ШИЛЛЕР

И ЕГО ПЕРЕПИСКА С ДРУЗЬЯМИ.

СТАТЬЯ ВТОРАЯ.

III.

Возвращение Шиллера в Мангейм.

На дороге в Мангейм.

Июля 1783. [37]

Сию минуту, любезный друг, был у меня человек, который едет в ваши края и обещает доставить вам это письмо. Путешествие мое до сих пор шло благополучно, и я уже на пятнадцать часов езды приблизился к Франкфурту. Вчера несколько раз шел проливной дождь; но нас это мало беспокоило, и теперь опять прекраснейшая погода. Ах, моя бесценная, как я рад, что минута разлуки у нас за плечами, и как бы меня утешила весть, что вы также сделались спокойнее!

Любезный мой, дорогой друг! при настоящем настроении души моей, мне бы, казалось, невозможно думать, что я навсегда с вами расстался. Поверьте, чем более я живу на свете, чем чаще бываю с людьми, тем глубже вы вростаете в мое сердце, тем дороже вы становитесь для меня.

Вчера, я воображаю, вы провели печальный день и, так как и Лотты не было с вами, еще более печальный вечер; но день и [38] вечер моего возвращения к вам, надеюсь, вознаградят вас за всю претерпенную грусть.

Теперь прощайте. С подводчиком получите от меня длинное послание. Еще раз прощайте....

Ш.

Франкфурт на Майне. 23 июля 1783.

Я только что прибыл сюда, и, чтобы не разориться, в случае если бы нескоро представилась возможность к отезду, я решился безотлагательно ехать далее с экстра-почтой. Эту издержку мне легко будет вознаградить сокращением моего пребывания в Мангейме, который, при моем нетерпении скорее воротиться в Бауербах, признаюсь, не слишком улыбается мне.

Так как в эту минуту меня осаждают парикмахер, подводчик, и я развлечен разными хлопотами, то отлагаю изъявления моих чувств и все, что мне бы еще хотелось сказать вам, до Мангейма. А покамест верьте, что я ношу вас в сердце моем.

Меня то и дело прерывают, так что голова кружится. Друг мой, посреди всей этой кутерьмы я вспоминаю наш укромный домик в саду: ах, кабы скорее туда! Сердечные поклоны от меня любезной Лотте. Дней через шесть вы опять получите от меня известие. Мне бы хотелось быть завтра ранее в Мангейме, чтобы поспеть в театр и всех удивить внезапным моим появлением.

Прощайте! На веки ваш

Ш.

Мангейм, 28 июля 1783.

Наконец я в Мангейме. Усталый и измученный приехал я сюда вчера вечером; всё утро был я на ногах во Франкфурте.

Мейер приискал мне, близ Дворцовой площади, прекрасную квартиру, со столом, за ничтожную цену; вид из моих окон самый очаровательный. Деньги на обратный путь у меня отложены в сторону и с остальными я могу пробыть здесь еще три недели. Вот в каком положении мои финансы.

Теперь вы, любезный друг, верно, пожелаете узнать, как идут здесь мои дела. Не совсем хорошо. Дальберг еще не воротился из путешествия в Голландию; однако, его скоро ожидают. Ифланд уехал в Ганновер, но, говорят, через несколько дней также будет назад. Итак, я покамест еще не извлек никакой пользы из моего пребывания здесь. Все мои друзья [39] очень обрадовались мне; но я им ясно дал заметить, что приехал сюда единственно для своего удовольствия. Итак, до возвращения Дальберга, я вам не могу сказать о себе ничего положительного. Одно только верно: никакие блага в мире не соблазнят меня, если я для них должен буду отказаться от Бауербаха. Сознаюсь вам, что до сих пор все удовольствия, в которых мне случалось участвовать — я думаю, и вперед будет не лучше — ужасно теряют при сравнении с нашей тихой, чудною жизнью.

Вы меня так избаловали — испортили, должен бы я сказать — что большой свет, со всеми своими обаяниями, не производит на меня почти никакого впечатления.

Если мне откроется возможность получать 600 фл. в год, так, чтобы это мне ни шагу не стоило , то я, вероятно, дам себя похоронить в Бауербахе.

С тех пор, как я вас оставил, я везде нахожу скуку и пустоту: не могу наслаждаться удовольствиями, которых вы не разделяете со мною. С каким нетерпением ожидаю минуты, когда, устроив дела свои и обеспечив некоторым образом свою будущность, начну собираться в обратный путь: после разлуки я вдвое буду наслаждаться блаженством быть с вами.

А как-то вы поживаете, бесценный друг мой? Боюсь, что скучно, а вместе с тем и желаю этого; ибо есть что-то отрадное в мысли, что два друга в разлуке невеселы. Если так, то я на крыльях прилечу к вам; а до тех пор, каковы бы ни были мои развлечения, я беспрестанно буду думать о вас, достойный мой друг, буду оставлять шумные общества, чтобы в одиночестве переноситься к вам мечтами и предаваться грусти своей. Будьте для меня всегда, чем были до сих пор: моим лучшим, драгоценнейшим другом, и пусть люди видят в нас пример истинной привязанности. Мы будем способствовать к усовершенствованию друг друга, будем взаимным участием и нежнейшими узами прекрасных чувств исчерпывать блаженство жизни, наконец будем гордиться этим чистым союзом.

Примите в ваше сердце нового друга; мое вам останется верным до гроба, а если возможно — и долее.

Сегодня я также сбираюсь писать к моим родителям и к вашему Вильгельму в Штутгарт. Кланяйтесь милой нашей Лотте, которой я буду писать с будущей почтою. Тетушке вашей также скажите, что я часто вспоминаю о ней. Все ваши родные так несказанно добры ко мне, что память о них всегда будет для меня драгоценна. [40]

Напишите мне как можно скорее, что вы делаете и любите ли еще меня. Я почти в том уверен. Сообщите мне также, как вы проводите время с раннего утра до позднего вечера, и вообще все подробности вашего образа жизни: таким образом, вы удостоверите меня, что носите меня в вашем сердце, как я вас в своем.

Любезную Лотту поцелуйте от меня (если это будет позволено).

Ваш Ш.

К Вильгельму фон-Вольцоген.

Мангейм, 28 июля 1783.

Со вчерашнего дня я здесь, любезный друг, и, не теряя времени, берусь за перо, чтобы передать вам сердечные поклоны от вашей матушки и сестры. Не стану описывать вам, что я испытал, расставаясь с ними, хотя разлука наша продолжится не более пяти, а много — шести недель. С вами, мой друг, я также непременно надеюсь увидеться, пока я в вашем соседстве, и если вам можно будет отпроситься у полковника Ф. Николаи на три дня в Гейльбрун, то мы там устроим свидание. Не заставьте меня ждать ответа и оставайтесь моим другом, как я навсегда остаюсь вашим.

Ш.

К г-же фон-Вольцоген.

Мангейм, 11 августа 1783.

Утомленный шумными удовольствиями, я хочу отдохнуть у вашего сердца, любезный друг, хочу перенестись в вашу новую комнатку, где в эту самую минуту, может быть, и вы заняты мною, и рассказать вам все, что со мною происходит. Но прежде всего благодарю вас тысячу раз за ваше милое, нежное письмо. Теперь я спокоен, зная, что ваше сердце не изменилось ко мне; но чем же я докажу вам, что и мое останется вам верно на веки!

Вот уже две недели, как я в Мангейме, и почти ничего еще не успел сделать. Дальберг был в отсутствии, многие из актеров — в отпуску, из городских жителей почти все на мызе, и нестерпимые, сухие жары отнимали у меня всякую возможность наслаждаться чем бы то ни было. Театром я мало пользовался, потому что в летнее время редко дают хорошие пьесы; да их и нельзя давать без изъяна. К тому же присутствие курфирстины и герцога цвейбрюкенского было причиною, что по большей части давали только вседневные комедии, которые им нравятся. Работал я также немного, потому что развлечения и жары не [41] благоприятствуют занятиям. Одним словом, это время мало принесло мне плодов.

Но возвращение Дальберга, кажется, даст моим делам другой оборот. Он приехал вчера, и его тотчас уведомили, что я здесь, чему он очень обрадовался. Я с ним встретился в театре, где он меня осыпал любезностями. О моем отъезде он и слышать не хочет и делает мне разные намеки, к которым я, слава Богу , ныне стал глух. Сегодня я был у него и сидел очень долго. Он весь огонь, — но, к сожалению, только пороховой огонь, который мигом вспыхивает, но и мигом тухнет. Впрочем, я верю, что он бы желал удержать меня здесь, лишь бы это не стоило ему никаких пожертвований. Мой «Фиеско» будет поставлен на сцену; но желают, чтобы я сделал в нём некоторые перемены. Может быть, я переделаю всю трагедию, и представление все-таки состоится. Завтра (в среду, 13) будут читать мою Луизу Миллер в большом собрании под председательством Дальберга, и тут решится, будет ли эта трагедия играна на здешней сцене. Дальберг обещал дать в честь меня «Разбойников» и некоторые другие капитальные пьесы, чтобы доставить мне случай судить об игре актеров и одушевить меня. Я радуюсь , что увижу моих «Разбойников».

С Шваном я всего более сблизился; я думаю, любезный друг, что и вы его уважаете. Ему одному читал я мою Луизу Миллер, и он остался ею очень доволен.

Он мне показывал письма от Виланда, из которых я мог видеть, что последний горячо мне сочувствует, и что он высокого мнения обо мне. К этому я, по разным причинам, не равнодушен. У Швана я также сделал некоторые приятные знакомства.

Все это время я не ездил никуда, исключая Оггерсгейма, где живет курфирстина и где меня водили смотреть замок и сад. В гостинице, где я в прошлом году прожил семь недель, меня приняли с радушием, которое истинно меня тронуло. Как отрадно видеть, что люди нам чуждые хранят нас в доброй памяти. На будущей неделе, я, с некоторыми приятелями, еду в Гсйдельберг и в Швецинген. Батюшка пишет мне сегодня, что надеется устроить со мною свидание в Бреттене. Я всякий день ожидаю писем от Вильгельма и особенно от вас, моя драгоценная.

О моих видах на здешний театр и о моих трагедиях я в этом письме не могу сказать вам ничего положительного; но через неделю вы узнаете о том более и в то же время услышите, когда я уезжаю отсюда, потому что ничто в мире меня здесь не удержит. [42]

Шван советует мне, если дойдет до того, что мои трагедии будут поставлены на сцене, вперед условиться с Дальбергом о плате за первое представление каждой; таким образом я с обеих мог бы получить от 400 до 500 фл. и через полгода продать их для печати. Еще советует он мне дать переписать обе трагедии и послать по экземпляру в Вену, в Берлин и в Гамбург, уверяя, что я от театров этих городов получу за то какое-нибудь вознаграждение. Но вы знаете, любезный друг, что, после всех моих неудач, я не верю в такие блистательные предложения и не полагаюсь на них. Я рад буду, если с обеих трагедий буду получать от театра 200 фл. в год верного дохода; это, однако, не мешает мне послушаться Швана.

Вот все, что я покамест могу сообщить вам о моих делах. Сойдемся ли мы с Дальбергом насчет главного — это еще вопрос.

Но, друг мой бесценный, с какою радостью я буду ожидать минуты, которая возвратит меня к вам. Сколько еще вы выиграли в моих глазах после новых моих знакомств! Ведь и у вас я могу и буду усердно работать. Мое пребывание в Б. будет для меня выгодно во всех отношениях, и никто ни меня, ни вас никогда не упрекнет за него. Как много, — как несказанно много вы уже исправили во мне недостатков! и это исправление, радуйтесь, выдержало более одного опасного испытания. Наслаждайтесь во всей полноте мыслью, что вы наставили и до сих пор наставляете в добре человека, который, если бы он был безнравствен, мог бы испортить тысячи своих братий. Но как же вы поживаете? Очень грустно, как я вижу из последнего вашего письма.

Надеюсь, что Лотта опять была или еще и теперь с вами. Можете ли вы с таким милым, прекрасным существом о чем либо горевать? Друг мой, Бог вас наградил редким счастьем, даровав вам добрых детей, нежных братьев и одного (а может быть, и более) верного друга; а вы предаетесь грусти? Можете ли вы — христианка — которая должна чувствовать, что нашими судьбами управляет высшее существо, отчаиваться в вечном блаженстве? Нет, мой друг, я знаю, что это невозможно, и с моей стороны ручаюсь вам — если это может способствовать к вашему упокоению — за вечное дружество.

Что я вас прошу передать мои усердные поклоны милой Лотте — разумеется само собою; скажите ей, что я уже начал было письмо к ней, но опять разорвал его, потому что холодно писать не умею, а теплоты не терпит госпожа». [43]

Рейнвальд вам кланяется, оба пастора тоже. Юдифи также от меня поклонитесь; я радуюсь, что она еще любит меня.

Кланяйтесь также всем углам в Бауербахе и позвольте мне назваться именем, которое вы сами мне дали, и которого я бы не захотел променять на самый громкий титул. Позвольте мне, любезная матушка, назваться нашим нежнейшим сыном.

Ш.

Мангейм, 11 сентября 1783.

Наконец я опять могу обратиться к вам..... Сколько опасений и беспокойства мое четырехнедельное молчание возбудило в вашем любящем сердце — легко могу представить себе, и, боюсь, вы уже угадали причину. Вот уже три недели, как я болен, — благодаря Бога, неопасно, но лихорадочные припадки, которые до сих пор ежедневно возобновляются, ужасно изнурили меня. Впрочем, я теперь, кроме изнеможения во всем теле и слабости головы, совсем здоров, хотя прежде двух недель едва ли начну выходить со двора. С самого моего приезда в Мангейм, здесь свирепствует жолчная лихорадка, которая распространилась с такой силою, что из 20.000 человек 6.000 больны. Мейер, в бытность мою здесь, умер от этой болезни; я потерял в нем друга, который оказал мне много услуг. Теперь эпидемия, слава Богу, начинает ослабевать, и что касается до меня, то вы можете быть совершенно спокойны. Я был в самых лучших руках; за мною ухаживали как за родным сыном, и так как я чувствовал в голове ужасную слабость, то взяли другого врача.

Я намеревался, любезный друг, передавать вам со всею точностью все, что со мною здесь происходит хорошего и дурного: болезнь заставила меня отказаться от этого плана, — и теперь, удерживаясь от лишних подробностей, я постараюсь дать вам как можно более краткий отчет обо всем, что касается моего прошедшего и будущего.

Последнее ваше письмо, которое не могло не опечалить меня, потому что вылилось из печального сердца, некоторым образом решило мои планы.

За минуту до его прибытия, Дальберг пытался поколебать мою твердость. Вы помните, мой драгоценный друг, что я вам дал честное слово самому от себя ничего не предлагать и ни в каком случае не делать первого шага. Теперь я со всею радостью чистой совести снова даю вам честное слово, что я сдержал свое обещание. [44]

Дальберг сам сделал мне предложение остаться в Мангейме. Он предоставил мне заключить контракт с театром на сколько времени мне будет угодно и самому назначить вознаграждение за труды мои по этому предмету. Хотя я, уезжая из Бауербаха, и предупредил вас, что, может быть, здесь останусь на зиму, однако, внутренно в том сомневался, и неодолимое влечение к тихой, чудесной жизни с вами уже одержало верх в сердце моем, когда прибыло ваше письмо и я узнал, что И** приедет к вам на два месяца. Вы знаете, любезный друг, что, для избежания встречи с этим господином, я бы оставил Бауербах, если бы находился там в эту минуту, и потому не удивитесь, что я теперь отменил намерение воротиться туда. Я решился принять предложение Дальберга, и недели три тому назад, когда я у него обедал, мы кончили переговоры. Я остаюсь здесь до мая 1784 года, на следующих условиях: 1) Я ставлю для театра три новые пьесы: «Фиеско», «Луизу Миллер» и еще одну, которую я обязался написать до истечения условленного срока. 2) Я заключаю контракт собственно на год, то есть от 1 сентября текущего года до последнего числа августа будущего, но для здоровья волен прожить летние месяцы где мне будет угодно. 3) Я получаю определенное содержание в 300 фл., из которых 200 мне уже выдали вперед. Кроме того, я за всякую трагедию, которую поставлю на сцену, получаю весь сбор с одного представления, по собственному своему выбору. Совсем тем пьеса остается моею собственностью, и я волен ее продать или сам напечатать. По этому условию, я с достоверностью могу надеяться к исходу августа месяца 1784 года привести в порядок мои дела и заплатить часть моих долгов.

Благодарите со мною Провидение, друг мой, что оно этим благоприятным оборотом моих обстоятельств доставило мне способ выпутаться из самого затруднительного положения и сохранить мое честное имя. Только одна эта мысль, признаюсь, может утешить меня в долгой разлуке с вами и неосуществлении моих сладких надежд, и теперь дает мне силу и твердость сказать вам, что мы увидимся не прежде, как через восемь или девять месяцев. До тех пор, друг мой бесценный, я вас поручаю Покрову вечного Бога, и вы также молите Его об охранении моего сердца и моей юности. Мое дружество к вам — если эта мысль может доставить вам утешение — останется непоколебимо и неизменно и будет служить мне щитом против обольщений света. Вы были первое существо, к которому сердце мое привязалось чистыми, неподдельными чувствами, — и такая дружба выше [45] всех случайностей жизни. Продолжайте, моя драгоценная, называть меня вашим сыном, и будьте уверены, что я буду уметь заслужить сердце такой матери.

Разлука наша — нужно ли мне доказывать вам необходимость ее? — возвратит мне душевное спокойствие, которого я лишился с тех пор, как меня преследовала неизвестность моей будущности. Здесь я также буду иметь случай усовершенствоваться в моей науке по избранию и тем приобрету более права на счастливую будущность. Честное имя и собственное достоинство требовали от меня этой жертвы, и Бог не оставит меня.

О моем здешнем образе жизни я вам, впрочем, могу сообщить только хорошее: все соединяется, чтобы принести мне пользу и удовольствие. Меня навешают приезжие и здешние жители и домогаются моего дружества. Когда я был болен, все мои знакомые старались доставить мне развлечения, и я редко оставался один. За день до того, как я слег в постель, в честь мне давали «Разбойников», и театр был полон.

Я часто обедаю у Дальберга и у Швана; у обоих бывает самое отборное общество, и последний живет по царски. В театре я бываю как дома. Как скоро мне можно будет выходить из дому, я сделаю несколько визитов в высшем кругу, где желают со мною познакомиться. Квартира у меня очень хорошенькая. Ах, мой друг, как бы вы обрадовали меня вашим приездом! Через несколько недель я ожидаю сестру мою.

Что касается до леченья флуршюценского ребенка, которое так прекрасно вам удалось, то оно в самом деле заслуживает всякого одобрения: в подобных случаях это самое лучшее средство. Воображаю, в каком восторге вы были от такого счастливого результата.

Когда же мне можно будет поздравить вас с устройством участи вашего Вильгельма? Проволочки полковника Зегера мне и прежде не нравились; но когда-нибудь должен же быть конец.

Доброй Лотте поклонитесь от меня тысячу раз. Ах, если бы я хоть один денек мог провести с вами обеими! С какою радостью я бы вырвался из всех моих здешних цепей и полетел к вам! Но, в сущности, что значат восемь месяцев! Они промелькнут как незаметный атом, а там — опять с вами, моя драгоценная, и вы найдете меня лучше и счастливее, нежели прежде. Не радуетесь ли вы также прекрасной минуте, которая опять нас соединит? Меня эта перспектива уже счастливит издалека, и я заранее наслаждаюсь радостной будущностью. [46]

Постарайтесь эту зиму как можно более себя развлекать. Хозяйство, управление имением, дети ваши и мои письма доставят вам к тому довольно случаев.

12 сентября.

Вчера я прервал беседу с вами, чтобы прочитать письмо, которое получил из дому. Добрые мои родители чрезвычайно радуются, что участь моя некоторым образом обеспечена, и что я буду так близко от них. Слава Богу, мой друг, лихорадочные припадки сегодня в третий раз меня пощадили, и я с каждым часом чувствую себя лучше. Это, надеюсь, моя последняя болезнь в Мангейме. Заплатив здесь за право гражданства, я, без сомнения, останусь вперед повредим.

«Да, моя бесценная, передо мною целое море занятий; никогда в жизни мне не случалось иметь столько разного дела. Предстоящий год должен решить всю мою будущность.

Как бы то ни было, я теперь примусь за работу со всевозможным усердием и испытаю свои способности в разных ролях. Положительно могу уверить вас, что вы найдете меня несколько умнее прежнего.

Доброму Рейнвальду скажите от меня много любезного. Вблизи и в отдаленности я остаюсь его верным, преданным другом. И с ним мы непременно увидимся. Любезной вашей Мине поклон от меня. Я часто вспоминаю это доброе существо; она сделалась для меня незабвенна.

Когда вы будете писать к Вурмбу, скажите ему причину моего отсутствия и уверьте его в вечном моем к нему уважении.

Управитель Фохт, вероятно, уже воротился к вам с золотыми горами. Как бы я желал в будущий мой приезд уже найти в Бауербахе основание новой церкви! Я остаюсь при своем намерении что-нибудь при ней учредить. Поклонитесь от меня также доброму бабрейскому пастору и из любви ко мне будьте к нему по прежнему благосклонны. Всему, что интересует меня в Бауербахе и его окрестностях — сердечный привет.

Я оставляю у вас все мои вещи, потому что непременно в свое время к вам ворочусь. Чужие книги прошу, однако, отослать Рейнвальду, для возвращения их тем, от кого мы их получили. Теперь пора кончить. Как скоро я буду совершенно здоров, я вас о том уведомлю. Вечно вас любящий

Ш.

Лотте я непременно в будущем письме припишу несколько строк. Скажите ей это и уверьте ее в моей неизменной дружбе. [47] Теперь И*, вероятно, уже у вас, и бедный отсутствующий совершенно забыт.

Мангейм, 1 ноября 1783.

Смотрю в календарь и с ужасом вижу, что мы уже в ноябре, а вы целый октябрь не получили от меня ни единой строки. Впрочем, я вам не могу сообщить ничего особенного, разве только то, что вот три или четыре недели, как меня мучить несносная лихорадка, которая никак не хочет отстать от меня. Новые знакомства и неотложные дела, при вредном болотистом воздухе, которым мы здесь обязаны близости Рейна, не дают мне оправиться, и я вряд ли буду совершенно здоров до начала зимы. В свободные от лихорадки часы я, однако, могу заниматься необходимейшими делами. Что касается до моего внешнего положения, то все остается при известиях моего последнего письма, и я доволен своею судьбою. О ваших милых детях я до сих пор слышал только хорошее. Со дня на день ожидаю я писем из дому и от госпожи ***; последней я через знакомого из Людвигсбурга послал подарок с ярмарки и мой силуэт. Такой же прилагаю здесь и для вас, если моя память вам но прежнему дорога и если вы захотите дать моему профилю место в вашей комнатке, возле ваших сыновей.

Мне все кажется, что вы в настоящую минуту не в Бауербахе, а в Расдорфе или в Вальдорфе. Где бы вы ни были, вас всюду сопровождают мои искреннейшие желания и молитвы о вашем счастии. Любезной Лотте передайте от меня усерднейшие поклоны. Простите на этот раз мою торопливость. Но вы не знаете, как Дальберг, но случаю приближающегося карнавала, бессовестно мучит меня.

Вы, однако, можете утешиться тем, что вы и родители мои получаете десять писем, покуда другие мои корреспонденты едва получают одно.

Я оставил свою прежнюю квартиру и потому адресуйте ваши письма на имя Швана. Навеки ваш искреннейший друг

Ш.

Мангейм, 13 ноября 1783.

Чтобы загладить мои прошлые вины и особенно, чтобы новым горячим уверением моей неизменной любви к вам вымолить себе прощение, я сегодня намерен помучить вас длинным письмом. Шутки в сторону, моя драгоценная: я только что кончал неприятное дело и теперь хочу вознаградить себя за то беседою с нами. [48]

Злая лихорадка наконец, кажется, решилась отстать от меня; по крайней мере уже прошло три дня без припадков. Но зато на какие лишения я обрекаю себя, чтобы отделаться от нее! Вот уже две недели, как я не вижу мяса и даже мясного бульона. Вся моя пища состоит из водяной бурды, которую мне решительно каждый день подают к обеду и к ужину — и более ничего; иногда еще немного брюквы или печеного картофеля или чего-нибудь такого. Перувианскую кору я ем вместо хлеба и нарочно выписал себе запас из Франкфурта.

Один из моих приятелей прислал мне ко дню моего рождения шесть бутылок бургонского, которое для меня очень здорово; но вообще я не люблю вина, хотя оно здесь превосходно и дешево, и предпочитаю пиво.

Когда я буду здоров, стол мой всегда останется очень прост.

Я, без сомнения, уже заплатил бы свои долги к условленным срокам, если бы не болезнь моя; из четырех месяцев, которые я провел здесь, два для меня совершенно пропали. Это составляет для меня разницу в тридцать дукатов, а может быть, и более. Зато, если теперь Богу угодно будет послать мне здоровье, я буду холить и беречь его как истинное сокровище. Уже при заключении контракта, я предупредил Дальберга, что здоровье мое не позволяет мне проводить лето в городе. Он на то согласился, и так как в исходе апреля, или по крайней мере в начале мая, я представляю ему вдвое более, нежели сколько обязался, то и имею полное право уехать. Если я решусь возобновить контракт еще на год, то, в исходе сентября, ворочусь в Мангейм. В свободные месяцы вы, по благосклонности своей, будете давать вашему другу приют в Бауербахе. Любезная г-жа Вольцоген, не думайте, что я говорю это, чтобы утешить вас, или что это минутный каприз. Бог свидетель, что я бы не остался здесь, если бы не имел в виду улучшением моих обстоятельств доставить себе возможность возвратиться к вам. Это знают и друзья мои, и они досадуют на меня, слыша, как я тоскую по любезной Саксонии. Ужели вы, любезный друг, могли хоть минуту думать, будто я пристрастился к так называемому большому свету? Вы знаете мой характер, — знаете мою склонность к простым, безыскусственным удовольствиям, к радостям чуждым светского шума. По крайней мере вы должны согласиться, что я в обольщениях этого большого света уже не новичок, и что я вступил в него с сердцем, которому не страшны были никакие искушения. При всем том спешу признаться вам, со всею искренностью, что в некоторые минуты [49] я еще бываю ослеплен его обаятельным блеском: но это скоро пройдет. К тому же мои здешние связи вовсе не так обширны и многозначительны, как вы воображаете. До сих пор у меня здесь очень мало знакомых: Дальберг и Шван — единственные дома, где я часто бываю. Вообще ни с кем исключительно не дружусь; с актерами я в приятельских отношениях, но бываю с ними довольно редко. Только с Бёкком, который выше всех по уму и по сердцу, и на которого можно положиться, я несколько сблизился. Кроме того меня навешают многие ученые и художники; но я остаюсь с ними на некотором отдалении и вообще я очень осмотрителен в своих связях.

К дамам я почти нахожусь в том же отношении; они здесь вообще довольно неинтересны, и, за исключением одной актрисы, дочь ІІІвана почти единственная, которая по всему нравится мне. С нею и с некоторыми другими дамами мне иногда случается проводить время приятнейшим образом, ибо сознаюсь, что общество женщин имеет для меня много прелести. Вдова моего друга Мейера, которого мне привелось похоронить здесь, и ее сестра, миловидная девушка, обе штутгартские уроженки, особенно сделались мне дороги в болезнь мою. Первая вызвалась готовить для меня кушанье за самую ничтожную плату. Вместо жалованья в 1.500 фл., которое получал муж ее, она теперь получает 300 фл. пенсии. Какая тяжелая перемена! Я столько обязан покойному, что почитаю долгом не оставлять вдову его хотя моим дружественным участием.

Трунк, католический каноник, которого жизнь и похождения вы можете прочесть в «Немецком Музее», также принадлежит к числу моих добрых приятелей и в болезни моей часто навешал меня.

Статскую советницу Ларош я знаю очень хорошо: она была одним из самых приятных явлений, пока я здесь. Она до того упрашивала Швана свезти меня в Шпейер, что я недель шесть тому назад, вопреки моей системе осторожности, решился уступить ее желанию. Мы поехали вчетвером с Шваном, его дочерью и дочерью гофрата Ламаиса. Так как мы обедали в большом обществе, то я не мог много наслаждаться беседою госпожи Ларош; однако, она тотчас сказалась мне тем кротким, добродушным, умным существом, каким мне ее описали; дожив до шестидесяти лет слишком, она сохранила сердце девятнадцатилетней девушки. Неделю спустя, господин Кристман, из Людвигсбурга, опять уговорим меня ехать в Шпейер; тут я целый вечер [50] наслаждался ее беседою, и она совершенно обворожила меня. Я слышал, что и она была мною довольна, и немало этим горжусь. У ней я также познакомился с человеком, чрезвычайно для меня интересным: бароном фон-Гогенфельдом, каноником в Шпейере, который, вместе с Ларошем, находился в службе у курфирста трирского. Когда Ларош, вследствие некоторых обстоятельств, был отрешен от должности, Гогенфельд, из любви к своему другу, отказался от назначенной ему пожизненной пенсии, с условием, чтобы она была переведена на Лароша. Этот самый Гогенфельд, который теперь отдал семейству Ларош весь свой дом, оставя для себя только две маленькие комнатки, человек самого благородного образа мыслей, какой только можно себе представить, и мой искренний друг. Такие люди мирят меня на всю жизнь с человечеством... Я радуюсь, что вы писали к госпоже Ларош. Вперед вы должны позволить мне быть звеном любви между вами и ею. Сближение двух таких милых прекрасных особ было бы для меня...

14 ноября.

Отгадайте, любезный друг, что мне вчера помешало продолжать письмо. Я слышу, кто-то стучится в двери. Я откликаюсь, и вот стоят передо мною — представьте себе радостный мой испуг — профессор Абель и Бах, также мой добрый приятель. Оба ездили во Франкфурт, через Мангейм возвращались на родину и со вчерашнего утра до этой минуты были со мною. Как приятно я провел это время в кругу моих соотечественников и некоторых здешних друзей! От всех рассказов и расспросов мы едва переводили дух. Они у меня обедали и ужинали (прошу покорно, я так обзавелся, что даже могу принимать гостей к обеду!) и тут бургонское играло самую завидную роль. В честь этим господам, я вчера и сегодня выходил со двора. Что за беда, если мне оттого и не поздоровится; зато я вкусил невыразимое удовольствие. Абель, который знает о моем пребывании в Бауербахе, говорит, что слухи о том дошли и до некоторых других особ в Штутгардте; однако, они не сделались гласными и наконец совершенно утихли.

Нового в Виртемберге ничего или почти ничего нет. В Академии все идет но старому.

Рассказав, в каком тягостном положении находится один из его знакомых, имевший самые высокомерные планы и намерения, Шиллер продолжает:

Итак, слава Богу, на свете есть оригиналы и кроме меня! Я метил не более, как в пасторы, а попал в драматические писатели. [51]

Любезные мои земляки получили отпуск на три дня и между тем пробыли в отсутствии десять дней; зато они теперь, не взирая на ненастную погоду, должны по весь дух скакать в Штутгардт. Представьте себе, что они оба верхом. Профессор Абель отличался на мангеймских улицах своими сапогами со шпорами; а по охотничьим ножам, которыми оба были вооружены, и по круглым шляпам их можно было принять за иенских студентов! Наконец Штутгардт наверное узнает, где и как и живу. Я очень рад, что на последнее ответ будет в мою пользу.

Вы спрашиваете, отчего по сию пору никто из моих родных не известил меня в Мангейме? Настоящая причина — лишние издержки с обеих сторон.

«И потому мы решились отложить ото свиданіе до весны. Таким образом у меня в перспективе две радости: посещение моих родных и поездка в Бауербах.

«Любезной Лотте я все еще должен письмо, но скоро ей будет сюрприз. Покамест передайте ей искренний поклон от меня; тетушке-писательнице тоже.

Напомните Рейнвальду о моих рукописях.

Сами живите счастливо, как ангелы в небесах, где да будут услышаны мои молитвы за вас. Между тем продолжайте любить меня и без уверений верьте, что я навеки останусь ваш

Ш.

Мангейм, в новый год, 1784.

Ради Бога, что с вами сделалось, друг мой? Целые месяцы вы не подаете мне знака жизни и даже не отвечаете на мое последнее письмо в пять листов? Так как я не могу остановиться на мысли, что ваши чувства ко мне изменились, то и должен предполагать, что вы больны или разве что письма наши теряются; но это невероятное дело. Умоляю вас, друг мой, не оставляйте меня долее в этой ужасной неизвестности, которая в настоящем моем положении (лихорадка моя все еще продолжается) чрезвычайно мучительна для меня.

Я и без того в горестных обстоятельствах. Чтобы жить здесь приличным образом и не трогать суммы, которую я назначил на уплату долгов моих, чтобы вместе с тем удовлетворить нетерпению театральной дирекции и ожиданиям публики, я в болезнь мою принужден был так много работать и поддерживать мои силы такими огромными приемами хины, что, может быть, всю жизнь буду помнить нынешнюю зиму.

Через десять дней, но случаю открытия карнавала, мой «Фиеско» явится на сцену в самом блистательном виде. Веселости будут [52] продолжаться целые два месяца; но мне это вовсе не улыбается, потому что я сам должен заниматься всем внешним устройством моих пьес. Впрочем, я доволен моими здешними отношениями и — главное — пользуюсь доверенностью и уважением Дальберга. Но к чему я вам пишу это? Может быть, вы уже забыли меня, или перестали быть моим другом, или — отчего Боже избави — вы больны..... Прошу вас всем, что вам дорого в мире, положите конец этому ужасному беспокойству; только одно слово, — и вы опять получите от меня дальнейший ответ.

Итак, умоляю вас, скажите, что я по прежнему друг ваш, и вы сделаете счастливейшим человеком вашего

Шиллера.

К Вильгельму фон-Вольцоген.

Мангейм, 18 января 1784.

Умоляю вас, любезнейший друг, не сетуйте на мое долгое молчание, причину которого вы, может быть, угадываете. Я не могу простить себе моей небрежности и неисправности в корреспонденции, но еще менее могу исправиться. Родители мои, друзья, книгопродавцы, — все жалуются на меня. Но верьте, друг мой, что такое легкомыслие не имеет ничего общего с моим дружеством и моим сердцем. Как горячо я желаю счастливой перемены в вашей судьбе! как живо чувствую ваше положение! Я все это испытал на себе. Но ужели вы остановитесь, будучи так близко от цели? Вы уже прошли целую милю. Пройдите еще десять шагов. Вы увидите, что скоро дождетесь развязки.

Вашу склонность к юридической науке я одобряю только в таком случае, если она не отвлечет вас от вашего настоящего круга действия. Соединением юриспруденции с финансовой частью вы приобретаете право на самые видные и почетные места в государстве и открываете перед собою блистательное поприще; но, любезный друг, не завлекут ли вас слишком далеко исследования на поле, столь сбивчивом и столь новом для вас? Ум ваш, более склонный к практической деятельности, не соскучится ли элементарным изучением сухой науки? Не раздробятся ли этим ваши духовные силы? Англичане сосредоточивают всю свою умственную деятельность на какой-либо одной, часто весьма ограниченной отрасли науки или искусства и в таких тесных пределах приобретают бессмертную славу. Опасно слишком увеличивать поверхность чего бы то ни было; потому что, по мере того, как она расширяется, она теряет в силе и в глубине. Впрочем, вы в нраве ожидать от ваших дарований и [53] от вашей молодости счастливых успехов, и я согласен с вами в том, что сфера вашей деятельности может быть не в одном Виртемберге.

Вам не должно терять этого из виду при ваших занятиях. При всем том, мне кажется, что на первый случай для вас полезнее было бы оставаться там. Сперва фехтуют на рапирах, и только когда рука этим упражнением приобретет силу и ловкость, берутся за шпагу.

Только болезнь или смерть могли бы заставить меня отказаться от предположенной поездки в Саксонию, и вам непременно надобно ехать со мною. Осуществление этого плана обещает мне блаженнейшие минуты. Но скажите мне, любезнейший друг, что сделалось с вашей матушкой, что она не отвечала мне на два огромные письма, тогда как она обыкновенно стыдит меня своей аккуратностью? Завтра я напишу к ней третье послание, и если и его постигнет та же участь, то я решительно не знаю, что думать; охлаждение с ее стороны невозможное дело.

Успокойте меня на этот счет, любезный друг мой.

Может быть, вы любите пашу матушку с большею горячностью, нежели я, но наверное не с большею благодарностью.

На прошлой неделе здесь давали моего «Фиеско» великолепнейшим образом, и дадут еще два раза в продолжение карнавала. Моя «Луиза Миллер» уже печатается, и недели через четыре, а может быть и ранее, поступит в продажу.

Меня сделали членом здешнего Ученого Общества, так что я теперь телом и душою курпфальцский подданный. Эти мелочи, вероятно, интересуют вас столько же, сколько меня интересует все, что касается до вас.

Кланяйтесь от меня друзьям моим в Академии: профессору Абелю, Баху, Лемпу (последнему я скоро буду писать), и всем, кто обо мне помнит.

Навеки ваш

Ш.

В одном письме к госпоже Вольцоген, от 11 Февраля 1784 года, в котором идет речь только о семейных делах, Шиллер говорит, между прочим:

«Вчера пришла бумага о моем принятии в члены Немецкого Общества. Это, моя бесценная, важный шаг для моей будущности; теперь я положительно здесь остаюсь.»

Мангейм, 26 мая 1781.

Теперь я опять могу писать вам без страха и трепета, потому что вы снова уверили меня в вашем дружестве и не отвергаете [54] моего. Надобно ли говорить вам, что вы ни минуты не переставали быть для меня тем, чем были всегда, и что только неумолимая судьба могла заставить меня действовать против моего сердца. Но теперь кончено, и счастливая будущность да изгладит из вашего сердца вину мою.

С выходом из Академии и определением на службу вашего Вильгельма от души поздравляю вас. Долго он ждал того и другого, но тем живее он будет наслаждаться свободою. Всего радостнее для меня то, что его нс перевели в Гогенгейм, как я опасался. Теперь он, надеюсь, прежде всего поспешит обнять свою любезную мать и сестру. Полагаю, что путь дружбы, хотя и не короткий, поведет его через Мангейм, и я буду так счастлив, что найду случай, нежными попечениями о возлюбленном вашего сердца, хоть сколько-нибудь возблагодарить вас за всю бесконечную любовь, за все жертвы, какие вы принесли другому вашему сыну. Непременно, любезный друг, устройте так, чтобы Вильгельм поехал через Мангейм: может быть, обстоятельства позволят мне отправиться с ним.....

Завидую вам в уединенном вашем домике, тем более, что здешний климат должен быть чрезвычайно вреден для здоровья. Представьте себе, что уже теперь солнце палит, будто под экватором, и ветра, вместо того, чтобы охлаждать воздух, жгут как раскаленная печь.

7 июля.

Письмо мое целый век отдыхало. Намедни я должен был отложить перо, для свидания с приезжими друзьями, которые, остановившись в Пфельцергофе, послали просить меня к себе и непременно хотели, чтобы я ехал с ними в Гейдельберг. Я возвратился домой с любезной моей лихорадкою; сегодня, роясь в своих бумагах, нахожу это письмо к вам и немедленно сажусь его продолжать.

С месяц тому назад, приезжали господин и госпожа К., и я провел в их обществе несколько самых приятных дней. Госпожа К. женщина с необыкновенным умом и душою. Я почти безвыходно был у них и имел удовольствие познакомить их с некоторыми мангеймскими достопримечательностями. Теперь они опять уехали в Ландау, но обещали впредь часто посещать Мангейм.

Вчера мне опять был сюрприз. Я получил визитные карточки от г. фон-Б. и г-жи фон-Л., которые возвращаются из Швейцарии. По несчастию, посланный не застал меня дома; однако, я пришел еще во время, чтобы проститься с ними. Они надеются [55] проездом быть в Мейнингене и в таком случае непременно завернут к вам в Бауербах. Между тем, тем посылают вам тысячу поклонов. Вы не поверите, любезный друг, как для меня драгоценно все, что мне говорит о вас и что близко вам.

Что я был по Франкфурте, вы, вероятно, уже слышали. Через Р. вы можете узнать обо мне еще кое-какие подробности, а не то попросите его показать вам последнее мое письмо к нему. Я не могу не сознаться, что и уже испытал здесь много лестного и приятного для меня; но все это не доходит до сердца, и оно остается пусто и холодно. Болезнь и обременительные дела пролили много горечи на мое существование, и никогда мне более не воротить тех счастливых, прекрасных минут, которыми я в таком обилии наслаждался в Бауербахе. Когда я иногда размышляю о моей участи, мне становится как-то и грустно и весело. Я не могу без душевного волнения вспоминать ту прогулку в вашем лесу, на которой мы решили, что я вас на время оставлю. Кто тогда мог подумать, что эта случайная мысль сделает такой переворот в судьбе моей! между тем она, может быть, решила всю мою будущность. Но ужели мое пребывание в Бауербахе было только злая шутка судьбы? Ужели она привела меня в этот счастливый приют только для того, чтобы потом навсегда изгнать меня из него? Будущее мое покрыто еще непроницаемой пеленою. Я решительно не знаю, долго ли пробуду здесь. Знаю только, что я не могу разорвать бесчисленные узы, привязывающие меня к Мангейму, пока обстоятельства мои не поправятся, но что я, рано или поздно, непременно возвращусь к вам.

На днях я имел великую и самую неожиданную радость. Я получаю пакет из Лейпцига, распечатываю и нахожу — четыре письма от незнакомых особ, с изъявлениями самых теплых, восторженных чувств ко мне и моим произведениям. Между прочим тут были два прекрасные женские портрета и вышитый портфель, прелестнее которого я в жизни ничего не видал: то была работа одной из красавиц; приношение другой — были портреты ее трех друзей и ее собственный, которые она сама рисовала, и все мангеймские знатоки не могут надивиться искусству рисунка.

Но это еще не все. В этом же самом пакете я нашел листок нот: песнь из моих «Разбойников», которую один из моих незнакомых читателей положил на музыку, желая сделать мне тем приятное. Вот какие чудные радости посещают иногда самым неожиданным образом вашего друга, любезная моя благодетельница! [56] Они для меня тем драгоценнее, что я вижу в них выражение душевной симпатии и чувства неподдельного, чуждого всяких корыстных видов. Этот дар, который я принял из незнакомых рук — дар чистого уважения и благодарности, за несколько приятных часов, доставленных чтением моих произведений, для меня выше громких возгласов толпы; он вознаграждает меня за тысячу печальных минут, — и когда я, лелея в душе такие отрадные чувства, предаюсь мысли, что в мире есть много людей, которые любят меня в произведениях пера моего и радуются знакомству со мною, которые, когда прах мой давно истлеет в могиле, будут благословлять память мою, будут проливать надо мною слезы умиления и восторга, — тогда, любезный друг, я счастлив своим призванием поэта, я мирюсь с моею иногда тяжкою долею.

Вы будете смеяться, друг мой, когда я вам скажу, что я с некоторых пор занимаюсь планами о женитьбе. Если вы думаете, что у меня есть кто-нибудь на примете, то вы ошибаетесь: я еще совершенно свободен; но я убедился, что в одиночестве душа моя нигде не найдет того безмятежного спокойствия, а ум — той свободы и той бесстрастной тишины, которые так необходимы для моих занятий. Сердце мое жаждет задушевности и взаимного участия. Тихие радости семейной жизни будут благотворно действовать на расположение моего духа, будут очищать мою душу от страстей, которые ныне так часто обуревают ее. Внутреннее убеждение, что я составляю счастье жены — если только истинная любовь и нежное сочувствие могут принести счастие — это убеждение уже не раз влекло меня к осуществлению моей заветной думы. Но где я найду существо, которому бы я желал посвятить жизнь мою? Разве вы согласитесь утвердить за мною название вашего сына? богатство вашей Лотте я не могу обещать, но счастье –наверное.

15 июля.

Опять встретились помешательства и письмо мое два дня отдыхало. Теперь я его перечитываю и ужасаюсь выговоренной мною безрассудной надежды, но вы уже слышали от меня столько фантастических бредней, что, может быть, простите и эту безумную мысль. Прощайте, кланяйтесь тысячу раз милой Лотте и тетушке; Вильгельму я буду писать на будущей неделе.... Ах, если бы он сделал мне сюрприз и приехал сюда! Я слышал, что г. И. едет в Мейнинген через Мангейм. Мне бы чрезвычайно было приятно, если бы он согласился провести у меня несколько дней. Для вашего друга, а следовательно для моего, я готов на [57] всякие жертвы. Будьте здоровы, воя драгоценная, и нс забывайте вашего верного

Ш.

ІV.

Лейпциг. — Дрезден. — Веймар.

Нельзя не сожалеть, что это — последнее письмо, найденной в бумагах друга-матери поэта. Оно замечательно тем, что в нем речь идет о трех новых знакомствах, которые составили эпоху в жизни Шиллера. Новые дружественные связи переменяли ее направление; чувство прежде всего управляло всеми его планами и действиями, и во всех важных случаях он советовался с сердцем своим. Он не мог быть вполне счастлив, если не был окружен людьми, дружески к нему расположенными.

О ходе его умственных трудов рассказывает Кернер:

При вступлении в новый круг действия, Шиллер, обыкновенно, тотчас же начинал заниматься планами для обширной, многообъемлющей деятельности. С какой высокой точки он смотрел на драматическое искусство, видно из его предисловия к первому изданию «Разбойников», из статьи в «Виртембергском Репертуаре»: О современном немецком театре, и из помещенного в первой тетради «Талии» рассужденія о том: Какое влияние может иметь на общество хороший постоянный театр? В Мангейме он для искусства много ожидал пользы от поощрения высшего круга. Будучи членом Курпфальцского Немецкого Общества и в соприкосновении с людьми, от которых он мог надеяться деятельного пособия, он начертал план учреждения общества драматургов, которое должно было способствовать улучшению мангеймского театра. Мысль эта не состоялась; несмотря на то, он пытался привести ее в исполнение без постороннего содействия и назначил, на этот конец часть доходов с журнала, который он в 1784 году начал издавать, под названием «Рейнской Талии».

В объявлении об этом издании, он с юношеским доверием обращается к публике.

Вот его собственные слова:

«Отныне все мои связи расторгнуты. Публика для меня теперь все: моя повелительница, моя наука, моя поверенная. Мысль эта наполняет меня высокими чувствами. Да отвратит потомство свое внимание от писателя, который был не выше своих произведений; [58] что до меня, то я, решавшись издавать «Талию», главное имел в виду привязать к себе публику узами дружбы».

К драматическим предметам, которыми Шиллер в бытность свою во Франконии и в Мангейме попеременно занимался, принадлежит история «Швабского Конрадина» и вторая часть «Разбойников», которою он хотел разрешить диссонансы этого сочинения. Около этого же самого времени в нем родилась мысль обработать на немецком языке шекспирова «Макбета» и «Тимона». Он, однако, остановился на «Дон-Карлосе», и несколько сцен из этой трагедии явилось в первой тетради «Талии».

Чтение этих сцен «Карлоса», вероятно, по предложению Дальберга, при Дармштатском дворе, где в то время находился герцог веймарский, открыло Шиллеру доступ в высший круг общества. Эта пьеса, в которой изображается борьба внутренней жизни правителей с обязанностями, возлагаемыми на них политическими обстоятельствами и условными приличиями, удостоилась в придворном мире особенно благосклонного приема. Гений мог вызвать из души поэта образы чуждого для него мира и сообщить им нежность и истину; философский взгляд на историю помог ему верно обрисовать политические обстоятельства; собственные ощущения могли навести на создания фантазии и придать им огненный колорит любви; но внешние формы, нежные оттенки в движениях страсти, приемы драматических лиц, — все это было плодом чистого вдохновения, управляемого тонким инстинктом.

Шиллер всегда с удовольствием вспоминал тогдашнюю ландграфиню дармштатскую и ободрительное участие, каким эта женщина удостоивала чтение его трагедий. Благосклонное внимание герцога веймарского, который наградил его титулом советника, упрочило его будущность; такое лестное одобрение со стороны принца, которому, как справедливо говорит Кернер, «прекрасное не в диковину», не могло не порадовать Шиллера. К тому же это обстоятельство поставило его в выгодное положение перед Виртембергом.

Знакомство с госпожою К., о котором упоминается в последнем из приведенных нами писем, скоро обратилось в дружественную связь. Она была первая умная и многосторонне-образованная женщина, с которою Шиллер сблизился; он рассказывал нам, что ее общество воодушевляло его, когда он писал «Дон-Карлоса», и что ей он обязан некоторыми чертами королевы Елисаветы. Ум ее с ранней молодости принял серьёзное направление. При высоком положении в свете и светлом взгляде на [59] жизнь, она усвоила себе формы общежития и также благотворно действовала на тон и обращение Шиллера в обществе. В размене идей и чувств он находил с нею ту свободу и теплоту, которые были для него потребностью, и нежную снисходительность друга в минуты увлечения страсти. Он во всю жизнь не переставал следить за ее участью.

В одном из приведенных выше писем, Шиллер упоминает об удовольствии, какое ему доставляло общество дочери друга его, книгопродавца Швана. Влечение, какое он чувствовал к этой умной и прекрасной девушке, по видимому, было самого прочного свойства. На девятнадцатом году она уже заведывала домом отца своего, который только что лишился жены, когда Шиллер приехал в Мангейм. По описанию одной почтенной особы, находившейся в дружеских связях с этим семейством, Маргарита Шван была красавица, — с большими, выразительными глазами, с необыкновенно живым умом, который влек ее более к светским удовольствиям, к литературе и к искусству, нежели к тихому домашнему быту. В гостеприимном доме отца, который был местом соединения ученых и литераторов, она рано приобрела все, что составляет превосходное образование женщины, но вместе с тем усвоила себе искусство щеголять своими познаниями. Шиллер, который быль в доме как свой, казалось, производил на нее впечатление, несмотря на то, что был очень серьёзен. Он читал ей сцены из своих трагедий, по мере того, как они выходили из под пера его, и декламировал стихи с особенным выражением. Отец всегда присутствовал при этих беседах, и долгое время отношения Шиллера к молодой красавице были не более, как дружеские; только в осень и зиму 1781 года заметно стало, что в сердца молодых людей вкралась любовь, и что они занимались планами о брачном союзе. Уезжая в Лейпциг, в марте 1785 года, Шиллер получил от своей возлюбленной подарок на память и взял с нее обещание писать к нему. Корреспонденция началась, и с этих пор Маргарита часто обнаруживала перед своими подругами надежду скоро соединиться с Шиллером. В апреле 1785 года, последний написал к отцу ее письмо, в котором просил руки Маргариты. Тот, не сказав дочери ни слова о таком предложении, написал Шиллеру, впрочем, в самых учтивых выражениях, отказ, который он основывал на том, что дочь его, по своему характеру, не может составить его счастие. Направление, какое Маргарита впоследствии приняла, доказало, что отец ее не ошибался, и что он и в этом случае поступил как друг Шиллера. Последний, разумеется, прекратил [60] корреспонденцию с Маргаритой, которая, не зная причины такого молчания, чрезвычайно им огорчалась. Печаль ее, рассказывают, изливалась непринужденно перед друзьями, которые пользовались ее доверенностью. Между тем молодые люди продолжали питать друг к другу чувства привязанности, и Маргарита втайне, может быть, все еще не теряла надежды, тем более, что в следующем году отец ее взял ее с собою в Лейпциг, где оба нашли у Шиллера самый радушный прием. Когда последний, уже женатый, ездил в Швабию, Маргарита, говорят, навестила молодую чету в Гейдельберге и была в восхищении от любезности госпожи Шиллер. Сама она и Шиллер были очень тронуты этим свиданием. Маргарита впоследствии вышла замуж и на тридцать шестом году жизни умерла от родов.

Как все мужчины с благородной душою, Шиллер всегда сохранял признательную память к женщинам, которые в молодости внушили ему нежные чувства. Такие воспоминания всегда приводили его в волнение. Любовь была для него чем-то священным; она представлялась ем? божеством-юношею, соединяющимся с Психееею, а не ветряным, непостоянным ребенком.

Неприятности с некоторыми членами театрального круга и неудачи в применении к действительности высоких своих понятий об искусстве решили его, как видно из воспоминаний его, сообщенных нам на словах, и из писем к Дальбергу, оставить Мангейм. «Дон-Карлос» и «Рейнская Талия», которыми он исключительно занимался, не привязывали его ни к какому определенному месту.

Кёрнер и Губер — два молодые ученые в Лейпциге — вот друзья, приветствовавшие гений Шиллера посланием, о котором идет речь в последнем письме, и которое было принято им с такою сердечною теплотою; Минна Шток, невеста Кёрнера, и сестра ее Дора — таинственные подательницы прекрасных даров. Отрадно и утешительно видеть, как благосклонная судьба из самых ничтожных обстоятельств иногда устроивает связи, которые имеют благотворное влияние на всю жизнь человека. Мысль, родившаяся в счастливую минуту и исполненная четырьмя любезными особами, даровала Шиллеру то, что было первейшею потребностью души его: друга, способного понимать его сердцем и разумом. Дружество с Кёрнером, расцветшее идеалом любви, основанной на духовном родстве, впоследствии созрело и превратилось в крепкую связь, благодатную для жизни действительной. Добродетели и превосходство ума, веселость и спокойствие душевное, проистекавшие от чистоты нравственной, неизменно живая восприимчивость [61] к излияниям гения, природное сознание всего неподдельного и верность взгляда, почерпнутая из сокровищницы самого многостороннего образования — вот что привязывало Шиллера к его достойному другу; возростающее одушевление ко всему прекрасному и великому и неутомимость в исследовании истины поддерживали этот союз во всей его силе, пока смерть не разорвала его.

Кёрнер был очень молод, когда сблизился с Шиллером. Принадлежа к одной из лучших фамилий в Лейпциге и пользуясь всеми преимуществами ученого образования, он до вступления в гражданскую службу, при чем он получил место апелляционсрата в Дрездене, жил единственно для науки. Его Минна, прекрасное, умное, любящее существо, воспитанная вместе с сестрою, схожею с нею по уму и по сердцу, добродетельною матерью в тесных пределах семейного быта, приобрела все таланты, какие могут служить к украшению жизни. Отец, даровитый художник, сам обучал дочерей рисованию; музыка, при ободрительном участии Кёрнера, который с прекрасным голосом соединял замечательный талант в игре на фортепьяно, была для молодых девиц приятным препровождением времени в родительском доме, а чтение превосходнейших поэтов и прозаических писателей обогащало их ум.

Губер, который превосходными сочинениями приобрел известность в ученом мире, по духу и по направлению принадлежал к этому самому кругу, и Шиллер всегда оставался с ним в дружеских отношениях.

С Кёрнером он еще из Мангейма завел переписку. Желание познакомиться лично возростало с обеих сторон, и, в апреле 1785 года, Шиллер, воспользовавшись приглашением лейпцигских друзей, присоединился к их счастливому кругу. Друга его, госпожу Ф. фон-К., семейные обстоятельства также призвали в Саксонию. Эти новые знакомства, при старых дружеских связях, подавали ему надежды найти в Саксонии родину сердца; благосклонное внимание герцога веймарского, который пожалованным ему титулом показал, что признает и уважает талант его, обеспечивало ему и гражданское существование.

Юнгер, комический писатель, к сожалению, рано сошедший в могилу, через которого Шиллер познакомился с некоторыми членами Лейпцигского театра, Гёшен, образованный книгопродавец, и Губер, о котором мы уже говорили, составили около Кёрнера веселую, остроумную группу. Часть лета Шиллер приятнейшим образом провел в Голисе, соседней [62] деревне, отделяющейся от города очаровательным лесом Розентален. Тут он написал песнь свою К Радости. Друзья наши всегда с удовольствием вспоминали об этих днях веселия, к которым относился и счастливый брак Кёрнера. Последний должен был спешить в Дрезден для занятия своего места; служебные обстоятельства вскоре привлекли туда же и Губера, и Шиллер отправился вслед за друзьями, сделавшимися для него столь необходимыми и драгоценными.

Чудное местоположение города у широкой реки, разнообразие очаровательных окрестностей, музеи, ученые общества, — все это сообщает Дрездену необыкновенную привлекательность. Иностранцы стекаются сюда со всех концов мира и приносят в общество жизнь и движение. На берегах Эльбы, в долине, замкнутой горами, усаженными виноградниками, расположена маленькая деревенька Лошвиц. Тут Кёрнер приобрел небольшой участок земли с красивым домиком, в котором Шиллер провел, с своим другом и его семейством, самые прекрасные дни. Павильон на возвышении, где к винограднику примыкает сосновая роща, был отдан в распоряжение Шиллера; тут он писал своего «Карлоса». Он всегда с удовольствием вспоминал первое время своего пребывания в Дрездене. Ежедневные беседы с другом, перед которым он мог непринужденно высказывать свои задушевные мысли, освежали и успокоивали его. Светлый ум Кёрнера возвращал ему его собственные идеи в большей ясности и плодотворной связи; взгляд его на жизнь стал определеннее, и он едва ли не в эту самую эпоху избрал историю главным предметом своей умственной деятельности, с которым он желал соединить и существование внешнее. Будто на чудном острове, он здесь хотел наслаждаться безмятежным спокойствием и выжидать посещений носившейся перед ним музы.

Женщины, одаренные любезностью и талантами, сообщают жизни приятное разнообразие и какое-то особенное очарование. Одушевленные копии пастелью многих из превосходнейших картин Дрезденской галлереи приобрели Доротее Шток известность в художественном мире. Все, что было замечательного в области ума и искусства, являлось в этом кругу. Большой свет, которому Кёрнер, как государственный человек, не мог быть чуждым, открыл Шиллеру новые стороны жизни. Под управлением справедливого и мудрого регента, каждый жил спокойно и безопасно.

Об умственной деятельности Шиллера и о плодах ее в Дрездене послушаем Кёрнера: [63]

«Дон-Карлос» здесь не только был приведен к окончанию, но и облекся в совершенно новые формы. Шиллер часто раскаивался, что напечатал отдельные сцены в «Талии» прежде, нежели целое было готово. Сам он в продолжение этой работы далеко ушел вперед; требования его сделались строже, и первоначальный план этой пьесы удовлетворял его так же мало, как и способ исполнения первых напечатанных сцен.

План для комедии «Мизантроп» и некоторые сохранившиеся из нее сцены также принадлежат к этому периоду. Мелких стихотворений в то время появилось немного. С одной стороны, Шиллер слишком был занят изданием своего журнала, с другой — в нем возникло желание составить себе независимое существование какою-нибудь деятельностью вне области поэзии. Он несколько времени колебался между медициною и историею и наконец избрал последнюю. Исторические приготовительные занятия к «Дон-Карлосу» обратили его внимание на богатую тему: отпадение Нидерландов в царствование Филиппа II, и он начал собирать материалы для обработки этого сюжета. В это же самое время он решился издать в свет историю достопримечательнейших политических переворотов, которой, однако, появилась только первая часть, заключавшая в себе и несколько собственных идей Шиллера.

Калиостро в это время играл во Франции роль, которою он наделал много шума и вне пределов этого государства; в рассказах об этом странном человеке Шиллер нашел иное годным для романа, и таким образом у него родилась идея «Духовидца». Этот роман основан не на истинном происшествии, и Шиллер, никогда не принадлежавший ни к какому тайному обществу, только хотел испытать свои силы в этом роде. Труд этот причинил ему неприятности и остался недоконченным; по запросам, какие Шиллер получал с разных сторон, он должен был вывести заключение, что раздражил любопытство публики в ущерб достоверности самого события. Между тем он имел в виду произвести действие более возвышенное.

Кроме богатого круга задушевных друзей, Шиллера завлекали еще разные отношения. Театральный мир не мог сделаться для него совершенно чуждым: он был в слишком тесной связи с его поэтическою сферою. Об одной из превосходнейших тогдашних актрис, Софии Альбрехт, он всегда вспоминал, как о самой любезной и остроумной собеседнице. Он посещал ее очень часто, тем более, что она была его поверенною в страсти, внушенной ему одною знаменитою красавицей. [64] Он в первый раз увидел эту прелестную девушку в публичном собрании, был ей представлен и удостоился лестного внимания. С тех пор он часто виделся с нею у актрисы и наконец получил приглашение к ней самой. Значение, поэта, его слава, все это льстило самолюбию матери и удостоверяло се в силе прелестей ее дочери. Неопытный, страстный юноша дал опутать себя волшебными сетями, которые, однако, были сплетены одним тщеславием. Если любимая им девушка и была способна к сердечной привязанности, то чувство это не могло не подчиниться образу мыслей матери, у которой все было основано на желании произвести эффект и на корысти. В истинное и прочное счастье любви нельзя было верить под таким созвездием, и друзья Шиллера употребили всю силу разумных доводов и сердечной заботливости, чтобы высвободить его из этих оков. Красавица предупредила своего друга, когда будет виден свет из такой-то комнаты, он не должен являться в дом: это знак, что к ним собралась в гости родня. Между тем друзья Шиллера знали, что мать ее в это время принимала поклонников своей дочери, к которым она оказывала особенное расположение. Тогда началась борьба благоразумия со страстью; но волшебный взгляд любви снова вовлекал Шиллера в магический круг, и голос разума становился бессилен. Время, деньги, душевное спокойствие, — все было поглощаемо страстью. Наконец друзья Шиллера, как ни тягостно было для них такое решение, убедили его удалиться из Дрездена. Много слез стоила красавице эта разлука; она, казалось, против сердца покорилась влиянию окружающих, и Шиллер всегда радовался, что она впоследствии была счастлива. Нельзя не жалеть, что письма и стихотворные послания Шиллера к ней затерялись.

Сознание своего заблуждения, чувство оскорбленной любви и собственного достоинства, последовавшее за периодом сердечной привязанности, не могли быть отрадны для Шиллера и отдавались печальными отголосками. Они, вероятно, подействовали на изображение гречанки в «Духовидце». Но благосклонная судьба скоро привела нашего друга к истине и к лучшим созданиям женского мира.

Весною 1787 года Шиллер поехал в Веймар, куда друг его госпожа Ф. фон-К. давно приглашала его. Предложение Виланда участвовать в немецком «Меркурии» было для него отрадным приветствием; к тому же его влекло желание ознакомиться во всех подробностях с местом, где жили Гёте, Виланд и [65] Гердер, где величайшие умы Германии действовали в благой атмосфере прекрасного.

Гёте находился в то время в Италии; у Виланда и Гердера Шиллер нашел благосклонный прием. Он чувствовал сильное влечение к Гердеру; но родительская нежность, какую оказывал ему Виланд, еще сильнее действовала на его восприимчивую природу . Он писал тогда к одному из друзей своих:

«Меня ожидают здесь чудные минуты: Виланд бывает молод, когда любит».

Эти дружеские отношения были поводом к тому, что Шиллер получил приглашение постоянно участвовать в немецком «Меркурии». Виланд радовался, что через то сообщит своему журналу более юные и свежие формы. Деятельность Шиллера и тут не изменила себе: «Боги Греции», «Художники», «Отрывок из истории Нидерландов», «Письма о Дон-Карлосе» и некоторые другие статьи в прозе были помещены в «Меркурии» на 1788 и 1789 годы, которые вообще отличались богатством своего содержания и, кроме того, украсились именами Гёте, Канта, Гердера и Рейнгольда.

Впрочем, веймарский мир более способствовал к образованию, нежели к оживлению Шиллера. Тон общества был критический, в обращении обнаруживалось более высокомерия, нежели приветливости. Швабской искренности почти не было видно. В доме герцогини Амалии, где всякое новое явление находило радушный прием, в эту минуту все было занято умственными и материальными приготовлениями к поездке в Италию. Сам герцог, находившийся часто в отсутствии, как видно, не принимал в Шиллере особенного участия, а собственно придворный круг был закрыт для всего, что не принадлежало к нему. Влияние гениальных умов было так сильно, что литература сделалась общим предметом разговоров; но в сущности о ней более толковали, нежели мыслили, и в такой атмосфере талант Шиллера не мог достигнуть окончательной зрелости.

Душевное его настроение было пасмурно, потому ли, что он сам чуждался людей, или что случай не благоприятствовал ему, но он скучал своим одиночеством: только у Виланда и у госпожи Ф. фон-К. душа его находила отраду, а с Риделем, воспитателем наследного принца, и Шульцом, сочинителем нескольких романов и путешествий, он иногда приятно проводил вечера. Клуб, где еженедельно были собрания, поддерживал его связи с хорошим обществом: посетителями были Боде, Бертум, Корона, Шрёдер и многие образованные люди. Шиллер [66] обыкновенно садился за партию виста. Иногда, как он сам рассказывал нам, он также проводил время в беседах с тайным советником Шмидтом, который принимал живое участие в литературе и был некогда в сношениях с Клопштоком; любимейшим предметом их разговоров была ричардсонова «Кларисса», которую оба они высоко ценили. Театр в это время мало занимал Шиллера.

Между тем добрый гений дал его жизни новое направление. В исходе октября 1787 года он вздумал посетить в Мейнингене свою старшую сестру, которая была замужем за другом его Рейнгольдом, и верного друга своего госпожу фон-Вольцоген, которая, незадолго перед тем, была обрадована приездом своего сына. Эта поездка поставила его в новые отношения...

V.

Рудольштадт.

В одном письме к своему другу-матери, в мае 1781 года, Шиллер вскользь упоминает о своем знакомстве с семейством моей сестры, будущей жены своей и с нею самою.

Мы возвращались из Швейцарии. Отношения наши к фамилии Вольцоген, с которою мы были в близком родстве, и посещение, с госпожою фон-Вольцоген, родителей Шиллера, в Солнтюде, побудили нас искать его знакомства в Мангейме. Он явился к нам уже перед самым нашим отъездом. Мы были поражены благородством и величием его осанки; но, впрочем, он не сказал ни одного слова, которое бы в нас могло возбудить к нему особенное участие. Величественные разнообразные предметы, с которыми мы так недавно расстались, наполняли всю нашу душу. Очаровательные берега Женевского озера, веселенький Веве у подошвы Альпов, который тому, кто не утратил в молодости сердца, представляется сквозь волшебные картины поэзии Руссо, мы покинули с сердечною грустью.

Беседы с Лафатером, столь пленительные соединением живости и грациозности ума с религиозным настроением, и патриотические песни Ольтнерского общества, где мы нашли теплый и радушный прием, отдавались в нашей душе приятными отголосками.

Таким образом мы впервые увидели Шиллера сквозь облако сладостного обаяния, из-за которого все предметы представлялись нам в каких-то неопределенных формах. Мы были чужды [67] театральному миру. В «Разбойниках» нас тронули некоторые отдельные сцены, но масса неистовой жизни произвела на нас не совсем приятное впечатление.

Мы не воображали, что у такого могучего, необузданного гения может быть столь кроткая наружность. «Фиеско» и некоторые стихотворения из антологии понравились нам. Нам очень хотелось сказать это Шиллеру; но он остался с нами такое короткое время, что мы едва успели обменяться с ним несколькими словами. Впоследствии мы с ним часто смеялись над холодностью нашей первой встречи.

Сестра моя и я жили с матушкою в Рудольштадте, на берегу Саалы, в долине, которой величественные очертания синих гор на краю горизонта и окружающие ее со всех сторон возвышенности, увенчанные лесом, сообщают необыкновенную привлекательность. Извилистая река, три обработанные роскошные долины, которые неожиданно представляются взору, придают окрестности очаровательное разнообразие. Это прелестное место, где еще только в царствование добродушного, просвещенного принца Людвига-Фридриха и его умной супруги образовалась жизнь умственная и общественная, было в то время мертво и скучно и по всему, что принадлежит к приятностям общественной жизни, далеко отставало от соседственных городов. Несмотря на то, что в людях с ученым воспитанием здесь не было недостатка, что гимназия, хорошая библиотека, собрание литографий и музей представляли все средства к образованию, что в числе обывателей города были даже поэты, в обществе еще преобладали безжизненность и невежество.

Отец наш, который приобрел себе известность полезными трудами своими в науке лесного дела, в которой он даже проложил новый путь, отличался умом светлым и проницательным. Фридрих Великий, узнав о его заслугах, пожелал привлечь его в Пруссию с тем, чтобы поручить ему новое устройство своих лесов. По окончании Семилетней войны, монарх призвал отца в Лейпциг, и самые выгодные предложения, которые по сию пору хранятся в фамильных наших документах, были результатом аудиенции у Его Величества. Очарованный светлым взглядом, возвышенными понятиями и благосклонным приемом великого короля, отец, однако, отказался от счастия служить ему. Руководствуясь правилами строгой честности и правоты, он опасался, что ревность в преследовании издавна существующих злоупотреблений потребует от него жертв тягостных для человеколюбивого сердца. Другая важная причина была [68] физическая немощь. Еще на двадцатом году жизни он был тронуть параличом и с тех пор лишился употребления левой ноги и правой руки, так что мог ходить не иначе, как опираясь на палку, и принужден был обозревать леса в экипаже. Он навсегда сохранил к Фридриху глубокое уважение; а в нас, детях, это чувство приняло характер пламенного энтузиазма.

Батюшка желал дать нам лучшее образование, нежели какое девушки обыкновенно получают в провинциальной глуши, и матушка, которая от природы была восприимчива ко всему прекрасному и сама получила хорошее воспитание, не могла не разделять его образа мыслей в этом случае. С такими родителями мы, без сомнения, были ограждены от пошлости окружающего нас мира; но этого было недовольно: при живости нашей раздражительной фантазии, необходимо было образовать наш ум и направить его к серьёзным предметам. В ранней молодости читали мы все, что случайно попадало нам под руку; особенно привлекали нас книги, нравящиеся сердцу и воображению. Шиллер, впоследствии часто смеялся над этим, уверяя, будто с первого взгляда видно, что мы выросли с Грандиссоном. Фантазия приносила нам лучшие радости; домашний уединенный наш быт, украшенный и обогащенный ее дарами, имел для нас столько прелести, что всякое постороннее общество, которое прерывало его тихое однообразие, было нам в тягость. Исключением были только те из знакомых, которые интересными рассказами о чужих краях могли удовлетворять нашему любопытству, потому что, при всей нашей привязанности к дому, нас волновало желание видеть свет и душа наша рвалась в неизвестную даль.

Отец наш всеми мерами старался предупредить вред, какой могла причинить нам эта жизнь в мире фантазии. Он неусыпно заботился об укреплении нашего тела: по окончании уроков, мы на открытом воздухе должны были упражнять наши силы разными играми. Дом наш стоял на открытом месте, у подошвы горы, и мы в полной мере могли наслаждаться свободой и всеми приятностями сельского быта. Светлому, многообъемлющему взгляду отца нашего, который, без всякого педантства, в легких, непринужденных беседах за столом, сообщал нам плоды своих познаний и житейской опытности, обязаны мы ранним развитием наших душевных способностей. Мир, который мы создали себе за сапфировыми горами, приобрел в лучезарном свете его ума определенные очертания. Мы рано научились понимать, к чему нам должно стремиться. Чувство истинного достоинства человека и в особенности достоинства мужчины вросло нам в [69] душу: образ отца, выражавший непоколебимую честность и красоту душевную, был его чистым олицетворением. Смерть похитила у нас незабвенного родителя, когда мне едва исполнилось тринадцать лет; сестра, тремя годами моложе меня, из моей более зрелой памяти приняла в душу черты милого образа, который непосредственно еще не мог в ней напечатлеться.

Матушка желала поместить сестру мою фрейлиной при Дворе (мне уже на шестнадцатом году представился случай выйти замуж). Добрая герцогиня веймарская, к которой матушке преимущественно хотелось пристроить дочь свою, благосклонно приняла просьбу о том и через достойного друга своего госпожу Штейн, с которою и мы находились в тесных дружеских отношениях, изъявила нам готовность исполнить наше желание. Матушка, чтобы доставить сестре случай приобресть навык во французском языке и усвоить себе тон высшего общества, в котором она впоследствии должна была жить, решилась ехать с нами на некоторое время во французскую Швейцарию. Это путешествие восхитило нас и украсило всю нашу жизнь светлыми, чудными картинами.

По возвращении из чужих краев, мы жили в нашей долине (к которой замужество мое теперь навсегда приковало меня) воспоминаниями о прошлом. Иногда нами овладевала тоска по Женевском озере. Тесный провинциальный мир казался нам скучнее и бесцветнее, нежели когда либо. Но живая фантазия легко мирится с однообразной действительностью: она всему сообщает жизнь, все одушевляет собою. Любознательность, возбужденная воззрением на природу и мир, особенно чтение Плутарха, с которым мы никогда не могли расстаться надолго, и задушевные беседы с друзьями молодости приятно наполняли и разнообразили нашу жизнь. Безвкусная чопорность некоторых провинциалов, после чудной, раздольной жизни в Швейцарии, давала нам повод к забавным выходкам и замечаниям. В то время еще не было проведено искусственного пути через нашу скромную долину и заезжий посетитель был настоящий феномен. Нам иногда представлялось, что мы — заколдованные принцессы, томящиеся в цепях вечного одиночества.

В одно пасмурное ноябрьское утро 1787 года, два человека ехали верхом по долине. Оба были закутаны в плащи; в одном мы узнали нашего двоюродного брата, Вильгельма фон-Вольцоген, который, шутя, закрывался от нас плащом; другой был нам незнаком и в высшей степени возбуждал наше любопытство. Скоро загадка эта разрешилась появлением Вильгельма, [70] который спросил у матушки позволении привести с собою своего спутника Шиллера, который, навестил замужнюю сестру в Мейнингене, теперь возвращался от друга своего госпожи Вольцоген. Судьба Шиллера была связана с этим вечером; вот почему я позволила себе несколько распространиться о моем семействе.

Шиллеру нравился наш семейный круг. Вдали от интересов и развлечений светской жизни, духовные наслаждения — выше всего: мы обнимали их с сердечною теплотою, не стесняясь предрассудками и чужими суждениями и следуя направлению собственной нашей натуры. Только в такой атмосфере шиллерова душа вполне могла раскрыться. Мы еще не знали его «Дон-Карлоса». Без всякого авторского тщеславия, он изъявил желание, чтобы мы познакомились с этой трагедией — единственное произведение, исключая писем Юлии к Рафаэлю и относящихся к ним стихотворений антологии, о котором он, сколько мне помнится, с нами завел речь. Мысль породниться с нашим семейством чуть ли уже не в этот самый вечер родилась в его душе, и, к несказанной нашей радости, он при отъезде сообщил нам намерение следующее лето провести в нашей прекрасной долине.

Вильгельм фон-Вольцоген был привязан к нам узами сердечного дружества. Навестив его раз в Академии, мы были первые женщины, которые тронули его сердце, и образ наш слился с мечтами его молодости. Прощаясь с нами, он всегда торжественно и с рыцарскою любезностью брал с нас обещание обратиться к нему, если нам будет нужна помощь или защита, и уверял, что будь он на краю света, он тотчас же на крыльях прилетит к нам при малейшем сигнале. Он готовился ехать в Париж, чтобы посвятить себя изучению архитектуры; но любимою его мечтою было всегда жить в нашем кругу. Такое нежное расположение к нам разделял и друг его; короткие минуты, проведенные с ним, одушевлялись неподдельною теплотою и искренностию, которые высказываются в следующем письме Шиллера к госпоже фон-Вольцоген; тут же видно и впечатление, какое мы произвели на него.

Веймар, 20 декабря 1787.

Наконец, скажете вы, наконец-то опять письмо! Сознаюсь, что я бы должен был ранее уведомить вас о нашем приезде сюда; но спешные дела до сих нор не давали мне свободно вздохнуть. Вы должны поверить мне на слово и простить меня. [71]

Поездку нашу в Рудольштадт мы совершили благополучно, и я нашел там милое и почтенное семейство. Нельзя не отдать справедливости хорошему вкусу Вильгельма; мне самому тяжело было расставаться с этими добрыми людьми, и только необходимость заставила меня воротиться в Веймар. Но я намерен воспользоваться соседством и при первой возможности опять полечу в Рудольштадт.

В Веймаре Вильгельм провел только два коротеньких денька; я, однако, успел свести его в клуб и познакомить с Боде, Виландом и Бертушем. Мы также были вместе у госпожи Шрётер и у Кальбса обедали. Но обо всем этом он сам вам расскажет. Теперь, любезный друг, я опять весь погрузился в свои фолианты и в старых пыльных писателей и живу только воспоминаниями о десяти блаженных днях, проведенных у вас. Мы опять свиделись и сделали радостное открытие, что мы все те же, как были. Чего же нам более? Вы, вероятно, теперь по прежнему живете в Бауербахе как нельзя более уединенно; но я иногда завидую вашей участи. Вы наслаждаетесь в моих глазах высшими благами: спокойствием и независимостью. Что до развлечений, то вы находите их в домашних занятиях.

Будьте здоровы и поклонитесь от меня Вильгельму. Лотте я буду писать в Гильдбурггаузен. Навеки ваш

Ш.

В письме, которое Шиллер, несколько недель после сообщенного выше, написал к другу своему К., еще яснее высказываются чувства, возбужденные в нем посещением Рудольштадта; судя по этому письму, живая склонность к моей сестре уже тогда наполняла всю его душу.

«Мне нужно существо, посредством которого я бы мог полнее чувствовать радости жизни. Дружба, изящный вкус, истина, красота будут действовать на меня сильнее, когда я буду воспринимать их через ряд приятных, благих ощущений домашнего быта; эти ощущения будут настраивать меня к веселому расположению духа, будут разогревать мое оледенелое существо. До сих пор я странствовал, по Божьему миру, бездомный и одинокий, и не имел ничего, что бы я мог назвать своим. — Я жажду семейного и общественного существования. Давно уже я не наслаждался полным блаженством, не столько по недостатку предметов, необходимых для истинного счастия, сколько потому, что я принимал радости более как лакомство, нежели как существенную пищу, потому что мне недоставало той ровной и невозмутимой восприимчивости, какую дает только спокойствие жизни семейной». [72]

Сестра моя во всех отношениях была достойна Шиллера. Наружность у ней была самая привлекательная. Выражение чистейшей доброты одушевляло черты ее прекрасного лица, а в глазах отражались истина и невинность. При наклонности ко всему изящному в искусствах и в действительной жизни, все ее существо было чудной гармонией. Будучи умеренна, но постоянна и верна в своих привязанностях, она, казалось, была создана для высшего счастия. Она прекрасно рисовала ландшафты и с тонким познанием природы соединяла нежность и чистоту исполнения. При более благоприятных обстоятельствах, талант ее мог бы развиться до высокой степени совершенства. Всякое восторженное чувство обыкновенно у ней облекалось в поэтические формы, и те из ее стихов, которые были внушены воспоминаниями о нежных чувствах любящего сердца, отличались грациею и тихой меланхолией.

Нас с сестрою связывало теснейшее дружество; все мои чувства и мысли переходили в нее, и счастие ее было первой заботою моего сердца, так как, при тогдашнем настроении души моей, мое собственное казалось мне невозможным. Она была в то время под влиянием склонности, которую должна была принести в жертву внешним обстоятельствам. Молодой человек, внушивший сестре эту склонность, в порыве безнадежной горести, высказал ей всю свою любовь и таким признанием разжег чувство, которое еще не успело угаснуть. Он был в военной службе; судьба перебросила его через море в другую часть света, и грусть этой разлуки долго отзывалась во всем существе бедной сестры. Чтобы рассеять ее, матушка вздумала устроить для нее поездку в Веймар, куда ее также призывало будущее ее назначение поступить в фрейлины, так как добрая герцогиня оставалась при своем обещании принять сестру ко Двору, как скоро откроется вакантное место. Здесь сестра опять увиделась с Шиллером. Обстоятельства и деликатность удерживали Шиллера признаться ей в своих чувствах. Между тем записки и письма, которые мы здесь прилагаем, показывают, как сильно сердце уже тогда влекло его к ней и какие надежды он связывал с этим знакомством.

К Шарлотте фон-Ленгефельд.

По истине, вы слишком жестоко поступили, сударыня, с несчастной комедией, поставив ее в такой свет, в котором она всего невыгоднее должна представляться, именно: в [73] параллель с собою. Мне почти досадно, что она не привлекательнее или что у меня нет и виду другого удовольствия, чтобы показать вам, как охотно я бы пожертвовал им для наслаждения, которое для меня выше всего — наслаждения быть с вами. Вы, может быть, скажете, что от меня зависело пользоваться вашим пребыванием здесь гораздо более, нежели было до сих пор; но, поверьте мне, это обстоятельство нисколько не опровергает истины моего уверения, — напротив того, когда я допрашиваю совесть, мне даже кажется, что оно объясняет ее. Поездка моя в Рудольштадт, которой я радуюсь как до сих пор редко радовался чему либо в жизни, вознаградит меня за это лишение, если оно может быть вознаграждено чем бы то ни было; и тогда я надеюсь удостоверить вас, должно ли было приписать мое редкое у нас появление неспособности ценить ваше общество. Чувствую, что эта записка будет для вас не совсем понятна; но и это имеет свою хорошую сторону: вы будете принуждены прочесть ее два раза, и таким образом от вас не ускользнет то, в чем бы мне преимущественно хотелось убедить вас — в моем совершенном уважении к вам.

В эту самую минуту проехали сани. Смотрю в окно и узнаю вас. Я вас видел: для меня и это что-нибудь значит. Теперь вы, вероятно, более не одни, и я оставляю свою записку до завтра.

III.

Вас, конечно, не более влечет к вашим прекрасным лесам и горам рудольштадтским, милостивая государыня, чем меня — именно к этим же самым лесам и горам, куда меня теперь, в блаженнейшие минуты, переносят мечты. Можно желать добра людям и при всем том мало от них принимать. Я думаю, что можно применить это к вам: первое доказывает доброе сердце, последнее — самостоятельный характер. Люди благородные уже весьма близки к счастию, если только душа их наслаждается полною свободою; общество (даже хорошее общество) часто ограничивает такую свободу, но уединение возвращает ее, и прекрасная природа действует на душу как чудная гармония. Мне никак не верится, чтобы вам могла нравиться шумная бальная атмосфера: чтобы верить тому, я бы должен иначе думать о вас. Простите моему самолюбию, но мне кажется, что люди, которых я люблю, должны разделять мои убеждения.

Я сегодня попросил бы у вас позволения навестить вас, если бы со вчерашнего дня не был приглашен проиграть госпоже фон ** партию в шахматы. Как бы я желал, [74] чтобы вы были должны ей визит и чтобы совесть ваша подсказала вам отдать его именно сегодня! Дни, в которые я могу предаваться надежде видеть вас, кажутся мне как-то особенно светлыми; а прочие — также менее скучны, если это удовольствие впереди. От ** я вчера получил письмо; он теперь в печальном Штутгардте живет воспоминаниями приятных дней, которые мы провели вместе, особенно в Рудольштадте. Госпоже фон ** я передал от нас поклон. В альбом напишу завтра.

Прощайте.

Ш.

Вы оставляете нас, милостивая государыня, и уносите с собою лучшую половину моих радостей. Я знал, что вам надобно уехать отсюда. Я беспрестанно твердил это себе, чтобы свыкнуться с этой мыслью — и, однако, не свыкся. Я немного пользовался нашим обществом; но я знал, что вы здесь, и это уже радовало меня: возможность видеть вас каждый день была для меня таким сладостным чувством! Отъезд ваш лишает меня этого блага. Но вы расстаетесь с Веймаром неохотно: это утешает меня. Надеюсь, вы не подумаете, что я серьезно нападаю на слово дружба? После того, что я вам писал о злоупотреблении этого названия, вам может показаться дерзким, если я осмелюсь просить у вас его для себя; впрочем, дело не в названии. Дайте только взойти брошенному в землю семени: когда на него упадет луч весеннего солнца, мы увидим, какие цветы разовьются из него. Если мое общество казалось вам сносным, то я должен приписать это только вашей доброте, потому что сам чувствую, как я иногда был туп и неловок. Не говорю, чтобы я на деле был многим лучше, нежели я мог показаться вам при редких наших свиданиях, — но все-таки сколько-нибудь лучше. Благотворный луч солнца разовьет меня и желание чем-нибудь стать для вас будет тому способствовать. Ваша душа также со временем раскроется для меня, и я заранее радуюсь прекрасным открытиям, какие меня тут ожидают. Может быть, мы найдем, что мы во многом мыслим и чувствуем одинаково, и это будет для меня самым приятным открытием. Вы желаете, чтобы я вспоминал вас; это бы случилось и тогда, когда бы вы приказали мне противное. Моя фантазия так неутомимо будет представлять мне наш образ, что будто во все восемь лет, с тех пор, как и продал ее музам, она только и занималась этим делом. В ясные дни я буду воображать вас под открытым небом, в пасмурные — буду переноситься в вашу комнату. Может быть и вы [75] обо мне будете вспоминать; но, чтобы я не мог сомневаться в том, вы должны позволить мне видимым образом обращаться к вам в те минуты, в которые мысли мои будут заняты вами. Это не будет постоянная корреспонденция: нет! зачем налагать на себя такие оковы! я даже готов избавить вас от ответов, если этот труд будет для вас одною обязанностью. Но, во всяком случае, вы непременно должны написать мне хоть раз, чтобы уведомить, могу ли я получить ту квартиру, о которой мы говорили. Итак, сегодня я бы мог видеть вас на обеде у Шардтов, если бы мой добрый гений вовремя шепнул мне о том. Но, в самом деле, я чувствовал себя не довольно хорошо, чтобы явиться в совершенно незнакомое общество. Перед вашим отъездом я вас более не увижу. В прощании, хотя бы я расставался на самое короткое время, для меня есть что-то столь несказанно грустное. Может быть, однако, я еще мельком увижу вас, если вы проедете мимо меня. Полагаю, что у вас теперь беспрестанно гости, и что вы заняты хлопотами и приготовлениями к отъезду. Госпожа фон ** будет жалеть, что не застанет вас здесь, особенно, когда узнает, что вы только что уехали. Итак, прощайте, милостивая государыня, вспоминайте иногда, и без неудовольствия, что вы оставили здесь человека, для которого знакомство с вами было одним из счастливейших случаев жизни. Еще раз, прощайте и будьте счастливы.

Посылаю вам три тома «Джонса»; прочие еще не явились в переводе Боде. Если вы пожелаете, то я вам доставлю их в Рудольштадт в другом переводе. Кланяйтесь от меня всем вашим домашним и сделайте так, чтобы я хоть сколько-нибудь мог приобрести их благорасположение.

Будьте здоровы.

Ш.

Веймар, 11 апреля 1788.

Вы, вероятно, совсем уже опять обжились в Рудольштадте, милостивая государыня, и, при этой чудной погоде, блаженствуете в сельском уединении. За удовольствия общественной жизни, какими можно пользоваться в Веймаре и других подобных местах, надобно платить скукою — неизбежным злом ненавистных собраний. Вы теперь избавились от этой напасти; но, боюсь, домашние радости заменять вам все, чем вы в Веймаре сколько-нибудь дорожили. Как я завидую вашему семейству и всему, что вас окружает! Но и вам я завидую в таком семействе: с самого первого дня моего знакомства в вашем доме я убедился, [76] что имею дело с людьми самой благородной души. Зачем нельзя удержать навеки таких блаженных минут? зачем Провидение сводит людей, которым не суждено оставаться друг с другом?

С тех пор, как вы покинули Веймар, воспоминания о вас заменяют мне общество. Уединение — мое блаженство, потому что в одиночестве я могу свободно предаваться воспоминанию о минувших радостях и надежде на будущие. Какие чудные мечты воображение мое создает к предстоящему лету! от вас будет зависеть осуществить их. Но согласитесь ли вы на то? Меня часто тревожит мысль, что те минуты, которые составляют высшее мое блаженство, для вас, может быть, были мимолетным удовольствием, от которого в сердце вашем не осталось ни малейших следов; а между тем для меня так важно знать, не раскаиваетесь ли вы в вашем творении, не желали ли бы вы уничтожить действие, какое вы, в столь короткое время, надо мною произвели, — приятно ли оно вам или нет. Если б я мог надеяться, что счастье ваше хоть сколько-нибудь в связи с моим существом, с какою радостью я бы отказался от всех своих планов для удовольствия жить в вашем кругу! Как охотно я бы перенес весь свой мир в сферу, обитаемую вами!

Вы сами мне сказывали, что сельское уединение с друзьями и прекрасной природой удовлетворило бы всем вашим желаниям. Вот уже одно существенное сходство между вами и мною. Что до меня, то я не знаю ничего выше такого счастья. Мой идеал блаженства несовместен с другим. Но то, что у меня неизменная черта характера, у вас, может статься, было только фантазией молодости, преходящей эпохой. Может быть, придет время, когда вы будете думать иначе или когда вам не будет позволено думать как теперь. Я боюсь того и другого и чувствую, что я бы должен заблаговременно стараться отвыкнуть от удовольствия, с которым мне, может быть, придется расстаться. Но я не хочу предаваться этой печальной мысли.

Как-то вы нынче поживаете в Рудольштадте? Как вы всё нашли там после кратковременного вашего отсутствия? Воображаю, с каким нетерпением все желали возвращения вашего. В тесном кругу такая утрата чрезвычайно чувствительна, и надобно сказать, что ваши родные принесли большую жертву, решаясь разлучиться с вами на такое долгое время. Вы пользовались преимуществом развлечений, новизны, общества; для них все это не существовало. Притом каждая из вас, вероятно, имеет к одной из других особое исключительное доверие. Есть чувства, которые [77] вы сообщаете сестрице и которые остаются тайной для матушки, и наоборот. Все это во время вашего отсутствия из дому должно было оставаться невысказанным. Не правда ли? Чем нас меньше, тем мы становимся необходимее друг другу.

С тех пор, как вы уехали, я не видел никого из ваших здешних знакомых, и потому ничего не могу вам о них сказать. Один из моих друзей, бывший на днях у меня, уговорил меня ехать с ним в Готу. Госпожа фон ** была там, когда я приехал, но мне не удалось ее видеть. Она не зависела от себя; я бы должен был ждать до следующего дня, а это было невозможное дело. Завтра, я слышу, она будет назад.

Жаль, что вас теперь нет здесь: вы бы могли чаще гулять, а я бы мог, по крайней мере, чаще вас видеть. В Штерне и в саду чудно хорошо и уже слышно щебетание ласточек. Вашей любезной Шнекке (парк, получивший это название от спиральной лестницы, ведущей к высшему его пункту) сегодня была великая почесть: сам герцог взял ее под свою защиту и провозгласил своей любимицей. Но вспомнили ли вы обо мне насчет квартиры? Я бы не осмелился утруждать вас этой комиссией, если бы вы сами нс предложили мне ваших услуг; и можете ли вы сетовать на меня за то, что я с такою поспешностью воспользовался случаем напомнить вам о себе? Мне бы хотелось иметь при квартире также необходимую мебель, а если будет возможно, и стол; но последнее не должно останавливать вас, если встретятся затруднения: за кушаньем я могу посылать в город. Еще раз, милостивая государыня, простите мне, если я употребил во зло вашу доброту. Но это последняя комиссия такого рода. Всем домашним прошу сказать от меня много любезного.

Будьте здоровы и вспоминайте иногда обо мне.

Ш.

Коммиссия, которую вы, но доброте вашей, благоволили взять на себя, исполнена вами до такой степени соответственно моим желаниям и так превосходит всё, что я мог ожидать, что я не знаю, как выразить вам мою благодарность. Местоположение, сторона, внутренний распорядок, — все превосходно. Вы будто смотрели мне в душу. Я знаю, что причинил вам много хлопот, но знаю также, что удовольствие, какое вы мне тем доставляете, для вас выше всяких изъявлений благодарности. Итак, ничто более не мешает исполнению моего сильнейшего желания, кроме непостоянства погоды, которая также, вероятно, скоро понравится; кой-какие дела, которые я до отъезда должен устроить, никак не продержат меня здесь долее осьми или много десяти дней. Итак, десять [78] дней самый отдаленный срок, а там, — прощай Веймар. В наших чудных долинах, в сельском уединении я опять найду свое сердце, а ваше общество и общество ваших родных вознаградит меня с избытком за все, что я здесь оставляю.

Теперь все наши наслаждения заключаются в природе, ибо театр — эта жалкая замена ее — уже прекратил свои представления. Зато к нам явилась весна со всеми прелестями, которые обыкновенно сопровождают ее Мне ужасно досадно, что я эти красные дни должен терять в городе и его бесцветных окрестностях. Как приятно я бы мог провести их в вашем соседстве!

Вы опасаетесь, что я от моего пребывания у вас (или, может быть, вы хотели сказать, от дружбы вашей?) слишком много обещаю себе. Напротив, я боюсь, что, при всем моем желании и усилиях быть вам приятным, я своим присутствием не принесу вам и тени того удовольствия, какое доставит мне ваше общество даже без всякого к тому содействия с вашей стороны. Но такое предостережение дает мне повод думать, что я слишком много надеялся на ваше доброе мнение обо мне, которого я, впрочем, до сих пор еще не имел случая заслужить. Сознаюсь, что я слишком поддался эгоизму, что чудная мысль приобрести ваше дружество до того пленила меня, что я вообразил, будто уже действительно его приобрел. Вот чего я должен опасаться, а не моей фантазии, ибо, поверьте, воображение нисколько не участвует в образе, какой я себе составил о вас. Итак, и для себя самого прошу вас о том снисхождения, которого вы, по скромности, требуете от меня, и прошу о том не шутя. Будьте также моим адвокатом у ваших родных... или нет! лучше наговорите им обо мне как можно более дурного, чтобы те немногие хорошие качества, какие я, может быть, за собою имею, как нечто неожиданное, представились им в более выгодном свете. Но прежде всего скажите им, с каким нетерпением я жду желанной минуты короче познакомиться с ними.

Вольцоген еще не отвечал мне. Мать его (может быть, это уже дошло до вас) благополучно перенесла трудную операцию, при которой она показала удивительную твердость духа.

Прощайте. Будьте здоровы.

Ш.

В мае 1788 года Шиллер переселился в свой новый приют, в Фолькштедте, в полумиле от города. Дом стоял на открытом месте перед самой деревней; из окон открывался вид на берега Саалы, которая змейкой бежит по полям и наконец исчезает из глаз в чаще вековых дерев. Высокие горы, покрытые [79] лесом, и разбросанные внизу красивые села, по одну сторону берега, по другую — величественный замок Рудольштадтский, сообщают этому месту необыкновенную прелесть: при разнообразии предметов, самых приятных для глаза, любитель уединения находит здесь спокойствие и невозмутимую тишину. На маленькой возвышенности, против самого дома, один из почитателей Шиллера соорудил ему памятник: это — бронзовый бюст поэта, вылитый, по мраморному оригиналу Даннеккера. Вокруг этого прекрасного места некогда будут собираться друзья Шиллера, еще знавшие его лично, и молодые почитатели его гения, и здесь оправдаются слова Гёте:

«Место, к которому прикоснулась нога доброго человека, остается на веки священным.»

В нашем доме для Шиллера началась новая жизнь. Он давно не вкушал прелести свободной, задушевной беседы; в нас он всегда находил восприимчивость ко всякой мысли, наполнявшей его душу. Ему хотелось нас просветить: он беседовал с нами о поэзии, об искусствах, сообщал нам из своих философских воззрений то, что могло быть для нас доступно и полезно, и таким стремлением благотворно действовал на самого себя. Разговоры его были приправлены неподдельным юмором и давали повод к острым выходкам и шутливым замечаниям; а если иногда присутствие чопорного гостя прерывало непринужденный тон нашей беседы, то мы, оставшись одни, тем живее ощущали всю прелесть чистого созвучия наших сердец. Какое удовольствие после скучного кофейного собрания встретить нашего гениального друга в тенистой аллее на берегу Саалы! Мы обыкновенно сходились с ним у маленького ручейка, через который перегибается узенький мостик. Когда мы издали узнавали его образ в лучезарном сиянии заходящего солнца, перед нами открывалась чудная, идеальная жизнь. Откровенностью и легким остроумием, при духовном величии, проявлявшемся но всех его разговорах, он навевал на душу самые приятные ощущения; слушая его, нам представлялось, что мы носимся между усеянным звездами небом и цветистой землею. Будто блаженные духи, освобожденные от телесных оков, мы в чистом, прозрачном элементе наслаждались дивной гармонией.

Если бывает в жизни эпоха, в которую все наши умственные и душевные силы сливаются в один звучный аккорд, сообщающий внутреннему нашему существу полное удовлетворение, то это, без сомнения, на заре дружества, основанного на чисто духовных началах. Будущее улыбается сквозь волшебное облако предчувствия [80] и надежды; тревожные желания страстной любви не смущают радостей настоящего. Нестесняемая усиленным стремлением к приобретению любви, душа наша в глубочайших своих началах развивается свободно, тихо, спокойно и, освещаемая лучом истины, отражается в родственной душе друга. Таким светлым путем Шиллер хотел овладеть сердцем сестры. Как старшая дочь, я со времени замужества своего с господином фон-Б. взяла на себя все хозяйственные заботы и вместе с тем обязанность избирать круг друзей и знакомых. Редко давалось мне удовольствие с полной непринужденностью высказывать при этом мои задушевные мысли. Шиллер чувствовал ежеминутную потребность меняться духовною жизнью, и, по тогдашней моей настроенности, эта потребность находила во мне полное удовлетворение. Нервическая болезнь, вследствие неосторожного купанья в Женевском озере, не оставляла меня и по возвращении на родину, так что я не могла надеяться на долговечное существование. В таких мыслях я совершенно посвятила себя своим родным; охранять их спокойствие, способствовать их счастию сделалось ежеминутным желанием, единственною моею заботою. Притом я жила в заветном мире моих идей и с жадностью читала все философические книги, которые только могла достать. Первая часть мыслей Гердера чрезвычайно успокоила меня; после этого чтения все существо мое стало как будто чище, светлее. Природная веселость редко покидала меня. Живость моего характера сообщалась всему, что меня окружало; я не могла видеть печальных лиц и забавными выходками старалась отвеять всякое случайно набежавшее облако. Малейшее несогласие в нашем кругу расстроивало меня, и оскорбленная моя чувствительность обыкновенно разрешалась глубоким состраданием ко всем человеческим слабостям. Таким образом я поддерживала вокруг себя согласие и веселость. Через меня все враждебные стихии мирились между собою. Только малодушие и докучливая привязанность к мелочам вседневной жизни встречали во мне холодность и невнимание, и непримиримая моя ненависть ко всему пошлому заставляла меня преимущественно искать удовлетворения в высших умственных интересах. Люди, с которыми я — не говоря о Шиллере — была в самом ближайшем соприкосновении, усиливали во мне такую наклонность.

Господин фон-Б. отличался обширными сведениями и, принимая живое участие в умственном движении современной эпохи, знакомился со всеми явлениями литературного мира. Барон Глейхен, к которому мы, как и к тогдашней невесте его, с самого [81] детства были привязаны узами сердечного дружества, принадлежал к нашему кругу. С возвышенною душою он соединял редкую любезность. Образование умственное было для него живейшею потребностью, и во всех его действиях, как и вообще в обращении и в прекрасной наружности, проявлялись доброжелательство и любовь к ближнему. Он очень любил искусства; мы вместе рисовали эскизы, писали масляными красками, рассматривали литографии, которые знакомили нас с лучшими произведениями живописи. Такой чистой детской радости при созерцании изящных форм мне не случалось встречать в ком бы то ни было; он был рожден наслаждаться прекрасным во всех родах. От него не ускользало ни одно грациозное движение души или тела, и он не оставлял без внимания ни одного умного выражения, ни одного оборота речи, сообщавшего мысли или чувству надлежащую пластическую форму. Все его существо было — религиозность, добросовестность, отвращение к несправедливости и нежная чувствительность. При всем том дух его был в непрестанном волнении. Он изучал всевозможные философские системы, чтобы найти ответ на вечные вопросы человечества. Демон умозрений колебал его душу, и он вечно боролся с сомнением. Наши разговоры по большой части касались метафизики; мне хотелось поселить убеждения в душе нашего друга. И Шиллера мы втягивали в наши рассуждения, но он всегда старался дать разговору другое направление и убедительно просил нас хоть на несколько дней оставить в покое метафизику. В философии Канта друг наш впоследствии нашел большое успокоение, и занятие, понудившее его применять к практике свои умственные силы и упражнять их в соображениях, касающихся внешних отношений и обстоятельств, а также воспитание сыновей принца рудольштадтского — отвлекли его от преобладающей склонности к отвлеченным предметам.

Принц и брат его Карл нередко являлись в нашем кругу как любезные собеседники и всегда сохраняли к Шиллеру сердечное дружество.

Шиллер работал в Фолькштедте над историей революции Нидерландов и читал нам отдельные главы по мере того, как они выходили из под пера его. «Духовидец» также продолжал занимать его, и философский разговор в этом романе чуть ли не был отголоском наших любимых спекулятивных бесед.

Произведения поэтов, в которых мы до того находили только высокое наслаждение и отраду, и которые мы читали без иного руководства, кроме врожденного вкуса и инстинкта, теперь, при [82] указаниях Шиллера, приводили нас к размышлению, и вкус и чувство сами собою начали очищаться под влиянием его верных критических суждений. Мы прочитали в первый раз всего Гомера, которого до того знали только из отдельных отрывков. Фосс своим переводом соорудил себе нетленный памятник. Шиллер по вечерам читал нам «Одиссею», и перед нами открылся новый источник поэтических наслаждений. Знакомство с греческими трагиками окончательно образовало наш вкус к изящному. Великое изображение человечества в его общих, всемирных чертах глубоко проникло нам в душу; мы были в упоении, и, чтобы родными звуками лучше запечатлеть в уме изречения, картины и чувства, переводили места из трагедий, с которыми знакомились в греческом репертуаре Брумея. Шиллер обещал нам переложить на немецкий язык наши любимые пьесы. Эта жизнь и сближение с первообразами поэзии очевидно произвели переворот и в его собственном уме; в Валленштейне такое влияние особенно ощутительно. Он писал к другу своему Кернеру:

«Я теперь не читаю ничего кроме Гомера; древние писатели доставляют мне истинное наслаждение. Они же нужны мне и для очищения моего вкуса, который, умозрениями, изысканностью и манерностью, начинал сильно удаляться от истинной простоты.»

Упоительно протекло для нас это чудное лето! каждый день, каждый час приносил нам новое наслаждение для ума и для сердца. Настроение Шиллера стало спокойнее, светлее; все его существо отражало внутреннюю гармонию. Ум его мало-помалу стал удаляться от фантастических воззрений на жизнь, над которыми он доселе еще не мог вполне восторжествовать. Для сестры занялась заря нового счастия, а меня — восторженное дружество начинало опять привязывать к жизни и к ее наслаждениям. Все, что нас окружало, радовалось и было будто под каким-то волшебным обаянием.

В планах наших на будущность с обеих сторон высказывалась надежда на частые свидания. Положительных видов на сестру Шиллер не смел обнаруживать, так как участь его все еще не была обеспечена и обстоятельства отнюдь не позволяли ему помышлять о женитьбе. В то время равенство состояний в брачном союзе считалось необходимым условием, и материнская заботливость о внешнем существовании дочери не могла удивлять и самого Шиллера.

Я также была осмотрительна, когда дело шло о счастии друзей моих, и могла желать для сестры только такого замужества, которое бы [83] обещало ей положение беззаботное и приятное. Мы были не довольно богаты, чтобы Шиллер мог независимо жить состоянием сестры, а независимости я прежде всего желала для его дарования. Литературные занятия без опоры гражданского существования казались мне не довольно верным ручательством внешнего счастия. К театральному миру я чувствовала какое-то отвращение: мне казалось, будто он отвлекает от сферы домашней жизни и неблагоприятен для высоких созданий поэзии. С радостию замечала я, что и в Шиллере начинало возникать желание составить себе прочную будущность. О своих медицинских занятиях он всегда вспоминал с большим удовольствием. Он советовал нам читать Галлера, к которому питал глубокое уважение, и сам читал нам избранные места из его физиологии, которую он, но способу изложения, почитал высоким созданием гения.

Шиллер стал помышлять о кафедре профессора истории; такой круг деятельности был в связи с его литературными занятиями и начертаниями, а внешние обстоятельства также благоприятствовали осуществлению этого плана, который живительно действовал на его поэтические работы. Настоящее было для него богато наслаждениями, а благоразумие и деликатность помогали ему и сестре безропотно покоряться обстоятельствам, препятствовавшим союзу, который обещал им столь верное счастие, и на который они не теряли надежды.

Вильгельм фон-Вольцоген навестил нас еще раз перед самым своим отъездом в Париж. Он твердо надеялся, что здоровье его матери, которое с некоторых пор было очень расстроено, совершенно поправится. Четыре недели спустя мы получили известие, что ее не стало. Из письма Шиллера к сыну этой прекрасной женщины мы увидим, до какой степени смерть ее огорчила нашего друга.

Рудольштадт, 10 августа 1780.

Горестное известие, которое вы мне сообщили, так поразило меня, что я до сих пор еще не могу опомниться. Мы оба потеряли в ней нежнейшую мать и бесценного друга; такое благородное, добродетельное существо было бы достойно нашей любви и слез и без тех особенных причин, какие у нас есть к оплакиванию ее утраты. Не смею предаваться воспоминанию о тех блаженных минутах, когда передо мною открывалась ее прекрасная, любящая душа: иначе могу потерять хладнокровие, необходимое для продолжения письма моего. Память ее вечно будет жить в душе моей, а вместе с нею — любовь и уважение, на которые она имела так много прав. Все мое утешение состоит в том, что [84] она такою тихою внезапною кончиною избавилась от предстоявших ей мук. Еще гораздо тягостнее было бы для ее близких и друзей видеть ее страдания, без средств облегчить их, без надежды на выздоровление. Продолжительная болезнь, без сомнения, истощила бы наконец ее духовные силы и поколебала бы твердость, с какою она переносила все удары судьбы. Будем искать утешения в этой мысли: мы чувствуем оба, что страдальческая, неполная жизнь томительнее тысячи смертей. Ваша твердость и хладнокровие при этой утрате истинно меня успокоили: нам позволено оплакивать то, что нам мило и дорого, но души нашей скорбь не должна убивать.

Всю любовь, какую сердце мое питало к вашей матушке, я перенесу на сына ее: это — долг, который я буду платить ей за гробом. Нас уже давно соединяет нежнейшее дружество; будем лелеять этот сердечный союз, а если возможно — скрепим его еще нежнейшими узами. Будем принадлежать друг другу как братья: она была для меня всем, чем только может быть нежная мать!

Успокойте Шарлотту: такой удар должен быть для нее чрезвычайно чувствителен. Но прежде всего поспешите в наши объятия: вам нужно участие, спокойствие, развлечение. Всё это вы найдете у нас. Я бы мог приехать к вам в Мейнинген; но могли ли бы мы там наслаждаться друг другом? Внешние предметы беспрестанно теснили бы наше сердце, питали бы нашу скорбь. Пишу к вам с нарочным, чтобы письмо мое скорее до вас дошло. Дайте мне знать, что вы соглашаетесь приехать на несколько дней, и тогда я отправлюсь встречать вас в Ильменау. Все ваши здешние друзья нетерпеливо желают видеть вас и показать вам свое участие. Приезжайте же непременно. Мы постараемся успокоить и развеселить вас. Мы наверное ожидаем вас по крайней мере к четвергу. Постарайтесь кончить перед отъездом все дела, какие, может быть, ожидают вас в Мейнингене, чтобы прямо отсюда воротиться в Штутгардт и тем долее остаться с нами. Как скоро посланный привезет мне ответ, я сажусь на лошадь и еду в Ильменау. Я жажду свидания с вами. Я надеюсь на первых словах убедить вас, что я здесь могу быть вам полезнее, нежели в Мейнингене.

Стихи во всяком случае нс поспели бы к погребению. Ваше письмо четыре дня было в дороге. Но у меня есть на уме другой способ почтить память добрейшей матери, который я вам сообщу на словах. Приезжайте же, друг мой; мы все нетерпеливо желаем увидеться с вами.

Ш. [85]

В это самое лето Шиллер у нас впервые увиделся с Гёте. Как во всяком чистом, чувствительном сердце, произведения гениального поэта возбудили в нас живейший энтузиазм. Все наши возвышенные, истинно человеческие чувства находили в нем своеобразный язык. Гёте и Руссо были нашими постоянными собеседниками. С первым мы познакомились у нашей приятельницы госпожи Штейн, и прекрасная личность его слилась в душе нашей с поэтом; мы любили его как доброго гения, от которого можно ожидать только благого. Мы не могли простить Шиллеру его рецензию на «Эгмонта».

Встреча двух поэтов в высшей степени возбуждала наше любопытство и нетерпение; для обоих мы желали сближения, которого, однако, не последовало. От Гёте, уже успевшего приобрести прочную славу и пользовавшегося блистательным положением в свете, мы ожидали более предупредительности, а от нашего друга — более теплоты в обращении. К утешению нашему, нам казалось, что Гете находился под влиянием грустной разлуки с Италией, ибо мы по опыту знали, что, после созерцания величественных картин природы, нельзя тотчас свыкнуться с ее вседневными, хотя и приятными явлениями; чтобы объяснить его холодность, мы приписывали ему собственные свои ощущения.

Мы чрезвычайно обрадовались, когда Гёте, заглянув в тетрадь «Меркурия», в которой находились «Боги Греции», и которая случайно лежала у нас на столе, попросил позволения взять ее с собою домой.

То, что Шиллер говорил нам об этом свидании, было совершенно согласно с тем, что он писал о нем к другу своему Кернеру: «В сущности, высокое мнение, какое я имел о Гёте, не изменилось от личного с ним знакомства, но я сомневаюсь, чтобы мы с ним могли когда-либо душевно сблизиться. Многое, что у меня еще впереди, чего я желаю и надеюсь, для него уже прошло. Наши натуры в самых основных началах своих совершенно различны; у каждого из нас свой особый мир, свой особый образ воззрения. Впрочем, из такого короткого свидания трудно сделать основательный вывод. Время покажет, правь ли я, или нет.

Штольбергова выходка против «Богов Греции» очень нас огорчила, тем более, что поэзия его служила украшением нашей молодости. Жестоко было со стороны благородного человека предать игривую мысль, минутную поэтическую причуду строгому суду религии; при этом он должен был знать, что повредит нашему другу во мнении людей слабых, при всем своем добродушии. [86] Вероятно, то было минутное увлечение, не позволившее ему обдумать последствия. Что может быть ужаснее, как обвинить человека в безверии?...

Такой поступок раздражил Шиллера; к радости нашей, он, однако, не послушался мысли отвечать сгоряча, несмотря на то, что Виланд (как мы увидим из письма, которое сообщим ниже) ободрял его к тому. В собрании стихотворений, изданном впоследствии, он изменил место, подвергшееся столь строгому суду, и тем показал, сколько для него было важно ни в ком не оскорблять религиозных чувств и святых убеждений. Уже в бытность его в Рудольштадте мы заметили, как тщательно он этого избегал. С матушкой, которая, при самой теплой вере в своем любящем сердце, строго держалась догматических форм и правил, у нас иногда происходили маленькие споры, которые, при всеобщей любви и снисходительности, однако, никогда не расстраивали внутренней гармонии душ. Он подарил ей английскую библию и вписал в нее стихи, исполненные надежды и упования.

С Захариею Беккером Шиллер также познакомился в нашем доме. Этот замечательный человек, имя которого всякий германец должен произносить с уважением и любовью, привязался к Шиллеру сердечным дружеством, которое, по смерти последнего, отозвалось в удрученном горестью семействе его самым деятельным участием.

Отношения доброго старца Виланда к нашему другу, всегда столь чистые и благотворные для последнего, высказываются в следующих письмах.

Взаимное признание разнородных талантов, веселость и чистосердечие от самого начала их знакомства всегда сохранялись по всей своей свежести и без малейшей примеси горечи.

Виланд к ІІІиллеру.

Итак... любезнейший Шиллер, вы благополучно прибыли в свой избранный Патмос, и довольны своею судьбою? Quod felix faustumque sit!

Недостаток времени и пр. не позволяют мне долго беседовать с вами; вот почему я отлагаю остальное до другого раза, а сегодня сопровождаю прилагаемые пакеты и пакетцы только поклоном и известием, что мы — вчера была неделя тому назад — провели истинно золотой райский денек в садах Бельведера, где мы не только вспоминали вас, но и душевно жалели, что вас не было с нами, и — по крайней мере я — бранили злого демона, который, [87] покрыв вам глаза густой пеленою, лишил вас возможности видеть, что в Бельведере вы могли пользоваться всеми преимуществами уединения и сельской жизни, и притом доставить нам удовольствие видеть вас хоть раз в две недели. Но да будет во всем воля судьбы. Надеюсь, что на ее железных и алмазных скрижалях начертано ваше скорое возвращение к нам, ибо теперь, когда вас здесь нет, мне кажется, что вы мне необходимы, и я не могу простить себе, что так мало пользовался случаем видеться и беседовать с вами.

Насчет вашего внутреннего призвания вы меня совершенно убедили своими, может быть, уж слишком серьёзными доводами, и если бы в моем распоряжении была хорошенькая девушка с двадцатью тысячами талеров приданого, я бы отдал вам се хоть сегодня.

Прошу вас не забывать моего Меркурия, и в заключение от всей души обнимаю, желая веселья и здравия. Навеки ваш.

Виланд.

Веймар, 2 Июня 1788.

Милостивый государь и любезнейший друг!

Вы, как я вижу, совершенно забыли и меня и моего Меркурия; но это знак, что вам хорошо в вашем прекрасном приюте, и что вы до того углубились в какую-нибудь новую сферу на земле, под землею или в поднебесье, что вам некогда думать о чем либо другом. При всем том необходимость заставляет меня напомнить вам ваше дружеское и, сколько я помню, положительное обещание, каким вы утешили меня при нашем отъезде. Июньский Меркурий будет весь наполнен моими собственными трудами, а на июль и август у меня совершенно ничего нет ввиду. Мне досадно, что я должен возбуждать в вас сострадание. Еще не так давно вы хотели соединиться со мною для издания Меркурия и облечь его в новые формы. А эту мысль вы теперь, кажется, совсем покинули! Обдумайте хорошенько это дело в тиши уединения и напишите мне о результате ваших соображений и расчетов. Если мы решимся на что-нибудь, то надобно будет предуведомить о том публику за три месяца до истечения года и немедленно приняться за дело. Извините мою навязчивость. Мне иногда страх как хочется навестить вас в вашем сельском приюте. Главное затруднение — не знаю, где мне взять времени: я живу в беспрестанных, ожидаемых и неожиданных, хлопотах и так завален работою, что, право, не знаю, чем это кончится. Вместо того, чтобы мне на старости лет наслаждаться [88] плодами своих трудов, мои заботы с каждым днем увеличиваются... Но полно жаловаться и возмущаться против железной необходимости и алмазного веретена великой Пепромены!

Будьте здоровы, любезнейший друг, и не забывайте нас совершенно. Мы почти каждый день говорим о вас и грустим, что вас нет с нами. Жена моя и все домашние поручают мне сказать вам много любезного. Еще раз, будьте здоровы. Обнимаю вас от всего сердца.

Виланд.

Веймар, .... июня 1788.

Досуги мои все еще измеряются минутами, любезнейший Шиллер; между тем после столь долгого молчания я непременно хочу опять напомнить вам о себе, наведаться о вашем здоровье и, хотя в двух словах, изъявить вам всю мою благодарность за присланную мне статью в мой «Меркурий». Сочинение это, которое можно назвать критической историею вашего Карлоса, я прочел с несказанным наслаждением и удивлялся уму вашему: эго образец оправдания и критики; в первом вы чужды всякого пристрастия к себе самому, вторая — так остроумна и глубокомысленна, что пристыдит и обогатит познаниями не одного из читателей «Дон-Карлоса». Нетерпеливо ожидаю продолжения и убедительно вас о нем прошу.

Здесь все думают, что вам очень весело в вашем sececcum, и отчасти приписывают это красавицам и особенно одной красавице рудольштадтской. Тем лучше. — У меня последние четыре недели были беспрестанные развлечения, которые совершенно расстроили ход моих занятий, так что я теперь не знаю, как справиться с ними.

Все мои домашние просят меня напомнить вам о себе и радуются, что вы приятно проводите время, но вместе с тем желают, чтобы Веймар, который вы и без того не слишком жалуете, этим отсутствием не потерял еще более в ваших глазах. Обнимаю вас от души, любезнейший друг.

Виланд.

Веймар, 28 июля 1788.

Милостивый государь и любезнейший друг!

Onme rarum carum. Чем долее вы меня заставили ждать вашего письма, тем приятнее было для меня опять прочесть строки за вашею подписью, из которых видно, что вы меня любите, и что в нашем элизиуме или полу-элизиуме вы еще не проглотили меня с [89] струями Леты. Радуюсь, что вы здоровы и что мы не ошиблись в нашем предположении, убедись, что не одни живописные скалы, долины и горы приковывают вас к Рудольштадту волшебною цепью.

У нас все идет обычным порядком; разве только что знаменитая поездка в Италию (герцогиня уехала уже три недели тому назад) оставляет мне гораздо более свободного времени заниматься моими делами. Кстати о моих делах. Благодарю вас тысячу раз за присланные мне статьи для «Меркурия». То, что вы еще обещаете прислать мне, будет принято мною с равною признательностью. Я рад, что вы сбираетесь проучить графа Леопольда за его придирки к вашим «Богам Греции»: они недостойны даже деревенского пастора в отдаленной глуши. Я надеялся, что он заступится за свои мнения по крайней мере в хорошей оде или архилохических ямбах; но он, как видно, все более и более предается прозе, и, право, жалко слышать, какие заключения он выводит. Так-то философия мстит поэтам, которые в молодости привыкли без нее обходиться!

У меня в доме вы, по возвращении вашем, найдете некоторую пустоту. Амалия за две недели тому назад соединилась с своим возлюбленным в Османштадте, а Каролину через две недели ожидает то же самое с Шарстом. Вы видите, любезнейший друг, что мы всеми силами стараемся исполнять ваши желания.

Но пора кончить. При моих обстоятельствах, вы, конечно, не ожидаете от меня ни остроумных, ни ученых, ни даже занимательных писем. У меня едва стает времени на самые необходимые деловые; беда только, что они ни к чему меня не ведут.

Прощайте, et res tuas feleciter age. Все мое семейство поручает себя вашей памяти и почти с геройским самоотвержением радуется, что вам в Р. до того нравится, что вы даже и не думаете о возвращении в Веймар.

Виланд.

Веймар, 17 сентября 1788.

В середине ноября Шиллер, однако, воротился в Веймар. Планы и занятия, а может быть, и нежная внимательность к сестре (так как в обществе уже начинали ходить слухи, на осуществление которых покамест не было еще никакой надежды) понудили его оставить наше соседство. К тому же, с наступлением зимы сельская жизнь потеряла для него всю свою прелесть, и он последние недели провел уже в самом городе. Мы сами не могли желать, чтобы он долее оставался в отдалении от [90] всех ученых и литературных связей, как ни грустно было для нас лишение его общества.

Несколько записок из его сельского приюта к сестре, ко мне или к нам обеим вместе дополнят очерк этой эпохи. Любовь и образ воззрения на священнейшую и прочнейшую связь в жизни, которыми часто определяется нравственное достоинство человека, в такой замечательной личности, как Шиллер, предмет любопытный и важный.

К Каролине фон-Б.

Надеюсь, что вы после вчерашней прогулки чувствуете себя так же хорошо, как и я. То был чудный, восхитительный вечер, который предвещает мне самое прекрасное лето. Еще много таких вечеров в таком милом обществе — более я ничего не желаю.

Рудольштадт и его окрестности будут для меня, надеюсь, рощами Дианы; ибо с некоторых пор я точно Орест, в «Ифигении» Гёте, которого беспрестанно терзают фурии. Вы будете моими благодетельными богинями, будете охранять меня от злых демонов.

Нынешний вечер я вас едва ли увижу. Я сегодня не гожусь для общества, особенно для людей, которых люблю. Когда человек в хандре или меланхолии, он должен сидеть дома, а нс расстраивать своим присутствием чужого веселья. Переменчивость расположения духа, к несчастно — проклятие, которым заклеймены все сыны Аполлона.

Вспоминайте обо мне вечером и кланяйтесь Кнебелю, в случае, если я его более не увижу. Попросите его не забыть своего обещания. Если у вас на завтра есть какие-нибудь планы, то благоволите о том уведомить меня через посланного, чтобы мне можно было распорядиться как следует.

Прощайте.

Ш.

Благодарю вас тысячу раз за добрую память о бедном, покинутом Робинзоне. Уже три раза я был в искушении взяться за перо и, преклонив перед вами колено, просить истории прекрасной Мелюзины или рогатого Зигфрида, которые избавили бы меня от убийственной скуки. Теперь я из присланного пакета почерпну развлечение, а из уверенности, что вы обо мне помните — новую жизнь.

Старичок Виланд также не забывает меня и написал ко мне превеселое письмецо. [91]

Из Лейпцига я получил девять листов моей «Истории Нидерландов», которые я (так как вы позволяете мне известить вас) завтра, может быть, сообщу вам. Одним словом, отовсюду ко мне являются знаки жизни и памяти.

Желаю вам веселиться до завтра. Поверьте, мои драгоценные, что мысль быть так близко от вас — и, однако, не с вами, и для меня была не менее тягостна. Вы уже сделались так необходимы моему сердцу, а зима так скоро настанет. Что из этого выйдет?

Будьте здоровы, и кланяйтесь матушке и господину Б.

Ваш

III.

К Шарлоте фон-Ленгефельд.

Зачем у меня нет ничего, чем бы я мог так же живо напоминать вам о себе, как ваш прекрасный рисунок будет напоминать мне о вас? Конечно, можно хранить в душе образ человека и без внешнего пособия; но все доброе и прекрасное имеет невидимое действие и видимый знак.

Рисунок ваш будет висеть над моим письменным столом и в часы одиночества возобновлять передо мною образа, тех, которым я обязан столь сладостными, благодетельными минутами. Еще раз примите за него мою искреннейшую благодарность! Какое отрадное чувство знать, что вы занимались тем, что должно было доставить мне удовольствие!

Теперь, когда пребывание мое в вашем соседстве приближается к концу, мне кажется, что я не довольно пользовался всяким случаем быть с вами. Иногда я думаю, что сказал вам чрезвычайно много, и вдруг замечаю, что хотел и мог бы сказать вам еще гораздо более. Но лишь бы основание было надежно и прочно, — все другое обработается благодетельным временем. Я знаю и чувствую, что память моя будет жить между вамп, и это для меня самая приятная мысль.

Прощайте. Надеюсь, что мы увидимся сегодня после обеда?

Ш.

К Шарлоте фин-Ленгефелд в Кохберг. (Мыза по близости Рудольштадта.)

Ваши Записки доставили мне самое приятное утро. Вчера я заснул с прекрасной надеждою сегодня получить от вас весточку, и вы исполнили мои ожидания. Со вчерашним посланным мы не получили от вас ни строки; это немного удивило и почти [92] огорчило нас, но мы объяснили себе такое молчание как умели.

Как бы я был счастлив, если б мог способствовать украшению вашей жизни! Собственное мое существование тогда приобрело бы для меня более цены. Есть ли в мире что-либо более благородное и приятное, как доставлять прекрасной душе наслаждение собою? И высшим блаженством было бы для меня созерцать чудные образы нашего духовного мира, непрестанно жить посреди их! Когда вы бываете счастливы, я с вами блаженствую.

Я не умею повиноваться необходимости с такою покорностью, как вы и как все женщины вообще. Мне все кажется, что я бы должен противоборствовать судьбе, которая вырывает меня из вашего круга.

Для меня будет чрезвычайно приятно, если те из моих пьес, которые всего ближе моему сердцу, понравятся вам и будут усвоены вами: узы, связывающие наши души, таким образом еще более укрепятся.

Я вижу в этих пьесах залог нашего дружества; они суть отдельные части моего существа, и меня восхищает мысль, что они перейдут в ваше, что я их буду узнавать в вас как цветы, насажденные моею рукою.

Прощайте! Мне бы хотелось еще долго беседовать с вами, но я боюсь коснуться предмета, который завлек бы меня Бог знает куда.

Вчера мы читали Эврипида. Одна сцена из «Финикиянок» тронула нас почти до слез. Не приезжайте слишком поздно!

До свидания!

Ш.

К Ширлоте фон-Ленгефельд.

Сегодня вы часом времени приблизились к нам; это меня радует, хотя я вас и не вижу. В многочисленном обществе (где я вообще чувствую себя не на месте) мы были бы потеряны друг для друга. Какое блаженство, что из осьми дней, которые вы должны были провести в Кохберге, четыре с половиною уже за плечами! Бог поможет мне прожить и остальные.

Что значат скобки в вашем письме? Разве я говорил, что для нас нет более прежних восхитительных вечеров? Я только упомянул о том, что наши вечера становятся коротки, — и это ваша вина.

За добрую память и за письмо благодарю вас тысячу раз. Итак, вы иногда обо мне вспоминаете? Дай Бог, чтобы вы всегда оставались так благосклонны ко мне. Вы найдете тысячу людей [93] достойнее меня, но не найдете ни одного человека, который был бы вам так, как я, предан душою.

Наслаждайтесь вашим пребыванием в Кохберге. Вы тут в самых добрых руках. С тех пор, как передо мною раскрылась душа госпожи Штейн, я ее искренно полюбил. Мне нравится степенность её характера; она сочувствует всему, что почитает неподдельным и что благородно. Сколько людей умирает не имея об этом никакого понятия! В вас мне нравится такое же сочетание живости и степенности; обоим этим свойствам я обязан не одною прекрасной минутой.

Прощайте, моя бесценная. Привезите мне из Кохберга ту же благосклонную улыбку.

Ш.

Благодарю вас обеих за милое внимание ко дню моего рождения. Для меня этот год всегда будет замечательнее многих предшествовавших, тем, что в нем расцвело наше дружество. Надеюсь, что он не последний, который я проживаю в вашем кругу, и который для меня драгоценен вашим участием. С удивлением думаю я, как много может произойти в один год. Год тому назад, вы еще не существовали для меня, а теперь мне почти невозможно вообразить себе жизнь без вас. Думайте всегда как сегодня: тогда наше дружество будет неразрушимо как наше бытие!

Несказанно радует меня, что я не ошибся, полагая, что вчерашнее стихотворение («Художники») понравится вам: я вижу из этого, что ваша душа открыта для чувств и понятий, которые, так сказать, составляют сущность моего бытия. Это сильная порука нашей внутренней гармонии, и каждое открытие в таком роде для меня свято и драгоценно.

Я бы также желал, чтобы вы сегодня принадлежали мне более, нежели позволяют обстоятельства. Около пяти часов я непременно у вас. Ах, если бы никто не прервал нашей беседы!

Прощайте.

Ш.

Прекрасный знак вашего дружества, драгоценный залог памяти вашей, возбуждает ко мне самые сладостные, но вместе и самые грустные чувства, — последнее потому, что, смотря на него, мне ясно представляется мысль о нашей разлуке. Доселе у меня еще недоставало духу назначить день моего отъезда, хотя внутренно я решил, что нам надобно расстаться на этой неделе. Случай благоприятствует мне и облегчает мне эту разлуку, устроив так, что и вы оставляете Рудольштадт. [94]

Нам не о чем просить друг друга. Я крепко надеюсь: между нами уже все решено и высказано. Ваша память для меня драгоценна, — драгоценнее, нежели как я когда-либо признавался вам в том на словах: в деле чувств я не люблю многоречия. И моя память не без всякой цены для вас, я в этом уверен. Будьте здоровы! будьте счастливы!

За ваш прелестный подарок благодарю вас тысячу раз. Вы будто прочитали в душе моей, что меня может порадовать. В этой вазе вы мне даете с собою рудольштадтское лето. Прощайте!

Если вы не слишком заняты приготовлениями к завтрашнему отъезду, то я бы предложил вам сегодня прогулку. Но нет! это было бы слишком печально, и мы лучше останемся при том, что виделись вчера в последний раз на несколько месяцев.

Будете ли вы писать мне в Веймар, чтобы я мог и в отдалении следить за нашей душою? Моя, надеюсь, всегда будет для вас открыта. Нет ли у вас поручений в Веймар?

Прощайте! Еще раз благодарю вас за все бесчисленные радости, которые мне здесь доставила наша дружба. Вы много сделали для моего счастия, и я всегда буду благодарить судьбу, которая привела мена кд, вам.

Навеки ваш

Ш.

Сию минуту проезжает мимо ваш экипаж. Мне кажется, будто мы вместе отправляемся в путь. Мне бы, однако, очень хотелось еще раз вас увидеть сегодня, хотя издали, хотя одну секунду. Приготовления к отъезду не дают мне собраться с мыслями; я опомнюсь не прежде, как уже сидя в карете.

Но, любезные мои, не представляйте себе эту разлуку более тягостною, нежели какова она в самом деле. За нею мне весело и светло представляется будущее наше свидание. Все будет мне о нем говорить, все будет мне напоминать вас.

Как бы я желал, чтобы вы были убеждены в моей дружбе. Я уверен в том, что она нераздельно слилась с моим существом. Да, мои драгоценные, вы составляете часть моей души, и я могу потерять вас не иначе, как если отрекусь от себя самого.

Прощайте, прощайте. Живите счастливо! Вспоминайте меня и позвольте мне душою быть с вами.

Навеки ваш

Ш

Текст воспроизведен по изданию: Шиллер и его переписка с друзьями // Современник, № 9. 1853

© текст - ??. 1853
© сетевая версия - Тhietmar. 2016
© OCR - Бабичев М. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Современник. 1853