Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ЭРМОЛАО БАРБАРО

ЭРМОЛАО БАРБАРО – ДЖОВАННИ ПИКО ДЕЛЛА МИРАНДОЛА

Я конечно, ожидал кое-какой прибыли от того письма, которое послал тебе на днях; но ты – такова твоя щедрость – посчитал, что за него следует отблагодарить с вельможной неумеренностью, отписав не письмо, а едва ли не полновесный том. Мне это, понятно, доставило невероятное удовольствие, поскольку я видел, что ты, несмотря на чрезвычайную занятость, увлекся чтением моего письма до такой степени, что даже мелочи и пустяки в нем не мог оставить без рассмотрения; я это из твоего письма сразу заметил. Ведь тогда как я в каком-то уголке моего письма к тебе, как бы между прочим и мимоходом, поиздевался над варварскими философами нашего века, с которыми ты тоже, по твоим словам, сделался неприятелем и порвал, ты, ухватившись за этот повод, обрушил на нас старинные споры и разногласия между нами и ими о характере философской речи, запечатленные и изложенные во многих тысячах строк,– сочинение изысканное, ученое, тщательно отделанное; ты закончил его столь быстро, что не имей я очевиднейших доказательств твоего дарования, мне пришлось бы предположить, что у тебя эта вымышленная речь была приготовлена заранее, чтобы выпалить ее при первом удобном случае.

Но чтобы еще более позабавить и развлечь меня, ты, муж остроумнейший, прекрасный знаток классической древности и превосходный латинист,– ты выступил с защитой варваров – против Барбаро; ты сделал вид, будто защищаешь интересы врага и нападаешь на союзника, сам – на себя самого. Это-то мне и понравилось больше всего, что под видом защиты ты насмерть поражаешь тех, кого защищаешь. Во-первых, враги красноречия не могут оборониться без помощи мужей красноречивых – словно рабы, словно женщины, словно скоты; а во-вторых, если уж они не смогли выпутаться несмотря на твое покровительство, заступничество и защиту, то без тебя они не смогут ни бороться, ни спастись бегством. Не случайно, как уведомили меня мои падуанские друзья, эта твоя апология, которую ты задумал приписать скифам и тевтонам, эта как бы похвала Тифону и Эвменидам 1, стала предметом крайнего неудовольствия для большей части твоих подопечных, поскольку всякий толковал твое творение по-своему. Зато всем нам, с кем, на словах споря, сердцем ты согласен, доставил ты чрезвычайную радость, поскольку мы [282] хорошо понимаем твои обороты и их выразительность: «одно дело – Левкон, а другое – сын Левкона»; в противном случае мы могли бы назвать тебя перебежчиком, думай ты так же, как пишешь. Впрочем, поддержу твою штуку, если ты и не перебежчик, то, судя по всему, двурушник, поскольку ты угождаешь и вашим и нашим и ведешь к проигрышу то дело, которое на словах поддерживаешь. Ведь нет никакой разницы, по каким соображениям ты предаешь варваров, твоих подопечных. Можно ли было прибегнуть к более коварному приему, чем с величайшим красноречием пытаться защитить тех, кто признан виновным перед красноречием и заслуживающим наказания? То же и твои доводы, которые, пожалуй, опровергнут с легкостью даже те, о ком ты печешься, если только найдется из этой толпы кто-нибудь, способный понять то, что тобой сказано, что отличается таким изяществом и приковывает к себе столькими блестящими, столькими изысканными выражениями; прибавь к этому множество метких изречений и примеров из сокровенного учения, этакие цветочки и вообще thalassan agathon (море добра), и на все это те из них, что не совсем ослы – то есть я хотел сказать amoysoi 2,– едва поводят ухом, а прочие бегут прочь, отплевываясь и изрыгая проклятия.

Один из их числа в падуанском университете – я, Пико, ничего не придумываю, а рассказываю историю, конечно, смешную, но правдивую,– некто задира и наглец, каковы почти все те, что ненавидят филологические науки и презирают их, говорит: «Этот Пико, будь он хоть кто, грамматик, наверное,– на маленькую ногу надел большие сапоги. Зачем нужно так много риторики? Зачем эта вода лягушкам (к тому же серифосским, добавим мы)? Да есть ли, говорит, кто, до такой степени глупый и лишенный соображения, который не поймет, что их высокородие защитник в сговоре с другим, будь он хоть кто, негодным грамотеем? Что-то, мне кажется, он плачет у мачехи на могиле,– нет ему никакой веры. К тому же ни начала его заклинания, ни середины, ни конца я не понимаю: то же самое, клянусь Геркулесом, если бы он защищал нас по-гречески или по-египетски или вообще разговаривал с берегами. Однако, допустим, он защищает честно: если нас победят – дело плохо; если победим мы – еще хуже; ведь скажут, что мы одержали верх не потому, что правы, а благодаря красноречию, враждовать с которым мы не перестаем и не перестанем. А для человека прямого что может быть хуже, чем благодарить за жизнь и спасение того, кого он готов смести с пути и погубить? Если одолеют этого нашего нежданного и дорогого покровителя, то – раз известно, что в красноречии его превзойти нельзя,– будут считать, что его одолел самый разум и истина; если же, не дай бог, одолеет он, он тут же вменит это в заслугу своим, а победу припишет своему краноречию. Лучше быть без защиты, чем защита с такой опасностью; подозрителен мне этот род людей: дружил пес с зайцем! Милость не к месту, сказал поэт, не помню какой, все равно, что вред. Ну кто когда защищал так, чтобы один обвинитель [283] понимал, о чем идет речь? И кто позволит так вести дело свое, чтобы тот, кто будет выносить приговор, он же судья и свидетель,– выбирался из противников? Ведь даже отвод нельзя будет сделать, и наше положение окажется много хуже, чем у ремесленников, лавочников, разносчиков и работорговцев.

Наконец, я слышу, что он приводит примеры, сказания, мифы, свидетельства поэтов; но сам я не понимаю, что он написал в нашу защиту. Если это правильно,– несчастные, куда мы скатываемся! Не до того ли дошло, что свои права нам приходится отстаивать с помощью мифов и басен? Да правда ли, что где-то еще пользуются гипотетическими силлогизмами, индукцией, энтимемами? А то нет! Я – философ, я требую неопровержимого доказательства, а прочее оставляю ораторам. Ты говоришь, что не все поддается неопровержимому доказательству, что есть место для вероятностных утверждений. Однако, если дело сводится к случайности, многое вероятное будет против нас, но точно так же многое – в нашу пользу.

Как здесь рассудить? Положим, один сказал, что философия состоит в делах, великолепия слов вовсе не требует; это, я уверен, главное, что можно сказать в нашу защиту. Другие возражают: к философии, которая есть дар божественный, священный, вызывающий благоговение,– благоговейно и следует подходить: не касаться ее руками неумытыми, но чистыми, но холеными, речью безукоризненной, не употребляя слов скверных и неясных. Допустимы оба суждения: как первое (что обладает своей силой, в чужой не нуждается), так и второе (вещь превосходную, исключительную, замечательную словами презренными и низкими чернить, марать, осквернять возбраняется). Большинство, видимо, отдает предпочтение второму; и не потому, что философия без слов отборных, точеных и сверкающих перестанет быть высшим благом, но – подобно тому, как боги, хотя они ни в чем не нуждаются, все же хотят, чтобы им приносили дары и их почитали, так и философия,– она, говорят, не только допускает, чтобы ее украшали, но любит это и к этому стремится. Нет ничего совершеннее, отрешеннее бога: однако нигде мы не найдем больше золота, больше серебра, больше мрамора, больше роскошных облачений, больше драгоценных камней, чем в храмах и алтарях. Итак, что допустимо при почитании божества, должно быть позволено и по отношению к философии.

Ораторам известно доказательство от противного (пользуются они им даже слишком часто), которое исходит из гиперапофантической первой посылки и является между всеми, по их утверждению, самым убедительным и сильным. Что такое гиперапофантическая первая посылка, а что – убедительная и сильная речь, они никак не объясняют, а отсылают нас к Цицерону и Аристотелю, которых мы никогда не читали и читать не собираемся. Впрочем, они, конечно, не ставят философов ниже, чем краснобаев, не столь уж они бесстыдны; но философов красноречивых косноязычным они предпочитают, конечно, потому, что лучше быть [284] при двух благах, чем при одном. Это доказательство, по их словам, исходит из целого: их этому научил Фемистий, собственным переводом которого с греческого на латынь они похваляются; целое есть нечто количественное, а количество образуется числом и величиной.

На это доказательство мы ответим,– ведь я часто сталкивался с этой шайкой грамматистов и мошенников,– что возможно одно из двух: либо красноречие благом не является, либо оно благо; но при этом философия не имеет к нему никакого отношения, во всяком случае не больше, чем к ремеслу скорняка, ваятеля, кузнеца. Обе части дизъюнкции, встретив ее продолжительным заливистым смехом, они отводят и опровергают так. Первую они отвергают потому, что вся философия есть благо, а риторика, по утверждению почти всех перипатетиков, есть часть философии. Аристотель, говоривший об этом, считал риторику видом политической науки; таков этот род опровержения, который, как они уверяют, Аристотель называет возражением, различая при этом общее возражение (проводимое по первой фигуре силлогизма) и частное (которое составляется по последней фигуре силлогизма), а также отрицая возможность выдвинуть его иначе.

Правильно или нет – не знаю: я не нашел, где Аристотель говорит об этом. Но что применяется доказательство по роду – это понятно; впрочем, говорит Аристотель эти странности или нет, нас мало заботит, так как ведь почти все книги этого философа из-за их чрезмерной темноты мы забросили, а противники, как они хвастают, в них погружены. Поэтому мы, едоки говядины и свинины, легко позволяем этим избалованным бездельникам похищать у нас изысканные явства, избегая столкновения с Аристотелем, как с подводной скалой, а в остальном будучи упорными и неустрашимыми.

Что касается второй части дизъюнкции, они отвечают так: если философия не имеет никакого отношения к риторике, то и животное – к человеку. Но что животное имеет отношение к человеку – кто не знает? Следовательно, и философия имеет отношение к риторике: или в качестве части, или в качестве формы и вида, что и утверждается.– Я сказал, что риторика есть часть той философии, которую мы называем практической.– Мы, говорят, стремились это из вас выудить: вы хотите быть половинчатыми философами, лишь наполовину совершенными, недомерками. Вы соглашаетесь, что риторика есть часть философии и все же считаете, что стыдно и позорно философу заниматься риторикой, хотя без нее никто не сможет стать совершенным и законченным философом; ведь если какой вещи чего-либо недостает, она не может быть совершенной и законченной. Кроме того, если философия вся имеет отношение к совершенствованию нашей души, а риторика не имеет отношения, то – по силлогизму второй фигуры, каковой есть доказательство,– некоторая философия не есть философия; они утверждают, что этот род силлогизма [285] Аристотель называет «из противолежащих друг другу посылок». Таким образом, если дух благодаря красноречию совершенствуется, нет ничего худого в утверждении, что один и тот же человек должен и быть философом и владеть красивой речью. К этому, в качестве заключения и примечания, они добавляют, что нужно принять во внимание авторитет древних. Именно, говорят они, Аристотель и Платон, знатоками учения и мнений которых мы себя объявляем, были мужи красноречивейшие, так что нет ничего приятнее, чище, богаче их языка. Поэтому утверждающие, будто философия враждебна красноречию,– раз особенностью оратора является не что иное, как вводить в обман и лгать,– допускают тем самым очевидную клевету, а также обнаруживают полное незнание учения Аристотеля и очевидное невежество в вопросе о различии между оратором и софистом, каковое Аристотель предложил в книгах «Топики» и «Риторики». Правда, известно, что ложью воспользовался Демосфен, отрицавший, что послы отправлены одновременно и к царю Филиппу 3 (с просьбой о мире), и против Филиппа, к союзникам,– с целью заключения договора. Но кто полагает, будто на основании примера с Демосфеном,– или с кем угодно другим,– можно утверждать вообще обо всех ораторах, что они лгуны, ошибается дважды: во-первых, потому, что он считает, будто на основании третьей фигуры можно сделать общий вывод. Он не видит, по их словам, что заключение на основании признака как по фигуре первой, так и по фигуре второй представляется Аристотелю неубедительным и допускающим опровержение; а также он не учитывает того, на что обратил внимание Фабий Квинтилиан, который допускает возможность лжи в делах гражданских. Но неужели на этом основании допустима ложь в вопросах естествознания, морали, богословия? Итак, с одними требованиями следует подходить к речи гражданской, с другими – к философской.

Не меньше заслуживает насмешек утверждающий, что не должна речь философа быть гладкой и изящной, словно найдется кто-нибудь, кто потребует от философа того, что невыносимо даже в ораторе; но как речь, утопающая в роскоши и изнеженная, так и речь неопрятная, грязная, неясная, грубая – достоинство и величие философии унижает.

Они признают некий средний тон и манеру изложения; они хотят, чтобы речь была аттической,– не азианской, не германской,– так же, как и в отношении пищи; не по вкусу киническая, не по вкусу персидская: эта очень дорога, та – груба. Итак, следует осмеять тех, кто столь дерзко лжет в деле очевидном, говоря, что речь, которой будто только и пользуются философы,– растрепанная, грязная и взъерошенная,– полна некоей почтенности и величия.

Но здесь мне приходится открыть правду (ибо бессмысленной лжи мы не выносим даже в покровителе и защитнике); если уж наша речь не грубая, тогда я не знаю, какой род речи может быть грубым; если она обладает какой-то внушительностью и [286] величием, то ими же обладает и речь ремесленников и крестьян. Мы сами говорим не изысканней, чем ремесленники и простонародье, охотнее пользуясь местными наречиями, чем латынью. Разве не точно так же, как говорим мы, говорят крестьяне, священники, педагоги, нотариусы, юристы? Однако когда кто-нибудь отмечал в их речи торжественность и величественность?

Не меньшая путаница выходит у тех, кто опирается на свидетельство Цицерона, которое направлено против них. Цицерон где-то пишет: «И хотя я не против такого философа, который владеет искусством красноречия, я все же, если он им не владеет, не очень настаиваю» 4. Ведь не мог величайший оратор, опровергнувший учение Эпикура, иначе ответить Луцию Торквату, который сказал так: «Я думаю, ты, как и наш Триарий 5, получаешь от Эпикура мало удовольствия, поскольку он пренебрегает всеми этими украшениями речи у Платона, Аристотеля, Теофраста. Ибо я с трудом могу поверить, будто тебе его учение представляется неверным». На это Цицерон: «Смотри, до какой степени ты заблуждаешься, Торкват: речь этого философа меня вполне устраивает, он ведь словами ухватывает то, что хочет, и хочет сказать именно то, что из его слов можно понять. И хотя я не против такого философа, который владеет искусством красноречия, я все же, если он им не владеет, не очень настаиваю. Однако существо дела не удовлетворяет меня даже и в столь малой степени».– Таким образом, он высказал это не как свое убеждение, но как argumentum ad hominem, ибо в спорах многое говорится не столько по убеждению, сколько ради понятности или ради поучения. Впрочем, у Цицерона найдется много мест, с помощью которых это можно показать. Первое – в том же трактате «О границах добра и зла»: «Я полагаю, кое-кто имеет обыкновение опасаться латинских сочинений потому, что нападает на неотделанные и грубые латинские переводы, которые еще хуже дурных греческих образцов. Я с ними соглашаюсь, если они считают, что о таких предметах не следует читать и у греков. Но кто откажется читать о предметах достойных, выраженных изысканно, основательно и красиво?» 6 И то же самое в другом месте: «Философия в наш век прозябает и совсем лишена блеска; поэтому нам приходится объяснять ее и привлекать к ней внимание. Над этим мы должны трудиться в особенности потому, что есть много латинских книг, написанных невразумительно мужами хотя и достойнейшими, но необразованными. Ведь может случиться, что кто-то думает правильно, а отчетливо выразить свои мысли не может; однако браться записывать свои размышления, не умея ни расчленить их, ни обстоятельно разъяснить, ни доставить удовольствие читателю, свойственно тому, кто совершенно не способен ни к ученым занятиям, ни к сочинительству. Поэтому их книги читают они сами и их друзья, и обращаются к ним только те, кто позволяет себе такую же вольность стиля» 7. И есть тысяча других мест, где он говорит об этом: как там, где он советует не вводить новые слова, так и там, где убеждает не пренебрегать изяществом речи: [287] «Я не стал бы говорить speciebus и specierum, не будь это употребительно в латыни».

Послушай-ка, ты, как там тебя: разве это честная защита? Ты называешь это защитой, а не предательством, отсылать к свидетелю, который нас зарежет? Знал ты, о чем он собирается сказать? – Тогда это вероломство! Не знал? – Так это глупость – приводить подсунутого противником свидетеля, который будет не столько обвинять, сколько сознаваться! Кто, кроме оратора, мог так промахнуться? Конечно, спору нет, имя есть нечто устанавливаемое не по природе, но по некоторому людскому согласию и уговору. Но возьмем шляпу и тунику: никто ведь не надевает тунику на ноги, никто шляпой не прикрывает бок. Не все, что нравится, оттого уже и хорошо. Меценат говорил скверно, словно сармат; он мог выступать в суде, поскольку это дело желания; но не было никого, кто бы его не порицал. Как за сапогами – к сапожнику, за одеждой – к портному, так за правилами речи мы обращаемся к оратору и у него учимся. Что более условно, чем законы, судебные постановления, обряды? Но кто скажет, что мало-мальски уважающий себя и близкий к богу философ станет обновлять и менять их? Неужели станем это делать мы, говорящие только о философе-созерцателе и исключающие практику, без которой человек, поскольку он человек,– не философ, а, по их словам,– недоразумение.

Итак, первое умозаключение состоит из двух, силлогизма и просиллогизма, из истинных больших посылок и ложных меньших, взятых по первой фигуре; или же из одного силлогизма по второй фигуре, в которой сами себя отменяющие правила не позволяют делать утверждения, и который вообще есть паралогизм, называющийся так либо «в каком-либо отношении», либо просто; из того, что некоторые риторы лгут, не следует, будто лгут не некоторые, а все, и будто это порок не отдельного человека, а самого красноречия. Следующий софизм составлен по второй фигуре, и его второе положение – совершенно ложное: беседа красноречивого человека может быть только плавной и изящной. Но кто так говорит, не знает одного из двух: либо того, что такое плавность речи, либо того, как много у речи видов; ловушка здесь или в небольшой разнице между тем, что говорится красиво и чисто, и тем, что говорится плавно и раскованно, и в их кажущемся сходстве,– что можно назвать «металепсисом», восьмым топосом второй книги «Топики», используемым для утверждения, как говорит Цицерон, а за ним Квинтилиан; или в том, что сами они называют ошибкой вывода: хотя, говорят, мы соглашаемся, что речь плавная и изящная целиком свойственна красноречивому оратору, обратное не имеет места, то есть: что всякая речь оратора – изящна. Также третье умозаключение впадает в прежние ошибки: паралогизм «в каком-либо отношении» и просто, а также отождествление того, что очень сходно, например, что всякая грубая и неотделанная речь создает торжественное впечатление, или что неотделанность не отличается [288] от грубости. И не видно, чтобы утверждающие так чувствовали разницу между речью, преисполненной торжественности, благоговения, благородства, достоинства, святости, и речью неровной, неотделанной, грубой; а указаниями на эту разницу полны книги Аристотеля, Теофраста, Дионисия 8, Цицерона, Квинтилиана, а из недавних – Гермогена 9 и Александра Минутиана 10.

Те же самые удары и нападки, говорят они, вызывает и последняя привлекаемая ложь об установлении понятий по произволу – как будто между произвольным и допустимым нет никакой разницы. Итак, они говорят, что весь этот род доказательства ловок, но ни в коей мере не свидетельствует о знакомстве с диалектикой; он проведен на ошибочных заключениях по смежности и по выводу и очень похож на способы рассуждения у Парменида и Мелисса 11, с тою, впрочем, разницей, что он – глупее, поскольку считает анастрофе – антистрофе: таково уж слабое место тех, кто впадает в порочную непоследовательность. Наши попытки, обращающиеся против себя, состоят, по их словам, из бессовестнейших предпосылок, не допускающих ни анастрофе, ни антистрофе. То, что «оратор лжет»,– неверно во всех отношениях, поскольку не все ораторы лгут и поскольку вовсе не обязательно, чтобы всякий лжец был оратором. «Речь оратора – нежная и приятная» – неверно во всех отношениях, поскольку данное утверждение не подлежит обращению и распространению, то есть здесь не имеет места ни антистрофе, ни анастрофе. «Дикая и грубая речь полна величественности» – неверно во всех отношениях, поскольку не все допустимое в качестве возможного обязательно существует и не всякая осуществленная возможность обязательна и допустима.

Хотя я не знаю, насколько это правильно,– во всяком случае это правдоподобно,– я все же не признал себя побежденным. Таков уж наш обычай в споре: всегда хранить твердость, не показывать спины, не сдаваться, всегда иметь какое-нибудь убежище или тайник, из которых сам Аристотель, воскресни он, не смог бы нас вытащить, хотя они и за это поносят нас, называя это мужицким бесстыдством, которое в нас от того самого, что мы презираем хороший слог. Невероятно, что преподавателям свободных искусств недостаточно того, что они обходятся без такого рода сочинений: они ненавидят их и всячески на них нападают, так что нет у свободных занятий больших врагов, чем те, что хотят называться знатоками свободных искусств. О, смешное желание, похваляться именем, презирая сущность.

Итак, вот заключение: или у них есть некий очевидный и неопровержимый довод в нашу пользу, или нет. Если есть, пусть тут же выдвигают; его одного мне будет достаточно, и я в этом деле не нуждаюсь в покровительстве человека красноречивого. Если нет, то ясно, что общие и всем известные положения будут, вероятно, иметь силу не только против нас, но и в нашу пользу, и что в деле неопределенном легче убеждают те, кои защищают, нежели противники, и что нас теснит давно известное мнение [289] знаменитых Аристотеля и Платона и всех древних, которые были вождями и жрецами не только философии, но и красноречия. Поэтому или оставим этот вопрос, или пусть его рассмотрят те, кто говорить не умеет, то есть кто всецело, и на словах и в душе, будет за нас. А ты, как там тебя, не трогай вонючку (как говорят медики): мы предпочитаем совсем проиграть дело, чем спастись благодаря тебе. Лучше славное поражение, чем позорная победа, поскольку такое поражение будет легче вынести, а в победе с вражеской помощью не может быть ни сладости, ни внушительности».

Вот что изрекла эта падуанская обезьяна; а я взялся все это переписать для тебя, чтобы ты понял: у них ты не пользуешься никаким успехом, а у нас – величайшим. Впрочем, ты взял на себя труд не только, как ты пишешь, hypodzygiode (подневольный), но также и adynaton (невыполнимый). Ведь стремиться защищать варварский способ философствования не тоже ли самое, что aithiopa leycainein (белить эфиопа)? И ждать благодарности от тех, о ком никогда не знали богини Грации, не значит ли это кормить камень? Поэтому неудивительно (позволь пошутить над твоей шуткой), что ты не нашел поддержки не только у нас, твоих противников, но и у тех, кому ты помогал: ho men gar logos thaymastos, ho de legon apistos (потому что речь-то вызывает восхищение, да говорящий не вызывает доверия).

Ты-то полагал (я все продолжаю шутить) благодаря своей речи вытащить у варваров, как бы спасенных тобою, да к тому же нежданно, это знаменитое anthropos anthropoy daimonion (человек – божество для человека). Но aute men he myrinthos oyden espace (снастьзаброшена зря). Ты поймал ветер в сети. Поэтому прошу тебя, мой Пико, chersaios on, thalassan me dzetei cai me Syros on me syridze cai neoys philoys poion, loiste, ton palaion me epilanthanoy (ты, житель суши, не стремись в море, не будучи сирийцем, не говори по-сирийски, и,заводя новых друзей, не забывай, дражайший, о старых). Впрочем, ты поступил по обычаю людей, щедрых от избытка: ho gar echon poly toy pepereos titheoi can lachanais (у кого много перца, тот перчит и овощи).

Прощай. Писано в Венеции.


Комментарии

1. Тифон – в греческой мифологии страшное чудовище, олицетворение жгучего губительного вихря. Эвмениды (Эриннии) – фурии, богини мести и кары.

2. Игра близкими по звучанию словами: asini «ослы» и amoysoi (читается «amusi») «необразованные».

3. Имеется в виду Филипп II Македонский.

4. Ciceronis. De finibus bonorum et malorum, I, 5, 15.

5. ...Луцию Торквату… – Имеется в виду Луций Манлий Торкват, консул 65 г. до н. э., друг Цицерона, или его сын, Луций Манлий Торкват, претор 49 г. до н. э. Гай Валерий Триарий – римский оратор и военачальник, полководец Помпея в гражданской войне 49–45 гг. до н. э.

6. Ciceronis. De finibus bonorum et malorum, I, 3, 8.

7. Цицерон. Тускуланские беседы, I, 3, 5.

8. Имеется в виду Дионисий Галикарнасский – римский историк, автор сочинения «Римские древности».

9. Гермоген – римский оратор (II в.).

10. Имеется в виду Алессандро Минуциано (ум. в 1522 г.) – итальянский гуманист; преподавал в Венеции и Милане; известный издатель.

11. Мелисс – государственный деятель и философ на о. Самос (V в. до н. э.). Ученик Парменида, приверженец элеатской философской школы.

(пер. Ю. А. Шичалина)
Текст воспроизведен по изданию: Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). М. МГУ. 1985

© текст - Шичалин Ю. А. 1985
© сетевая версия - Strori. 2015
© OCR - Андреев-Попович И. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© МГУ. 1985