыхание»... Русские потеряли до 37 тысяч убитыми и ранеными. «Подобному урону — замечает Давыдов: — не было примера в военных летописях со времен изобретения пороха».

Едва смолкли громы, оглашавшие поля Восточной Пруссии, как загорелась война в Финляндии, и Давыдов отправился туда вместе с Багратионом. «Там пахло еще жженым порохом, — говорит он: — там было и мое место!» В Северной Финляндии он поступил под начальство знаменитого Кульнева, говаривавшего, бывало, что «матушка Россия тем и хороша, что в каком-нибудь уголку ее да дерутся», — и не отлучался от него уже до самого окончания кампании. Здесь-то он и свел с ним ту задушевную дружбу, которая продолжалась до самого дня блистательной и завидной смерти последнего в 12-м году. Под руководством Кульнева прошел Давыдов курс аванпостной службы, вместе с ним разделял его суровую пищу, спал на соломе под открытым небом и познал всю цепу спартанской жизни, необходимой для всякого, кто рвется «нести службу, а не играть со службою». Финляндскую кампанию Давыдов впоследствии считал счастливейшим временем своей жизни. «Я был молод, — говорит он: — упоен военною жизнию, в беспрерывном бою с [196] храбрым неприятелем, и под руководством беспримерного авангардного начальника, Кульнева. К этому я был влюблен до поэтического вдохновения, окружен добрыми славными товарищами, и с каким-то радостным чувством летел на пули бесстрашных стрелков неприятельских, посреди грозной финляндской природы, в снегу по колена, или на раскаленных летним зноем скалах. После жизнь никогда уже не дышала для меня такою поэзиею».

Окончилась война в Финляндии, — и Давыдов уже сражается с турками под Гирсовым, Мачином, при Россевате, у Силистрии, в жарком бою под Татарицею, у стен Шумлы, на кровавом приступе Рущука. Он был в это время уже украшен золотым прейсиш-эйлауским крестом, золотою саблею за храбрость, носил в петлице владимирский крест, и бриллиантовые знаки ордена св. Анны 2 степени — на шее. Замечательно однако, что в тот век, когда так быстро создавалась карьера многих военных людей, Давыдов медленно подвигался по лестнице чиновной иерархии, и, после трех больших кампаний, все еще оставался только гусарским ротмистром. «Тому причинами были — говорит его сын: — дух свободы, не терпящий стеснения слова, действия без оглядки, русское удальство, очертя голову — и за все, про все ответ своею головою».

Но вот наступил 1812 год, и Давыдов перешел во фронт, в Ахтырский гусарский полк, подполковником. Отступая от Немана, русские армии соединились под Смоленском и продолжали отходить к Бородину. Видя себя, во всех арьергардных делах, полезным не более простого гусара, Давыдов решился просить отдельную команду, создать партизанов, — и войну войсковую обратить в войну народную. Мысль эта нашла горячее сочувствие в пылкой душе Багратиона, и его же ходатайству она обязана была своим осуществлением. А войска тем временем занимали уже бородинскую позицию. Давыдов близко знал и это село, и окружающие поля: Бородино принадлежало деду и отцу его. Теперь ему приходилось быть свидетелем того, [197] как дом отеческий, с которым он связан был дорогими воспоминаниями детства, одевался дымом бивуаков, и ряды штыков сверкали среди жатвы. «Там, на пригорке, где некогда я резвился и мечтал, — говорит он: — закладывали теперь редут Раевского. Красивый лесок перед пригорком обращался в засеку и кипел егерями, как некогда стаею гончих собак, с которыми я носился по мхам и болотам. Все переменилось. Завернутый в бурку и с трубкою в зубах, я лежал под кустом леса за Семеновским, не имея угла нс только в собственном доме, но в овинах, занятых начальниками»...

В самом Бородинском сражении Давыдов, однакоже, не участвовал. За два дня до него, 24 августа, он с первою русскою партизанскою командою был брошен в тыл неприятельской армии, — и первые девять дней кочевал и сражался, имея только сто тридцать всадников. «Никогда не забуду тебя, время жестокое! — восклицает Давыдов, говоря об этих днях: — и прежде и после я был в горячих битвах, проводил ночи стоя, прислонясь к седлу, и руки на поводьях, но не десять дней, не десять ночей к ряду, — и дело шло о жизни, а не о чести». Опасность встречалась на каждом шагу не от одних неприятелей, но и от русских крестьян, не всегда умевших отличать партизанский отряд от французов. В каждом селении ворота были заперты, и их оберегали толпы вооруженных крестьян. К каждому селению должен был подъезжать один из партизанов и говорить, что пришли к ним на защиту и освобождение русские, их земляки и братья. И часто в ответ на эти слова гремел выстрел, или летел пущенный с размаху топор. «Отчего же вы нас принимали за французов?» — спрашивал Давыдов, когда дело объяснялось и улаживалось. — «Да, вишь, родимый, отвечали крестьяне : — это (показывая на его гусарский ментик), бают, на их одежду схожо». — Да разве я не русским языком говорю? — «Да ведь у них всякого сброда люди»... [198]

Тогда Давыдов убедился, что в народной войне надо применяться к народу не только языком, но и наружностию, он сбросил гусарский ментик, облачился в чекмень, отпустил бороду, вместо анненского ордена повесил на шею образ святого Николая, — и заговорил языком понятным русскому простолюдину. Множество портретов изображают его в этом наряде, с бородой и с нагайкою в руке. С этою одеждою он не расставался до самого Дрездена. «Да и не до бритья тогда было мне, — восклицает сам Давыдов: — когда неприятельская сабля так близко ходила вслед за бритвою»...

Первые действия Давыдова ограничились пространством между Гжатью и Вязьмою. Здесь, проводя ночи без сна, а днем прячась в лесах и вертепах, всегда настороже, всегда в тревогах, — он, поминутным истреблением обозов, транспортов и небольших отрядов, до такой степени тревожил тыл неприятельской армии, что французский губернатор Смоленска, Бараге Д'Илье, отправил, наконец, для истребления его двухтысячный конный отряд; приметы Давыдова были подробно описаны, и приказано было схватить и расстрелять его, как разбойника. Но Давыдов счастливо избежал встречи с сильнейшим противником. Между тем французы покинули Москву, началось бедственное отступление их по смоленской дороге, появились новые партизаны — и Давыдов, вместе с Сеславиным, Фигнером и графом Орловым-Денисовым, был уже в состоянии выдержать кровопролитный бой под Ляховым, пытался даже померяться силами со старою наполеоновскою гвардиею. Вот как описывает он это в своем «Дневнике Партизана».

«3-го числа на рассвете, разъезды наши дали знать, что пехотные неприятельские колонны тянутся между Микулиным и Стеснами. Мы помчались к большой дороге и покрыли нашею ордою все пространство от Аносова до Мерлина. Неприятель остановился, чтобы дождаться хвоста колонны. Заметив это, граф Орлов-Денисов приказал [199] нам атаковать его. Колонна была смята и при этом отбито четыре орудия, взято в плен два генерала и до двухсот нижних чинов со множеством обозов. Наконец подошла старая гвардия, посреди которой находился сам Наполеон. Это было уже за полдень. Мы вскочили на коней и снова явились у большой дороги. Неприятель, увидя шумные толпы наши, взял ружье под курок, и гордо продолжил путь, не прибавляя шагу. Сколько мы ни покушались отхватить хотя одного рядового от этих сомкнутых колонн, оне, как гранитные, пренебрегая всеми усилиями нашими, оставались невредимы. Я никогда не забуду свободную поступь и грозную осанку этих, всеми родами смерти испытанных воинов. Осененные высокими медвежьими шапками, в синих мундирах, белых ремнях, с красными султанами и эполетами, они казались маковым цветом среди снежного июля. Я как теперь вижу графа Орлова-Денисова, гарцующего у самой колонны на рыжем коне своем, окруженного моими ахтырскими гусарами и ординарцами лейб-гвардии казачьего полка. Полковники, офицеры, урядники, многие простые казаки устремлялись на неприятеля, но все было тщетно. Колонны двигались одна за другою, отгоняя нас ружейными выстрелами, и издеваясь над нашим вокруг них бесполезным наездничеством»... Тем не менее, в течение этого дня, партизаны взяли еще одного генерала, множество обозов и до 700 пленных; но гвардия с Наполеоном прошла посреди толпы казаков «как» стопушечный корабль между рыбачьими лодками».

После этого дела Давыдов опять отделился с своею партиею, от остальных партизанов и простер свои залетные набеги до самого Немана. Под Гродно он напал на четырехтысячный отряд венгерских гусаров. «За стуком сабель — говорит он: — застучали стаканы, — и город наш!»

Партизанские подвиги доставили Давыдову чин полковника, георгиевский крест и орден св. Владимира 3 степени. [200] «Меня уверяли, — прибавляет Давыдов, — что если бы я сказал тогда хотя два слова о Георгии 3-го класса, то, без сомнения, получил бы его весьма легко; но я был слишком высокого мнения об этом ордене, и притом слишком убежден, что далеко его не заслужил».

Так окончился 1812 год, в котором Давыдов, как выражается сам, — «зарубил и свое недостойное имя». Языков сказал про него:

Много в этот год кровавый,
В эту смертную борьбу,
У врагов ты отнял славы. —
Ты, боец чернокудрявый,
С белым локоном во лбу...

Сам Давыдов никогда не забывал этой кипучей полной поэзии поры своей жизни: «Кочевье на соломе, под крышею неба!... вседневная встреча со смертью, неугомонная жизнь партизанская! — вспоминаю о вас с любовью и теперь, когда в кругу семьи своей пользуюсь полным спокойствием, наслаждаюсь всеми удовольствиями жизни... Но отчего по временам я тоскую о той эпохе, когда голова кипела отважными замыслами, и грудь, полная надежд, трепетала честолюбием изящным и поэтическим»...

С переходом в Германию, Давыдов с своею партиею шел впереди корпуса генерал-адъютанта Виценгероде. Но в сущности это был уже не партизанский отряд, а один из тех авангардов, которые предшествуют движению передового корпуса. Крутой поворот от вольных перелетов к размеренным переходам по маршрутам, запрет сражаться с неприятелем без особого разрешения — были не по душе Давыдову. Кипучая молодость, удалая и своевольная, и, главное, соблазнительная близость неприятеля вызвали его на тот последний смелый наезд, от которого пострадала вся его заграничная служба. С горстию казаков он взял столицу Саксонии, Дрезден, — и через сутки был отрешен за это от командования и послан в главную квартиру для предания суду. [201]

Чтобы понять это обстоятельство, нужно знать, при каких условиях совершено Давыдовым это дерзкое покорение Дрездена. Бурное военное время создало в эту эпоху целые толпы искателей известности. «В союзных армиях, — рассказывает Давыдов: — все только и мечтали о столицах, торжественных въездах, о повержении ключей их к стопам императора. На мою беду подручных столиц в то время было только две, из коих Берлин захватил уже Чернышев, а Дрезден оставался еще на удалого. И Блюхер, и Винценгероде двинулись к этому доброму Дрездену с целыми армиями, не постигая, что слава подвига оценивается большим или меньшим количеством средств, употребленных на предприятие, и что взятие Берлина целою армиею не составило бы никакого подвига, тогда как взятие того же Берлина легким отрядом Чернышева справедливо его прославило. Вот почему Блюхер, — тогда еще без ореола Кацбаха, Бриена и Ватерлоо, желая захватить Дрезден, направил Винценгероде в противную сторону, а Винценгероде, имея ту же самую мысль, действовал подобным же образом относительно меня и Ланского, желая, так сказать, украдкой достигнуть соблазнительного предмета. Я не понимал тогда этой особого рода политики, не мог пред видеть, чтобы взаимные тонкости моих начальников остались тщетными, и что мне было определено судьбой, поддев их обоих, сломить себе шею. И вот этот добрый Дрезден является подводным камнем, о который ударилось в беззаботном и отважном полете своем на всех парусах мое корсарское судно».

Дело в том, что, 8 марта, Давыдов с тремя казачьими полками, в которых было не более пятисот наездников, явился под стенами Дрездена, разложил огромные костры, чтобы ввести неприятеля в заблуждение, и послал требовать сдачи города. После длинных переговоров, французский генерал Дюрют с пятитысячным отрядом согласился, наконец, очистить весь новый Дрезден и отступить за Эльбу. Условия были подписаны и 10 марта, задолго еще [202] до рассвета, Давыдов велел своей партии готовиться к парадному вступлению в город. «Надо было блеснуть чем Бог послал, — говорит он: — и мы сами нарядились в самые новые одежды. Я тогда носил курчавую, черную, как крыло ворона, окладистую бороду: одежда моя состояла из черного чекменя, красных шаровар и красной шапки с черным околышем, я имел на себе черкесскую шашку и ордена: на шее Владимира, Анну, алмазами украшенную, и прусский «за достоинство», в петлице — Георгия». В полдень партия села на коней и вошла в ворота укрепления. Тут стоял французский караул, который отдал честь, при барабанном бое»... Исключить из договора эту статью Давыдов ни за что не соглашался, желая сделать жителей Дрездена очевидными свидетелями унижения французов перед русскими.

Поблагодарив гарнизон легким приподнятием шапки, Давыдов, окруженный своими офицерами и конвоем ахтырских гусар, въехал в Дрезден; за ним потянулись казачьи полки, и песенники, ехавшие впереди Бугского полка, залились:

«Растоскуйся моя сударушка»...

Погода была прелестная, число любопытных было невероятное, и на улицах не было свободного места; во всех окнах торчали головы; самые крыши были усеяны народом, иные махали платками, другие бросали шляпы на воздух; и все кричало, ревело и вопило: «Ура, Александр! Ура, Россия!» «И в этом многогласном хоре, прославлявшем два столь огромные имени, и мое недостойное имя извивалось, подобно звуку флейточки среди оглушительного гула труб и литавров».

11-го числа, ночью, неприятель стал отступать из Старого города. Судьба, улыбаясь, казалось, призывала Давыдова овладеть и последнею половиною столицы Саксонии, — как вдруг, на рассвете 13 числа, явился сам Винценгероде, бросивший корпус и прискакавший на почтовых из [203] Бауцена. Он обвинил Давыдова в том, что тот самовольно подошел под Дрезден и осмелился заключить конвенцию, тогда как существовал приказ, строго запрещавший входить с неприятелем в какие бы то ни было условия и договоры. Последнее Винценгероде называл государственным преступлением и заключил свою речь словами: «Я не могу избавить вас от суда. Немедленно сдайте вашу команду и отправляйтесь в главную квартиру».

Каждому, кто был отрываем от своей любимой военной семьи, будут понятны чувства, взволновавшие тогда Давыдова. «От Бородинского сражения до вступления в Дрезден — говорит он: — я сочетал свою судьбу с судьбою своей партии, мое существование с ее существованием. Я расставался уже не с подчиненными; я оставлял в каждом гусаре — сына, в каждом казаке — друга. О, как черствый сухарь на бивуаке, запах жженого пороха и кровавая купель сближают людей между собою! При расставании со мною пятьсот человек рыдало»... «Я сел в почтовую коляску и выехал в те самые ворота Нового города, в которые за два дня перед тем так радостно и с торжеством входил во главе своей партии»...

Через несколько дней по прибытии его в главную квартиру, в Калиш, в соборе служили благодарственное молебствие, сопровождаемое пушечными выстрелами за взятие Дрездена, «а я — говорит Давыдов: — слушал их, скитаясь по улицам города». Но справедливость царя-покровителя, как выражается он, — была щитом беспокровного. «Как бы там ни было, — сказал Государь, по выслушании дела: — а победителя не судят», — и фельдмаршал приказал немедленно возвратить Давыдову ту самую партию, которою он командовал. Но партия была уже распущена, и Давыдов остался при армии без должности, как корсар, потерявший корабль свой. Позже он был назначен командиром Ахтырского гусарского полка, с которым и кончил кампанию 1814 года.

Замечательно, что Давыдов, герой отечественной войны, [204] герой Дрездена, деятельный участник битв под Лейпцигом, под Ларотьером и Краоном, за весь заграничный поход не получил ни одной награды. С ним вышел даже беспримерный случай, которого, можно сказать, ни с кем никогда не бывало: за сражение под Ларотьером, 20 января 1814 года, он был произведен в генерал-маиоры, а спустя некоторое время ему было объявлено, что производство его состоялось по ошибке, — и Давыдов должен был снова надеть полковничьи эполеты. Генеральский чин возвращен был ему только 21 декабря 1815 года.

Войны окончились. Давыдов уехал в бессрочный отпуск, женился и в 1823 году окончательно вышел в отставку. К этому времени относятся его капитальные труды: «Опыт теории партизанских действий» и «Партизанский Дневник», — сохранившие за собою большое значение в военной литературе и до настоящего времени.

Его стихотворения того времени отмечены талантом сильным и оригинальным. Но Давыдов не сделался записным литератором и не видел в этом настоящего своего призвания.

Я не поэт, я партизан казак, —

сказал он сам про себя в известном стихотворении:

Я иногда бывал на Пинде, но наскоком,
И беззаботно, кое-как,
Раскидывал перед Кастальским током
Свой независимый бивак.
Нет, не наезднику пристало
Петь, в креслах развалясь, лень, негу и покой...
Пусть грянет Русь военною грозой —
Я в этой песне — запевало.

Но войны не было. Ермолов два раза просил о назначении Давыдова командующим войсками на Кавказской линии, — и ему дважды отказали. «Сперва — говорит Давыдов: — мне предпочли Лисаневича, а потом Горчакова». Между тем все, знавшие Давыдова, говорят, что это был [205] немаловажный промах. На Кавказской линии был нужен человек решительный и умный, не только исполнитель чужих предначертаний, но сам творец своего поведения; недремлющий наблюдатель всего, что угрожало порядку и спокойствию от устьев Лабы до Андреевской. «Давыдов — писал Грибоедов своему другу Бегичеву: — во многом исправил бы здесь ошибки самого Алексея Петровича. Эта краска рыцарства, которою судьба оттенила характер нашего приятеля, привязала бы к нему кабардинцев, — а это именно и было то, чем мы никогда не умели воспользоваться»...

С восшествием на престол императора Николая, Давыдов снова поступил на службу, и с берегов Москвы судьба переносит его на отдаленную границу с Персией, на ту единственную пограничную черту России, где земля не звучала еще под копытами его коня. Его назначение в Грузию состоялось при довольно исключительных обстоятельствах. Вот как рассказывает он об этом сам.

Зачисленный по кавалерии, и живя с семейством, то в Москве, то в своей подмосковной, он ожидал коронации, ни мало не думая о действительной службе, т. е. о службе во фронте или на войне. «К первой я совершенно неспособен и признан таковым высшим начальством, — говорит он: — а о войне не было и слуху». Но 9-го августа, приехав во дворец, чтобы представиться государю, прибывшему тогда в Москву для коронации, он заметил, как Дибич беспокойно переходил от одного генерала к другому и делал распоряжение о немедленном возвращении в Грузию тех, которые принадлежали к отдельному Кавказскому корпусу. Ничего не зная о вторжении персиян, Давыдов полагал, что черкесы сделали один из тех набегов на Кубань, которые случались и прежде, — а многочисленные и сильные недоброжелатели Ермолова старались, вероятно, придать этому простому обстоятельству какое-нибудь особенное значение. Но вот в залу вошел государь и, подойдя к Давыдову, сказал, что рад его видеть, благодарил за то, что он снова надел эполеты в его [206] царствование, наконец, спросил: может ли он служить в действительной службе? Давыдов отвечал: «Могу, государь», — и император, милостиво улыбаясь, пошел далее.

На следующий день, на разводе, генерал Бутурлин отвел Давыдова в сторону и сказал: — «Знаете ли, что я сейчас говорил о вас с Дибичем? Он спрашивал, согласитесь ли вы ехать в Грузию, где теперь война, и куда государь хочет послать вас?» — Что же ты сказал? — «Я не знал вашего намерения и, желая дать вам средства отказаться, буде вы не захотите принять такого предложения, сказал, что вряд ли вы согласитесь, имея большую семью и расстроенное именье. Теперь ваше дело решиться ехать в Грузию или нет».

Пока Бутурлин говорил, Давыдов уже решился — и решился ехать. «Слово война — говорит он: — по сю пору имеет для души моей звук магический, да и выбор меня первого на путь опасности и чести не мог не льстить моему самолюбию, столь мало избалованному в течение всей моей 27-милетней службы». 11-го августа Давыдов явился к Дибичу. — «Государю угодно, чтобы вы ехали в Грузию, — сказал ему Дибич: — там война, ему нужны отличные офицеры: он избирает вас, но прежде желает знать — согласитесь ли вы на это назначение?» — «Прошу вас, доложите его величеству, ответил Давыдов: — что я не колеблюсь ни минуты, и что благодарное сердце мое никогда не забудет этого знака его внимания ко мне».

Так решено было назначение Давыдова. На следующий день, 12 августа, он уже откланивался государю. Император принял его в своем кабинете. «Прости меня, Давыдов, — сказал он: — что я посылаю тебя туда, где, может статься, тебе быть не хочется». — Я пришел благодарить ваше величество — отвечал Давыдов: — за выбор столь лестный для моего самолюбия. Я так мало избалован, государь, судьбою в течение моей службы, что от милостивого вашего воззрения я вне себя от восторга и счастия. [207] Сделайте милость, государь, коль скоро предстанет прямая, честная, опасная дорога, не спрашивайте, хочу я, или нет избирать ее, бросайте меня прямо в нее: верьте, что я что сочту за особое благодеяние.

— А теперь — добавил он: — позвольте мне, ваше величество, изложить мою просьбу. — «Что такое?» — Когда война кончится, позвольте, не спросясь ни у кого, возвратиться в Москву — я здесь оставляю хвост, жену и детей. — «Я тебя не определяю в Кавказский корпус, — сказал государь: — а посылаю туда для войны с оставлением по кавалерии; следственно ты к этому корпусу не принадлежишь. Когда война кончится, скажи Алексею Петровичу, что я желаю твоего возвращения, он тебя отпустит, и дело кончено». Потом, остановившись у бюро и рассказав Давыдову с очевидным неудовольствием о вторжении персиян, о взятии у нас двух орудий и гибели нескольких рог, государь передал словесно некоторые приказания к Ермолову, обнял Давыдова и заключил свидание следующими словами: «Ну, прощай, любезный Давыдов, желаю тебе счастья, и первое известие о тебе иметь вместе с твоими успехами».

Довольный, полный надежд и желаний, Давыдов через три дня уже скакал на Кавказ. Но, как мы выше видели, надеждам его исполниться было не суждено. Вся роль его в Персидской войне ограничилась незначительным миракским делом и набегом на Эриванское ханство, которому со стороны персиян не было противопоставлено никакого сопротивления. С падением же Ермолова, Давыдов обречен был на полное бездействие.

«Родство мое с Алексеем Петровичем, сошедшим так рано с служебного поприща; — писал он в одном из своих частных писем: — поставило меня в затруднительные отношения с Паскевичем и с новыми лицами. Я впрочем перенес бы стоически все неприятности, если бы получил какую-нибудь команду, ибо был прислан самим государем на действительную службу, а от Паскевича [208] получил приказание сопровождать без службы главную квартиру, вместе с маркитантами, тогда как генерал Панкратьев, младший меня в чине, никогда не бывший военным человеком и давно уже просившийся в обср-полициймейстеры, получил блистательное назначение и команду, состоящую из шести тысяч человек. Я бы, может быть, победил в себе чувство оскорбленного самолюбия, если бы сам просился в Кавказский корпус; но это дело было уже не мое, а моего государя — и потому я решился выбыть из корпуса».

Зимою Давыдов ездил в Москву повидаться с семейством; весной он возвратился на Кавказ, но, не получив никакого назначения в действующем корпусе, остался в Пятигорске на минеральных водах и провел там все лето 1827 года, прислушиваясь к отдаленному грому русских побед. Тогда-то, в грустном уединении, он написал свое известное стихотворение:

Нет, братцы, нет! Полусолдат
Тот, у кого есть ночь с лежанкой,
Жена, полдюжины ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой.
………………………………..
Аракс шумит, Аракс шумит,
Араксу вторит ключ нагорный,
И Алагез, нахмурясь, спит,
И тонет в влаге дол узорный;
И веет с пурпурных садов
Зефир восточным ароматом,
И сквозь сребристых облаков
Луна плывет над Араратом.
Но воин наш не упоен
Ночною роскошью полуденного края,
С Кавказа глаз не сводит он,
Где подпирает небосклон
Казбека груда снеговая...
На нем знакомый вихрь, на нем громада льда,
И над челом его, в тумане мутном,
Как Русь святая недоступном,
Горит родимая звезда.
[209]

Величавая природа Кавказских гор, роскошные долины Иверии, библейский Арарат, в виду которого, как буря, пронесся он с своим летучим отрядом, неизгладимо запечатлелись в его чуткой душе и отразились в звучных стихотворениях его. Персидская война, по своей кратковременности, копеечно, ничего не прибавила к славе знаменитого поэта-партизана, но она связала имя Давыдова с Кавказом, куда так долго и так напрасно стремились его желания и думы.

Возвратившись с Кавказа, Давыдов поселился в своей приволжской деревне, и вновь потекли для него дни томительного бездействия, тем более отзывавшегося на нем, что вслед за персидскою войною возникла турецкая, а он лишен был участия в них. Душевное состояние его сказывается в его стихотворениях, относящихся к этой эпохе.

Давно ль под мечами, в пылу батарей,
говорит он в одном из них:
И я попирал дол кровавый.
И я в сонме храбрых, у шумных огней.
Наш стан оглашали песнью славы?
Давно ль?.. Но забвеньем судьба меня губит,
И лира немеет, и сабля не рубит...

Мятеж, вспыхнувший в Польше, вызвал его, однакоже, еще раз на ратное ноле. 12-го марта 1831 года он прибыл в главную квартиру русской армии и тронут был до глубины души приемом. который ему сделали. Знакомые и незнакомые, старые и молодые, офицеры и солдаты, — все приветствовали его с нескрываемою радостью. Через десять дней он был уже в Красноставе, где ночевал порученный ему отряд — Финляндский драгунский полк и три полка казаков. С этим летучим отрядом он берет приступом город Владимир-Волынск и усмиряет затем мятеж, охвативший Волынь и Подолию. Затем он командует передовыми отрядами в корпусе Ридигера, сначала [210] в окрестностях Люблина, потом за Вислой, между Варшавой и Краковым.

За приступ Владимира Дибич представил Давыдова к ордену св. Георгия 3-го класса: но этой награды он получить не удостоился. Чин генерал-лейтенанта, анненская лента и Владимир 2 класса — вот последние боевые награды его. Окончилась война, и Давыдов снова в Москве, на родине, в кругу своего семейства, снова за литературным трудом.

В это время он ведет обширную переписку с Вальтер-Скоттом и обменивается с ним подарками. Английский романист прислал ему свой портрет; Давыдов, не считая приличным отплатить тем же, отправил ему куртинскую пику и персидский кинжал, отбитые им вблизи Эривани, и черкесский лук с колчаном, наполненным стрелами, который ему удалось добыть проездом через Кавказскую линию. Но Вальтер-Скотт сам приобрел гравированный портрет русского партизана, — «черного капитана», как звали его в Англии. — «Портрет этот — писал Давыдову Вальтер-Скотт: — висит в моем кабинете оружия, над предметом весьма для меня драгоценным: это меч, завещанный мне предками, который в свое время не оставался в праздности, хотя три последние миролюбивые поколения нашего племени и вели жизнь спокойную».

Пушкин, Жуковский, Языков, Вяземский и многие представители русской литературы находились с Давыдовым в дружеской переписке. Посылая ему историю Пугачевского бунта, Пушкин писал ему между прочим:

Тебе певцу, тебе герою!
Не удалось мне за тобою,
При громе пушечном, в огне,
Скакать на бешеном коне.
Наездник смирного пегаса,
Носил я старого Парнаса
Из моды вышедший мундир...
Но и на этой службе трудной,
[211]
И тут, о, мой наездник чудный,
Ты мой отец и командир.
Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден: плут, казак прямой;
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой!

Наступил 1839 год. Россия готовилась к торжественному открытию Бородинского памятника. Давыдов не остался равнодушным к этим приготовлениям. Он подал государю записку, в которой убедительно просил перенести тело славного князя Багратиона, покоившегося в селе Сима, Владимирской губернии, — или на Бородинское поле, или в Александро-Невскую лавру, где лежит Суворов. «В первом случае, — писал Давыдов: — великая жертва сочеталась бы с великим событием; во втором — знаменитый питомец лег бы возле великого своего наставника». Император Николай вполне оценил эту мысль и приказал перенести прах Багратиона на берега Колочи, на то место, где герою суждено было в последний раз помериться с врагами России. На Давыдова возложено было сопровождать гроб князя на Бородинское поле. Но Провидение не судило ему, однако, дожить до этой торжественной минуты. За несколько месяцев до открытия памятника, 22 апреля 1839 года, он неожиданно скончался в своем имении в Верхней Мазе, Сызранского уезда, Симбирской губернии.

Торжество на Бородинском июле происходило без него.

Так без тебя торжествовала
Россия день Бородина,
И в час молебствия, когда
Своих защитников считала, —
«Еще одним их меньше стало»,
Сказала с грустию она.

Так писала о нем графиня Ростопчина. Жуковский [212] также посвятил ему строфы в своей известной «Бородинской годовщине:

И боец, сын Аполлонов,
Мнил он гроб Багратионов
Проводить в Бородино...
Той награды не дано:
Вмиг Давыдова не стало!
Сколько славных с ним пропало
Боевых преданий нам!
Как в нем друга жаль друзьям!

Давыдов представлял собою необыкновенный пример служения отечеству вполне бескорыстного. «Мир — и о Давыдове нет слуха; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казацкая пика». И в этих немногих словах вся характеристика Давыдова.


Комментарии

6. См. том II, статью «Ермолов в персидской воине».

7. Коховский был брат А. П. Ермолова (от одной матери). Мать же Ермолова и Коховского была родною теткою Дениса Давыдова.

Текст воспроизведен по изданию: Кавказская война в отдельных очерках, эпизодах, легендах и биографиях. Том III, Выпуск 2. СПб. 1888

© текст - Потто В. А. 1888
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
©
OCR - Чернозуб О. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001