ПОТТО В. А.

КАВКАЗСКАЯ ВОЙНА

В отдельных

ОЧЕРКАХ, ЭПИЗОДАХ, ЛЕГЕНДАХ И БИОГРАФИЯХ.

ТОМ II.

ЕРМОЛОВСКОЕ ВРЕМЯ.

Выпуск I.

II.

Посольство в Персию.

В то время, когда Ермолов получил назначение на Кавказ, одною из главнейших задач России в тамошних краях было — установить прочные отношения с Персией, не оставлявшей своих притязаний на обширные земли, уступленные ею по Гюлистанскому миру, вынужденному беспримерными победами Котляревского. Настояния Персии, в которых не малое участие нужно приписать влиянию Англии, были настолько велики, что император Александр уже дал в принципе согласие возвратить Персии некоторые из ее бывших провинций. Чтобы уладить это неотложное дело и в то же время ослабить влияние англичан, посредством установления с Персией постоянных дипломатических сношений, Ермолов, отправляясь на Кавказ, получил вместе с тем назначение полномочным императорским послом в Персию. [30] Выбор был как нельзя более удачен. В сношениях с персиянами чрезвычайно много значила настойчивость, твердая воля, а она и составляла именно одно из главнейших качеств Ермолова. Руководимый самими обстоятельствами, он с большою твердостию, умом и достоинством сумел удержаться на высоте представителя великой державы, отклонить все требования Персии и отпарировать свойственное восточной политике постоянное стремление унизить чужеземного посла.

Понимая, как влияет на восточные народы внешний блеск, роскошь, без которых они не могут себе и представить могущества, Ермолов принял все меры, чтобы явиться в Персию со всевозможною пышностью. И из всех русских посольств, когда-либо отправленных в эту страну, посольство Ермолова было бесспорно самым блестящим, как по своему личному составу, так и по денежным на него затратам. Посольство выехало из Тифлиса 17-го апреля 1817 года. Около 4-х часов пополудни, в Сионском соборе, торжественно и при большом стечении народа, совершено было преосвященным митрополитом Грузии Варлаамом напутственное молебствие; отъезжающие прямо из-под сводов древнего храма сели на лошадей и, при всевозможных добрых пожеланиях, направились из города к персидским границам. Погода стояла ясная, теплая, и посольство, идя безостановочно, 30 апреля благополучно достигло уже Талыни — первого большого селения, лежавшего за пограничною чертою, как раз на половине пути между Гумри и Эриванью.

Талынь, опустошенная русскими войсками в последнюю перед тем персидскую войну, по рассказам старожилов армян, некогда была большим, многолюдным городом, не уступавшим Эривани. Персияне выстроили здесь сильную крепость, внутри которой стоял древний, уже тогда полуразрушенный, с четырьмя высокими башнями замок, которому армяне насчитывают более тысячи лет. Народная молва облекла этот замок поэтическою легендою, свидетельствующею о былой славе Талыни. Последнею владетельницей города легенда называет какую-то армянскую княгиню Лютру, оставившую по себе в пароде память [31] баснословною красотою и еще более баснословными разбойничьими подвигами, которые она совершала с толпою своих обожателей — сподвижников. Персидский шах Ага-Магомет-Хан, подступив в 1795 году к Эривани, потребовал от нее покорности, но встретил презрительный отказ. Тогда замок был взят кровопролитным приступом и разрушен, но евнуху-победителю достался только труп прекрасной княгини. История замка и несчастная кончина героини-красавицы поныне воспламеняют воображение восточных поэтов.

В Талыни Ермолова приветствовали родственник эриванского сардаря и назначенный состоять при посольстве главный пристав Аскир-Хан, бывший послом в Париже при Наполеоне. Ермолов очаровал их своею любезностью, но при этом топко заметил, что эриванскому сардарю будет прилично встретить его, когда они будет въезжать в Эривань.

Следующим за Талынью важным пунктом на пути посольства был Эчмиадзин, первопрестольный армянский монастырь. На встречу Ермолову выехал сам патриарх Ефрем на прекрасной лошади в золотой сбруе; остальное духовенство в полном облачении и с хоругвями ожидало у монастырских ворот, при колокольном звоне, пении гимнов и стрельбе из фальконетов проследовало посольство до назначенного ему помещения. «Я с намерением, говорил Ермолов;— не пошел прямо в церковь, дабы не привести с собою толпы встречавших меня персиян, которые в храмах наших обыкновенно не оказывают никакого уважение к святыне». Этот такт, впрочем, не избавил Ермолова от предвиденного им унижения православной церкви. «С прискорбием увидел я (на следующий день, во время литургии), рассказывает он далее: — что чиновники персидские требовали стулья и сидели, когда не могли не заметить они, что я не только не сел на предложенное мне кресло, ниже стал на ковер, нарочно для меня разостланный». Для русского чувства Ермолова это было неприятно тем более, что «чиновники сии не смеют сидеть при сардаре эриванском или несколько раз заставят повторить приглашение, почитая то за редкую и величайшую милость». [32]

Но Ермолов был из тех людей, которых препятствия только закаляют, и тем решительнее становились его стремления заставить персиян уважать в нем русского посла.

3-го мая, на половине пути между Эчмиадзином и Эриванью, Ермолов был встречен пятитысячным отрядом куртинской конницы, под начальством брата сардаря, Гассан-Хана, славившегося своею храбростью; а за версту от города выехал к нему навстречу и сам эриванский сардарь, Гуссейн-Хан. К сожалению, проливной дождь много помешал торжественности вступления в город и усилил еще больше неудовольствие сардаря, гордость которого была задета необходимостию выехать навстречу русскому послу.

«В квартире, которую нам отвели в Эривани, — рассказывает Грибоедов, находившийся в свите Ермолова: — были стулья. Такое особенное предпочтение только нам, русским; и между тем, как англичане смиренно сгибают колени и садятся на пол, как Бог велит и разутые, мы на возвышенных седалищах беззаботно топчем нашими толстыми подошвами многоценные персидские ковры. Ермолову обязаны его соотчичи той степенью уважения, на которой они справедливо удерживаются в здешнем народе».

Во время своего пребывания в Эривани Ермолов отмечает в путевом журнале своем только следующий любопытный факт. «До прибытия моего в Эривань, говорит он: — разнесся в простом народе слух, что я веду с собою войско. Глупому персидскому легковерию казалось возможным, что я везу скрытых в ящиках солдат, которые могут овладеть городом. Невидимые мои легионы состояли из 24 человек пехоты и стольких же казаков, а регулярная конница вся заключалась в одном драгунском унтер-офицере, который присматривал за единственною моею верховою лошадью. Вот все силы, которые приводили в трепет пограничные провинции Персидской монархии. Казалось, что и в некоторых чиновниках гордость и притворство не скрыли страха, издавна вселенного в них русскими». [33]

От Эривани и до самого Тавриза, где Ермолову предстояли переговоры с наследником персидского престола, посольство не сделало шагу без сопровождения войсками. Весьма приметно было, говорит Ермолов: — что персияне старались показать их сколько можно более и, сколько умели, в лучшем виде. В городах не оставалось ремесленника, на которого не нацепили бы ружья, хватали приезжавших на торг персиян и составляли из них конницу, дабы вразумить нас, какими страшными ополчениями ограждены пограничные области Персии. Из благопристойности я только смеялся сему, но не столько смешно было то персиянам».

За 15 верст до Тавриза, в город Саглане, посольство остановилось, чтобы приготовиться к торжественному вступлению в резиденцию персидского наследника. Здесь Ермолову присланы были от Аббас-Мирзы фрукты с пышным приветствием, смысл которого заключался в желании, «чтобы столько же сладко было их знакомство, как сладки присланные фрукты». 19 мая посольство вступало в Тавриз. По мере приближения к городу, к свите Ермолова начали присоединяться персидские чины и разного звания люди, спешившие один перед другим приветствовать русского посла с счастливым прибытием в столицу Адербейджана. Далее стояло 16 тысяч войска, выстроенного по обеим сторонам дороги до самого Тавриза. С приближением посольства началась пушечная пальба. Стечение народа было громадно. И в то самое время, как Ермолов, предшествуемый хором русской музыки и окруженный свитою, проезжал посреди персидских войск, отдававших ему воинские почести, позади фронта, сквозь густую толпу любопытных, пробирался на дорогом коне всадник, тщательно закрывавший лицо черною епанчою. Незнакомец, как было замечено, не сводил глаз с Ермолова и зорко следил за каждым его движением, как бы желая проникнуть ему в душу. Перед самым городом таинственный всадник скрылся. То был сам наследник персидского престола, Аббас-Мирза.

На 21 мая назначена была парадная аудиенция.

Обычаи и церемонии персидского двора при приеме дипломатических агентов отличались унизительным для последних [34] характером. Сколько бы ни был шах Персии убежден и своем бессилии перед могущественным противником, в глазах своего народа он всегда должен был казаться властелином вселенной, и чужеземный посол принимался как данник, ищущий милости повелителя. Из этих обычаев придворного персидского этикета самым унизительным для европейцев, но строго соблюдавшимся — было снимание сапогов и надевание красных чулок, без которых ни один из подданных шаха не дерзал являться ко двору. Французы и англичане беспрекословно подчинялись этому правилу. «А так как я, говорит Ермолов в своем Журнале: — не приехал ни с чувствами наполеонова шпиона, ни с прибыточными расчетами прикащика купечествующей нации, то и не согласился ни на красные чулки, ни на другие условия». Склонить Ермолова на уступку оказалось невозможным. Тогда Аббас-Мирза, не желая нарушать установившегося при дворе этикета, решил принять Ермолова не в комнате, а перед домом, и не на коврах, которых не дерзал попирать ни один сапог, а на каменном помосте внутреннего двора, у самого окна, под портретом своего отца.

Аудиенция назначена была ровно в полдень. От самого дома, отведенного посольству, по тесным, кривым и неопрятным улицам, Ермолов ехал на богато убранном коне, присланном принцем, посреди двух рядов персидского войска. Па большом дворе посол и вся свита сошли с лошадей. Темными и узкими переходами их провели во второй двор, наконец в третий, прекрасно вымощенный и украшенный несколькими бассейнами. В конце этого двора, под палаточным навесом, стоял Аббас-Мирза, одетый без всякой роскоши — поверх каба (род подрясника) из синей материн, на нем был темно-красный плащ с длинными рукавами (джуббе), па голове каджарская шапка, и только за шалевым поясом сверкал осыпанный алмазами кинжал. По левую сторону принца стояли три мальчика в богатейшем убранстве.

«Можно было не узнать, что тот был наследник, рассказывает Ермолов: — но шедшие впереди нас церемониймейстер и адъютанты его начали поспешно снимать свои туфли и кланяться [35] почти до земли. Мы, не останавливаясь, продолжали идти далее; на середине двора они опять догнали нас и опять начались поклоны, но уже не столько продолжительные, ибо, сняв прежде туфли, нет обыкновения снимать что-либо более. И так приближаемся мы к полотняному навесу и уже вблизи видим наследника. Мы в сию минуту походим на военных людей, утомленных сильным в знойное время переходом, поспешающих на отдых под ставку маркитанта».

От проницательности Ермолова не скрылось, почему Аббас-Мирза принял его на дворе, и он решился отплатить персиянам не меньшею невежливостью. Остановившись в шести шагах от принца и сделав вид, что его не знает, он обратился к провожавшим его персиянам и спросил: «где же Его Высочество?» — и только после ответа снял шляпу, чему последовала и вся свита. Тогда Аббас-Мирза сделал три шага вперед и подал Ермолову руку. Свидание продолжалось с час. Раскланявшись при прощании с принцем, Ермолов повернулся, тут же надел шляпу, что сделала и свита его, и посольство тем же порядком возвратилось в отведенный ему дом. За аудиенциею следовали празднества в честь посольства. Из них Ермолов отмечает в своем журнале лишь осмотр войск, на котором присутствовал и наследный принц. Персидская конница вызвала общее одобрение, но артиллерия оказалась плоха: из 18 орудий, из которых каждое сделало по шести выстрелов, ни одно не попало в цель. Тем не менее Аббас-Мирза был о ней весьма высокого мнения и между прочим сказал, что завести артиллерию его научили русские. Ермолов не упустил при этом случая кольнуть самолюбие принца, сказав, что если русские были причиною того, что он завел артиллерию, то и принц, в свою очередь, вразумил других насчет ее необходимости, что народ самый непросвещенный, как туркмены, — и те просят завести у них артиллерию. Для пояснения нужно прибавить, что туркмены были злейшими врагами персиян. — «К кому же они отнеслись с этой просьбою?» спросил Аббас-Мирза. — «Я отвечал, рассказывает Ермолов: — что за отсутствием моим из Грузии поручил заняться этим заступающему [36] мое место начальнику». Аббас-Мирза смутился; ему неприятно было слышать о прогрессе военного дела у непримиримых врагов Персии.

После смотра Ермолов приглашен был принцем на чай и шербет. Его приняли в саду, в беседке, из которой открывался превосходный вид на город и окрестности. Посольская свита была с ним, и это обстоятельство было опять крайне неприятно Аббас-Мирзе. Дело в том, что, по закону своей земли, он не мог есть и пить в присутствии неверных, исключение сделано было для одного Ермолова, а не для свиты его, и присутствие последней на званом шербете было унижением для принца. Таким образом он, искавший случая унизить русских в глазах своих будущих подданных и возвысить понятие о собственном величии и могуществе, встречал в Ермолове, слишком хорошо понимавшем персиян, постоянный отпор. На гордость и надменность принца в ущерб чести и достоинству русского посольства — Ермолов отвечал почти открытым презрением, и когда принц, простившись, хотел выехать из сада один, Ермолов дал знак своему ординарцу — и рядом с лошадью принца явилась и лошадь Ермолова, — они выехали вместе. Все это, конечно, раздражало персиян; но Ермолов все устраивал как бы случайно так, что им приходилось скрывать свое неудовольствие.

Борьба с принцем из-за этикета была слишком неприятным делом, и Ермолов старался по возможности сократить свое пребывание в Тавризе. Известий о том, где и когда шаху угодно будет принять его, однако не имелось. Но лишь только, 24 мая, получено было письмо, приглашавшее посла в летнюю резиденцию шаха, Султаниэ, Ермолов немедленно собрался в путь. Накануне его выезда Аббас-Мирза пригласил его на загородную прогулку. Но Ермолов через каймакама ответил, что, выезжая на следующее утро и страдая глазами, он не может исполнить желание принца. «Я бы дождался облегчения от болезни, прибавил Ермолов: — чтобы иметь у принца прощальную аудиенцию, но как я не был принят им приличным образом, а встретился с ним на дворе и за аудиенцию того почесть не могу, [37] то и не полагаю себя в обязанности откланиваться ему; впрочем, как с человеком милым и любезным, с которым приятно мне было сделать знакомство, желал бы я еще где-нибудь встретиться».

Этот неожиданный и резкий ответ как громом поразил каймакама. Напрасно он старался доказывать, что прием на дворе есть доказательство величайшего к нему уважения, что до него все посланники, принимаемые в комнатах, были обязаны надевать красные чулки. Ермолов отвечал, «что он в сравнение с другими идти не намерен; если же без красных чулков обойтись нельзя, то он просит каймакама заблаговременно предупредить шаха, что он их не наденет, а между тем, чтобы не делать бесполезно излишнего пути, он на дороге будет ожидать ответа: ехать ли ему далее, или возвратиться в Россию?»' На следующее утро откланивался только советник посольства. В городе, где готовились к торжественным проводам, поднялась суматоха; но с восходом солнца Ермолова уже не было в Тавризе.

Главный караванный путь из Тавриза в Тегеран, по которому следовало посольство, не представляет ничего замечательного. Только Султанийская долина и роскошные сады, в которых утопает Казвин, нарушают утомительное однообразие, составляющее отличительный характер этой части Персии, в противоположность чудной природе по северную сторону Эльбурза в прикаспийских провинциях.

28 мая Ермолов остановился в прекрасном замке, построенном Аббас-Мирзою для его царственного отца и называвшимся Уджань, что значит «Царская роза». Говорят, что постройка этого замка стоила до 30 т. червонцев; но уже во времена пребывания в нем Ермолова он видимо клонился к упадку, и убранство его было очень бедно. В этом-то замке Ермолов и видел знаменитую картину, изображающую победу персиян над русскими. Картин было собственно две. На одной был изображен Аббас-Мирза, представляющий шаху регулярные войска и артиллерию; шах нарисован сидящим верхом во всем царском убранстве, Аббас-Мирза — лежащим на земле у передних ног его лошади, «как бы просящим, по [38] ироническому замечанию Ермолова, — помилование за введение в войсках европейского устройства, что в шахе могло возбудить подозрение на какие-нибудь замыслы». На другой картине изображены русские, обращенные в бегство. Ермолов так описывает представленную на ней сцепу: «ни один (русский) не дерзает остановиться против непобедимых войск Аббас-Мирзы; многие увлекаемы в плен, или с унижением просят помилования; головы дерзнувших противиться повергаются перед его лошадью. Нет в помощь несчастным русским ни единой преграды, могущей удержать стремление героев Персии. Как вихри несут кони ужасную артиллерию, уже рассевает она смерть между русскими и — гибель их неотвратима. Со стороны русских одно орудие, около которого спасаются рассеянные, и оно уже готово впасть во власть победителя. Разрушается российская монархия и день сей изглаживает имя русское с лица земли! Но кто виновник сих ужасных перемен на земном шаре? Не сам ли шах, столько царствованием своим прославленный? Нет, он не оставлял гарема своего, населенного множеством красот, и труды, во славу отечества им подъятые, обогатили его семью младенцами, в один день рожденными, в дополнение к сотне, которых имел он прежде. Не Аббас ли Мирзе, наследнику, предоставила судьба уничтожение сильнейшего в мире народа? Нет, никогда не провождал он войска к победам, никогда не видал он торжествующих, и слава на ноле битвы всегда принадлежала резвому коню его, спасавшему его быстрым бегом. Герой, венчавший себя бессмертною славою, есть англичанин Линдезей, из войск Ост-Индской компании. Он изображен на картине повелевающим артиллериею»'... Вопрос Ермолова: «не асландузское ли или ленкоранское это сражение?» — был очень кстати.

В Уджане посольство пробыло целую неделю и только 5 июня двинулось вперед. Но и дальнейший путь часто прерывался более или менее длинными остановками, так что только через месяц посольство прибыло наконец на урочище Саманархи, лежащее верстах в 10 от Султаниэ, куда ожидали вскоре прибытия шаха. [39] Ермолова встретил Мирза-Абдул-Вахаб, министр, пользовавшийся особенною доверенностию шаха. Он прислан был узнать, в чем именно будут состоять предложения посла. Но на все его домогательства Ермолов отвечал, что ни в какие официальные переговоры до личного свидания с шахом он вдаваться не может. Тем не менее между ними было несколько совещаний, сопровождавшихся горячими спорами. Абдул-Вахаб утверждал, что шах не перестанет рассчитывать на уступку ему земель, отторгнутых Россиею, в особенности Карабага, и что за отказом может последовать война. Ермолов отвечал, что из земель он не уступит ни единой пяди; «если же, прибавил он, — замечу я малейшую холодность в приеме шаха, то, охраняя достоинство моей родины, сам объявлю войну и потребую границ уже по Аракс, назначив день, когда русские войска возьмут Тавриз».

Так прошло время до 19 июля, — день прибытия Фет-Али-Шаха в Султаниэ. Ермолов и некоторые из его чиновников отправились посмотреть любопытное зрелище въезда шаха. Шествие показалось часов в 9 утра. Впереди вели слона, на котором был утвержден великолепный балдахин; за ним следовали по порядку: 500 верблюдов с пушками и знаменами, азиятская музыка на верблюдах же и куртинский конвой, за которым вели 16 богато убранных лошадей; затем шли скороходы н, наконец, на серой лошади, у которой ноги, живот, грива и хвост были выкрашены в оранжевый цвет, ехал сам Фет-Али-Шах, с огромною бородою, спускавшеюся ниже пояса. Перед самым въездом в Султаниэ был заколот верблюд, и голова его брошена под ноги шаха; это был обряд жертвоприношения. Толпы народа, собравшегося на зрелище, хранили глубокое молчание и, скрестив руки на груди, с невыразимой покорностью взирали на своего повелителя.

Через шесть дней был парадный въезд и русского посольства в Султаниэ, где для него устроен был особенный лагерь. Едва Ермолов подъехал к посольскому шатру, устланному коврами, над ним взвился флаг с Российским гербом, и один из шахских адъютантов явился с приветствием [40] от лица своего повелителя. В тот же день Ермолов сделал визит великому визирю. Хитрый 80-летний старик, уже сорок лет занимавший эту должность, осыпал русского посла чрезвычайными любезностями. Ермолов в долгу не остался и воспользовался всеми выгодами, какие ему могли представиться. «Из учтивости, говорит он, я платил ему тем же, и чтобы не быть совершенно неловким, я стал показывать удивление к его высоким качествам и добродетелям. Старик принял лесть за настоящую правду, и я, снискав доверие к своему простосердечию, свел с ним знакомство. Как мужа опытного и мудрого, просил я его наставления и уверял, что, руководимый им, я не могу не сделать полезного. В знак большей к нему привязанности я дал ему название отца и, как покорный сын, обещал ему откровенность во всех поступках и делах. Итак, о чем невыгодно мне было трактовать с ним, как с верховным визирем, я обращался к нему, как к отцу, когда же надобно было возражать ему или даже постращать, то, храня почтение, как сын, я облекался в образ посла. Сею эгидою покрывал я себя однакоже в одних крайних случаях и всегда выходил торжествующим».

Несколько дней посвящено было прежде всего на составление церемониала шахской аудиенции. Шах оказался гораздо сговорчивее Аббас-Мирзы, и вопрос о красных чулках был порешен без особых затруднений; условлено было, чтобы, за сто шагов до палатки, один из служителей только отер пыль с сапогов Ермолова, и то потому, что кресло, приготовленное для посланника, стояло на том же ковре, на котором восседал и сам повелитель Персии. Торжественная аудиенция последовала 31 июля. Внутри обширной площадки, обнесенной парусинною оградою, стояла довольно большая палатка. В ней, на возвышении, устланном шалевыми коврами, поставлен был трон, на подножии которого был изображен отдыхающий лев. По правую сторону трона, на небольшом ковре, обшитом по краям жемчугом, лежали два круглые бархатные мутака, также украшенные большими жемчужинами; на четырех углах ковра стояли [41] небольшие сосуды, в роде курильниц, а по середине помещался шахский кальян, осыпанный алмазами и другими драгоценными камнями.

За несколько минут до начала аудиенции в палатку вошел Фет-Али-Шах и занял место на троне. Он был в золотой короне, блестевшей драгоценными камнями и богатейшим алмазным пером. От плеч до локтей на шахе были нарукавники, осыпанные рубинами, сапфирами, яхонтами, алмазами, сливавшими свет свой с ослепительным блеском двух знаменитейших в мире алмазов: «Горы света» и «Моря света», из которых только один последний весил 243 карата и ценился в 6 миллионов рублей.

В глубине палатки, около задней стены, поместились 14 шахских сыновей, а по сторонам трона стали лица, державшие шахские регалии: малую корону, щит, саблю, скипетр и государственную печать.

Ермолов приближался, сопровождаемый Аллах-Яр-Ханом и двумя советниками, из которых один нес на золотом блюде императорскую грамоту. При самом входе на площадку он остановился и сделал первый поклон; на середине между входом на площадку и палаткой следовал второй поклон, и перед самой палаткой — третий. Тогда Аллах-Яр-Хан громко сказал:

«Чрезвычайный и полномочный российско-императорский посол желает иметь счастие представиться средоточию вселенной и убежищу мира».

— «Хош-гельды» (добро пожаловать)! — ответил шах и жестом руки пригласил посла в палатку.

Ермолов вошел, поклонился и, сказав короткую приветственную речь, передал императорскую грамоту. По приглашению шаха, он сел на назначенное для него кресло. Следовавший затем разговор был вполне официального характера. При всяком обращении к нему шаха, посол вставал и беседовал стоя. Представляя затем чинов посольства, Ермолов обратил особенное внимание шаха на штабс-капитана Коцебу 2, сказав, что тот совершил кругосветное плавание и явился с ним в Персию, ведомый [42] желанием видеть великого Фет-Али-Шаха. «Теперь он, конечно, все видел», с видимым удовольствием произнес шах и, отпуская посла, выразил желание, чтобы все чиновники посольской свиты, по возвращении в Россию, были произведены в следующие чины.

За первою аудиенциею следовала вторая, сопровождавшаяся поднесением подарков шаху от императора. Тогда был магометанский праздник Байрама, и Ермолова предварительно пригласили в Диван-ханэ. Там он поздравил шаха с праздником и смотрел вместе с пим персидский увеселительный спектакль, во время которого Фет-Али-Шах милостиво и дружественно разговаривал с послом. Спустя час шах намеревался посетить палатку с царскими дарами. Но в этот короткий промежуток времени поднялся сильный вихрь, едва не разметавший все дары, спасенные только благодаря величайшим усилиям целой сотни феррашей, успевших ухватиться за веревки и удержать на месте палатку. Когда ветер стих, шах прислал узнать, целы ли подарки, а вслед за тем и сам показался на дворцовой лестнице, в сопровождении всех своих сыновей. Но едва только он дошел до палатки, в которой принимал посольство, как должен был в ней укрыться от страшной пыли, поднятой новым, еще сильнейшим порывом ветра. Но вот пыль улеглась, воздух по-прежнему стал чист и прозрачен, и шах перешел в близстоявшую палатку, где ожидал его Ермолов вместе с верховным визирем. Богатство и изящество подарков с первого взгляда очаровали шаха; он невольно остановился у входа в палатку и, только после изъявления Ермолову своего удовольствия, стал переходить от одного предмета к другому, рассматривая каждую вещь до мельчайших подробностей. Особенное восхищение вызвали в шахе зеркала громаднейших размеров, каких ему еще не приходилось видеть. В первый раз в жизни увидел он себя так хорошо во весь рост. По рассказу Ермолова, он долго и неподвижно рассматривал самого себя и обливавшие его алмазы и бриллианты, в бесчисленных сияниях отражавшиеся в глубине волшебного трюмо. Все молчали, никто не смел нарушить очарование шаха, который хотел не раз отойти от [43] зеркал и снова к ним возвращался. Осмотрев остальные подарки состоявшие из драгоценных хрустальных сервизов, мехов, парчи и, наконец, бриллиантов, шах еще раз поблагодарил Ермолова и удалился во дворец, заметив на прощанье, что ему было бы несравненно легче приобрести миллионы, чем эти подарки русского венценосца, которых он не променяет ни на какие сокровища в мире. Впоследствии шах говорил своим придворным, что он чрезвычайно доволен Ермоловым, что перед ним, как государем, более Ермолова почтительным быть невозможно. Уменье посла затронуть слабые стороны повелителя Персии более всего способствовало успешному и блестящему окончанию переговоров.

Уже наступил вечер, когда Ермолов, после этой аудиенции, возвратился в посольский лагерь. Здесь первою заботою его было немедленно отправить и к великому визирю назначенные ему от государя подарки: бриллиантовое перо с огромным изумрудом, золотую табакерку, осыпанную рубинами, парчу и собольи меха. Такое внимание русского царя необыкновенно польстило дряхлому премьеру, и он жалел о том, что ночь помешала народу быть свидетелем оказанной ему почести. А Ермолов, торопясь окончить возложенное на него поручение, пока еще не изгладилось приятное впечатление от подарков, при первом свидании с великим визирем настоятельно потребовал начатия переговоров. Не доверяя словесным объяснениям и обещаниям персиян, он условился вести переговоры не иначе, как на бумаге. Не лишнее заметить, что всю возникшую затем переписку Ермолов вел собственноручно, чтобы, в случае каких-либо промахов не подвергать нареканиям или упрекам других, а за все быть ответственным самому. Характеристичная и редкая черта в начальнике!

А промахи могли быть, и Ермолов вполне сознавал их возможность и для самого себя. «Будучи военным человеком, говорит он между прочим в своих записках: — не имел я в предмете подобных поручений, к ним не приуготовлял себя, и погрешности мои не стыдят меня, ибо происходят от новости предмета, отнюдь не от недостатка усердия или желания добра. Сим новым занятием, по счастию для меня временным, не [44] сделаю я себе имени, не хочу скрывать моих ошибок, говорю о них, и охотно над собою смеяться буду».

Перед Ермоловым главнейшею и весьма трудною задачею было, как выше сказано, удержать за Россиею области, которых сильно домогалась Персия, но в то же время не только сохранить, но и упрочить дружественные связи с этою страною. И сначала Ермолов думал, что переговоры затянутся, что ему не скоро еще удастся выехать из Султаниэ. Но он напал на настоящий путь к дипломатической победе, путь «лести шаху» и энергической настойчивости, напротив, с его министрами. Таким образом действий он отнял у последних всякую охоту длить переговоры, и все ограничилось несколькими свиданиями и одною конференциею 12 августа, впрочем довольно бурною. Верховный визирь и Мирза-Абдул-Вахаб истощили все свое красноречие, чтобы склонить Ермолова на уступку Карабага или по крайней мере хоть части Талышинского ханства, — Ермолов не уступил ничего. В пылу спора, здесь он вторично объявил персидским министрам, что «если увидит хотя малейшую холодность или намерение перервать дружбу, то для достоинства России не потерпит, чтобы они первые объявили войну, и тотчас потребует земли уже по Аракс и назначит день, когда возьмет Тавриз». «Угрюмая рожа моя, юмористически описывает он свои действия в письме к графу Арсению Андреевичу Закревскому: — всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала выражение человека, готового схватить зубами за горло. Я заметил, что они (персидские министры) того не любят, и всякий раз, когда мне не доставало убедительных доказательств, я действовал зверскою рожею, огромною своею фигурою, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так громко кричать, не имея основательных и справедливых причин. Когда доходило до шаха, что я человек — зверь неприступный, то при первом свидании с ним, я отравлял его лестью, так что уже не смели ему говорить против меня, и он готов был обвинять того, кто мне угодить не может». [45]

В другом письме Ермолов говорит: «многие обыкновенно стараются все приписать своим способностям и талантам; я же признаюсь чистосердечно, что к успеху более всего способствовала огромная фигура моя, и приятное лицо, которое омрачил я ужасными усами, и очаровательный взгляд мой, и грудь высокая, в которую ударяя, производил я звук, подобный громовым ударам. Когда говорил я, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч людей, согласных со мною в намерениях, единодушных в действии»...

Изучив слабые стороны своих противников, Ермолов вообще широко пользовался всем, чем мог, не пренебрегал никакими средствами для внушение персиянам и их правительству должного к себе уважения. «Я всегда, рассказывает он: — бестрепетно призывал во свидетели великого пророка Магомета и снискивал к обещаниям моим доверенность. Я уверил персиян, что предки мои были татары и выдал себя за потомка Чингиз-Хана, удивляя их замечанием, что в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, я нахожусь послом, утверждающим мир и дружбу. О сем доведено было до сведения шаха, и он с уважением смотрел на потомка столь ужасного завоевателя. Доказательством неоспоримым происхождения моего служил, бывший в числе чиновников посольства, двоюродный брат мой, полковник Ермолов, которому, к счастью моему, природа дала черные подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо на подобие калмыцкого. Шаху донесено было о сих явных признаках моей породы, и он приказал показать себе моего брата. Один из вельможей спросил у меня, сохранил ли я родословную; решительный ответ, что она хранится у старшего фамилии нашей, утвердил навсегда принадлежность мою Чингиз-Хану. В случае войны, потомок Чингиз-Хана, начальствующий непобедимыми российскими войсками, будет иметь великое на народ влияние».

Персидские сановники убедились наконец в непреклонности намерений Ермолова — не уступать им ничего и прибегли к последней отчаянной уловке, заявив, что шах до того был [46] уверен в уступке ему областей, что они страшатся одной мысли заявить ему о неудаче переговоров по этому предмету.

«В таком случае, сказал им Ермолов: — я готов вывести вас из затруднения и лично объяснюсь с его величеством».

Этот ответ отрезал министрам всякое отступление, и они должны были чистосердечно сознаться, что все предложения были деланы ими, без предварительной на то воли шаха; но что, тем не менее, они сами рассчитывали на уступку, считая ее вполне справедливою. «Если я увижу во сне, вскричал Ермолов: — что вам отдают земли, то, конечно, не пробужусь вовеки»!

Тогда персидские вельможи попытались действовать иными средствами, попробовали смягчить Ермолова ценными подарками. Вот как он сам рассказывает об этом. Однажды Ермолов был приглашен на парадный обед к низам-уд-доулэ, т. е. к министру внутренних дел. Когда собрались приглашенные, хозяин взял Ермолова под руку, чтобы вести его к столу, и в это время весьма странным образом стал перебирать пальцы его левой руки. «Я позволил ему сию забаву, говорит Ермолов: — думая, что в восточных обычаях значит то изъявление приязни, но вдруг почувствовал я на пальце необыкновенной величины перстень. Оторвав руку, я сказал ему, что подобных подарков и таким образом предложенных я не принимаю и скажу ему на то причину. Он обиделся отказом, и если бы за столом мог он сидеть со мною рядом, то конечно пустился бы на другое какое-либо предприятие; но меня спас высокий чин, ибо возле меня по приличию место занимаемо было знатнейшими. Однакоже в продолжение стола объяснил он мне через переводчика, что если не принимаю я перстень, то предлагает он мне неоправленный камень, и я расстался с ним, не умевши растолковать ему, что можно отказаться от приобретения драгоценного подарка». На следующий день низам-уд-доулэ повторил свой маневр, предлагая в подарок Ермолову необычайной цены синий яхонт; но и на этот раз он потерпел неудачу, также как и великий визирь, желавший наделить посла ниткой крупного жемчуга.

Наконец, 16 августа Ермолов получил официальное [47] уведомление, что Фет-Али-Шах приказал считать вопрос об областях, отошедших к России по Гюлистанскому трактату, поконченным, что «земли те впредь в возврат требованы не будут, так как приязнь государя императора шах предпочитает пользе, происходящей от приобретения земель». Шах снова повторил это лично Ермолову, при первом же с ним свидании. Но затем, обратившись к своему зятю, прибавил шутя: «взгляни на посла, — как ему совестно, что не исполнил моего желания, когда я, с своей стороны, готов сделать все угодное его государю». Произнеся это, шах спросил у Ермолова: «Скажи по правде, ты передашь разговор наш государю?»

«Непременно, — отвечал Ермолов: — и присоединю к тому, что его величество, шах, говорил мне о том самым благосклоннейшим образом, что в глазах его не только не было ни малейшего негодования, но, напротив, прочел я в них намерение шаха всегда быть истинным другом русских». Шах остался ответом очень доволен и завел речь о своей власти, которую считал несравненно выше власти других венценосцев, уподобляя себя тени Аллаха на земле.

«Приятна, сказал ему Ермолов: — тень от человека, под скипетром которого благоденствует несколько миллионов народа, считающего дни его “благотворениями", — и после этого, как бы мимоходом, он спросил у шаха: — какова была тень дядюшки его, Аги-Магомет-Хана? намекая тем на зверства этого последнего, нисколько не похожие на “благотворения". Шах принял, однако, этот вопрос не только без неудовольствия, а даже усмехаясь.

Расположение шаха к Ермолову простерлось до того, что он приказал показать ему все свои сокровища, редко кому показываемые. Большую часть их шах имеет всегда при себе и на войне, и в дороге; не вверяя никому, кроме одного неразлучного с ним евнуха. Значение шахских сокровищ гораздо больше, чем простого богатства. Бывали примеры, что тот, кто овладевал шахскими сокровищами, становился тем самым и обладателем персидского престола, и сам Фет-Али-Шах, получив весть о смерти дяди своего Аги-Магомет-Хана, прежде [48] всего поспешил захватить все драгоценности, бывшие в Тегеране, зная им цену. Хранивший их был человек преданный ему; и тем не менее, опасаясь превратностей судьбы, шах взял лучших своих лошадей и в пять дней из Шираза прискакал верхом в Тегеран... «Шах, замечает между прочим Ермолов: — и теперь удерживает породу быстрых лошадей, ибо не может быть уверен, чтобы не случилось с такою же скоростию спасаться, с каковою спешил к обладанию».

В комнате, где хранились сокровища, Ермолов видел огромный алмаз, которому по величине нет даже подобного в целом свете, и несколько других, какими украшены лишь немногие из корон могущественных государей. Тут же, при осмотре драгоценностей, Аллах-Яр-Хан, зять Фет-Али-Шаха, поднес Ермолову два большие портрета своего повелителя, из которых один предназначался государю императору, а другой ему. «Оба портрета, говорит о них Ермолов: — написаны ужаснейшим образом, и, кажется, шах менее всего заботился о сходстве, но чтобы борода написана была длиннее даже обыкновенного, глаза самые черные, каковых у него нет, и чтобы одежда была богатою. В рассуждении драгоценных камней он великодушно позволяет изобразить их в большем виде, нежели они есть». Портреты от дворца до палатки Ермолова отнесены были персидскими офицерами, но он почел необходимым сопровождать их, доставив этим большое удовольствие шаху.

Утром 27 августа посольству присланы были шахские подарки. Ермолову назначены были: орден Льва и Солнца 1 степени с бриллиантами, сабля, принадлежавшая Измаил-Шаху, с богатейшею портупеею, 10 дорогих шалей и 14 кусков золотой парчи. Принц Мамед-Мирза, с своей стороны, прислал ему 4 шали, несколько кусков парчи и две арабские лошади (кобылу и жеребца). От персидских сановников также получены были подарки, но Ермолов отправил их назад, оставив только девять лошадей персидской породы.

Вечером того же дня состоялась и прощальная аудиенция. Ермолов явился к шаху в персидской ленте, чем опять очень [49] угодил ему. И, передавая Ермолову письмо к государю, шах сказал: «Ты до того расположил меня к себе, что язык мой не хочет произнесть, что я отпускаю тебя». Милостиво простившись с посольскою свитою, шах отпустил Ермолова, пожелав ему «благополучного возвращение в Грузию и полного счастия в будущем».

Посольство Ермолова окончилось. Главнейшая цель его — разрешить вопрос о пограничных ханствах, была достигнута. Оставалось однако еще два нерешенных вопроса — об учреждении в некоторых пунктах Персии русских консульств и о возвращении тех из русских дезертиров, которые сами пожелали бы возвратиться в отечество. Но переговоры по этому поводу были отданы на решение Аббас-Мирзы, как лица, заведовавшего пограничными областями Персии, и Ермолов должен был снова обратиться к нему.

29 августа, в ясный и теплый день, посольство русское, оставив шахскую резиденцию, выступило в обратный путь. Ермолов, по его собственным словам, оставлял Султаниэ без сожаления, однакоже уносил с собою не мало и приятных воспоминаний, которые впрочем сосредоточивались почти исключительно на Фет-Али-Шахе, с такою готовностью скрепившем узы доброго согласия и соседской дружбы между Персией и Россией. Но не мог он равнодушно думать об Аббас-Мирзе, к которому теперь направлял путь свой и по милости которого ему предстояло пережить еще несколько тревожных дней. Дорого заплатил бы Ермолов, чтобы миновать Тавриз и не встретиться более ни с наследником, ни в особенности с ненавистным ему каймакамом, но приходилось покориться обстоятельствам.

На одном из переходов посольство обогнали англичане, ехавшие из Султаниэ также в Тавриз, и передали Ермолову письмо от верховного визиря. Последний писал в нем, что полон отчаяния после разлуки и чувствует приближение к гробу, лишившись надежды видеться с Ермоловым. Посол отвечал ему в восточном вкусе: «Со дня разлуки солнце печально освещает природу; увяли розы и припахивают полынью. Померк свет в глазах моих, и как уже позади меня те места которые украшает он своим присутствием, то глаза, единым [50] зрением его насыщаясь, желают переселиться в затылок». «Я, прибавляет Ермолов: — не оспаривал в нем чувство приближения к гробу, ибо казалось мне несколько неловким хвалить цветущую молодость в человеке в 90 лет»'...

9 сентября посольство прибыло в Тавриз. Милостивый и ласковый прием, сделанный Ермолову Фет-Али-Шахом, произвел свое действие и на принца. О прежних требованиях в соблюдении придворного этикета не могло теперь быть и речи, и посол каждый раз был принимаем в аудиенц-зале, где для него всегда стояло кресло и куда вместе с ним входила и вся его свита. На конференциях, начавшихся немедленно по прибытии посольства, скоро все вопросные пункты разрешены были удовлетворительно, за исключением однако самого щекотливого и трудного из них, касающегося до возвращения наших беглых. Оказалось, что персияне, как выражается Ермолов, — «сплутовали», заблаговременно отправив баталион русских дезертиров в поход, а тех, которые остались в Тавризе, держа под караулом и никуда не выпуская, пока посольство находилось в резиденции. Узнавши об этом, Ермолов в глаза разругал каймакама, и в отмщение уклонился от официального признания за Аббас-Мирзою титула наследника, чего тот настойчиво домогался.

20 сентября, после прощальной аудиенции, посольство наконец оставило и Тавриз. Ермолов был утомлен борьбою с вероломством и хитростью персиян, и потому день этот, по собственному его признанию, был один из приятнейших в его жизни; он не иначе согласился бы снова увидеть Персию, как с оружием в руках.

Притом, вынесенные Ермоловым на пути, особенно обратном, впечатления от восточного растления нравов, подкупности властей и раболепия народа — поражали его неприятно. Еще по пути в Тавриз, в Нахичевани, ему пришлось познакомиться с жертвою страшного шахского деспотизма. Хан, управлявший небольшою областью этой, был ослеплен во время обладания Персиею Аги-Магомет-Ханом, и возмущенный Ермолов отнесся к нему с особым участием и уважением. Хан был тронут, [51] и у него вырвалась даже горькая жалоба на жестокость тирана. «Но странно смотрели на мое соболезнование провожавшие меня персияне», говорит Ермолов в записках: — «рабы сии из подобострастия готовы почитать глаза излишеством»... «И ничто не изгладит моего презрения, которое я почувствовал к персидскому правительству!» восклицает он. Теперь, на возвратном пути, Ермолов остановился опять в доме этого хана, который оставил в нем приятные воспоминания. «Он один, говорится в записках Ермолова; — чувствует гнусность правления, которому крайность одна заставляет его повиноваться. Он имеет твердость смело рассуждать о нем и самим персиянам выхваляет преимущество правление российского». Действительно, старый и слепой хан, только недавно возвращенный на ханство, оставивший притом сына своего заложником в руках персидского двора, научился смотреть дальше своих соотечественников умственными очами.

«Здесь, говорил он Ермолову: — сидя у окна, восхищался я некогда богатством прекраснейшей долины, простиравшейся к Араксу; она была покрыта обширными садами и лесом, и многолюдное население оживляло ее. Теперь, сказывают мне, она обращена в пустыню, и нет следов прежнего ее богатства. Мысль о сем уменьшает горесть, что я лишен зрения, и я нередко благодарю судьбу, что она закрыла мои глаза на разорение земли, которая в продолжение трех веков блаженствовала под управлением моих предков. Междоусобные войны и прохождение армий Шах-Надира вносили в мою несчастную землю опустошения, и каждый шаг сего завоевателя ознаменован был бедствиями народов. Не так давно здесь были и русские войска, но они не заставили проливать слез в земле нашей, — и злом не вспоминают о них соотечественники мои. Теперь вы, посол сильнейшего государя в мире, удостаиваете меня вашей приязнью и, не пренебрегая бедным жилищем моим, позволяете принять себя, как друга. Не измените тех же чувств благорасположения, господин посол, когда непреодолимые войска государя вашего войдут победителями в страну сию. Хотя приближаюсь я к старости, но еще не сокрушит она сил моих, и [52] последние дни жизни моей успокою я под сильной защитою вашего оружия. Некоторое предчувствие меня в том уверяет... Я знаю персиян, и потому не полагаюсь на прочность дружбы, которую вы утвердить столько старались. Я не сомневаюсь, что или они нарушат дружбу своим вероломством, или вас заставят нарушить ее, вызывая к отмщению вероломства»...

Возмущаясь на каждом шагу зрелищами, которые оскорбляли в нем его человеческие чувства, Ермолов нетерпеливо торопился оставить Персию, и 2 октября посольство было уже на русской границе. Здесь его встретила команда донских казаков, высланная в конвой, а вскоре показалось на возвышении и развевающееся знамя храбрых русских войск. «Удовольствие мое, говорит об этой минуте Ермолов: — было свыше всякого выражения, и теперь не вспоминаю о том равнодушно. Далеки были от меня горделивые помышления, что я начальствую в странах сих; что мне повинуются страшные сии войска. Я стал бы в рядах сих храбрых воинов, и товарищем их нашел бы я удовлетворение своей гордости. Никогда неразлучно со мною чувство, что я россиянин».

Ермолов вынес из Персии ненависть к этой стране, столь чуждой ему по духу.

«Тебе, Персия, — обращается он к ней: — не дерзающая расторгнуть оковы поноснейшего рабства, которые налагает ненасытная власть, никаких пределов не признающая, где подлые свойства народа уничтожают достоинство человека и отъемлют познание прав его, где обязанности каждого истолковываются раболепным угождением властителю, где самая вера научает злодеяниям и дела добрые не получают возмездия — тебе посвящаю я ненависть мою, и отягчая проклятием, прорицаю падение твое».

Так заканчиваются записки Ермолова о Персии.

Но думал ли тогда Ермолов, говорит Берже в своей монографии о посольстве Ермолова в Персию, — что именно то государство, над которым он произносит суровый приговор свой, прежде чем распасться самому, подготовит его собственную гибель?..

Ермолову, действительно, предстояло в туманном будущем роковое столкновение с Персией, тяжко отозвавшееся на его личной судьбе. [53]

III.

Плен Швецова.

Едва вступил Ермолов на кавказскую почву, как ему представился случай рельефно выказать свой взгляд на то, каковы должны быть отношение русских начальников к горским народам. Проезжая через Георгиевск в Тифлис, он остановил свое внимание между прочим на одном обстоятельстве, не имевшем общегосударственного интереса, и тем не менее заинтересовавшем тогда всю военную Россию. Дело шло, именно, о выкупе из плена русского офицера, и Ермолов дал сразу поразивший всех пример той твердости, которая не могла не повести к счастливым результатам.

6-го февраля 1816 года проезжал по дороге в Кизляр из Казиюрта маиор Грузинского гренадерского полка Павел Швецов, один из лучших боевых офицеров Кавказского корпуса, любимый ученик Котляревского, сподвижник славных его дел под Мигри, Ахалкалаки, Асландузом и Ленкоранью. Швецов ехал из Шемахи в отпуск, повидаться с родными; и чтобы сократить путь, направился не обыкновенною военно-грузинскою [54] дорогою, а на Кубу и Дербент, рассчитывая через Дагестанские владения скорее пробраться на Терек, в Кизляр, где один из его старших братьев был полицеймейстером.

Приехав в Казиюрт вечером 5-го февраля, Швецов просил воинского начальника укрепления, штабс-капитана Прошкова, снабдить его конвоем. Прошков резонно отвечал, что на посту находится только одна рота пехоты и 25 казаков, что они не имеют назначение конвоировать проезжающих и что, наконец, за безопасность пути между Дербентом и Кизляром отвечают те горские владельцы, которым принадлежат попутные земли. Во всяком случае, по его мнению, было бы гораздо благоразумнее пробыть в Казиюрте день или два, чтобы дождаться оказии, которая пойдет отсюда до карантинной заставы. Швецов отвечал, что ему нельзя терять времени, и обратился с просьбой о конвое к одному из кумыкских князей, Шефи-Беку. Тот прислал сына с четырьмя узденями, собралось еще несколько жителей, и составившийся таким образом отряд из 19 человек верховых, не считая самого Швецова, выехал из Казиюрта.

До Лащуринского карантина доехали благополучно; миновали еще восемь, девять верст, и дорога пошла густым камышом, простирающимся до самого Терека. Уже до Кизляра оставалось верст шесть, когда из придорожного кустарника вдруг грянул залп, и партия, человек в пятьдесят конных, сидевшая в засаде, с гиком ринулась на путников. Лошадь под Швецовым была убита; он упал вместе с нею, и едва вскочил на ноги, как на него уже напала целая толпа чеченцев. Отчаяние, однако, придало ему и силы и мужества; он выхватил шашку и стал защищаться. Трое чеченцев были изрублены, остальные отпрянули. Только тогда, оглянувшись кругом, Швецов увидел, что остался один. Из 19 спутников его, трое, спасшиеся каким-то чудом, успели ускакать в Кизляр, 11 лежали убитыми и трое — тяжело израненными; оба денщика Швецова были взяты в плен; вьюки — разграблены. Швецов не мог не сознавать отчаянности своего положения, и тем не [55] менее, привычный к опасностям, он быстро составил план оборины, рассчитывая продержаться хоть с полчаса, чтобы дать время прискакать казакам из Кизляра. А на линии уже шла тревога, и глухие удары пушечных выстрелов доносились по ветру. Чеченцам также медлить было нельзя. И вот, пока они, столпившись в кучу, старались выманить последний выстрел со стороны Швецова, и когда все внимание последнего было обращено именно на то, что делалось у него перед глазами, один из чеченцев, скрытно, как змея, прополз ему в тыл и внезапным ударом сзади по голове поверг Швецова на землю. Тогда чеченцы толпою набросились на раненого, скрутили его арканами и взбросили на лошадь. Теперь им оставалось только избегнуть погони, и партия, чтобы запутать свой след, пустилась не прямо к горам, а камышами к Каспийскому морю.

Погоня между тем уже неслась из Кизляра. Трое татар, прискакавши в город, подняли там тревогу, и старший брат Швецова, быстро собрав до 50 конных ногайцев, поспешил с ними на место происшествия, чтобы оттуда начать преследование. По дороге, от раненых, уже подобранных жителями, Швецов узнал, что брат его жив, но в плену, а далее ему указали и направление партии. Он тотчас обрезал след и понесся на перерез хищникам.

Тогда уже и капитан Прошков со своими казаками, и сам владелец Шефи-Бек, и соседние кумыкские князья также отправились в погоню за партией. Но нока они искали ее в камышах, по берегу моря, Швецов уже напал на след и преследовал партию до самой ночи, и она, наконец, была настигнута. Хищники, в свою очередь увидевши, что им не уйти без боя — остановились. С их стороны выехал парламентер, а между тем они вывели вперед и пленного Швецова, по бокам которого стали двое чеченцев с обнаженными кинжалами. Парламентер объявил, что если чеченцев не пропустят, они будут драться до последнего человека, но что первою жертвою неминуемо сделается пленный, которого зарежут, чтобы никто не осмелился после сказать, что татары отбили у них добычу. [56] Несчастный пленник, хорошо сознавая свое положение, сам просил брата не домогаться его освобождения, положившись с полным упованием на милосердие Божие. Волею-неволею пришлось покориться обстоятельствам; условия были заключены, и чеченцы, отпустив одного из пленных денщиков, спокойно потянулись в горы.

Несколько дней путешествия — и горцы достигли наконец аула Большие Атаги. По обычаю своей родины, они еще издали возвестили об удачном набеге ружейною пальбою и этим вызвали из саклей навстречу к себе все, что только могло участвовать в общей народной радости. И старые и молодые теснились около смелых наездников и рассматривали пленного. Находились фанатики, подбегавшие к нему только за тем, чтобы нанести оскорбление, — плюнуть ему в лицо, ударить камнем или, вынув кинжал, показать, с каким удовольствием они, если бы можно, изрезали его на части. Их без церемонии, однако, отгоняли нагайками, и пленного бережно доставили в дом к одному из почетнейших стариков аула. Здесь его посадили в какую-то тесную каморку, набили на него кандалы и, протянув тяжелую цепь сквозь стену в смежное отделение сакли, приставили караульных. Вероятно, чеченцы принимали Швецова за лицо весьма значительное; по крайней мере, вопреки обыкновению заменять одежду пленника рубищем, они оставили на Швецове мундир и даже не коснулись до бывших на нем орденов. В таком положении пленный оставался около двух месяцев. Чеченцы, не видя со стороны его никаких попыток к побегу, ослабили цепь, стали его лучше кормить и, наконец, позволили писать к родным и хлопотать о выкупе, назначив цену — десять арб серебряною монетою.

Случилось, что в это самое время родственники Швецова, кабардинские князья, собрали до полутораста человек отчаянных головорезов и скрытно отправились в Чечню с тем, чтобы или выкрасть пленного или отбить его оружием. Попытка эта не имела успеха и лишь жестоко ухудшила положение узника. Чеченцы узнали, что в окрестных лесах скрывается партия [57] кабардинцев, и догадались в чем дело. Тогда они вырыли яму глубиною до четырех аршин, вкопали в нее толстый столб, и Швецова, скованного опять по рукам и ногам, спустили на веревках в это подземелье, там приковали его к столбу и бросили для подстилки ему пук гнилой соломы. Верх ямы они заделали толстыми досками, оставив одно небольшое отверстие для воздуха. В этом ужасном жилище страдалец должен был провести год и четыре месяца.

Письмо Швецова, посланное с его денщиком, между тем получено было на линии. Генерал Дельпоццо тотчас сообщил об этом матери Швецова, но просил ее ничего не писать к сыну о намерении правительства выкупить его из плена, рассчитывая сбить чеченцев с требуемой суммы. Чеченцы, действительно, сбавили цену и, вместо десяти арб серебра, стали требовать 250 тысяч рублей. Такой огромной суммы, конечно, взять было неоткуда. Тогда в судьбе несчастного принял горячее участие израненный герой Ленкорани, Петр Степанович Котляревский. Он написал письмо к своему доброму приятелю, контр-адмиралу Головину, и два благородные товарища, знавшие Швецова с давних пор, сделали через газеты воззвание к русскому обществу. По всей России открыта была подписка для сбора посильных приношений, и Котляревский и Головин были первыми вкладчиками в эту священную сумму. Благородный призыв их нашел отголосок во всех слоях общества, и даже простые солдаты, не хотевшие отстать в этом общем единодушном движении, несли свои лепты; так, нижние чины бывшего корпуса графа Воронцова, стоявшего во Франции, сделали между собою постановление: отдавать на выкуп Швецова половину своего третного жалованья. Все пожертвования собирались в одну общую кассу и скоро достигли весьма значительной цифры.

В таком положении были дела, когда на Кавказ явился Ермолов. Торопясь в Тифлис и в Персию, он лично не мог хлопотать об освобождении пленного; и тем не менее он круто повернул дело к благополучному исходу. «Честью [58] отвечаю вам, писал он собственноручно к матери Швецова: — что заступающему мое место поставлено будет в особую обязанность обратить внимание на участь сына вашего, и он столько же усердно будет о том заботиться, как и я сам. Нас всех должна побуждать к тому обязанность пещись об участи товарищей по службе». И, выезжая из Георгиевска, он, действительно, приказал генералу Дельпоццо вызвать всех кумыкских князей и владельцев, через земли которых провезен был Швецов, заключить их в кизлярскую крепость и объявить, что если через десять дней они не изыщут средства к освобождению Швецова, то все, в числе 18 человек, будут повешены на крепостном бастионе.

Такая решительная мера заставила арестованных подумать о спасении уже собственной жизни, и они скоро успели склонить горцев понизить сумму выкупа до 10 тысяч рублей. Но Ермолов не хотел платить и этих денег от имени русского правительства; он вступил в секретные переговоры с аварским ханом, «с другом всех мошенников», как называет его сам Ермолов, — и устроил дело так, чтобы тот вел переговоры от собственного лица и предложил на выкуп собственные деньги. Пока дело улаживалось, Ермолов все время держался в стороне, и только тогда, когда Швецов уже был на свободе, он, как бы в виде особой милости, приказал возвратить аварскому хану истраченную им сумму. Таким образом только энергии Ермолова и обязано было это тяжелое дело скорым окончанием.

Между тем несчастный узник томился, ничего не зная о мерах правительства к его освобождению. Прошло более года, как он не получал никаких известий, и надежда на лучшие дни уже угасала в страдальческой душе его. Но вот, однажды, когда в ауле только что пропели первые петухи, он был разбужен необычайным шумом и понял, что доски, которыми наглухо была заделана яма, срывают. Прилив свежего воздуха в невыносимый смрад темницы поверг несчастного в беспамятство. Потом его вытащили из ямы, сняли с него оковы, [59] крепко завязали ему глаза, посадили на лошадь и отправились в путь. Ехали все в глубоком молчании. Швецову всего естественнее было предполагать, что наступают последние минуты его жизни и что скоро ему придется предстать на позорное место перед собравшимся чеченским народом. Конец был известен. По обычаю страны, его привяжут к дереву, и каждый из присутствующих на этом суде будет наносить обреченной жертве не смертельные, но мучительные удары ножом, пока, наконец, не потухнет последняя искра жизни в несчастном мученике. Но вот послышался какой-то шум; поезд остановился. Швецова сняли с седла и поставили среди дороги, не развязывая глаз. Несчастный слышал только, как чеченцы вдруг поскакали назад и как постепенно вдали замирал топот их лошадей; но он был так измучен, что не мог сообразить причины их отъезда... И вот опять новый шум, новые восклицания!.. Со всех сторон бегут к нему люди; с глаз его срывают повязку — и он видит русских. Это был сильный отряд с орудиями, высланный на границу Чечни для принятия пленного. Впечатление неожиданной свободы было так сильно, что нервный припадок помутил ум несчастного. Искусство медиков, попечение родных и товарищей скоро возвратили ему рассудок, но глубокие следы от тяжких оков на опухших ногах всю жизнь напоминали ему о пережитых страданиях.

Возвратившись из Персии, Ермолов обратил на освобожденного пленника особенное внимание, и через два, три года Швецов, после ряда блистательных подвигов, оказанных им в Чечне и Дагестане, уже получил в командование Куринский полк, расположенный тогда в Дербенте. Будущность улыбалась Швецову, но судьба судила иначе. В Дербенте он заболел горячкой и в 1822 году скончался, искренно оплаканный товарищами.

Передавая эту грустную повесть, родной брат Швецова, также служивший на Кавказе и известный своим сочинением «О горских народах», говорит, между прочим, что и в последнем убежище праху брата его не суждено было спокойствие. [60]

Известный на Кавказе Амалат-Бек, добивавшийся руки не менее известной Солтанеты, дочери аварского хана, по требованию последнего изменнически убил полковника Верховского, друга Швецова и его преемника но командованию Куринским полком. И Верховский и Швецов были похоронены рядом. Случилось однако, что аварский хан потребовал от Амалата головы врага, в доказательство, что тот действительно убит, и Амалат отправился за нею к Дербенту. Татарин, живший близ города, взялся указать ему ночью на кладбище могилу Верховского; но второпях, несмотря на полный свет луны, они ошиблись местом, разрыли могилу Швецова и, вытащив труп, отрубили у него голову и руки. С этою кровавою добычей явился Амалат к аварскому хану, но нашел его на смертном одре. Хан умер, а кости Швецова были выброшены и остались навеки в чуждой земле, лишенными места успокоения. [61]

IV.

Чечня.

Чечней называется обширная страна, расположенная в неопределенных границах, которые приблизительно совпадают: на севере с Тереком и Качкалыковским горным кряжем, отделяющим ее от Кумыкской степи; на востоке с рекою Акташем, за которою начинается уже собственно Дагестан; на юге с Андийским и главным Кавказским хребтами, и на западе — с верхним течением Терека и Малой Кабардою, представляющей собой по населению уже получеченский, полукабардинский край.

Эта малодоступная страна лежала первою на пути распространение русского владычества не потому только, что она приходилась ближайшею к русским владениям, с которыми не могла не сталкиваться постоянно. Главнейшее значение ее было в том, что она, с своими богатыми горными пастбищами, с дремучими лесами, посреди которых издавна раскидывались роскошные оазисы возделанных полей, с равнинами, орошенными [62] множеством рек и покрытыми богатою растительностью всякого рода, — была житницею бесплодного каменистого Дагестана. И только покорив Чечню, можно было рассчитывать принудить к покорности и мирной гражданственной жизни горные народы восточной полосы Кавказа. Но ничего не было труднее, как подчинить какой-либо власти не столько полудикий чеченский парод, как дикую природу Чечни, в которой население находило себе непреодолимую защиту. И первые попытки русских посягнуть на нее и проникнуть внутрь страны, — экспедиция Пьери при графе Павле Потемкине и булгаковский штурм Ханкальского ущелья, — разрешились кровопролитнейшими эпизодами, а после Булгакова больше уже не возобновлялись. И природа и люди Чечни стояли крепко на страже своей независимости.

Топографически Чечня распадается на две весьма отличные друг от друга части, южную — нагорную и северную — плоскую, обе одинаково покрытые вековыми лесами.

Собственно настоящая лесистая Чечня начинается, впрочем, только за Сунжею; в пространстве же от Терека и вплоть до Сунжи, в обширном треугольнике, образуемом этими реками и перерезанном параллельно Тереку двумя невысокими горными кряжами, раскинулась степная глушь, все орошение которой ограничивается лишь несколькими минеральными, преимущественно теплыми ключами. Край этот почти необитаем, и чеченские аулы встречались, ко времени Ермолова, только по его окраинам: по правому берегу Терека и левому Сунжи.

Но за Сунжею уже прямо начинаются безгранично господствующие леса. Равнина, питающая их, слегка покатая от гор к северу, орошается многочисленными и многоводными, почти параллельными притоками Сунжи, из которых быстрая Гойта делит всю местность на две почти равные части, известные под именем Большой (восточной) и Малой (западной) Чечни. Здесь-то, среди лесов, в которых огромные чинары, дубы, клены и особенно орешник, перевитые диким виноградом и другими вьющимися и цепкими растениями, образуют непроходимые дебри, — по преимуществу и лежат обширные, прекрасно обработанные [63] поляны и тучные луга, делавшие Чечню житницею восточного нагорного Кавказа. Но здесь же, главным образом, в этой лесистой Чечне, шла и суровая борьба свободных горских племен с северным колоссом; тут, что ни шаг, то след битвы, что ни река или аул, то историческое имя, связанное с кровавым эпизодом и памятное часто не одному Кавказу; тут лежат аулы Герменчуг, Шали, Маюртуп, Большие и Малые Атаги, Урус-Мартан, Алды, Чечен, Белготой и другие; тут несут свои волны Фортянга, Рошня, Гойта, Геха, и быстрый Аргун и воспетый Лермонтовым Валерик, и много других, оставивших неизгладимые следы в памяти старых кавказцев.

Непрерывные усилия России ныне отняли у лесистой засунженской Чечни ее неприступный характер; широкие просеки дают возможность проникать повсюду, и нет более недоступных аулов. Но южная, нагорная Чечня, бывшая ареною борьбы гораздо позже, уже в последние времена кавказского завоевания, и теперь еще сохраняет свою вековую физиономию. По-прежнему вершины и склоны гор ее одинаково закутаны вековыми, корабельными, лиственными лесами, давшими этим чеченским возвышенностям имя Черных гор, в противоположность горам главного Кавказского и Андийского хребтов, постоянно одетых белою пеленою снега. и горные леса эти, прорезываемые могучими горными потоками, почти до последних дней борьбы служили для чеченцев естественной крепостью, из которой они делали свои буйные вылазки и куда запирались каждый раз, как русские войска выгоняли их из лесов Чеченской плоскости, составлявших для них как бы передовые укрепления.

Среди этой-то суровой природы жило оригинальное племя, воспитанное вековою борьбою с внешними врагами и закаленное внутренними междоусобиями.

Чеченцев обыкновенно делят на множество групп, или обществ, давая им имя от рек и гор, на которых они обитали, или от значительных аулов, обнаруживавших влияние на другие. Таковы Алдинцы, Атагинцы, Назрановцы, Карабулаки, Джерахи, Галгаевцы, Мичиковцы, Качкалыковцы, Ичкеринцы, [64] Ауховцы и проч., и проч. Но это разделение чеченского народа на множество отдельных родов сделано однакоже русскими и, в строгом смысле, имеет значение только для них же. Туземцам оно совершенно неизвестно. Чеченцы сами себя называют «Нахче», т. е. народ, и название это относится одинаково ко всем племенам и поколениям, говорящим на чеченском языке и его наречиях.

Происхождение и история чеченского народа, как и большей части кавказских племен, теряются в тумане прошлого. Достоверных исторических данных об этом нет, а народные предания поражают своею необычайною бедностью и ординарностью. Еще о происхождении народа сохранились кое-какие сказания; но о том, как народ этот рос и развивался, какова была его дальнейшая судьба до появление на Кавказе русских, — обо всем этом, вместо цельных легенд эпического характера, встречаемых у других народов, чеченцы сохранили лишь жалкие обрывки преданий без имен и без характеристических особенностей места и времени, и притом все эти предание касаются только средней, засунженской Чечни.

Старики чеченцы, именно, расскажут вам, что в дремучих, непроходимых лесах богатой плоскости, простирающейся от северного склона дагестанских гор до Сунжи, еще не так давно рыскали только дикие звери и совершенно не встречалось следов человеческого существования. Лишь назад тому не более двухсот пятидесяти дет, на эту плоскость спустилось с гор Ичкерии несколько горских семей и, следуя по течению вод, поселилось в нынешней лесистой Чечне, на плодородной почве по Аргуну, Гойте, Гехе и другим притокам Сунжи. Родоначальником этих выходцев одно из преданий называет некоего Али-Араба, уроженца Дамаска. Преступления, совершенные им на родине, заставили его бежать в кавказские горы; он поселился в верховьях Ассы, у Галгаевцев, женился там, а ловкость, сметливость и восточное красноречие араба создали ему между жителями гор почетное положение. Сын его, Начхоо, отличался необыкновенною силой и неустрашимостью, за что и подучил [65] название Турпаль (богатырь), а внуки, носившие уже одно общее имя Нахче и каким-то образом очутившиеся далеко от территории Галгаевцев, на другом крае нагорной Чечни, — вследствие семейных раздоров, разделились между собой и, выйдя из Ичкерии, положили начало племени, которое, принимая к себе различных выходцев, постепенно размножилось до значительного народа. Чеченцы и поныне считают Ичкерию своею колыбелью и знают имя Начхоо, как имя своего родоначальника. Вот что говорит об этом старинная чеченская песня:

«Не охотно приближаемся к старости, не охотно удаляемся от молодости. Не хотите ли, добрые молодцы, храбрые потомки Турпаля Начхоо, я спою вам нашу родную песню. Как от удара шашки о кремень сыплются искры, так и мы явились от Турпаля Начхоо. Родились мы в ту ночь, когда щенилась волчица; имена нам даны были в то утро, когда голодный барс ревом своим будил уснувшие окрестности. Вот мы кто — потомки Турпаля Начхоо».

Укрытые от хищных соседей вековыми лесами и быстрыми горными речками, чеченцы долго жили спокойно и мирно, пока хищные кумыки, начавшие распространяться по Сулаку и Аксаю, не встретились с ними на Мичике. Тогда и кумыки, а вслед за ними ногайцы и кабардинцы — народы искони воинственные, проведав о богатых соседях, сделали их предметом своих постоянных кровавых нападений и грабежей. Эти-то тяжкие обстоятельства, вечная необходимость защиты и отпора, по преданию, быстро изменили характер чеченцев и сделали пастушеское племя самым суровым и воинственным народом из всех племен, обитавших тогда на Кавказе.

В течение долгого времени чеченцы не умели находить мер и средств для своей защиты, и долго набег в Чечню был настоящим праздником для удалых наездников; добыча там была богатая и почти всегда верная, а опасности мало, потому что в Чечне жил народ, не знавший ни единства, ни порядка. Бедствия заставили, наконец, чеченцев попять весь вред [66] разъединения и подсказали им средство завести порядок: они решили сообща призвать к себе сильного, храброго князя и вручить ему власть над всею, разрозненною до того, землей. Депутация от чеченцев отправилась в Гумбет; и вскоре явилась из гор славная семья дагестанских князей Турловых, — многочисленная дружина которых была всегда готова столько же идти за ними в битву, сколько, по первому знаку их, заглушить семена бунта и неповиновения в самой Чечне. Власть Турловых скоро окрепла, и принесла стране благодетельные плоды. Чеченцы, подчиненные одному княжескому дому, тогда впервые сознали свое народное единство и сплотились на долгое время в нечто целое. Когда князья выезжали на тревогу, жители, ограничивавшиеся прежде защитою лишь своего родного аула, теперь должны были следовать за ними и принимать деятельное участие в защите общенародной. Страна отдохнула под управлением князей и разбогатела. Но возникшее сознание собственной силы вызвало уже среди самих чеченцев хищнические инстинкты, и, не довольствуясь обороной, партии смельчаков их стали вторгаться к соседям и опустошать их земли. И скоро кумыки и кабардинцы перестали презирать чеченцев, а калмыки и ногайцы стали их бояться.

К этому периоду чеченской истории относится сохранившееся в народе предание о нашествии на них тавлинцев, под именем которых разумелись жители соседней с ними Горной Чечни. Эти бывшие одноплеменники, завидуя их благосостоянию, огромным скопищем спустились к ним за добычею. Они вышли на равнину из Аргунского ущелья, где ныне крепость Воздвиженская, и направились к ущелью Хан-Кальскому. Чеченцы не препятствовали их движению вперед, показывая вид, что спешат укрыть в леса семейства и имущество; но то была только хитрость, позволившая им обойти врага и занять позицию в тылу его, у входа в Аргунское ущелье. Тавлинцы, видя, что им заграждено отступление, пытались пробиться назад, но мгновенно были окружены и рассеяны, при чем большая половина их истреблена. С тех пор у чеченцев сложилась поговорка, которая и поныне служит памятником этой кровопролитной битвы. [67] Чтобы вызвать представление об огромном количестве ничего не стоящих вещей, они говорят: «это дешевле, чем тавлинские папахи на Аргуне». Предание, утратившее точность относительно времени, причисляет это событие к эпохе, когда минуло сто лет после выхода чеченцев из гор.

Имя князей Турловых долгое время пользовалось в стране общим уважением. Но по мере того, как силы чеченцев росли, в них восставал и прежний дух необузданной вольности. Скоро княжеская власть стала казаться нм уже тяжелым ярмом, — и Турловы были изгнаны. Они удалились, впрочем, лишь в надтеречные чеченские аулы и там долго еще пользовались правами княжеской власти, а чеченцы, обитавшие за Сунжей, упрочив за собою занятые земли, возвратились к своему старинному быту.

На этой стадии развития политического и общественного быта застали чеченцев русские. Они нашли в них упорного, неукротимого врага, которого и физические силы, и чисто демократические обычаи, и весь образ жизни, словом, дышали войной и волей.

Чеченец красив и силен. Высокого роста, стройный, с резкими чертами лица и быстрым решительным взглядом, он поражает своей подвижностью, проворством, ловкостью. Одетый просто, без всяких затей, он щеголяет исключительно оружием, соревнуя в этом отношении с кабардинцами, и носит его с тем особенным шиком, который сразу бросается в глаза казаку или горцу.

По характеру чеченец имеет много общего с другими горными племенами Кавказа; он также вспыльчив, неукротим и легко переходит от одного впечатления к другому; но в его характере нет той благородной открытости, которая составляет характерную черту, например, кровного кабардинца; они коварны, мстительны, вероломны и в минуты увлечения опасны даже для друга.

Собственно военные способности парода были не велики; но этот недостаток с лихвою вознаграждался у него [68] необыкновенною личною храбростию, доходившей до полного забвения опасности. И в песнях чеченской женщины с особенною яркостью отражается этот дерзкий, предприимчивый, разбойничий дух чеченского наездника:

Я положу (поет она) руку под голову моему молодцу-храбрецу.

Он среди ночи, на вороном коне, не разбирая броду, переплывает Терек.

Вот он подъехал к казацкой станице, — перепрыгнул ограду!

Вот он схватил курчавого мальчугана; вот он увозит мальчугана.

Смотрите, подруги: вон толпа казаков гонится за моим молодцом-храбрецом.

И пыль и дым от выстрелом затемняют звездочки, — ничего не видно.

Вот настигают моего молодца-храбреца. Вот он выхватил из чехла свое крымское ружье;

Вот он повалил одного казака; вот другая казачья лошадь скачет без всадника.

О, Аллах! мой молодец-храбрец ранен, кровь течет по его руке.

Ах, какая радость, какое счастие! я буду ухаживать за моим молодцом-храбрецом, перевязывать буду рану моим шелковым рукавом.

Мой храбрец-молодец продаст мальчугана в Эндери, в Дагестан, и привезет мне подарков.

То-то мы будем жить-поживать с ним!...

Такова чеченская народная песня.

Дерзкие при наступлении, чеченцы бывали еще отважнее при преследовании врага, но не имели ни стойкости, ни хладнокровия, чтобы выдержать правильную битву, В аулах чеченцы защищались редко, разве случайно удавалось захватить их врасплох; обыкновенно они бросали дома на произвол судьбы, мало дорожа своими постройками, которые всегда могли легко возобновить, при [69] изобилии лесного материала. Но там, где были дремучие леса, овраги и горные трущобы, они являлись поистине страшными противниками.

Русские войска, вступая в Чечню, в открытых местах обыкновенно совершенно не встречали сопротивления. Но только что начинался лес, как загоралась сильная перестрелка, редко в авангарде, чаще в боковых цепях и почти всегда в арьергарде. И чем пересеченнее была местность, чем гуще лес, тем сильнее шла и перестрелка. Вековые деревья, за которыми скрывался неприятель, окутывались дымом и звучные перекаты ружейного огня далеко будили сонные окрестности. И так дело шло обыкновенно до тех пор, пока войска стойко сохраняли порядок. Но горе, если ослабевала или расстраивалась где-нибудь цепь; тогда сотни шашек и кинжалов мгновенно вырастали перед ней, как из земли, и чеченцы с гиком кидались в середину колонны. Начиналась ужасная резня, потому что чеченцы проворны и беспощадны, как тигры. Кровь опьяняла их, омрачала рассудок; глаза их загорались фосфорическим блеском, движения становились еще более ловки и быстры; из гортани вылетали звуки, напоминающие скорее рычание тигра, чем голос человека. Такими они были, по рассказам очевидцев, во время резни в Ичкеринских лесах, и такими являлись всегда, когда имели дело со слабыми, расстроенными командами или с одиночными людьми.

Один из русских писателей, выражая характер военных экспедиций в Чечню, прекрасно сказал, что «в Чечне только то место наше, где стоит отряд, а сдвинулся он — и эти места тотчас же занимал неприятель. Наш отряд, как корабль, прорезывал волны везде, но нигде не оставлял после себя ни следа, ни воспоминания».

Таким образом, чеченцы являлись в сущности не воинами, а просто разбойниками, варварами, действовавшими на войне с приемами жестоких и хищных дикарей. Кто-то справедливо заметил, что в типе чеченца, в его нравственном облике, — есть нечто, напоминающее волка. И это верно уже потому, что [70] чеченцы в своих легендах и песнях сами любят сравнивать своих героев именно с волками, которые им хорошо известны; волк — самый поэтический зверь по понятиям горца. «Лев и орел, говорят они: — изображают силу: те идут на слабого; а волк идет и на более сильного, нежели сам, заменяя в последнем случае все — безграничною дерзостью, отвагой и ловкостью. В темные ночи отправляется он за своею добычей и бродит вокруг аулов и стад, откуда ежеминутно грозит ему смерть... И раз — попадется он в беду безысходную, то умирает уже молча, не выражая ни страха, ни боли». Не те же ли самые черты рисуют перед нами и образ настоящего чеченского героя, самое рождение которого как бы отмечается природою: в одной из лучших поэтических песен парода говорится, что «волк щетинится в ту ночь, когда мать рожает чеченца»...

При таких типичных свойствах характера, понятно, что чеченец и в мирное время, у домашнего очага, выше всего ставил свою дикую, необузданную волю, и потому никогда не мог достигнуть духа общественности и мирного развития.

Естественно, что быт чеченцев отличался обычной простотою, патриархальностию самых первобытных обществ; родовое начало было в нем преобладающим элементом, и притом настолько сильным, что каждое общество, каждое селение жило своею особенною самостоятельною жизнию. Это были отдельные независимые мирки, в которых адат (обычай) заменял закон, а старший в роде был в одно и то же время военным предводителем, судьей и первосвященником. Каждая деревня имела свои обычаи, сохраняла свои предания и старалась не иметь никаких общих интересов даже с соседними аулами. Но, конечно, столкновения были неизбежны, и прямым последствием их являлись ссоры, оканчивавшиеся нередко убийствами и грабежами, потому что пылкий чеченец никогда не прощал обиды. Тогда начинался длинный ряд кровомщений, «канлы», ведший к истреблению целых семей и даже аулов. Не лишнее сказать здесь, что обычай кровомщения, бывший причиной постоянных междоусобий в чеченской [71] семье, был лучшим союзником русских, которые нередко прямо пользовались им, как средством бросить в страну семена розни и внутренней вражды. И это средство было тем действительнее, что «канлы» был обычаем священным, неисполнение которого набрасывало на виновного всеобщее презрение. Вот что говорится в одной народной чеченской песне:

"Высохнет земля на могиле моей — и забудешь ты меня, моя родная мать.

Порастет кладбище могильною травою — заглушит трава твое горе, мой старый отец.

Слезы высохнут на глазах сестры моей — тогда улетит и горе из сердца ее.

Но не забудешь ты меня, мой старший брат, — пока не отомстишь моей смерти.

Не забудешь меня ты и младший брат — пока не ляжешь в могилу рядом со мною.

Горяча ты пуля, и несешь ты смерть, — но не ты ли была моей верной рабою?

Земля черная, ты покроешь меня, — но не я ли тебя конем топтал?

Холодна ты смерть, даже смерть храбреца, — но ведь я был твоим господином."

На почве именно обычая кровомщения выработался в Чечне, как и в других кавказских странах, особый, любопытнейший тип людей, называвшихся абреками. Название это обыкновенно присваивалось русскими всем отважным наездникам, пускавшимся в набеги небольшими партиями; но, в сущности, абрек есть нечто совершенно иное; это род принявшего на себя обет долгой мести и отчуждения от общества, вследствие какого-нибудь сильного горя, обиды, позора или несчастия. И нигде абречество не принимало такого удручающего характера, как у чеченцев. Эти люди становились одинаково страшными и чужим и своим, отличаясь жестокою, беспощадною ненавистью ко всему человеческому. Уже по клятве, которую приносил чеченец, решавшийся сделаться абреком, можно судить о безграничном [72] человеконенавистничестве, на которое он обрекал себя. Вот эта клятва, записанная с возможною точностью:

«Я, сын такого-то, сын честного и славного джигита, клянусь святым, почитаемым мною местом, на котором стою, принять столько-то летний подвиг абречества, — и во дни этих годов не щадить ни своей крови, ни крови всех людей, истребляя их, как зверя хищного. Клянусь отнимать у людей все, что дорого их сердцу, их совести, их храбрости. Отниму грудного младенца у матери, сожгу дом бедняка, и там, где радость, принесу горе. Если же я не исполню клятвы моей, если сердце мое забьется для кого-нибудь любовью или жалостью — пусть не увижу гробов предков моих, пусть родная земля не примет меня, пусть вода не утолит моей жажды, хлеб не накормит меня, а на прах мой, брошенный на распутье, пусть прольется кровь нечистого животного».

Встреча с абреком — несчастие, и вот как описывает ее один из путешественников:

«Если вы, говорит он: — завидели в горах кабардинку, опушенную белым шелком шерсти горного козла, и из-под этих прядей шелка, раскинутых ветром едва ли не по плечам наездника, мутный, окровавленный и безумно блуждающий взор, бегите от владетеля белой кабардинки — это абрек. Дитя ли, женщина ли, дряхлый ли, бессильный старик, ему все равно, была бы жертва, была бы жизнь, которую он может отнять, хотя бы с опасностью потерять свою собственную. Жизнь, которою наслаждаются, для него смертельная обида. Любимое дело и удаль абрека, надвинувши на глаза кабардинку, проскакать под сотнею ружейных или винтовочных стволов и врезаться в самую середину врага.

Слово абрек значит заклятый. И никакое слово так резко не высказывает назначение человека, разорвавшего узы дружбы, кровного родства, отказавшегося от любви, чести, совести, сострадания, словом — от всех чувств, которые могут отличить человека от зверя. И абрек поистине есть самый страшный зверь гор, опасный для своих и чужих: кровь — его стихия, [73] кинжал — неразлучный спутник, сам он — верный и неизменный слуга шайтана»...

Абреки нередко составляли небольшие партии, или шли во главе партий, перенося всю силу своей ненависти на русских. И встреча с ними войск неизбежно вела за собою кровопролитные схватки. Абреков можно было перебить, но не взять живыми.

Впоследствии мюридизм, несколько подчинивший свободные проявления воли — воле и пользе общественной, значительно ослабил обычай кровомщения, а вместе с тем и абречество; но во времена Ермолова и тот и другое процветали еще во всей своей силе.

Такова была страна и таковы люди, трудная задача покорения которых лежала перед русскими. Но чтобы не ограничиться ничего не говорящими воображению определениями свойств чуждого народа, приводим рассказ, в котором, в картине набега, отражены бытовые черты чеченских племен, их взаимные междоусобия и недостаток внутренней племенной связи, мешавшие им направить всю силу своей непреклонной и дикой энергии против внешних врагов, уже стоявших на рубеже их родины. И это было до тех самых пор, пока, наконец, в горах Дагестана не появились, с мечом в одной руке и с Кораном в другой, грозные вожди «газавата», известные в истории род именем кавказских имамов и слившие разрозненные общества в одно грозное политическое целое.

Чеченский набег.

В той местности, которая теперь известна под именем Малой Чечни, в верховьях быстрого Шато-Аргуна, среди дремучих лесов, стояло некогда богатое селение Шары. Века прошли над ним с бедствиями войны и разорения, многочисленные народы приходили один за другим искать его гибели, и реки крови своей и чужой были пролиты шарцами при защите родных [74] лесов, за которыми они считали себя безопасными... И вот, в одну бурную ночь, цветущее селение погибло: остались только печальные развалины, стены рухнувших сакель, закоптелые, с провалившимися потолками, башни, да черные, обугленные пни деревьев, по которым время от времени вспыхивали и пробегали тонкие зловещие огненные змейки.

Всю ночь бушевала страшная буря, и свирепый пожар быстро совершал свое разрушительное дело. Под утро набежала тучка, но было уже поздно. Огонь, правда, легко уступил враждебной стихии и, свившись в черные клубы дыма, прилег к пепелищу, — но все уже было покончено с Шарами.

Во время пожара никто не приходил спасать имущество; не было обыкновенных в такое время явлений: суеты, криков, беготни, тревоги. Шары сгорели спокойно, как жертва на костре, заранее лишенная жизни. Людей, по крайней мере живых, в то время там уже не было. И гордый аул не увидел восходящего над собою солнца.

Шары были жертвою междуплеменной вражды.

Раздоры между ними и одним из аулов карабулакских были древни, как самое существование этих народов. Отцы заповедывали их детям, поколения — поколениям. И пробил, наконец, час возмездия — последний страшный час шарцев. Карабулаки, соединившись с ингушами 3, темною ночью прокрались через леса, в глубокой тишине окружили Шары и, по условному знаку, напали на сонных жителей аула. Короток, по беспощаден был этот бой, в котором все шансы были на стороне нападавших. Когда окончил свое дело меч, начал огонь, его всегдашний преемник.

На утро не было и следов богатого селения. Союзники, в ожидании ночи, которая должна была скрыть их отступление, расположились станом на ближней возвышенности. Они захватили с собою все, что могли: домашнюю утварь, скот, хлеб и пр., а чтобы предохранить себя от всяких покушений со стороны [75] неприятеля, так как часть шарцев могла избежать меча и огня, площадка холма была окружена окопом.

Набег был совершен буйною шайкой, составленной из разного сброда. Здесь были и ингуши язычники, и ингуши магометане, были, наконец, христиане или, по крайней мере, считавшие себя христианами. На Кавказе всегда было обычным делом, что два врага подавали друг другу руки и общими силами губили третьего, чтобы после снова начать резню между собою. Так было и тут. Цель похода была достигнута — и миру не было уже места в таборе союзников. С последним выстрелом проснулись все замолчавшие на время распри; их старые племенные и фамильные ссоры, забытые на короткое время набега, снова зашевелились и подняли свои «сто голосов и сто языков».

Главным предметом несогласий была, как и следовало ожидать, захваченная добыча. Редкий был так счастлив, чтобы в грабеже захватить себе нужное; холостому досталось несколько пар женских туманов, христианскому священнику попал в руки богатый коран; кто рассчитывал добыть коня — захватил корову или несколько баранов; один видел себя обладателем воза без упряжной скотины; другой, наоборот, владел скотом, а не было воза... Словом, меновая торговля сделалась неизбежною потребностью шайки.

Пока разбирались с добычей, пленницы, согнанные к одной стороне табора, сидели в углу, возле самого вала, и оглашали стан печальным причитаньем над родными покойниками, тела которых остались в глубине долины, там, где еще курились свежие, облитые кровью, развалины. Тяжела и печальна участь кавказской женщины, попавшейся в плен, в руки неистовых варваров!

В средине стана, где шел базар и менялась добыча, стояли три или четыре намета горских предводителей. При каждом из них развевались значки из красной или синей материи, и при каждом значке находился часовой, от бдительности которого зависела честь народа и войска, к которым он принадлежал. Один из этих часовых, усатый ингуш, в огромной бараньей [76] папахе, с накинутым на плечи нагольным тулупом, опершись о винтовку, стоял с ложкою в руке между кадушкой сливок и кадушкой меду, в нерешительности, чему отдать предпочтение. Прочие сидели вокруг костра, и один из них насаживал на рожон кусочки баранины, чтобы готовить шашлык. Но тут случилось обстоятельство, которое погубило и шашлык, и кадушки. У одного из наметов стоял огромный рыжий бык, привязанный к колу, а возле развевалось раздражившее его красное знамя. Бык трясся от ярости, бил и копал землю ногами и, наконец, бешеным прыжком оборвал свою привязь. Значок первый сделался жертвою его ярости, за значком пострадали кадушки, шашлык и, наконец часовой, который возился с вертелом. Бык устремился далее. В это время обладатель кадушек, не успевший ничего отведать ни из той, ни из другой, в припадке гнева приложился из винтовки; грянул выстрел и — «неприятель» был ранен. Почувствовав боль, разъяренный бык еще ужаснее заметался по табору, все опрокидывая и сокрушая в дребезги на своем пути. После нескольких выстрелов, из которых часть попала в людей, бык, весь израненный, вскочил в огромный костер и разбросал головни во все стороны. Одна из них упала на чье-то тряпье, которое мгновенно и вспыхнуло. Бывшие вокруг него, чтобы остановить пожар, разбросали впопыхах тряпье и такое, которое уже тлело, и подожгли остальную рухлядь. Пожар, раздуваемый сильным ветром, охватил весь стан. В суматохе не успели выхватить нескольких ящиков с порохом, — и холм потрясся от страшного грохота взрыва.

Паника охватила весь стан. Ингуши и карабулаки с криком и проклятиями бросились в разные стороны, толкая друг друга и топча упавших. Вал, который должен был служить охраною, едва не сделался причиною их гибели. И пока удалось им выбраться из окопов, истребительная стихия много обожгла усов и бород. Крики боли, страха и проклятий, смешавшись с ревом перепуганного скота, составили поражающую музыку. Наконец преграда была разрушена — и отлогие скаты холма покрылись толпами бегущих. Счастлив был тот, кто целым [77] очутился внизу, потому что бывшие назади валили передних, топтали их в бегстве, путались и сами падали. Однакоже нашлись смельчаки, которые, презирая опасность, возвратились к вещам, чтобы по крайней мере спасти то, что было подрагоценнее.

Добыча подверглась новому грабежу. Право собственности, уже несколько установившееся, опять уничтожилось.

Усатый ингуш, который своим необдуманным мщением за опрокинутые кадушки был главною причиною несчастия, бросился к пленницам, о которых в суматохе совсем забыли. Схватив первую попавшуюся, он сдернул с нее чадру, взглянул в лицо, плюнул — и столкнул ее в пропасть; другую, третью постигла та же участь. Наконец он попал на одну, которая ему понравилась. Но едва он сбежал с своею добычею, вниз к подножию холма, на него накинулись двое, с криком доказывавших, что эта пленница их и принадлежит обоим по ровной доле. Крик перешел в ссору, и ссора готова была уже разразиться рукопашною свалкою. Но в ту минуту, как новый обладатель пленницы готовился доказывать свои права кулаками, кто-то толкнул его в затылок — и он упал наземь. Два претендента, пользуясь счастливым моментом, уже схватили пленницу один за одну, другой за другую руку, и намеревались скрыться с нею, но усатый ингуш, вскочивши с земли, успел схватить несчастную за ноги. Все трое снова закричали, посылая друг другу угрозы и проклятия, а бедная жертва их спора едва слабым стоном изъявляла признаки жизни и неминуемо жестоко пострадала бы в этом распинании, если бы не явился четвертый и не вмешался в ссору. То был сам предводитель, поспешивший на шум, чтобы помешать начинавшемуся побоищу.

«Стойте!» сказал он. — «Вы оба домогаетесь права на половину этой пленницы, — так?» — «Так» — «Следовательно, вся-то она, как есть, никому не принадлежит из вас?» — «Никому,» отвечали оба претендента. — «А ты, третий, спас ее от огня и теперь говоришь, что она твоя?» — «Моя.» — «Почему же?» — «Потому, что я спас ее от огня.» — «Эта причина недостаточна,» сказал предводитель. — «Например, если кто кому спасет жену — неужели [78] же он может присвоить ее себе? Если бы ты спас меня самого, то неужели и я был бы твой? Каждый скажет, что нет. Следовательно, девушка и тебе не принадлежит, также как и им».

Поднялся новый спор, и тогда порешили бросить жребий. По жеребью девушка досталась усатому ингушу.

— Уступи мне ее за двадцать баранов, сказал тогда предводитель.

«Да ты спроси прежде, кто она такая?» не без гордости возразил ингуш: «ведь она сестра здешних узденей — Лейля».

— Так что ж из того! Уздени лежат под пеплом своего аула, выкупа от них не дождешься.

«Но кто же видал, чтобы сестру узденей продавать за двадцать баранов!» говорил усач, соображая, сколько же он может попросить за пленницу.

— Ну, хорошо. Возьми за нее мою крымскую винтовку.

Ингуш призадумался. Винтовка была хороша, — лучше ее не найти... А все же девка может стоить дороже.

— Ну, так слушай же, сказал предводитель: — бери винтовку и, в придачу, любого из моих жеребцов — на выбор.

На этом торг наконец состоялся, и Лейля перешла к новому владельцу.

Между тем наступила ночь, и партия направилась в обратный путь. Пискливые зурны открывали шествие. Напрасно предводители старались их унять, убеждая, что отступление требует глубочайшей скрытности и тишины; но набег окончился и никто больше не думал о повиновении. Партии приходилось прежде всего пройти густой лес, перерезанный множеством оврагов, без всякого следа торной дороги. Ночь была темная; дождь лил, как из ведра, и земля, растворившись, образовала непролазную грязь. Конным труднее было держаться вместе, чем пешим, и потому они разбрелись по целому лесу: кто попал на тропинку, тот отправился сам по себе, а кто засел в овраге, или застрял в кустах, тот выбирался, где и как ему было удобнее. [79]

И вдруг, посреди лесной тишины, зловеще грянул ружейный выстрел, за ним другой... Двое раненых присели, схватившись один за голову, другой за ногу. В шайке пошла суматоха, и несколько винтовок ударили наудачу.

Брань и крики ингушевцев послышались с той стороны, куда направлен был залп карабулаков.

— Да там наша конница, заговорили пешие. — Кто же это стреляет-то?..

Но снова грянул выстрел, за ним опять другой — и двое новых раненых опять опустились на землю.

— В шашки! в шашки! живьем хватайте их! кричали ингушевцы и карабулаки. И хотя все гикали во всю мочь, однакоже лишь немногие сунулись вперед, да и те воротились, потерявши одного убитым. После этого уже никто не счел себя обязанным рисковать жизнью — и на каждый выстрел шайка отзывалась только угрозами и криком. А тем временем два невидимые стрелка посылали пулю за пулей, и редкий выстрел их не выносил новой жертвы.

Заколдованный лес наконец окончился, шайка подошла к реке. Но вследствие сильного дождя, шедшего всю ночь, переправы не было. Одна конница с трудом перебралась вплавь, да и то потерявши несколько человек, унесенных течением воды. И вдруг из кустов выскочили два человека и кинулись рубить все, что ни попало под руку. Испуганная неожиданным нападением, шайка метнулась в сторону, и пока опомнилась, пока пришла в себя и сообразила, что нападающих только двое — те уже снова скрылись в кусты, а на песчаном берегу лежали следы их нападения — несколько изрубленных трупов.

Утро наступившего дня было пасмурное, но не дождливое. Между развалинами сожженного аула чернела сумрачная башня, и из ее бойниц кое-где пробивался дымок, как бы от разложенного внутри ее небольшого костра. Там, погруженные в мрачные думы, сидели два человека, два героя нынешней ночи. Они одни пережили родной аул и справили по нем кровавую [80] тризну. Эти два человека были уздени, братья несчастной пленницы Лейли.

Не скоро оправились Шары от этого погрома, а когда оправились, то сотни других аулов уже лежали в развалинах, свидетельствуя все о том же непокорном и строптивом духе чеченской земли, вносившем рознь и смуту во все ее жизненные проявления и облегчавшем чуждым пришельцам овладеть ее недоступными лесными дебрями и горными твердынями.

Текст воспроизведен по изданию: Кавказская война в отдельных очерках, эпизодах, легендах и биографиях. Том II, Выпуск 1. СПб. 1887

© текст - Потто В. А. 1887
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
©
OCR - Чернозуб О. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001