МАКСИМОВ С.

НА ВОСТОКЕ

I.

В ЯПОНИИ.

(Под этим общим заглавием мы намерены печатать рассказы наши, о тех странах Азии, которые сопредельны России и в которых нам удалось побывать во время двух поездок, совершенных по поручению морского министерства. Настоящая статья и следующая будут служить в то же время продолжением статей, уже напечатанных нами в Морском Сборнике; остальные будут относиться к новым нашим исследованиям, которые производили мы в прошедшем году на берегах Каспийского моря. Авт.)

Мы стоим на якоре перед Хакодате; стоим всего несколько часов, после того, как звякнула якорная цепь и японские лоцмана, вовсе ненужные и бесполезные, но — по обычаю и по путятинскому трактату — вводившие нас на рейд, съехали с парохода. Испытывая всю неловкость нового положения в виду большого, оживленного и оригинального города, особенно после однообразно тоскливых стоянок в портах Восточного океана, — мы находимся под обаянием сильного нетерпения поскорее увидеть город, побольше и поподробнее познакомиться с ним. Нетерпение наше возрастает и становится едва победимым после того, как получаем заявление нашего флагмана, что для осмотра города мы можем иметь в распоряжении всего только четверо суток. Между тем, мы не можем тотчас же съехать на берег; не можем и за невыдачею нам шлюпки и по той причине, что на пароходе ожидают обычного появления японских таможенных чиновников с поздравлением (вероятнее с подозрением: нет ли с нами вооруженного войска, лишнего количества пушек, людей и проч.). До [346] чиновников мы в силах распорядиться только наблюдениями издали и делаем это с большою охотою и потому, что действительно перед нами на склоне высокой прибрежной горы раскинулся диковинный город. Внешний вид его не имеет ничего общего со всем тем, что мы знали и видели до сих пор. Нет ничего, что бы могло напомнить нам родные города наши (даже и европейские). Расстояние, отделяющее нас, на столько незначительно, что мы могли бы видеть и разобрать многое; но видим только один дом европейской архитектуры, командующий всем городом, поставленный выше всех, красивее и удобнее всех, дом нашего консула; ниже его мы положительно ничего различить не в силах: груды, масса чего-то странного и своеобразного рябит в глазах, стушевывается в нечто загадочное, где и понять ничего нельзя и выделить мы ничего не в силах, даже и вооруженным глазом. Дом консула подсказывает нам знакомые виды: мы ищем тех высоких, возносящих главы и шпицы зданий, которыми преукрашены все города и европейские и азиатские, без них нам ни один город на свете казался немыслим, и мы радуемся за нового знакомца, которому судила судьба стать вне рутинных порядков. Ни минаретов, ни церквей, ни крикливого и роскошного богача-домины мы не видим. Не можем и судить о новом городе по заведомым и привычным приемам; теряем нить и все те признаки, по которым прежде клали себе путевые тропы и устраивали выходы. Глядим на неведомой город и думаем: где ты наш заветный и неизбежный собор, самая большая, на большую часть самая древняя церковь из всех церквей города, с огромным колоколом борисовичем, телепень которого раскачивают два человека и в реве которого все звонкие колокола приходских церквей пропадают бесследно, как в голосе протодьякона того же собора изнывают все, самые крикливые и басистые голоса приходских дьяконов? Где вы, наши отечественные купеческие дома, неизменно двухэтажные, с длинным забором, утыканным гвоздями, с парадным верхним этажом, всегда пустынным, с этажом нижним, освещенным одинокой лампадой в то время, когда хозяева ваши, все сбитые в одну-две комнаты, окнами на двор, храпят и [347] бредят и видят всегда пророческие и большею частию зловещие сны не к добру? Не видим мы и тех крикунов-домов барских, которые любят обставлять свои входы и выходы свирепыми и немилостивными зверями в виде диких львов и неумолимых собак и которые кичились в былую пору внешним блеском хорошего рода стекол и бронзы, отличной природы драпри и портьеров перед соседями из купеческой породы, прикрывающими невымытым каленкором свои выгоревшие от времени и солнышка стекла, нелюбящими чистить домашнюю накипь и ржавчину? Нет вас здесь, наши милые, добрые, старые знакомые — и нам не по себе; мы положительно скучаем без вас и теряемся; мы начинаем изведывать неловкое — мало того, непривычное, незнакомое и, — что греха таить! — какое-то странное и небывалое состояние духа. Мы положительно растерялись, когда отвели глаза с горы и города на бухту, всю вплотную усыпанную какими-то диковинными судами; их так много, что по ним, как по мосту — можно кажется, не замочивши ног, пройдти с нашей «Америки» в город. Форма судов этих до того странной формы, что мы такой и во сне не видывали. Смутно вспоминаются нам какие-то рисунки к какому-то кругосветному путешествию, и по ним кое-как мы добираемся до сознания, что это те пресловутые джонки, которые имеются в Китае: по крайней мере, основная форма их с резными украшениями по бортам, по корме и на носу одна и та же и здесь в Японии. Много потрачено времени на резьбу и щеголевато-мелочную отделку всех этих несуществующих птиц, фантастических животных, каковыми украшены джонки; много надо уменья и проворства на то, чтобы уметь ладить с такими парусами, которые, как роскошные драпри богатого дома, все на сборках (кулисах), многосложно, но красиво спутавших парус. Странным кажется нам пребывание этого красивого драпри на судах, назначенных в море, и обязанного служить многотрудную службу: быть готовым распуститься в тот роковой момент, когда простота и немногосложность предпочитаются красоте и замысловатости. К чему эта ненужная роскошь резьбы; эти красивые паруса, с которыми, по всему вероятию, и управляться очень трудно и [348] которые не дадут такого положительного ответа в роковой момент, какой дают паруса европейские? Мы готовы произнести японским джонкам осуждение, но удерживаемся, не смеем, не в силах сделать это, по той причине, что воспоминания о дальней и милой родине и здесь задерживают наше воображение и рисуют нам тождественные, похожие картины. Давно ли в великом множестве кишили по Волге и притокам ее расшивы, мокшаны, коноводки и вся судовая благодать, расписанная, разрисованная, мечущаяся в глаза своей пестротой и замысловатостью резных фигур по корме, а на носу, даже на верхней рубке, с особым тщанием отделанных на тех щеголях-судах, какие назначались для стоянки в Оке на время нижегородской ярмарки. Да и теперь, смотрите с ярмарочного моста направо, где собрались суда со всей Волги и на многих из них не только кормы писанные, но целые картины висят без нужды на мачтах, и нет флага, который бы глядел просто, без штучек, без тех же рисунков, каким позавидует не только японский, но и китайский живописец. Сколько соревнования, сколько хлопот и стараний потрачено на это дело и сколько времени бесполезно съело оно, это дело, все устремленное, всецело озабоченное одним внешним лоском и блеском, ради которого потерпели ущерб внутренние достоинства, главная суть: черепашьим ходом шли эти пестрые суда на лямках разбитой ногами и несчастной во всех отношениях бурлачины; привели они товары, заказанные на низу и закупленные прожженным плутом-прикащиком еще зимою, не прошлого, а третьего года; повезут другие обратно на темный риск, который в настоящем году сказался таким зловещим и тяжелым кризисом не только для хлебной, но и для всякой другой торговли, вверяющей свои продукты этим допотопным поставщикам и способникам. Многие из них еще и до сих пор тянулись вперед на коротеньком конце завозного якоря и по целым суткам мозолят глаза (своей неуклюжей коноводкой) жителей тех городов, которые лежат на крутых горах. Стоит этот внешний лоск за себя и не имеет на Руси соперников нигде и ни на каких реках, кроме матушки-Волги и столкнулся с соперниками только здесь, [349] в такой дальней дали далекого Японского моря; но — победы не одержал. Мимо нас, почти борт о борт, прошла одна из джонок и поразила всех необыкновенной уютностью и чистотой до кокетливости, с какими отделана жилая каюта хозяина судна и его семейства. Далеко до нее нашим православным казенкам! Мы и сравнений дальше делать не в силах; нить воспоминаний наших обрывается. Резкие, дикие звуки доносятся к нам с берега; по временам они смолкают, по временам затеваются с новою яростью. Прислушиваемся — и не понимаем; не понимаем до тех самых пор, пока из-за одной джонки не показалась лодка на веслах, а на ней толпа гребцов, в подспорье работе затянувших не волжскую разносистую песню, а безалаберную смесь из однообразных, урывчатых звуков, у которых было только два тона и оба тона шли, без вариаций, в бесконечность: «Иоссо! ёссо! ёссо!» — выкрикали японские лодочники, и вся их песня, и весь ее смысл был тут, без остатка. Лодка эта привезла к нам японских чиновников.

Смелою поступью, придерживая рукой одну из двух сабель за рукоятку, входили к нам по парадному трапу три маленьких ростом, худощавых и необыкновенно опрятных человечка. Двое оказались чиновными, и потому, войдя в кают кампанию, они незастенчиво-охотно поспешили поместиться на диван, в то время, когда их третий товарищ, внешним видом и костюмом не отличавшийся от них, устоял на ногах, не смотря на самые усердные и убедительные просьбы наши садиться. Он исполнял при чиновниках обязанность переводчика, и знал сверчок свой шесток по русской пословице и японскому обычаю: при всяком обращении своего чиновника к нему круто изгибал спину, подобострастно втягивал в себя воздух, как будто желая втянуть глубоко в сердце и пустые речи, но испускаемые из уст людей высшего ранга. Слова их, не смотря на всю пустоту свою и дешевизну, были для нас простыми, обыденными, рутинными вопросами, не смотря на то, что переводчик придавал им такое священное значение. Мы знали, что дешевые же и немудреные ответы наши будут донесены по начальству, разумеется переделанными, [350] с придачей своих японских заметок и объяснений и в уши сиогуна (по нынешнему тайкуна) попадут уже совершенно в новом виде, где основной смысл без следа утратится. Все это мы знали по прежним рассказам и жалели переводчика; удивлялись мы и чиновникам, которые во все время сумели сохранить торжественно важный, сосредоточенный тон. Тон этот очаровал нас необыкновенной своею закругленностью и оконченностью: ни одного угловатого жеста, ни одного лишнего слова. Сами чиновники, словно вырезанные ловким японским резцом, были и приличны необыкновенно и замечательно кокетливы. По виду, ни одному из них нельзя было дать больше двадцати лет. Самый вид их до того был привлекателен, что двух из них мы положительно, по своим русским приметам, назвали красавцами: румяные такие, свежие, с живыми глазами, с сытым и довольным выражением, как бы и аристократы богатой породы. Гладко-нагладко выбриты были их губы, подбородок и щеки, до последнего волоска вычищено в ушах и ноздрях; и голова, бритая на переднюю половину, — с задней венчалась пуком волос, пышно взбитых и завязанных узлом там же на затылке, ближе к темени; от него вперед и на лоб кокетливо (в японском смысле) легла коротенькая коса, щедро просаленная на лбу, перегнутая, возвращенная назад, к затылку, и там снова и в последний раз заказанная тесемкой; в целом, японская коса имела вид селедки (но не оселедца) по прозванию и приговору всех наших.

Угощали мы этих петушков не столько разговорами, сколько разнообразными сластями, стараясь угодить им, подладиться к их вкусу, который выше сладкого не признает, как давно известно, ничего, и в американских пряниках и шанхайском померанцевом варенье наши гости получали величайшее наслаждение. Мы видели это и по губам, которые громко и усердно чмокали, и по маленьким ручейкам, чистеньким и правильным, как бы и у прославленных русских красавиц, ручонкам, которые то и дело появлялись из-под стола, чтобы снять с тарелки именно самые вкусные и самые сладкие крендельки, булочки, конфетки.

И какая громадная разница, какая чудовищная пропасть [351] легла между этими посетителями из японского города и теми манзами (китайцами), которые докучливо лезли к нам на пароход в заливе Посьета! Перегорелым чесночным запахом преисполнялась на тот раз вся атмосфера, в каюте дышать было противно, когда бывало заберется в нее два, только два таких молодца, рослых, топорной работы, неуклюже и тяжело ступавших, которые все хватали в руки, все усердно обглядывали тупым, безучастным взором, ко всем относились грубо и без сомнения бранились бы с нами, если бы знакомы были с богатым бранным лексиконом мудреного языка нашего. Если бы сказали нам на первый момент свидания нашего с японцами, что они происходят от китайцев, мы не имели бы никакого права поверить — мы не в силах были бы найти хотя единую йоту не ближайшего сходства, а даже и отдаленного подобия. Те рублены топором и притом тупым и грубой работы; по этим прошелся резец замысловатого дела и притом руководимый мастерской и ловкой рукой. Тех одобрили бы в Москве на полицейской службе при стечении народной толпы; эти не ударили бы себя в грязь в самых тонких и притязательно-изысканных салонах. Как медведи ломят те везде и всюду; как ловкие сайги, ни за что не задевая, почти ни до чего не касаясь, проскользают эти и мимо мебели, тесно расставленной в нашей кают-компании, и мимо наших очередных вопросов, которые неопытных и скрытных могли бы поставить в тупик.

Все мы очарованы были нашими посетителями, сумевшими на первых порах расположить нас в личную пользу и так ловко осветивших первые шаги наши к знакомству с неведомой, но заманчивой страной. Очарование наше было до того могущественно и сильно, что мы забыли на тот раз глубочайшее оскорбление, нанесенное нашему патриотическому чувству японскими чиновниками, и вспоминаем об этом оскорблении теперь, через три года, когда дело, вызвавшее это оскорбление по доходящим до нас слухам, стоит в старом виде и образе. В Хакодате — городе, в котором четыре года до нас жили постоянно русские люди целой колонией, где не одну зиму стояли военные руда, имеет пребывание наш консул, отличный знаток языка, [352] мы должны были с таможенными чиновниками говорить по английски!! При этом толмач изъяснялся на английском языке едва ли не бойчее, чем на своем природном, тогда как известно, что английский консул и английский купец поселились в городе двумя и едва ли не тремя годами позднее наших!... Нам будет время объяснить впоследствии это многосложное и замысловатое явление; быстро проходим мимо его теперь, увлекаемые все тем же японским городом, перед которым мы оставили читателя, — стоим и сами.

Поедем туда.

На веслах, управляемых крепкими руками коренастых и здоровых сибиряков, составляющих большую половину нашей команды, идет наша шлюпка к берегу, лавируя между сотнями диковинных джонок. Направо и налево стоят они, росписанные, оригинальные, нос и корма сильно приподняты; какие то тряпки, какие то решетки; толстая до безобразия мачта; в носу какая то выемка — род распорки. Общая форма может напоминать допотопный ноев ковчег, но не кажет ничего мореходного, ничего, к чему успел уже привыкнуть наш глаз на военных судах. На джонках как будто все стремится к тому, чтобы как нибудь сделать судно неуклюжее и неудобнее. Но за то в отверстия сбоку мы видим внутри красивые цыновки, полированное дерево, везде, даже и на таких вещах, которые этого не требуют; видим яркие краски, чисто и опрятно выглаженных, выбритых японцев и в тоже время поражены гнилым, одуряющим запахом, бьющим нам в нос справа и слева, спереди и сзади. Вот она, Азия, в своих передовых, любимых проявлениях и кажется, неизменная, та же самая, что лежит позади нас далеко теперь, по ту сторону Восточного океана. И — странное дело! она здесь та же, но как будто измененная, поставленная вверх ногами, вместо того, чтобы казаться по азиатскому закону и обычаям снаружи чистенькою и красивою, а внутри скверною и безобразною; она здесь, в Японии, на японских джонках, является снаружи безобразною, внутри — росписанною, полированною. Неужели Япония задалась новой мировой задачей, и к крайнему нашему сожалению, не покажет нам тех подобий и сходства, которых мы [353] ищем. Смотрим мы больше и дальше и действительно убеждаемся на первых порах, что здесь все не так, не по привычному и заведомому, все вверх ногами. На встречу нам плывет от берега лодка. На ней, как и на той, которая привозила к нам таможенных чиновников, гребцы гребут веслами от себя, не по нашему; весла большие, неудобные, гребцам тяжело, лодка двигается медленным черепашьим ходом, как громко-усердно и не выкрикивают, японцы: ёссо, ёссо — и так в бесконечность. Недорого, видно, народу этому, дорогое время, которое англичане назвали капиталом; видно, рассчитывают они поспеть на свой век сделать то, к чему другие лихорадочно спешат и чего крепко домогаются, да знать и не такие важные дела у японцев, чтобы подходить к ним с особенною охотою и нетерпеливым желанием. Лодка хоть и медленно везет, да за то непременно и вывезет: когда? высмотреть это — нам нет времени: мы приехали в Японию только на четыре дня, и спасибо шлюпке и сибирякам: они скоро поставили нас на берег.

Но и здесь все такое диковинное. Мы слышим странные, глухие звуки, как будто бьют в бубен. Что такое?

— Полдень японский — подсказывают нам.

Смотрим на часы: на наших, проверенных секстаном, показывается уже 1/4 2-го. Что за причина?

— Японское правительство надувает рабочих (целыми сотнями кишащих и здесь, на берегу хакодатском). Желая получить большую выгоду, оно часом с четвертью лишних пользуется силами рабочих в полдень; да столько же требует от них к ночи.

Что из этого происходит — нам не видно: видим мы только голых, на большую половину совершенно голых рабочих, с широкими спинами, крепкими мышцами, которые так и кричат за себя из-под кожи, являя в японском рабочем такого красавца, до каких сильно лакомы присяжные посетительницы столичных цирков. Здесь они не в почете, а в бедности и на таких работах, которые укрепляют их мышцы, но поражают нас и непрактичностью и громадной задачей исполнения. Они кладут, напр. теперь, на наших глазах, [354] каменные горы по берегу, и без того обладающему хорошим и прочным грунтом, не имеющим нужды ни в молах, ни в набережных, и для того, чтобы соорудить в одном месте простую, удобную пристань, японцы громоздят по всему берегу широкие и высокие стены. Говорят, сооружениями этими они в то же время надеются защитить себя от европейских армстронговых пушек и отстояться от ловких солдат европейской выучки. Говорят, в сооружениях этих японцы не знают границ и меры и, не останавливаясь ни перед какими естественными и другими препятствиями, доводят их до таких форм, пред которыми европейцы останавливаются в изумлении. Понадобилось русскому консулу место для дома и состоялся приказ сиогуна не пускать пришельцев селиться в среде города; не отводить им мест удобных и в центрах населения, — хакодатское начальство не задумалось. Была у них на горе, за городом, великолепная кипарисная роща. Место это отлично согласовалось со смыслом предписания из Иеддо и видами высшего правительства, но представляло большие неудобства и трудности в том отношении, что гора была слишком отлога, слишком крута для того, чтобы можно было применить к ней русское здание, задуманное, по нашему обыкновению, в широких размерах. Как быть? Хакодатский губернатор согнал огромные массы рабочих, в короткое время немногих месяцев муравьи эти, незнающие устали, вырезали из горы громадной кусок (в несколько десятков сажень длины и ширины), как раз достаточный для того, чтобы иметь вид огромного плаца и поместить консульский дом со всеми службами, даже с церковью и домами секретаря и доктора. Заявил то же требование английский консул и другой раз вырезали из горы массивную трапецию, новую малую гору, из остатков которой японцы соорудили потом и подле крутые и высокие террасы, сумевшие придать и тому и другому дому изящный вид и картинную форму. На наших глазах массы рабочих вырывали иную гору и зарывали глубокий овраг перед нею, чтобы дать честь и место третьему, громадному дому японского князя, за какие-то добродетели ссылаемого сюда на житье, в этот бедный, самый худший из городов японских, город Хакодате. Когда [355] город этот, вопреки правительственным видам и в силу назначения его портом открытым для торговли и сношений с европейцами, стал быстро поднимайся, выростать и, притягивая народные массы из окрестностей (даже из соседнего большого и хорошего города Матсмая), обстраиваться, река, снабжавшая Хакодате водой, осталась в стороне, не удовлетворяла нуждам всего Города. Японское правительство не задумалось решиться, при помощи тех же масс дешевых и послушных рабочих, указать реке новое направление и, прорывши искусственное русло вдоль всего города, провести ее в море в ином месте, расстоянием в несколько верст от старого. Наш консул уверял нас, что стоит ему устроить один фонтан, чтобы не дальше, как через один, много через два месяца увидеть на губернаторском дворе и в губернаторском доме таких же фонтанов не один десяток. Таковы факты, свидетельствующие с одной стороны о том, на сколько сильна переимчивость и торопливость подражания, хотя и чужим, но хорошим образцам, в японском народе, и с другой — доказывающие то, как далеко и неудержимо идет восточная фантазия в своих проявлениях, основанная на досужестве народа, и до чего она может дойдти, подкрепляемая дешевизной труда и заработной платы, а эта, применительно к нашему пониманию, превосходит всякую меру вероятия (но об этом в своем месте).

Мы идем дальше при звуках колокола, который, своим раскатистым звоном, напоминает нам родной наш благовест и окончательно уподобляется ему в нашем понимании, когда мы узнаем, что этот колокол точно также сзывает и здесь на молитву. Мы вдосталь поддались и всецело подчинились знакомым впечатлениям, когда прошли одну улицу, другую и третью: улицы, грязные, узенькие, неудобные для проезда, едва пригодные для прохода двух-трех человек рядом, точь-в-точь как некоторые дальные улицы Москвы белокаменной, которая еще до сих пор усердно уберегает характер азиатской старины и крепко держится за ее немудреные порядки. Сходство, впрочем, на этом и кончается, дальше опять диковинки.

Мы видим улицу, длинную-предлинную и узенькую до того, [356] что она пригодна только для пешеходов и положительно не имела в виду ездоков в экипажах (разве только верхом, и то при известных уступках). Видим мы эту улицу и — странное дело — не видим домов, не смеем принять за дома темную оригинальную массу каких-то строений, обступивших с обеих сторон этот корридор, прикрытый сверху небесным сводом, необычайно голубым, бирюзовым. После долгих усилий мы выделяем как будто крыши, сурово надвинувшиеся над чернетью строений и далеко выдвинувшие края свои, за которые так легко задевать и стукаться лбом, не трудно оставить на них даже глаз пригвожденным — так низко опускаются эти навесы, так бессмысленно безобразят они улицы, и без того безобразные и от грязи и от постоянных заворотов, изгибов, углов. И только на углах этих рельефнее выдаются слоения, и можно различать в них отверстия (высотой от крыши до земли), долженствующие изображать двери, с правого боку которых идут по две, по три также высоких, но вдвое больших шириною, рам, обтянутых тонкой, промасленной бумагой. Рамы эти — рамы оконные; бумага заменяет стекло; а при отсутствии простенков японские дома ни малейшей йотой не напоминают домов привычного, знакомого вида и формы. Для довершения несходства, почти во всех домах главной улицы рамы отодвинуты, и дом, очутившись таким образом без передней стены, стоит перед нами весь наголо, со всей своей внутренней, домашней, закулисной сутью и подноготною. Мы усердно заглядываем в один, в другой, всматриваемся во внутренность третьего и четвертого, и видим в пятом и шестом, что за бумажными рамами скрываются лавки, что почти во всех домах главной хакодатской улицы торгуют. Торгуют по преимуществу разными материями; редкий из торговцев сидит сложа руки; все заняты делом, ни в одной лавке мы не видали купца без трех-четырех помощников, но и эти все суетятся, о чем то хлопочут. Меньше дивит нас обилие торгующего народа в общей своей совокупности (по крайней мере по главной улице) после того, как видели мы растянутые верстах на двух по берегу, беспрерывные массы рабочего народа. Не останавливаемся мы теперь на торговцах, [357] имея намерение заглянуть в лавки и познакомиться с торговцами после, да и потому, во вторых, что перед глазами нашими происходит новая, диковинная, невиданная сцена.

Мы видим японца, который отличается от всех остальных на улице тем, что одет и одет прилично, одет так, как одеты таможенные чиновники. Легонькое и коротенькое пальто с широкими рукавами накинуто на плечи; при бедре две сабли, одна длинная, другая покороче. На голове нет ничего, кроме неизменного хохолка из собственных волос, круто напомаженного и заменяющего в теплой Японии поголовно для всех головную покрышку. Мы видели, как этот чиновник (баниос) шел вдоль улицы, нам навстречу, очень скромно и вдруг! ни с того, ни с сего он присел на корточки и наклонил голову. Не успели мы придти в себя от этой неожиданности, — смотрим, перед ним уже сидит другой, такой же, также склонивший голову и также бережно поддерживающий рукой на боку самую большую свою саблю. Что это такое? Игра в роде петушьего боя, когда этим чиновникам остается только или начать стукаться лбами до тех пор, когда чей-нибудь да расколется; или станут они улучать и высматривать удобную минуту, чтобы схватить друг друга за плечи, под микитки, за шею, как нибудь по японски, и потом или сильному или ловкому побороть соперника? Или, может быть, задумали они какую-нибудь игру в карты, в кости и, расположившись тут без церемонии на улице и на корточках (в Японии так все своеобразно) метнут раз-два, да и разойдутся? Однако, мы смотрим добрых пять минут, но видим все одно и тоже: то один, то другой присядет, и оба вместе усердно тянут в себя воздух и фыркают; лица их достаточно налились кровью, щеки изрядно надулись, и самое пальто у одного из них встало копной, как бы для пущего подобия этой смешной сцены с интересным боем индейских петухов. В чем же тут дело, об чем эти господа хлопочут? Мы стоим еще пять минут; но видим все то же: чиновники не расходятся. Пробовал приподняться один из них, чтобы сделать движение в ту сторону, куда ему идти было надо, но присел снова, снова ухватился обеими руками за собственные [358] колена и опять засопел и захахакал. Другой повторил тоже движение, но снова присел и проделал в свою очередь такую же штуку, видя товарища неподвижно-сидевшего на корточках. Мы все-таки ничего не понимаем. Что это: игра ради потехи проходящей публики, дешевое и обычное представление каких нибудь чудаков, дурачков? Смотрим в сторону: видим проходящих, с тупым равнодушием относящихся к этой сцене и не отдающих ей внимания даже на столько, чтобы можно было видеть, что они ее замечают. Сцена для них привычная; для нас все-таки загадочная. Что же, наконец, это такое?

— Сцена встречи двух чиновников — объясняют нам. А так долго топчутся они на месте в силу того желания, чтобы скорым окончанием докучного процесса не показать друг перед другом невежливости, крайнего непочтения. Чем одинаковее чины и привилегии — тем приседанье это продолжительнее, оно длится иногда по получасу времени, дешевого в Японии вообще и между японскими чиновниками в особенности. Посмотрите как петушится один, и будьте уверены, что это самый фешенебельный. Другой не отстает от него и чаще его приседает по несомненной причине, что он хоть и равного чина, но позднего производства. Я иногда с особенным любопытством смотрю на эти чиновничьи проделки и по ним дохожу почти безошибочно до понятия о том, кто из них крупнее чином, даже влиятельнее по должности, моложе годами, подлее характером. Конечно, если при встрече двух чиновников, оба присели, да один вскочил на ноги прежде и быстрее другого — нет сомнения, что он присел только из приличия, а быстро поднялся оттого несомненно, что он старший чином. Для равных эта точка препинания мудрена тем, что и приподниматься надо именно на столько линий (и никак не меньше), на сколько приподнялся другой, и подвигаться назад и вперед, чтобы разойдтись и развязаться, именно в той мере, чтобы сделать это обоим разом, в один и тот же момент! Как крайняя точка нелепости, самого отчаянного абсурда, до которого может дойдти страсть к внешним знакам чинопочитания — этот примерный петушиный бой может служить великолепным образцом и примером. В [359] другом месте дорожные, уличные встречи чиновника с чиновником могли бы почесться несчастием, показались бы пыткою и мучением; здесь они считаются наслаждением, потому что съедают много времени, которое мучит японца и ненавистно ему в своем докучном течении. Наслаждение этими приседаниями и вливаньями того воздуха, которым дышит товарищ по службе, этого запаха, которым отшибает его форменное платье, с особенною яростию смакуется японскими чиновниками старого закала. Слой их, надо сказать правду, гуще, чем тот, который стоит за сближение с европейцами и который, в благодарность за то, европейцы прозвали прогрессивным. Мы, пожившие здесь и присмотревшиеся к делам туземным, называем их проще — людьми молодыми, свежими и, что для нас несколько странно, находим их самыми практическими. У японцев все в избытке, всего очень много и все дешево — стало быть, с ними торговля дело выгодное и приятное. Это пока поняли только американцы, да недавно стали домекать англичане (их консул в то же время и купец на собственный капитал); понимают это и русские, да почему-то не торгуют. Первые и последние покупщики из русских здесь пока офицеры и матросы военных судов. Но на этих, конечно, надежда плохая (хотя Хакодате и стал, говорят, поправляться на русских деньгах). Матросы облюбили дешевую рисовую водку саки, да домекнулись до полушелковой материи на штаны. Офицеры берут здесь шелковые материи, тоже необычайно дешевые, да лаковые вещицы в виде шкатулок и ящиков. Правильная и все смекающая коммерция найдет здесь и иные предметы для выгодного приобретения (их очень много) и конечно получит их, потому что народ очень рад новым знакомцам. Не рады им, из собственных видов, только лица правительственные. Сколько мы слышали и сколько мы сами понимать можем, дело это стоит в таком виде:

Государственное устройство Японии представляет Россию времен уделов. Государство раздроблено на множество отдельных княжеств. Сиогун — светский император, живущий в Иеддо — самый богатый из князей, но в такой, однакож, мере, что несколько князей, взятых вместе, богаче и сильнее его; [360] оттого феодальный союз всегда способен держать волю сиогуна в подчинении и приметной зависимости. Зависимость эта, ограниченная известною мерою и законами, слаба по отношению к делам внутренней политики, но велика по отношению к делам внешним и в особенности к таким, которые представляют новый, важный, неожиданный и непредусмотренный законами и обычаями вопрос, каков напр. вопрос о сближении с иностранцами. Здесь сиогун не самопроизволен и хотя бы он и желал этого сближения, видел в нем пользу для народа, как видит ее настоящий сиогун, — он ничего не в силах сделать, когда не желают этого князья, и не все, а даже некоторые. Двое из них замечены в особенной ненависти к пришельцам и только интригам этих двух обязана Япония тем, что иностранцы не могут стать твердой ногой на японскую почву и терпят повсюду стеснения. Когда, по проискам дипломатии, подкупами баниосов и по доброй воле сиогуна, сделались доступными и открытыми пять портов для судов европейских, интриги двух враждебных европейцам князей указали на такие города, большая половина которых представляла мало удобств для торговли, были города самые бедные, меньше других населенные и неторговые; между ними первый открытый по времени — наш Хакодате — положительно самый худший из городов японских; во втором, открытом через год, интрига князей сумела отвести для европейских жилищ самое нездоровое и неудобное место, вне города, на маленьком морском острову, и проч. (Вот название этих пяти японских портов, открытых европейским судам: Нагазаки (тоже Иеддо), Канагава, Юкагама, Синода и Хакодате.) Затем, когда один из князей, рьяный фанатик своей идеи, подкупил убийц для того, чтобы убить английских купцов в Канагаве и нашего мичмана с матросами в Нагазаки, сиогун мог наказать его арестом (и то после многократных и настоятельных требований европейцев), арестом в его же собственном дворце, и все-таки не помешал ему снарядить из-под ареста новую шайку убийц, присланных им в Хакодате для убийства тамошнего английского консула. В последнее время объявился европейцам [361] новый враг, неожиданный, не так давно и всеми считавшийся безопасным; это сластёна, потерявший всю силу фактического влияния, живший только в собственное удовольствие и сильный единственно преданием, — духовный император, Микадо (даири) — обитатель великолепного дворца в Миако. До сих пор знали, что предки Микадо, ослабленные каким то из весьма давних сиогунов и отстраненные им от дел государственных, заперты были во дворце; наделенные всевозможными благами жизни, получили несколько десятков жен в утешение; окружены были всевозможною роскошью, не дозволявшею им напр. надевать одно и тоже платье два раза; а так как в силу этого обыкновения надобилось несметное множество шелковых материй, как для него, так и для всего множества жен его, то вследствие того в Миако развились и сосредоточились фабрики шелковых изделий. Рядом к ним пристроились другие, затребованная роскошью и ею порожденные всевозможные заведения, а между ними и фабрики лаковой мебели, какою справедливо гордится Япония. Ко дворцу прильнула литература и музыка, и все изящные искусства — и микадо стали покровителями и блюстителями всего умственного движения японского народа, в разрез сиогунам, которые стали таким образом руководителями административной и политической жизни его. Недалеко увели они свой народ в нравственном развитии; а что неспособны они вести его никуда, об этом домыслился сам народ, ни разу не оскорбивший европейцев, ни разу не показавший им явно своего недоброхотства; народ японский, как прежде, так и теперь, дружелюбно улыбается новым пришельцам и охотно уступает им дорогу и сторонится, чтобы пропустить их к себе, даже и в то время, когда миссионеры беззубого буддизма стали разжигать его мертвенный религиозный фанатизм и когда во главе его хочет встать сам невидимый, не умирающий, божественный микадо. До сих пор японцы были безразличны к вере своей, да едва ли она и способна возбуждать и действовать на живые струны народа; они, кажется, все не за веру, а за тот практический жизненный смысл, который пособил японцам выработать необыкновенную даровитость (замечательную восприимчивость и таланты подражания). Механики [362] их не много раз побывали на невиданной ими дотоле голландской шкуне и через год, без руководства и указаний, по собственным наблюдениям и чертежам построили точно такое же судно и переплыли на нем с острова Нипона на остров Езо. Случаев таких рассказать можно много; но важно одно, что буддизм, в котором не без справедливого основания многие находят признаки и проявление холодного и безразличного атеизма, не мешал развитию японского народа, хотя и одностороннему, не тормозил тех поступательных движений, которым во многих других государствах противустояла правительственная церковь, католическая, напр. Здесь врага народного должно искать в другом правительственном двойнике — в сиогуне с его баниосами — привилегированном сословии чиновников. Эта бесчисленная, лишившая народ права носить оружие и в тоже время сама трусливая и непроизводительная масса, щедро рассыпанная по всему лицу государства и сидящая на народе голодным паразитом, при видимом уважении пользуется глубоким презрением народа.

Систему стеснения народа повсюду, где встречается случай, чиновничество довело до крайних и возмутительных пределов. Мы запомнили себе в поучение один случай, происшедший у нас перед глазами, и в других уже мало нуждались. Между хакодатскими купцами нам в особенности понравился один славный парень, добрый человек, самый ласковый и доброжелательный японец. Множество услуг оказал он нам, правда пустых и малозначущих, но оказал он их готовно и всегда при первом вызове. Надобилась нам шелковая материя — он назначил ей с первого слова такую цену, на которую соглашались другие купцы, только крепко и настойчиво поторговавшись. Хотели мы иметь товар, какого не было у него в лавке, он посылал за ним к соседу и, покупая у него на себя, всегда передавал его в наши руки за такую цену, какой нам, чужеземцам, личными усилиями никогда бы не добиться, и проч. и проч. Вот за эти то одолжения мы хотели угостить его, по нашему русскому обычаю, у нас на корвете, где имелось и столько любимое японцами шампанское с игрой и сладостию (хотя и северно-американского дела). Мы предложили ему [363] эту поездку. Ризо Рюгони (наш приятель) охотно согласился и видимо был крайне доволен и счастлив, но оговорился: надо, говорит — спросить позволения у чиновников в таможне. Рассчитывая видеть в этом желании его простую вежливость, только простую уступку заведенным формальностям, — мы пошли за ним в таможню; видели как он пал ниц перед каким то чиновником, и разговаривал с ним, едва поднимая от полу голову, едва шевеля губами. После такого унижения и таких подобострастных, унизительных заискиваний, успех его просьбы казался нам несомненным. Можете себе представить нашу отчаянную досаду и едва выносимую обиду после того, когда возвратившийся Рюгони объявил нам (да и объявил то не в здании таможни, а где то за углом, в самом укромном и вероятно по его понятию безопасном месте), объявил с простодушием и хладнокровием наивного ребенка, что чиновник ехать ему к нам в гости не позволил, а на другой день Рюгона объявил, что сегодня утром он принужден был заплатить не малую толику денег тому же чиновнику за то только, что он смел вчера сложить в голове такую возмутительно-либеральную просьбу и мог уложить там такую дерзкую, оскорбительную для чести всего японского народа надежду. Но Рюгони был скрытен и несомненно боязлив по дешевому чувству самосохранения. Скрытным ему нельзя было не быть, когда в лавку его, чаще других посещаемую русскими, приставлен был самый опытный и злой шпион, в виде рябоватого и сытого японца. Рюгони вообще про чиновников говорил нам мало, но охотно сделал нас свидетелями следующей сцены.

В лавку его, когда мы отбирали в ней какие то шелковые материи, вслед за другими японцами, праздно и из простого любопытства глазевшими на нас, явился японец с бритой головой, на что, как известно, имеют право только доктора да бонзы (духовенство). Впрочем, еще до этого мы слышали на улице какой то непонятный, дикий рев и только за неуменьем спросить — не могли узнать причины. Теперь, когда появился перед нами бритый японец, оказавшийся на этот раз бонзой (что легко можно было заподозрить и по [364] его оригинальному наплечнику из материи, в роде нашего глазета, с двумя длинными концами, висевшими на груди)

Рюгони предложил нам сказать этому бонзе какое то длинное слово. Слово это мы с трудом вымолвили и услышали тот же дикий рев, теперь над самым ухом. Рев этот вызвал легкую улыбку на лицах всех обступивших нас японцев, а от нас запрос:

— Что же такое это значит?

— Бонза молится за тебя и за твоих родных и сдавит богов наших — отвечал нам ломаным языком наш Рюгони в таком смысле. Дай ему две железных монеты — он еще запоет.

Бонза действительно заревел еще усерднее и безобразнее, до того, что нам уже стало невыносимо. Мы попросили у Рюгони заветного слова и были несказанно счастливы, когда, выговоривши это слово, — не видали уже бонзы, в лавке и перед собою.

— Теперь бонза счастлив на целый день. Вы ему дали столько, чего не собрать ему у десятка купцов, из которых не все охотники его слушать, и никто не заказывает, разве для потехи или когда он сам навяжется и запоет — объяснял нам Рюгони.

— А что же сделает он с нашими деньгами?

— Половину спрячет; на другую половину саки купит: станет пить ее. Им в монастыре скучно жить. Идет туда тот, кто работать ленив.

— Но будет вам моих разговоров; идите сами и смотрите. Здесь много диковинок почти на каждом шагу — заключил свою речь наш словоохотливый чичероне.

— Вот вам первая — продолжал он на пути нашем к консульскому дому.

Из-за угла выскочила огромная желтая собака и, увидевши нас, быстро схватилась с места, порывисто уркнула и опрометью бросилась назад, словно ошпаренная кипятком или ошеломленная палкой. И, спрятавшись далеко за углом, она все-таки с великого перепугу не лаяла.

— Где вы в другом государстве, а особенно в нашем [365] российском, встретите таких диковинных собак, которые боялись бы проходящих и бегали от них и не лаяли? Видно и мыс вами в свою очередь диковинка.

— Отгадайте; кто продает эти груши: мужчина или женщина?

Отгадать невозможно: лица одинаково грубоватые, одинаково некрасивые. Даже костюм один и тот же: широкий халат, плотно обвернутый кругом стана, до того плотно, что делает ноги мало свободными и шаги японцев коротенькими, поступь медленною.

С первого раза отличить мужчин от женщин не можем и простосердечно нуждаемся в ключе к пониманию разницы.

— Ответ не мудреный. Женщины только и завертываются в эти халаты, при которых полагается широчайший из черной материи пояс; другого платья не носят. У мужчин, у купцов, например, этот же халат идет в основание костюма, взамен всякого другого исподнего платья. Сверх его полагается коротенькое пальто с широчайшими рукавами, на манер рукавов наших священников и с тою разницею, что нижняя часть рукава до половины плотно зашивается. Это единственные (два) японские кармана, куда они кладут свою мягкую бумагу (в роде чайной китайской); на ней он и пишет, что нужно для памяти, в нее и нос сморкает, об нее и руки вытирает за обедом; она, стало быть, и носовой платок, и салфетка, и запасная памятная книжка. У мущины с левого боку неизменен кисетик с табаком и маленькой трубочкой (ганзой) и медная чернилица с кистью и разведенною тушью (японцы все грамотны); на голове у мужчины непременно пучок, в форме селедки, и половина головы спереди бритая. У женщин целая кипа на голове и бритва не смеет касаться их ветряных голов: в этом их главное отличие от мужчин, и вычерненные зубы — принадлежность замужней; белые же, неиспорченные по нашему, — единственное отличие девушки. У купца бывает иногда за поясом одна сабля, коротенькая, и то если он право на нее купит, из тщеславия, при чем заплатит очень большие деньги, как платят их за медаль купцы наши; у чиновника непременно две сабли: одна, как наша шашка, [366] длинная, другая как кинжал или поварской нож, коротенькая. Первой саблей палач рубит чиновникам головы, второй, маленькой, он вскрывает сам себе брюхо, когда выйдет на это повеление, отдаваемое обыкновенно, как милость, самым верным и ревностным, за прегрешение, которое кладет голову нечиновного на плаху под позорную руку презренного палача (Япония выработала убеждение и оформила его законом и обычаями: что чем выше и старше власть, тем на случай прегрешения сугубее наказание.). Но важнее и резче других бросающееся в глаза отличие чиновника от простых и глубоко презираемых им смертных состоит в праве носить штаны. Штаны эти, составляя единственное исподнее платье, заменяющее купеческий халат, могут носить исключительно одни только чиновники, да носят их еще дети этих чиновников — от рождения привилегированное сословие. В штанах у японцев великая сила, за то они и шьются таким оригинальным, неловким, не нашим покроем, с доской назади.

А вот и еще одно обстоятельство, кажется, также исключительно японское и тоже диковинное.

Проводник наш отворил двери в один из спопутных домов и пригласил нас туда и сам пошел впереди решительным шагом, смело-уверенною поступью.

Мы очутились в бане. Баня отличалась от наших неизменных, облюбленных всем всероссийским народом, только тем, что не была так беспредельно-жарко натоплена, а содержала температуру, равную уличной, нагретой жарким июльским солнцем, да притом и в Японии. Мужчины и женщины мылись вместе, как некогда делали это и в древней Руси, как делают это и до сих пор в торговых банях очень многих дальних и бесхитростных губернских городов наших («И мужчины и женщины, свидетельствует Н. И. Костомаров, входя и выходя из бани в одну общую дверь, встречались друг с другом нагишом, закрывались вениками (японцы и Японии шайками) и без особенного замешательства разговаривали между собою».). В древней России даже чернецы и черницы мылись и парились вместе, в одной общей бане. Появление нас, диковинных людей, в костюме и по костюму, встречено было мывшимися японцами с тем же хладнокровным равнодушием, с [367] каким смотрели на нас японцы и в других, менее рискованных и более безопасных экскурсиях.

К числу последних мы относим посещение нами первого попавшегося нам на пути буддийского храма. В этот день тут был праздник. От входных ворот через двор до дверей храма сидели в два ряда торговцы и торговки с разною диковинною съестною благодатью, разных форм и цветов, преимущественно со сластями. Тут же на месте некоторые из торговцев, по заказу желающих, делали из сладкого теста разные фигуры; из них иные можно было потом показывать только из под полы, для веселых любителей. Видели мы и походную картинную лавочку, продававшую печатанные красками. изображения необычайного толстяка, даже без штанов и халата, но с каким то огромным поясом. Это непомерной и каррикатурной толщины чудовище долженствовало изображать того бога, в честь которого совершалось празднество и ради которого весь двор храма и улица, ведущая к нему, увешены были разноцветными и разнокалиберными фонарями на столбах и на веревках.

Фонари зажгут вечером, и японцы всем городом начнут, как тени, бродить вдоль города. Запоют свои горловые гортанные песни задавленным голосом и защелкают соломенными башмаками, которые, между прочим будь сказано, сохраняют их чулки в такой чистоте, что ни единая капля грязи к ним не прикасается. Так ловко ходить и так кокетливо-опрятно сохранять свои чулки и башмаки могут только одни замысловатые японцы. А между тем, хакодатская грязь смело может поспорить с любой из русских уездных и с осеннею и зимнею петербургскою грязью.

Но мы вошли в храм и были при самом входе поражены необыкновенною чистотою и красивым узором особого дела японских циновок, разостланных по полу. Деревянные калоши молельщиков оставлялись при входе, как и в мусульманских мечетях. И как там некогда, так и здесь теперь, нас пригласили вытереть ноги и не помешали нам пройдти далеко в самую внутренность храма, чтобы видеть, что, поджавши под себя ноги, на чистых циновках, сидели только женщины, [368] одни только женщины, но и те в приметно-ограниченном количестве. Храм был почти пуст, но и молельщицы в халатах и с огромными головами, тотчас, как взошли мы, обернулись к нам, смотрели на нас пристально и настойчиво провожали нас глазами, когда мы пошли за колонны, и там не спускали с нас черных глаз своих, хотя в это время с возвышенного амвона, лицом к народу, говорил бритый бонза крикливую проповедь. В чем состоял отрывок застигнутой нами проповеди, мы могли понять из перевода, сделанного нам проводником, по счастию отлично понимавшим по японски.

«Вот, сегодня, говорил бонза, празднуем мы день строгого, строптивого бога, который любит на земле тишину и мир. Но знаю вас, что не молитвой вы станете прославлять его строгость, а начнете пить саки и напьетесь до пьяна».

И при словах этих бритый бонза ловко раскинул в правой руке очень красивенький веер и, кокетливо-лукаво улыбаясь, грациозно помахал им на лицо и говорил дальше:

«В пьянстве, нехорошие вы люди, в пьянстве, скажу я вам, много пороков, и главный из них — это блуд».

И опять лукавая улыбка и снова ловко свернутый одной рукой и одним взмахом веер, опять с легоньким приятным шумом развернулся и освежал бритую и мокрую от невыносимой жары и учености голову японского мудреца. Мудрец уходил далеко, поднимал голос до выкриков, перечисляя пороки от пьянства до бесконечных и фантастических подробностей; говорил с увлечением, на распев, тем речитативом и с той интонацией, подобие которой незачем искать только в Японии или в единоверном ей Китае.

Мы не могли много слушать проповедника, сколько и потому, что говорил он больше общими местами, хотя и логично-последовательно, но говорил языком, для нас непривычных и непосвященных, неблагозвучным, гортанным; к тому же нам хотелось осмотреть внутренность храма. Она показалась нам проста до невозможности и до того же общего места, каковым поразила нас и сейчас и мельком прослушанная проповедь. В середине: главный храм, по задней стене которого расставлены [369] были бурханы, размалеванные красками, неимеющие человеческого подобия, уродливые, но для нас, пришельцев, не страшные. Впереди бурханов возвышенное место кафедры, пустой теперь, вероятно потому, что с нее имеет право говорить только самый чиновный, самый старший бонза; еще впереди та вторая кафедра, перед которой сидит наш знакомец, вероятно менее чиновный бонза, все еще кокетливо улыбавшийся и мастерски свертывавший и распускавший свой бумажный веер. Направо и налево от главного храма два придела. Мы вошли в правый, сходили в левый, и тут и там нашли около задних стен на полочках одно и то же — бесчисленное множество маленьких дощечек с надписями. Надписи обозначали имена умерших, по объяснению знатока Японии. Перед дощечками стоял в чашечках рис, сахарный песок, лежали пряники, сладкие и сдобные булочки. Это — приношение в честь умерших, на их поминовение, как объяснил нам тот же знаток Японии и ее замысловатых обычаев. Перед дощечками и перед бурханами в главном храме горели толстые, размалеванные разными яркими красками свечи, такие впрочем, каких в обыденном употреблении у частных лиц по домам встретить невозможно.

Дальше, в храме, смотреть нам было нечего.

Мы вышли на двор и в левом углу, на особенном возвышении, увидели огромный колокол и подле него большую деревянную колотушку.

— Хотите звонить — объяснял нам проводник наш — запрещения на то не полагается. Японцы даже будут рады и примут вашу любезность, за настоящую монету. Люди они простые и во всех своих добродетелях крепко уверенные.

Мы позвонили; звон — приятный и несется далеко, едва ли не через весь город. Наполнявшие двор японцы на нас не кинулись, нас не разорвали; ближние, действительно приятно и умильно осклаблялись. Один даже погладил нас по спине, когда мы проходили мимо его, прямо в кельи, принадлежавшие монахам этого монастыря.

Там мы нашли сравнительно убогое, бедное помещение, но ту же педантическую чистоту, как и повсюду в [370] жилищах японских: циновки красивых узоров и глянцевитого плетенья на полу; выкрашенные самыми яркими японскими цветами и лакированные (Скажем раз на всегда, что наведение лаку (который не боится горячей воды и замечателен прочностью и глянцовитостью) составляет секрет. Наш консул — страстный любитель энтомологии — задумал для своих насекомых сделать шкапы. Мастер, японец, не иначе согласился лакировать, как в запертой комнате и притом совершенно без свидетелей. Ни за какие деньги он не решился открыть иностранцу секрета. Окончивши работу, советовал несколько дней держать окна отворенными; но консул, по рассеянности, притворил окно (однако дня через три по окончании работ лаковых), с полчаса покопался с бабочками и кончил тем, что упад на пол, отравленный еще свежими лаковыми испарениями, как бы угаром. Лак этот, как известно, приготовляют из особого лакового дерева, которое первоначально росло только на южных островах Японии, но теперь им засадили даже большую часть острова Езо.) шкапики, этажерки по углам; одна комната выходила в другую высокою и широкою дверью, которая задвигалась такими же рамами с прозрачной бумагой, какие мы видели и в лавках главной хакодатской улицы. В одной из комнат нашли мы бонзу, который почему то не пошел в храм, но, увидев у нас в руках веер, пристал к нам, знаками просил себе в подарок, усердно и низко кланялся всей спиной и, хватаясь руками за коленки, хахакал и таки выклянчил себе веер. И чтобы показать свое удовольствие и пущую благодарность, он тут же, скроив серьезную мину, заревел во все горло и раскинул веер с не меньшею ловкостью и удальством, как и тот бонза, которого видели мы в храме.

— Так вот он будет кокетничать перед дамами завтра, когда наступит его очередь — объяснял нам проводник — и ваш веер удостоится неожиданной чести и самого приличного ему употребления, как подсказывает мне для сообщения вам и сам бонза, немножко подкутнувший теперь. Ужо, к слову сказать, он совсем будет пьян: без языка и без движения. Здесь ни один праздник меньше трех дней не бывает и не знаю я другого государства, кроме Рима и Испании, где бы больше было праздников, где бы так беззаботен был народ, и так бы весело прогуливал свою жизнь, подчиненную воле чужого произвола и власти чиновников, у которых для каждой головы, и для каждого брюха по две сабли, как вам уже теперь доподлинно стало ведомо. [371]

— Идем дальше! Вот стучат в бубны: это просят милостыни, нищие; добра этого здесь несравненно больше, чем даже в католических Риме и Неаполе. Нет только воровства и ночных грабежей, потому что по здешним законам, если и несколько копеек украл — голову рубят. Народа здесь не жалеют; добра этого также много. Прежде не проходило здесь дня без казней. И меньше стали рубить головы на плахах и сжигать на кострах живыми в настоящее время потому, что японское правительство догадалось наконец дать живым людям приличное назначение; т. е. смягчив суровость закона, оно за преступления, обрекающие голову на плаху, стало посылать в ссылку на Сахалин. Остров этот японское правительство недавно только признало японским и скоро населит его своими преступниками, весь до самой вершины Айны; южные жители потянулись к северу и в середину острова, вытиснутые пришельцами с южных островов: Езо, Нипона, Киу-Сиу и Санкока. На островах этих в течение множества лет (которым японцы даже не знают верного счета), скопилось до того густое и тесное население, что государство выработало преступный взгляд и возмутительное убеждение, по которым народ для него дешевле пареной репы. Репу эту оно снисходительно употребляет для личного своего пользования, если она ядреная и здоровая, и охотно мнет ее, режет и бросает прочь, если ее хоть на крупицу, хоть на ничтожную дозу хватила гниль и порча. Больных мест здесь не лечат терапевтическими средствами, а пользуются единственным, известным им способом лечения, посредством ножа или сабли (что одно и то же); потом и отрезанную часть и целое обыкновенно сжигают. Здесь, впрочем, жгут всех, даже и тех, которые воспользовались завидным счастием умереть собственною смертию. Японцы рассудили так, что если на таких пространствах, какие имеются на трех островах, закапывать всю умирающую и умерщвляемую массу народа, кладбище одно будет иметь вид отдельного и целого государства; гниющие тела заражали бы воздух, скопляли гнилые и вредные миазмы, которые были бы гибельны для живого населения, не смотря на то, что Японию хорошо продувает и отлично выветривает. «Пепел, то ли [372] дело!» — думают японцы и умершего обыкновенно сажают на корточках в бочку и жгут: пепел от тела и обуглившиеся кости складывают в небольшой сосуд, долженствующий занять крошечное место в земле, которою крепко дорожит японское правительство. Сосуд этот и ставят в эту дорогую и ценную землю, предварительно три дня продержавши в храме, вероятно в виде — говоря по нашему — отпеванья. Хоронят, впрочем, с торжеством и на общем кладбище ставят также тщеславно-кичливые и кричащие памятники. Об этом и здесь не стоят!

Для того, чтобы судить о равнодушии японцев к жизни, тупом равнодушии этом, воспитанном в народе самим правительством, которое установило немилостивые законы и породило обилие смертных казней, вовсе не нужно быть свидетелями закулисных домашних сцен у тех чиновников, по милости сиогуна вскрывающих себе брюхо, надрезая его по известным приемам и раз установившимся образцам. Сходите за город, на обширную площадь, где не сегодня, так завтра непременно будет где нибудь и какая нибудь смертная казнь. В стенах тюремных рубят головы почти каждый день, но без свидетелей: из шести палачей, один самый ловкий и лучший, обязан отхватить голову одним взмахом, по команде остальных пяти товарищей, которые откашливают одно слово: «ххха». Если он не отрубит головы с одного взмаха, ему велят вспороть собственное брюхо» С этой то вот стороны японцы и кажутся нам таким зверским, жестоким народом и по этой-то выработанной привычке считать собственную жизнь ни во что, они равнодушно относятся и к чужой жизни. Отсюда понятно нам легкое и дешевое приобретение наемных убийц во всякое время и на всяком месте, удобное не только для сильных и влиятельных князей, но и для простых людей, не жалеющих одного или двух золотых кобанов (Овальная, тоненькая, пластинчатая золотая монета, редкая в Японии и равняющаяся стоимости наших шести руб. сер. (с какими то копейками). Серебряная четырехугольная монета, ицебу, стоит на наши деньги 43 коп. сер. Она дробится на 1/2 и 1/4 также четырехугольные; четырехугольную японцы золотят немного и приглашают иностранцев считать ее за пол-ицебу. Ицебу дробится, сверх того, еще на семьсот каши; а каши, круглая чугунная монета с четырехугольным отверстием в средине. В отверстие это продевается соломенный жгутик, на котором и носят эти монеты, как бы у нас в России баранки. Не смотря на такую поразительную дробность монетной величины, каждая каши имеет практическое, осязательное значение; так напр. за одну эту кругленькую железку цирульник насаливает хохол на голове и бреет все необходимые места на лице. А бритье то обязательно даже для крайнего бедняка.). Мы полагаем на этом основании, что жизнь [373] европейцев, дешевая для народа по сознанию и досадная правительству по принципу, всегда в опасности и всегда будет подчиняться острым японским саблям, булат которых, как давно известно европейцам, не имеет на всем свете соперников. И прежние и недавние факты этого рода не позволяют нам сомневаться в том (Нельзя не винить в этом деле и самих европейцев. Вот для примера хакодатские недавние случаи. Портерр, торгующий в этом городе (действительно портером и разною съестною благодатью, устроивший при этом, род трактира для наших офицеров), имеет собаку. Мимо квартиры этого англичанина идет пьяный японский чиновник; собака хватает его за ноги и кусает до крови. Японец выхватывает саблю. Движение это замечает тоже пьяный Портерр, выскакивает с товарищами на улицу — бьет чиновника; связывает ему руки и ноги — опять колотит и тащит к своему консулу. Консул надевает колодки и арестует у себя. Губернатор требует — не дают. Вступился наш — чиновника выдают, но японца лишают обеих сабель, т. е. налагают такое наказание, которое едва выносимо для японского чиновника. Сам английский консул катается и, пьяный сам, давит пьяного, попавшегося ему на дороге. Другой раз, он же бьет хлыстом чиновника, загородившего ему дорогу, и когда тот выхватил саблю, он его вяжет и тащит к губернатору. Тот же Портерр, подстерегши вора ночью и, кинувшись за них, выстреливает все пули из револьвера; при осмотре тела не нашли в спине из шести только двух пуль. Но всех случаев не перечислишь. В Хакодате английского консула дразнят мальчишки. В Еддо и Канагаве англичан режут.). Мы не сомневаемся и в том замечании, что народ не только равнодушен к чужой крови (а тем паче крови иноземцев), но даже доволен и счастлив, когда приглашают его быть свидетелем загородных казней. Все людное население Хакодате бросилось за город, когда назначена была казнь преступника, покусившегося поджечь здешное адмиралтейство. Бежали, впрочем, за город одни только мужчины; женщины прятались в задних покоях, и те из них, которые были застигнуты на улице, в то время, как вели по ней преступника, опрометью кидались в закрытые места, за углы, с глаз долой, чтобы он не осквернил их [374] брошенным на них взглядом. В этот час закрыты и заперты были все лавки по пути, чтобы таким образом зловещий и нечистый взгляд преступника, не опоганил и товаров, не обездолил бы торговли, не затормозил бы барышей. Мы ходили также, ходили как будто затем, чтобы убедиться, до какого равнодушия, даже отупелого хладнокровия и беспредельного безучастия может дойдти народ, присмотревшийся к казням, развращенный ими. Сам преступник шел к костру так смело и храбро, с таким безжизненным и тупым выражением в лице, что мы испугались и вознегодовали в нем за человека вообще, сколько ненавидели в тоже время закон, допускающий и оправдывающий подобные зрелища. Мы примирились с преступником только тогда, как он, стоя на костре и ожидая огня, заговорил что-то, попросил — по объяснению ближе стоявших к нему — попросил ускорить казнь. До того времени, и привязанный, он смотрел безучастно и хладнокровно на толпу, кишившую под его ногами в примечательном многолюдстве и в поразительном однообразии. В толпе этой ходили разнощики, носили на коромыслах горячий и заветный японский зеленый чай туземного произрастения; продавали пряники, груши, вареный рис; разнощики выкрикивали также, как бы и на улице, толпа жевала, чавкала и гудела говором, разговаривала с тем же хладнокровием, с каким привыкла говорить дома, в лавках, на рынке. Оживленный говор и густой гул не переставали даже и на то время, когда преступника обхватило дымом (но не пламенем), и он, по всему вероятию, скоро задохся в этом дыме, по крайней мере, его, почернелого, задымленного, но в полном составе (не сгоревшего), еще три дня держали на месте казни, приглашая сюда тех, кто не попал в главный день. Охотников находили; кучки зрителей собирались бы и на четвертый день, если бы палачи не убрали казненного и не сожгли его в пепел. Тем же тупым, безжизненно-оскорбительным хладнокровием (по свидетельству очевидцев) встречено было японским народом в Еддо зрелище казни убийцы, покусившегося на жизнь брата сиогуна (регента престола): его живого варили в котле. [375]

— И чтобы сказать вам все, — заключил свою речь наш проводник, — все, что привелось к слову и пришло нам на память в этот раз, скажу еще, что на сколько дешев взгляд японца на жизнь вообще, на столько же дешевы в Японии и средства к этой самой жизни. Чтобы не сказать бессмысленного каламбура, попрошу вас завтра убедиться в том лично. Сегодня и похождений и рассказов довольно. В заключение посмотрите на город отсюда (от консульского дома вниз), — что это такое? А ведь не город, и тоже диковина. Это еще моя штучка, хорошая штучка, но последняя — как приговаривают русские раевщики.

Действительно, остановившись на террасе консульского дома, у подножия которого должен бы лежать город Хакодате, — города в привычном смысле и приличном виде, мы опять таки не видим. Видим черную, безразличную массу, но не строений, а каких-то досок, пустыри между ними, обозначающие улицы, и на первом плане и впереди всего — груды огромных камней, иногда наваленных в симметрии, дорожками, иногда сваленных в груды и высокие кучи. Как будто оторвалась от соседней к нам горы каменная скала, и разорванная в мелкий щебень и крупные глыбы, разбросалась по всему пространству, занятому городом, и бесследно погребла его под собою. Мертвый вид этот напомнил нам пустынные гранитные берега Белого моря, где такие явления не в редкость, но подозревать большой японский город под грудою этого щебня и этих камней, было невозможно. Все чисто азиятские и преимущественно мусульманские города имеют форму беспорядочно и безразлично нагроможденных камней; но там и дома, даже в бедных аулах, все и непременно строятся из камня. Здесь же, на крайнем азиатском востоке, в этом Хакодате, как в Манчжурии и Китае, дома непременно досчатые и деревянные, — вид на город сверху превзошел всякое вероятие: был крайне диковинный и неожиданный. Таких мы уже и не встречали больше ни прежде, ни после. И вот по той причине, что японские дома деревянные и досчатые, наскоро и не прочно строенные, на крышах их навалены огромные камни во множестве, на случай тех свирепых ураганов, какие [376] господствуют только в Японии и с отчаянною свирепостью налетают из соседнего ущелья между двумя горами, крепче и чаще всего на этот несчастный город Хакодате. Мы поймем и камни эти и другие прессы и контрофорсы, когда припомним, что японские острова, а в числе их и Езо, поместила природа на самом деятельном и жизненном волканическом кратере. Не так давно еще дохнула соседняя городу конусообразная гора дымом и пламенем и пролила такую лаву, которую в то же время и в течение долгих недель не могла остудить, да и теперь, через два года, лава эта находится еще в полуразжиженном состоянии (Ураган, свирепствовавший в Хакодате за несколько недель до нашего прихода, был до того силен, что порывами нес через город огромные бревна, даже камни. Деревянную церковь, выстроенную при нашем консульском доме, одним порывом стащило с места, другим поставило на новое, саженях в сорока от старого. При этом ничего не было изломано; даже свечи остались на своих местах, нетронутыми.).

Только на дальных краях, на правом и левом крыле своем, японский город похож, если не на город, то на жилое и населенное место: там мы видим украшенные киосками, на китайский образец, храмы, отличающиеся чешуйчатыми крышами и башенками, видим огромные сады, в которых потонули дома губернатора и дворец князя, и высокую прямую кипарисную рощу, потянувшуюся в гору немного отойдя от русского консульского дома, выстроенного целиком и сплошь из кипарисного дерева. И когда отвели мы глаза с города и смотрели прямо: перед нами засверкала бирюза очаровательного южного моря, зажил весь на голо оживленный множеством судов, залив Хакодатский, вначале с нашей «Америкой» и голландским корветом немного поодаль, а дальше очаровательная синь и бирюза (в одном месте обрамленная крутым гористым берегом) пропала, слившись с горизонтом и с взбурленною и пенившеюся крутыми и сердитыми волнами поверхностью обширного и свободного океана. Картина действительно была и оригинальна и очаровательна! [377]

* * *

Еще шесть дней пробыли мы в Хакодате. Назначенный вначале срок не выстоял перед соблазном живых и новых впечатлений, которыми дарили нас день-задень японский город и японский народ. На берегу так было хорошо, что на пароход свой мы ездили только за крайней нуждой и раз для того, чтобы быть свидетелями визита, который отплачивал нашему флагману хакодатский губернатор. Визит этот, впрочем, не представлял ничего особенно интересного. Резче прочего бросился нам в глаза ловкий маневр японских лодочников, шестью лодками буксировавших огромное судно с обширной каютой, — маневр, с каким они подвалили к парадному трапу это неповоротливое и неуклюжее судно. Маленький губернатор со своим помощником и несколькими баниосами ловко, привычным шагом, поднялся по трапу и безучастно холодно осмотрел все диковинки, какие могла показать ему наша «Америка»: необыкновенно чисто содержимую машину, мало опрятные бак и жилую палубу, до тесноты набитую матросами, между которыми шли с нами и портовые музыканты и гребцы главного командира; видел он наши пушки, недавно усердно салютовавшие в размен с любезными голландцами, возвращавшимися в отечество из Иеддо, где они выдержали свою долголетнюю и тоскливую стоянку; ходил он по шканцам и по корме, борты которой вчера только тронуты были свежей краской, и, сидя потом в нашей довольно тесной и мало удобной кают-компании, услаждал себя всякою сластью, какая нашлась под руками. С большею любовью относился и губернатор и его товарищи к шампанскому американского приготовления, похожего вкусом на подслащенный березовый сок, с тою же горечью и осадком, и продававшегося даже в беспредельно дорогом Николаевске по 2 руб. сер. за бутылку. Сладковато-горькой, но шипучей и вышибающей пробку дряни этой губернатор выпил чрезвычайно много и, как впившийся пьяница, не изменил себе ни в одном глазе. Необычайно много съел он при этом мороженного, потребленное количество которого, в другом месте (напр. в нашем возмутительно нездоровом Петербурге), не миновало бы для него без жестоких холерных припадков. Видимо, японец ел [378] эту бальную и кандитерскую сласть в первый раз в жизни, потому что, прихваливши ее, он пожелал в то же время узнать из чего и как она приготовляется. В видах общего благополучия, во избежание римского обеденного скандала и памятуя, что буддизм строго воспрещает употребление молока, мы ему не сказали, отыгравшись тем ответом, что приготовление вкусного мороженого — секрет повара. С этим губернатор от нас и уехал на голландский корвет, где, вероятно, также усердно пил, если не шампанское, то портер, иногда, — вернувшись оттуда, он попался нам на берегу сошедшим с лодки, мы нашли, что ноги его были тверды и достоинства своего он не ронял перед японцами, повергавшимися ниц перед его мощью и силой, а на этот раз и перед его непредставительной, мелконькой фигурой.

На берегу мы исходили все места и все закоулки, где только было можно или казалось нам безопасным (а безопасно во всем Хакодате); отмечаем же только то, что сознательнее и памятнее осталось в нашем представлении.

Впереди всех впечатлений и яснее других рисуются нам японские лавки, чаще других нами посещаемые. Как гуси, один за другим вереницей в поднебесье, или овцы гуськом одна за другой по сырой земле, — так и мы, по примеру и совету бывалых, потянулись со всем наличным и припасенным на Амуре количеством серебряных рублей, потянулись друг за дружкой с хакодатской пристани прямо в таможню. Там в одно из огромных окон кургузые чиновники брали наше круглое серебро с лигатурой, клали его на одну чашку весов особого мудреного устройства, и потом грузили на другую свое четырехугольное серебро, чистое, без лигатуры. Когда стрелка останавливалась на самой точке, мы получали горстями японское серебро; причем собравшиеся гурьбой чиновники со скрытою завистью и с нескрываемым изумлением смотрели на нас и, вероятно, пожелали нам прогуляться с этим серебром, небрежно рассованным нами по всем карманам, ночью и в глухом месте; но мы пошли в самое бойкое; понесли серебро в лавку, к Рюгони, рекомендованного нам за человека [379] честного и не затруднявшегося (по японскому словарю Гашкевича) объясняться по-русски.

Рюгони раскинул перед нами множество материй, и все поразительной дешевизны: целые куски (аршин в 20-25) материй в роде фуляров, окрашенных самыми яркими красками, которые способны только выработываться в странах тропических, стоили 7 1/2-8 ицебу: 3 р. 22 к. — 3 р. 44 коп. Самая лучшая, прочная и дорогая белая материя, обладавшая похвальным свойством становится упругой при всякой новой стирке, стоила, куском в 25 аршин, всего только 22 ицебу, т. е. 9 руб. 46 к. Материя эта, сделанная из шелку-сырца, имела вид накрахмаленной, как бы изящно сделанной, нитка к нитке, волосяной материи. За лучший атлас (5 аршин) мы платили 1 р. 72 к. на наши деньги, и проч. и проч. При этом материи светлых цветов и в особенности окрашенные модным и любимым зеленым цветом стоили дороже чем материи темных цветов. Темные цвета и в Японии траурные. Желтый, императорский цвет в Китае, здесь в Японии был ни-по-чем.

А где дешевизна, там и неудержимый соблазн, а где любимые и покинутые люди, там и приготовление подарков для них — вот два рычага, на которые попала вся наша кают-компания и долго не могла сорваться. Мирно дремала она до сих пор под однообразие впечатления скучного похода по пустынным портам океана; быстро поднялась и разбежалась она потом, когда развернул свои соблазны дешевый город. Первым поживился от нас Рюгони; вторым и третьим два купца, торговавшие лакированными и другими безделушками. Японского вкуса чернильницы в ящичках, рабочие ящики, на внутреннее многосложное устройство которых может быть способно только японское уменье и терпенье; все эти произведения миакских фабрик с изящно оттиснутыми на крышке рельефами петухов с позолоченными гребешками, целой горой Фудзи, до половины снеговой, высоко чтимой японцами и почитаемой ими за священную — все это громоздило наши тесные, узенькие и неудобные каюты. Все это нас всех поголовно (нечего греха таить!) сильно занимало и радовало. Дешевле купленная, счастливо выбранная безделушка возбуждала зависть; [380] курьезная вещица подмывала на поиски ей подобной и с нетерпением ожидалось новое утро, чтобы разменять в таможне резервное серебро и снова наделать глупостей, в которых вечером приходилось каяться и разочаровываться. У нас начались мелкие ссоры, затеялась меновая торговля, и будь мы двумя-тремя ступенями ниже в нравственном развитии и убеждениях, кто знает — может быть пустились бы и на худшее художество. Оживление было всеобщее, страсти неожиданно разгорелись и, вопреки ожиданий, на таком пустом поводе, вызванном приобретением японских изделий, в каждом из нас начали обнаруживаться мелочные черты характеров. Всякий успел обнаружить кое-что из того, что до сих пор усердно, и ловко припрятывал. Один, накупивший всех больше и имевший в запасе множество серебра, не хотел менять его на ассигнации тем, кто безрасчетно потратил все серебро свое до последнего гривенника. Другой, имевший возможность легчайшего и более удобного для него размена, подвел такую интригу, что доступ в разменную кассу стал невозможен. Третий готовно, по необъятно доброй душе своей, предлагал имевшееся у него золото, но золота японцы не любят и за наш полуимпериал давали только три рубля с какими то копейками (Консулу нашему не высылали серебра, но за то в избытке снабжали из Петербурга золотом, на размене которого таким образом приходилось терять ему и другим нашим чиновникам по два рубля сер. с каждого золотого.). Даже в покупках, на вещах объяснился определеннее характер многих: наш деловой старший штурманский офицер, который все время похода или писал шканечный журнал, или делал папиросы (потребляемые им в огромном количестве), только раз съехал на берег, купил себе табаку да тем и покончил. Другой наш товарищ, обладавший высоким ростом, в выборе вещей придержался таких, которые были и велики и громоздки; напротив, третий наш товарищ, молоденький, красивенький, выбрал миниатюрные, более изящные. Священник консульства, возвращавшийся в Россию, вывозил с собою исключительно только один японский атлас во множестве кусков, да намерен был накупить по портам океана и на Амуре соболей: и то и другое, по его словам, он вез в подарок [381] архиереям и его отцам-благотворителям. Двое семейных купили больше материй женам на платье, один приобрел даже дешевого и необычайно вкусного рису, который только и можно приобретать в Японии; купил овса, купил пряников. На баке повторилось тоже явление: писарь, вахтер и унтер-офицеры с боцманом накупили шелковых материй; щеголь-фельдшер приобрел фиксатуары и стальное зеркало; а матрос Ершов, съехавший вместе с другими на берег освежиться и получивший от нас два ицебу на прогул, пряников не купил, а вернулся пьяным и был семь вечеров сряду в крепком подгуле, пока целы были две огромных плетушки с японской водкой саки, провезенные контрабандой на офицерской шлюпке и спрятанные под нашей койкой, в каюте.

Все остались при своем, и у всех были ницки — эти уже настоящие японские безделушки, в виде различных фигур из кости и дерева, необычайно изящно выточенные и привешиваемые японцами к кисетикам с табаком, в должности старинных европейских брелоков. Теперь все это очень смешно; тогда было не до шуток. Выведенные из своего покойного и нормального положения в какое-то новое и искусственное, но тем не менее сильно возбужденное и беспокойное состояние духа, мы и в этих безделушках завидовали друг другу и негодовали на нашего американца, механика Нортона, который, как истинный янки, умел все купить несравненно дешевле нас и купил при том такие вещи, какие нам и на глаза не попадались: словно вырывал он их из земли. И покупая вещи дешево, он в тоже время успел обратить на себя любовь и внимание всех торгующих японцев, даже пользовался, там популярностью. Меньше нас зная язык, упорнее и упрямее стоя за свой родной (три года проживши в России, он ни слова не говорил по русски), американец столковывался мимикой и телодвижениями и таскал из лавок такие вещи, какие приходились ему по вкусу и казались стоющими его внимания. Купцы при первом приближении его ему улыбались; при выборе вещей усердно прислуживались, хотя он и платил меньшие против нас деньги, и когда уходил — ему кивали головой и посылали самые дружелюбные, самые кроткие и [382] ласковые улыбки. Нортон торжествовал; мы все ему завидывали; он рассказывал — мы все его слушали; он знал, сколько получает рабочий, что стоит труд, чем можно успешно торговать с Японией: мы поверяли его сведений и убеждаюсь, что он ни в чем не ошибался, и удивлялись одному, из каких источников, не зная языка, он и другие американцы могли приобретать эти сведения. В прошлом году они предсказали, что на будущий все в Японии вздорожает и предсказание их сбылись; мы за все платили дороже, чем те из русских, которые были в прошлом году. Американцы говорили, что на многие товары падет запрещение — и не ошиблись: японцы в год нашего посещения не продавали рису, не продавали рогатого скота. Америка, вся погруженная в чтение отечественных саженных газет, с большим любопытством останавливается на тех местах, где говорится про Японию, и по газетным сведениями добиралась до того знания и до тех предречений, которые понятны только в американце. Мы принуждены были блуждать в потьмах, не смотря на то, что не первый год живем в Хакодате целая колония наша (в количестве девяти человек), по собственным словам, сильно заинтересованная интересной страной и понимающая необходимость знакомства с нею непосвященных, но... до сих пор, мало — сказавшая (Говорили о Японии (в Морском Сборнике): В. Н. Назимов, состоявший при церкви г. Махов, да супруга доктора Альбрехта подарила какую то газету весьма бойкой и интересной статьей.).

Из газет американских слышали мы, что японский рабочий получает в сутки десять железок (каши), т. е. меньше нашей серебряной копейки, а в консульском доме узнали мы, что слуга японец, усердно и беспрекословно исполняющий всякую службу по дому, получает меньше рубля серебром на наши деньги в месяц и за тем живет на всем на своем; свое ест, сам себя одевает и одевается при этом прилично. Американцы уверяли нас, что дурное поведение женщин до замужества и черных зубов — народная добродетель, обеспеченная обычаем и освященная законом — и в консульском доме [383] нравственность женщин не хвалят (Две богатые и чиновные японки приезжают с визитом; посидевши, переглянулись и захихикали.

— Чему смеетесь?

— Да вот советую своей гувернантке пойти в любовницы к тому офицеру, который взял ее воспитанницу, чтоб той легче было — наивно и охотливо отвечала японка.). От иностранцев узнали мм, что японская кухня вся из различных рыбных блюд, приготовляемых с зеленью, на манер французских паштетов, самая вкусная из всех неевропейских и в консульском доме мы снова доходим до конечного убеждения в непогрешимости выводов и заметок, какие приводилось нам слышать от европейцев, но не от наших, русских. За неимением их указаний, мы по прежнему блуждаем в потьмах и, наталкиваясь на диковинки, в большой части случаев не знаем какой смысл приписать им, как понимать то или другое явление. И, шатаясь в потьмах, мы естественно спотыкаемся, думаем не так, говорим не то, а потому, полагаясь на слова комментатеров и доверяя своему глазу на другую половину, станем говорить только о том, что видели сами, и объясним это так, как нам самим объяснили это люди, долее нас жившие в Японии и лучше знающие эту страну, во многом поставленную к европейским обычаям вверх ногами. Вот еще пример.

Мы шатались по городу, догулялись до вечера, когда темнота сокрыла японские улицы. По приглашению пошли мы в одну улицу, зашли в другую и третью, видели одно: толпы народа, постукивая своими деревянными калошами, снуют по этим улицам, и все мужчины одни в масках, другие без масок. С какою целью?

— Смотрите направо, смотрите налево, в окна домов! — подсказывают нам.

Смотрим в окна: видим большую комнату; на середину ее выдвинут стол, за столом, поджавши под себя ноги, по восточному, сидят разряженные, разукрашенные цветами, с веерами в руках, но белозубые японские красавицы.

— Считайте их! — приглашают нас. [384]

Насчитываем семь в одном доме; десять в другом, пять в третьем.

— Берите среднюю цифру — шесть девушек; в каждой улице таких домов средним счетом — двадцать; таких улиц пять (minimum). По моему, выходит — шестьсот девиц, выставляемых каждый день на охотников; и не придавайте этому никакого дурного смысла, смело печатайте об этом, — девушки эти утром учатся. Учат их чтению, письму, танцам, музыке, рукоделиям — даром. Вечером они на выставке, выставка пособляет им выплачивать хозяйке за выучку. Пройдет четыре года, они выходят из пансиона; ни один японец не сочтет позором для себя взять эту девушку замуж; он даже и сговорился с ней об этом еще во время ее обученья. Но, выйдя замуж, она непреклонно целомудренна (поверьте моему опыту); она потому и зубы чернит краской раз навсегда, до гробовой доски — виноват! — до костра — не смываемой. Затем, становясь женой, женщина в Японии не делается рабыней: она приглашается в лавку, как помощница, она торгует и от себя самостоятельно. Смелый взгляд, свободные движения, открытое лицо, дородное тело и здоровый румяный цвет лица, — все это мешает оценивать общественное положение женщины по общим азиатским образцам. В Японии женщина свободнее, чем где либо в других странах деспотической Азии.

— Возвращаюсь назад. Если выставка молоденьких девушек на охотника, и помещение их в такие дома на воспитание — не входит в коренные, народные убеждения и не основываются они на общих верованиях: зачем же тогда такое множество девушек ежедневно? да ведь они и переменяются. На место старых поступают новые; за этим я слежу лично вот уже целый год. Прибавлю еще: здесь скандальные картины продаются в лавках открыто; таковые же ницки (брелоки) носят на кисетах; а помните пирожников и тесто и фигуры, из него приготовляемые, на дворе храма.

— Здесь существуют монастыри, в которых монахи живут с женами. В Японии — что храм, то новая вера; сект великое множество. Есть монахи, которые не едят зелени и [385] табаку не курят; есть и такие, которые не едят мяса, но на табак не кладут запрещения. Говорить — всего не перескажешь.

На другой день, мы гуляли в кипарисной роще, слушали цикад, смотрели, как громоздили неустанные рабочие княжеский дворец над оврагом, для которого они не пожалели срубить и таким образом уменьшить великолепную рощу. Воздух в ней был великолепный (да и вообще в Японии хорошо дышится, и об эпидемических и повальных болезнях не думается, по свидетельству наших). Прогулка наша могла быть бесконечною; но мы услышали новые звуки дикого бубна (стук по Хакодате и звон на улицах не прекращаются во весь день, раздаются даже и ночью, — веселый народ!). Мы думали, что это опять или приглашение на молитву, или снова ватага нищих идет собирать подаяния.

— Нет! отвечают нам. Пойдем и посмотрим.

К кипарисной роще примыкает высокий забор, по забору мы доходим до ворот; ворота вводят нас на большой двор губернаторского дома. С этого двора, мы входим на второй, куда глядит своим фасом самое жилище хакодатского начальника. Против дома беседка с навесом. Под ним на табуретах сидит, знакомый уже нам, сумрачный губернатор (Для Хакодате, как и для всякого японского города, полагается два губернатора. В то время, как один управляет городом, другой следит за его действиями, контролирует их в Иеддо. Через год, этот едет сюда, а старый на год отправляется ко двору сиогуна, для той же цели — контроля и доклада. И так далее, по очереди: один живет в Хакодате, другой в Иеддо.), его помощник (который при нашем приближении встал с своего места и предложил его нам), двое бритых, из которых один оказался бонзой, другой, с выбритой также наголо головой, был губернаторский домашний врач (В Японии только духовные могут быть докторами (оба звания там равнозначущи, как и у бурят, отчасти у китайцев, у мусульман, да и у нас, в старину, на Руси). Не бреют волос доктора и бонзы, не подбривают лбов остальные японцы только на случай траура. Когда умирает сиогун (один только микадо бессмертен), вся Япония целый год отращивает волосы на голове, на губах, на щеках и на подбородках.). Перед ними происходила замысловатая сцена, не имевшая, впрочем, для нас особенного значения. Несколько японцев, на маленьких рысачках, ловили на всем скаку белые и красные [386] мячики, поднимая их с земли в мешочки, привязанные к коротеньким палкам. Схвативши мячик (что сделать довольно трудно, потому что остальные стараются его вышибить), ловчак летит назад к барьеру и оттуда бросает мячик в цель. Попал в нее — мальчики весело и усердно заколотят в бубен.

Но в бубен колотили редко, хотя возни, гику и крику было много. Губернатор флегматически покуривал трубку и по видимому принимал в играх и скачке живое участие. Нам они надоели. Мы поблагодарили и раскланялись.

— Надо родиться японцем — толковали нам дорогой, чтобы понимать, например, их пляску, это мучительно длинное коверканье на разные лады, приседанье, прыганье, особенно когда гудит их однообразная, имеющая только три тона, музыка.

Мы слышали и музыку эту, налаживаемую чернозубыми женщинами на инструменте в роде бондуры, с тремя металлическими струнами; и вполне согласились со словами нашего чичероне.

— Песня их также небогата тонами и вся сидит в горле, без вариаций, без жизни, как песня татар, калмыков, монголов и других степных азиатов. Поют в нос, на манер наших старообрядских духовных песень.

И это было поразительно справедливо.

— Замысловаты у японцев туманные картины, на которых они фигурам своим придают такие позы и делают с ними такие превращения, до каких европейцы еще не додумались. Нельзя не пожалеть, что их не всякому и не на всяком месте можно показывать. И туманные картины эти и женские пляски начинаются как будто и благоприлично, а в конце концов впадают в ту же нескромность по нашему, до какой так жадна вся Япония и какую она вовсе не почитает нескромностью.

На баке нашей «Америки» мне привелось убедиться в замечательной правде и этих замечаний, когда вижжал от восторга весь наш бак, всей своей массой, из среды которой, застывшей на корточках, самые впечатлительные и восприимчивые выскакивали даже и ржали не на шутку по лошадиному. [387]

Рассказов об Японии хватило бы надолго. Многое досказали нам позднее; многое можно припомнить и из личных наблюдений, если бы подольше постоять на одном месте и сосредоточить около него наши воспоминания. Не делаем этого теперь из расчета. Не скроем мы этого расчета и потаенной, преднамеренной цели нашей, когда в силу предвзятого плана, мы встретимся на берегах Амура с манчжурами, на берегу Кяхты, с китайским Маймачином и на берегах Каспийского моря, с Персией. Тогда мы поставим на очную ставку спрятавшуюся за океаном и тщательно скрывающую себя Японию, с таким же замкнутым Китаем и более других откровенною Персией, чтобы в сопоставлении этом поискать сходств и подобий. По ним нам хотелось бы подыскать ключа и поучений, для последующих описательных работ наших, в любезной отчизне. Прежде всего, мы пойдем по берегам Каспийского моря, как по местам последних наших исследований, перейдем потом на Волгу-матушку, а конец описаниям нашим увидим там, где укажет время и назначат житейские обстоятельства.

Теперь, до времени, возвращаемся к покинутым нами (но не прекращенным вовсе — как говорили за нас некоторые люди), отчетным работам нашим по изучению русского востока в Сибири, на берегах Амура и Восточного океана и сопредельных ему стран азиатских. На сколько позволит нам время и уменье, мы расскажем обо всем этом с подобающею подробностью, не потому, что мы считаем это для себя обязательным, а по той причине, что мы видим осязательную связь там, где существуют крупные географические крайности и различия.

И да не сетует на нас наш читатель, если мы на следующей беседе перенесем внимание его снова на Амур и остановим его на Манчжурии.

С. Максимов.

Текст воспроизведен по изданию: На Востоке // Морской сборник, № 12. 1863

© текст - Максимов С. 1863
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
©
OCR - Иванов А. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Морской сборник. 1863