Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

ПИСЬМО К ПОТОМКАМ.

Незадолго до смерти Петрарка задумал написать свою биографию, с единственной целью — самому, без посредников, представить потомству свою жизнь и свой характер; в таком важном деле он не хотел никому доверять. «Письмо к потомкам» писано, очевидно, после 1370 года, так как в нем упоминается смерть Урбана V. Оно осталось неоконченным: рассказ доведен только до 1351 года. Петрарка сам сознавал новизну и смелость своего замысла; говоря о нем в одном письме, он прибавляет:»…чего до меня, думаю, никто не делал». Это автобиография-автопортрет — действительно unicum; она не преследует никакой назидательной цели, не претендует быть и памятником эпохи: Петрарка хочет рассказать только о себе, в полном сознании объективной ценности своего «я» и его истории.

Перевод сделан по изданию Fracassetti, Epistolae de rebus familiaribus et variae, vol. I, Florentiae, 1859. [57]


От Франциска Петрарки потомству привет.

Ты, может быть, услышишь что-нибудь обо мне (хотя и то сомнительно, чтобы мое малое и темное имя проникло далеко чрез пространство и время), и может быть, ты пожелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых слух дошел до тебя или которых бедное название ты слышал. И о первом суждения людей будут различны; ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть; и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Моя семья (как сказал о себе кесарь Август) — старинная. И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла меня, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно, что молодость и похоть — суета; вернее, этому научил меня создатель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение, в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестнадцатого года оно, против [58] ожидания, настолько ослабело, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.

Я родился от почтенных, небогатых или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентинцев родом, но изгнанных из отчизны, в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20-го июля. Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами. Так называемые пирушки (а в сущности попойки, враждебные скромности и добрым нравом) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Боле всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою.

В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью, и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя. Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; одно скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, — в душе я всегда проклинал ее. Притом, вскоре, приближаясь к сороковому году, когда еще было во мне и жара, [59] и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзкого дела, но и от всякого воспоминания о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считаю это едва ли не величайшим моим счастьем, и благодарю Господа, который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства. Но перехожу к другим вещам.

Я знал гордость только в других, но не в себе; как я ни был мал, ценил себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью; смело хвалюсь этим, так как знаю, что говорю правду. Несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Величайшие венценосцы моего времени любили и чтили меня, а почему — не знаю: сами то ведали; и с некоторыми из них я держал себя почти так, как они со мною, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе.

Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою, в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия [60] осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я, среди много другого, изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век, и чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительных случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна, — как мне казалось, слаба и темна; да в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело, или место, или слушатель требовали много, я делал некоторое усилие, — с каким успехом, не знаю: об этом пусть судят те, пред кем я говорил. Только бы я хорошо жил, а тому, как я говорил, я придавал мало значения. Пустое тщеславие — домогаться славы одним блеском слов.

Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих — в Анцизе, в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов над Флоренцией. По возвращении моей матери из изгнания восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие — в заальпийской Галлии, на левом берегу Роны; Авиньон — имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову; правда, немного лет назад Урбан V, вернул ее на ее законное место; но это дело, как известно, кончилось ничем, — и что мне особенно больно, — еще при его жизни, точно он раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он без сомнения [61] узнал бы, что я думал об его уходе. Уже я держал перо в руке, когда он внезапно покинул свой славный план вместе с жизнью — несчастный! Потому что он мог бы счастливо умереть пред алтарем Петра и в собственном доме. Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда, — тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространна и не к месту здесь.

Итак, здесь, на берегу обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей, и затем всю юность под властью моей суетности, — впрочем, не без долгих отлучек. Ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпентра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, — что, как ты понимаешь, дорогой читатель, не много. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет прослушал весь Corpus juris civilis. Многие думали, что, не смотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое, но я совершенно оставил эти занятия, лишь только освободился от опеки родителей, не потому, чтобы власть законов была мне не по душе — ибо их значение несомненно очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, — но потому, что их применение искажается бесчестностью людскою. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться не хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию.

Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, т.е. в [62] Авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства, ибо привычка имеет над нами власть сильнейшую после природы. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начали искать моего знакомства, — почему, я признаюсь теперь, не знаю, и дивлюсь тому, — но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и благородным семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше — украшало своим присутствием, Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда я без сомнения не заслуживал. Знаменитый и несравненный Иаков Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гаскон, где у подошвы Пиренеев, в очаровательном обществе хозяина и его приближенных, я провел почти небесное лето, так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Иоанна Колонна, не как у господина, а как у отца и даже более — как бы с нежно любимым братом, вернее — как бы с самим собою и в моем собственном доме. В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидел Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказах об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефана Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне [63] остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони-присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему городу 1, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою 2, в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Сорга. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами.

Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там, в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочиненьица, выпущенные мною, — а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными, я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить Буколическую песнь, лесную поэму, равно как и две книги Уединенной жизни, посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски. Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе [64] Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда этот же труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал «Африкою», была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастью.

В то время, как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма — от римского сената и от канцлера парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для принятия поэтического венца. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышеупомянутого кардинала Иоанна Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни. Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились.

Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юношей, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сначала в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, [65] высказал свое мнение обо мне. Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавить крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований о разных предметах и после того, как я показал ему мою «Африку», которая привела его в такой восторг, что он, как великой награды, выпросил себе посвящение ее, в чем я, разумеется, не мог и не хотел отказать ему, он наконец назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В этот день он держал меня с полудни до вечера; но так как круг испытания все расширялся и времени не хватило, то он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. Он предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к римскому сенату, чрез посредство которых изъяснял с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моей собственною; ныне же я не одобряю ни его, ни моего суждения, ни суждения всех, кто так мыслит; им руководили не столько стремление соблюсти истину, сколько его любовь ко мне и расположение ко мне современников. Все таки я отправился в Рим, и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта, среди [66] великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих; но и об этом рассказ был более долог, нежели допускает здесь место.

Итак, оттуда я отравился в Парму, где некоторое время прожил у господ Корреджио, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось тогда княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот, однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельваньяна в округе Реджьо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную «Африку»; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся: я немного написал в этот день, и в следовавшие затем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время с таким жаром довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Я долго пожил в Парме и Вероне и всюду, благодаря Бога, был любим гораздо более, нежели заслуживал. Оттуда, уже перейдя мой тридцать четвертый год, я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение.

Долгое время спустя, благодаря молве, разносившей мою славу, я стяжал благоволение Иакова Каррара младшего, мужа редких достоинств, которому едва ли кто из государей его времени был подобен, скорее, я уверен, никто. Присылая ко мне послов и письма даже за Альпы, когда я жил там, и всюду [67] в Италию, где бы я ни был, он в продолжение многих лет так утомил меня своими неотступными просьбами и предложениями своей дружбы, что, хотя я ничего не ждал от счастливых, я решил наконец посетить его и посмотреть, что означает эта необыкновенная настойчивость важного и незнакомого человека. Итак, хотя и поздно, я отправился в Падую, где этот славнейшей памяти муж принял меня не только человечески-радушно, но так, как в небесах принимают блаженные души, с такой радостью, с такой неоценимой любовью и нежностью, что, не надеясь вполне изобразить их словами, я принужден скрыть их молчанием. Между прочим, зная, что я с ранней юности вел жизнь церковнослужителя, он, чтобы теснее связать меня не только с собою, но и со своей родиной, велел назначить меня каноником Падуи; и вообще, если бы его жизнь продлилась, моим блужданиям и странствованиям был бы положен конец. Но увы! Между смертными нет ничего длительного, и если случается что-нибудь сладостное, оно вскоре венчается горьким концом. Неполных два года оставив его мне, отечеству и миру, Бог отозвал его к себе, потому что ни я, ни отечество, ни мир — говорю это, не ослепляемый любовью не стоили его. И хотя ему наследовал его сын, муж редкого ума и благородства, который, следуя примеру отца, всегда оказывал мне любовь и почет, но я, потеряв того, с кем меня более сближало особенно равенство лет, опять вернулся во Францию, не в силах оставаться на одном месте, не столько стремясь снова увидеть то, что видел тысячи раз, сколько с целью, по примеру больных, переменою места, утешить мою тоску…


Комментарии

1. Авиньону.

2. Воклюз (Vallis Clausa).

(пер. В. И. Иванова)
Текст воспроизведен по изданию: Петрарка: Автобиография. Исповедь. Сонеты. М. 1915

© текст - Иванов В. И. 1915
© сетевая версия - Тhietmar. 2014
© OCR - Кудряшова С. 2014
© дизайн - Войтехович А. 2001