ЖИЗНЬ СТЕФЕНСА

(продолжение).

Но согласие, которое царствовало между виновниками этого важного литтературного переворота, доставляло великую приятность нашей общей жизни в Иене.

При всяком органическом развитии, различные образованности, едва отличаясь, исходят из одного пункта; здесь каждый, не нарушая единства, стремился своими средствами к общему делу, и союз стольких людей в высшей степени замечательных действовал значительно. Фихте и Шеллинг поняли свое отличие, но тогда еще не высказались. Они виделись не часто; Фихте не мог находить наслаждения в натуральной философии Шеллинга, и между ними скрывалось враждебное разъединение. Но так как в это время, Фихте преподавал Этику и с нею связанное естественное право, то оба, Шеллинг и Фихте, шли несколько времени рядом, и без ссоры. Это был последний остаток Кантовского разлучения между Практической и Теоретической Философией, обоими еще не сознанного, но обоими уже властвующего.

Но не одни пребывающие в Иене, и отсутствующие участвовали также в литтературном союзе, и действовали в одинаковом духе. Берлин был у нас тогда в большом презрении и почитался сборищем плоских умов и пошлого здравого смысла.... Всеобщая Германская библиотека, издаваемая Николаем; Берлинская ежемесячная газета, издаваемая Бистером, казались нам резким отпечатком пошлых рассуждений. Однакоже и в Берлине имели мы значительных союзников, между коими Шлейермахер был мне вовсе незнаком. Тик нравился мне как поэт, хотя первые сочинения [2] его не сделали никакого впечатления в Германии. Братья Шлегели первые обратили внимание на блестящий и самобытный талант этого писателя и вообще непонятно, почему прелесть его поэтического языка и свежесть воззрения остались так долго незаметны.

Ав. В. Шлегеля перевод Ромео и Юлии, обозрение этой пиэсы, статья его о Данте, разговоры связанные с такою работою, — все отдаляло мысли наши от сжатой современной литтературы и мелочных ее занятий, и приучало нас искать обширного размера в стихотворстве; мы видели, что понятие о Поэзии, некогда проникавшее жизнь, искуство, науку и гражданственность, исчезло совершенно, и чувствовали, что его оживить должно.

Способность понимать искусство была также пробуждена; до сих пор я имел об нем только предчувствие. Лаокоон Лессинга заставлял меня мыслить, но не показывал предмета. Я прочел Винкельмана — первого, который оживил пластическое искусство древних. Классический язык его, простой, величественный, чудесный, странно звучал для того времени, в которое вышло его сочинение. Читая его книгу, я приведен был в такое же положение, в каком вероятно был сам Винкельман, когда в маленьком городке своем прилепился к пластическому искуству древних. До тех пор я не видал еще ничего; глаз мой был закрыт для искуства. То что Гёте приветливо показывал мне, могло иметь цену только для открытых очей. С северным прямодушием сознавался я, что мне недостает художественного смысла, и с сокрушением думал, что это существенно нравственный недостаток. Я был перенесен в другой, высший мир, и все, что в этот мире жило, не должно быть мне чуждо. Как в природе ощутительно окружали меня небо и земля, горы, моря, растения и животные, так и в духовном мире, в котором я дышать начинал, все предметы должны были со мной сродниться. Не мог я подобно другим показывать того энтузиазма, которого не чувствовал. Гёте утешал меня. Вся моя надежда полагалась на Италию, куда со временем мечтал съездить, но Гёте эту надежду обратил на [3] Дрезден. «Поезжайте туда, сказал он, сокровища, которые вы там найдете, будут введением вашим в художественный смысл». — Прямодушие, с которым я стремился к неведомым мне наслаждениям духовным, очень ему нравилось.

Музыка также была мне непостижима. Были мелодии, которые трогали меня до глубины души: но обширный мир звуков только смущал меня, и впечатление минутами произведенное отдельною песнью, терялось в запутанном целом — мне непонятном. Когда я слушал Гайдена или Моцарта, то чувствовал смутное и томительное страдание, и никак не понимал восторга около меня раздающегося.

Но все, мне непонятное, было теперь возбуждено. Меня волновало не холодное размышление, но пламенная новая жизнь, и самое предчувствие страдания было мне подстреканием к горячему любопытству.

Все, тогда еще дружные писатели, собирались часто у гостеприимного, приветливого Фромана. Многие дамы посещали его; Гёте не редко являлся. Со мною обходились как с самым близким родственником и я никогда не забуду материнского внимания г-жи Фроман. Муж ее издавал тогда Зербино, сочинение Тика; оно выходил листочками и каждый выпуск читали мы вместе. Поэтические звуки этой чудной драмы глубоко в душе моей отзывались, и теперь еще, при одном воспоминании, переносят меня в светлый мир веселой поэзии. Как ребенок, перенесенный на чужую сторону, знакомится вдруг со множеством предметов, так и я узнал в это время какую невероятную силу имеет восприимчивость во всем внутренно пережитом, а не просто передуманном. ...Известно, что в Зербино находится очень много намёков на мимолетные явления тогдашней литтературы. Это возбудило такое негодование в некоторых мелких писателях, что при иных нельзя было назвать.........Тика. В Таранте, где я провел лето 1801-го года, был между прочими Пастор, принадлежащий к числу новопросвещенных литтераторов. В проповедях своих излагал он народу иногда Медицину, иногда обработывание полей и посев картофеля. Я спросил у него однажды, какие мысли приходят ему в голову, когда [4] зажигают у алтаря свечи, и как он соглашает свои картофельные проповеди с служением алтаря! — Он удивился этому вопросу и не отвечал мне.

Между тем, как вокруг меня жизнь так богато развивалась, действие Иены распространялось в обширном кругу и во всех отраслях литттературы. Брауново учение в медицине подходило так близко к умозрительности, что привлекло многих Немецких врачей. Кажется, имена Эшенмайера, Виндишмана и Гёрреса тогда уже начинали греметь.

Фихте, который уже несколько лет жил в Иене, сделался также в это время предметом жестоких нападений, и горячего почитания. — Этою же зимою получено было знаменитое письмо Якоби. Всех поразило странное его воззрение на так называемую умозрительность. Ее должно знать, говорил он, и должно уважать потому, что она сообщает тень духовности, но предаваться ей не должно, тем менее еще развивать логически в жизнь. Знаменитое место, в котором он дает предпочтение нравственной личности, против формализма нравственной законности, произвело тогда сильное впечатление. Оно классическое в своем роде; приведу здесь некоторые места: Да, говорил он, я тот отверженный, которому противна воля, которая ничего не хочет; — я хочу лгать, как Дездемона лгала умирая; хочу лгать и обманывать, как Пилад лгал выдавая себя за Ореста; хочу быть убийцей, как Тимолеон; как Эпаминонд нарушать законы; как Отон готов на самоубийство; — хочу в субботу рвать колосья, потому, что я голоден и потому, что закон сделан для человека, а не человек для закона. Святое убеждение внутреннее говорит мне, что право помилования всех таких преступников против буквы всеобщего безусловного закона, есть царственное преимущество человека, печать его возвышенного сана, божественной природы». —

Это письмо, написанное на зеленой бумажке, потому что у Якоби болели глаза, переходило из рук в руки и привлекало столько же похвалы, сколько порицания.

<...>

Всего более отличалось это счастливое время житья нашего в Иене, трудолюбием и прямотою, которые над всеми [5] нами владычествовали. Каждый убежден был, что с противником сражаться следует на его собственной почве, что нельзя довольствоваться пустыми пошлостями и остротами, что борьба ничтожна, если не поддержана сведениями и наблюдательностью. Стоящие во главе этого времени отличались уже замечательными сочинениями; подобно Лессингу, который вышел с решительной оппозицией против господствующей литтературы, они приобрели уже право гражданственности и значительной собственности в литтературном мире; они знали чего хотели, имели определенную цель, и резкая их критика поражала противника силою сосредоточенной мысли, своебытного воззрения, твердого, укрепленного и уничтожающего всякое сопротивление. Правда, в этой борьбе было довольно дерзкой самонадеянности, но никто не искал минутного, проходящего влияния. Это время было не вялое, бессильное, требующее подстрекания, для того, чтобы выказаться минутным эффектом; нет, оно было полно юношеской силы, во всех направлениях сознавало следы соединяющего духа; это была жизнь кипящая, смелая, а не судорожные движения умирающего. Обвиняли некоторых, особливо братьев Шлегелей в охоте к парадоксам; но все, что проистекало из великого целого, не должно ли было казаться парадоком для тех, кто довольствовались раздробленными пошлостями ежедневной чувственной жизни.

<…>

Я чувствовал, как древний Спиноза начинает во мне снова двигаться, оживать, как дремлющая необходимость просыпается в своей первородной свободе; это время действовало и на меня с необыкновенной силой; вся богатая природа теснилась ко мне и искала осмысления. Прежние времена обновились; давно умершие духи заговорили, и если я не все расслушал, не все так понял как следовало, то не разлучался же никогда с явившимися мне, с отвечавшими удовлетворительно на мою доверенность. Странно только то, что все, что другим являлось враждебным религии, мне никогда таким не казалось; напротив, для меня воскресала светлая моя юность, в искании моем возвращалась ко мне цветущая, радостная природа, пленившая меня во дни моего [6] младенчества. Глубокое воспоминание тихой религиозной покорности, покоилось в деятельном моем стремлении, и выше всех созиданий разума, воздвигалось нечто высшее, живительное, к новой жизни и деятельности побуждающее. Когда я вспоминаю это время, то кажется оно мне разительно сходным с тихой жизнью моей в Роксфильде. То, что мною владело тогда, теперь было в моей власти. Я высказал себе, что оно венец и цель всех размышлений.

<…>

Между тем приближалось время отъезда из Иены: мне необходимо нужно было отправиться в Фрейберг, там только мог я работать самостоятельно. Я намерен был проехать через Берлин, чтобы посмотреть на этот город. Никто в Иене не уважал Берлина, и в умственном отношении он имел мало для меня привлекательного. Бедность природы, особенное просвещение, лицемерие Николая и Бистера, и Всеобщая Германская Библиотека, произвели такое печальное в уме моем впечатление, что л пугался долгого в Берлине пребывания. Мне сказывали, что Лессинг не нашел там себе места; Гёте не любил Берлина и никогда в нем не бывал. Но в Берлине жили наши три союзника: Шлейермахер, сотрудник Атенея, Фридрих Шлегель и Тик.

Прежде отъезда моего из Иены, случилось там важное событие. Саксонский Двор, по доносу Теолога Рейнгарда обвинил Фихте в атеизме. Все это происшествие сделалось так известно, и так много толковали об этом в новейшие времена, что я почитаю излишним входить в подробности. Повод к этому обвинению, была журнальная статья Фонберга о нравственном устройстве мира. Фихте взял на себя ответственность за эту статью. Подробное описание этого можно найти в Биографии Фихте, писанной его сыном. Можно представить, какое впечатление сделало на всех нас это обвинение: мы все были раздражены и видели притеснение нашей ученой деятельности. Фихте вел себя твердо и с достоинством. В объяснении, которого от него потребовали, изложил он намерение оставить Иену, если стеснена будет ему свобода [7] преподавания. Из Веймара получил он выговор за неосторожные выражения на счет священных предметов, и увещание вперед быть осторожнее. Видно было намерение Веймарского Двора дать такой оборот делу, как будто Фихте сам захотел взять отставку. Удаление его из Иены было неизбежно. Когда же Фихте объявил, что полученный им выговор не такого рода, что бы заставить его вытти в отставку, то в Веймаре были вынуждены дать ему эту отставку. Все пришло в волнение; Паулус всех жарче стоял за Фихте. Я часто бывал у него в доме; там горячо рассуждали, не нужно ли будет студентам подать прошение. Большая оных часть состояла из иностранцев; слава Фихте привлекла их и они имели некоторое право требовать, что бы им оставили профессора, для которого они из дальних стран приехали; я написал в черне такое прошение, где выставил великие заслуги Фихте и мнимое право студентов. Эту бумагу принес я к Паулусу, ее переписали с немногими изменениями и я не сомневался, что мне удастся посредством соотечественника моего Мальте Мюллера, который имел большое влияние на студентов, приобресть очень много подписей.

Между тем в Веймаре происходило точно такое же явление. Также написана от имени Студентов просьба к Герцогу, в которой умоляли удержать Фихте в Университете. В этой просьбе содержалось также признание, что Фихте читал свои лекции с непростительной неосторожностью, но что всеми любимый, достоин он пощады и милости Герцога. Гуфланд юрист, отдал это прошение студенту Б.... из Рюгена, уверяя притом, что сам Фихте одобряет это сознание. Б. желая услужить Фихте, бегал из дому в дом за подписями и ему удалось собрать многие.

Вдруг входит ко мне один молодой человек, которому я хотел передать мое прошение, что бы он положил его в Аудитории, для подписи студентам, он сам читал другую просьбу, написанную совсем в другом духе и видел множество подписанных имен. Я испугался, схватил свою бумагу и побежал отъискивать Б. которого я знал благородное [8] расположение: я нашел его на улице, перебегающего из дома в дом, и увел с собою в чьи-то ворота. Я был в высшей степени раздражен, представил ему какое торжество доставит врагам Фихте разносимая им бумага, прочел ему мою просьбу, и сказал, что она одобрена Профессором Паулусом; легко мне было убедить доброго юношу, тем более, что я показал ему источник, откуда проистекала враждебная эта бумага и познакомил со всеми отношениями. Он совершенно со мною согласился, пошел во все Аудитории, и перед всеми признался откровенно в невольной своей ошибке. После обеда в тот же день мое прошение лежало передо мною подписанное несколькими сотнями имен, и два депутата отправились в Веймар, подать его Герцогу. — На вечер я был приглашен к юристу Гуфланду; я застал его в пресердитом расположении духа, и признаюсь, смотрел с тайным удовольствием на его досаду, потому, что знал ее причину. — После, когда через несколько лет, прочел я жизнь Фихте, то увидел, с удивлением, что Герцогу поданы были две просьбы; стадо быть противникам Фихте, удалось исполнить свое намерение.

Через несколько дней после отсылки нашего прошения студенты приглашены были к Проректору Лодеру; ему от Двора поручено было объяснить студентам положение дела и то, что Фихте сам вызвал себе отставку.

Это происшествие во многих отношениях было для меня значительно; правда, я видался с Фихте не часто, занятия мои и образ мыслей отдаляли меня; но я любил, и уважал его, и строгость нравственного чувства, на котором основал он всю свою философию, приобрела ему совершенное мое почтение. Когда мы видались, разговор тотчас касался его философии и переходил в спор, я не мог признавать его безусловную, формальную, нравственную истину; Fiat justitia, pereat mundus, совершенное торжество формальной нравственности, ужасало меня. Когда я услышал, как он утверждал, что ни под каким условием нельзя сказать неправды; то осмелился привести ему следующее предположение: «женщина в родах лежит опасно больная; в другой [9] комнат умирает ее ребенок; врачи решительно объявили, что малейшее потрясение будет ей стоить жизни. Ребенок умер. Я сижу у постели больной и она спрашивает о здоровьи малютки. Истина убьет ее, должен ли я сказать истину? — «Должно отклонить вопрос, отвечал Фихте. — «Это все равно, что сказать о смерти ребенка, возразил я. Я солгу ей, воскликнул я решительно, солгу, и назову эту ложь моей правдой» — «Твоей правдой? закричал Фихте с негодованием. Нет такой правды, которая бы принадлежала человеку! Правда должна управлять тобою, а не быть твоею. — Умрет эта женщина от правды, то пусть умирает!»

Я замолчал потому, что видел, что никогда мы не поймем друг друга. Видел, что мне невозможно доказать ему, что глубочайшая ложь заключается в таком абсолютном отсутствии любви. Фихте сам, не смотря на жестокость своего учения, был самый добрый, мягкий человек и конечно сам солгал бы в подобных обстоятельствах.

И так, в жизни моей видел я, как обвинили в атеизме и вытеснили с места человека, которого я глубоко уважал. То, что в истории прежних столетий заставляло меня содрогаться, происходило теперь пред моими глазами, в тесном кругу нашего общества. Все воспоминания детства во мне проснулись и я спросил себя, точно ли неоснователен выговор полученный почтенным философом?....Что учение Фихтево прямое, строгое последствие Кантовского, это было и для меня ясно. Ибо где найти предмет верного познавания? только в явлении? — Но философия искала не явления, а самой истины. Нравственное чувство и его выражение, т. е. совесть, это такие же неотразимые факты, как и время, пространство и категория. Заметим впрочем одно существенное отличие: содержание не есть явление, а нечто само по себе существующее. Правда — не льзя сказать про нравственность, что она существует как внешние предметы; потому, что она остается вечным долгом, требованием, которое беспрестанно возобновляется. Но это требование — не явление чего либо, но основа явления, единственное безусловное самобытие; это — непосредственно истинное, и приходит к нам не из вне, но есть наше собственное дело. [10]

Я помню как Фихте, в тесном кругу друзей, рассказывал нам происхождение своей философии и каким образом первая мысль о ней внезапно поразила его и овладела им. Долго носился он с мыслию, что истина заключается в единстве предмета и познавания; он дознал, что это единство не может быть найдено в границах чувственности; и между тем где только оно являлось (как на пример в математике) пораждало оно один мертвый, неподвижный формализм, чуждый жизни и дела. Тогда внезапно поразила его мысль, что дело, в котором самопознание находит и содержит себя, есть очевидно Знание. Я познает себя из себя раждающимся; мыслящее и мыслимое я, познавание и предмет познавания, суть единое, и из этой точки единства, а не из рассеянного созерцания времени, пространства, и категорий, проистекает знание. Если я, спрашивал он самого себя, остановлю этот акт самопознания, который лежит основанием всякого мышления и действия человека, который скрыт в его раздробленных мнениях и поступках; если я разовью его в чистой, отвлеченной последовательности, то не обнаружится ли в нем, как в математике, неоспоримая несомненность, с тою только разницею, что явится здесь живою, деятельною, производящею? <…>

Если мы обдумаем, как Фихте образовался из Кантовой философии, то ясно увидим, что то основное предположение, та путеводная и устроительная сила, которая лежит в основании его самобытного Я, есть ничто иное, как безусловный закон нравственности, и что этот закон неотходно предстоял ему в продолжении всего развития его философии. Конечно непонятно, каким образом мог закон нравственности, который есть только требование, только стремление к действительности, не быв сам действительностью, — каким образом он может явиться началом устрояющим, самобытною деятельностью мысли, которой значение зависит единственно от внутреннего согласования ее начала с ее деятельностью. Но из этой непостижимости, произошли все понятия. [11] И таким образом носил Фихте в себе святую тайну, которая необъяснимо лежала в основании его философии; тайну недоступную и невыразимую. Потому всего важнее было для него, вывести из этого скрытого начала все выразимое, очевидное, проявляющее его в сфере определенного познавания. Из этого основания понимал он Бога. Я знал это и видя, как обвиняют его в безбожии, видел в этом обвинении печальный признак бедной мелкости нашего времени. Его преследовали за то, что его учение о Божестве было противно тому узкому понятию о Боге, которого более боятся, чем почитают, которого даже не почитают, которого даже не боятся, но отдаляют в какую-то неясную бесконечность, которая скрывает его от нас за его неизменными законами, — это понятие казалось мне незначительным и жалким в сравнении с таинственным Богом нравственно живым. — Но не смотря на эти мысли мои о божестве Фихтевом, тайный голос говорил мне: это не тот Бог, которого знал ты в детстве, которого лишился и которого ищешь.

Впрочем не одно это предчувствие о Божественном бытии отдаляло меня от Фихте; и в другом отношении сделался он мне чуждым. <…>

1799.

Горько мне было расстаться с Иеной. Я поехал на Веймар, чтобы видеться с Гёте, который снабдил меня на дорогу, многими духокрепительными ободрениями. Когда простился я с Гёте, то все отношения, от которых теперь отрывался, живо представились глазам моим; мне казалось, что едва распустившийся прекрасный цветок, по всем ветрам развеет пестрые и благоуханные листки свои, и неизъяснимая грусть наполнила мне сердце. <…>

Дня два провел я в Галле. Здесь все было полно радостной надежды, все изменилось. Новый Король объезжал год тому назад все свои провинции, и восторг, с которым он был принят, все еще был предметом разговора. Многого, всего ожидали от прямоты его воли, от его [12] желании и знания времени. Прекрасная, возвышенная супруга его, отличным умом своим, чистою нравственностью своею возбуждала восторг и обожание. Везде раздавалась хвала высокой чете. Каждый, с кем только имел я какое нибудь сношение, говорил об энтузиазме, с которым Король и Королева были приняты, о прекрасных свойствах Короля, о прелести, любезности Королевы; рассказывали с любовью многие, прекрасные черты их характера. Вся страна та, показалась мне преображенною; любовь и преданность возвысили ее; — и для меня все прояснилось, и все мрачные ожидания мои превратились в надежду. <…>

Тут же познакомился я с Рейхардом. Совершенно чужим вошел я в гостеприимный дом, в среду семейства, которого образованность была весьма известна, в котором всякий член, отец, мать, дочери, привлекали общее внимание. Та из дочерей, которая потом стала моей женой, в то время была в Гамбурге. Рейхард собирался в Берлин, дать там концерт. Меня встретил он с тою простосердечною откровенностью, которая так его отличала. Слухи до меня об нем дошедшие, были совсем неблагоприятны. Демократические его мнения, знакомство со многими главами Французской революции, привлекли ему негодование Берлинского двора и отдалили от него Гёте. Шлегель также расстался с ним, хотя сохраняли наружную связь. — С великим предубеждением вошел я в его светлое, веселое жилище; он повел меня в сад, который пленил меня своей изящностью и местоположением: это было одно из лучших Германских сочинений Рейхарда, просто, без всяких садовых украшений.

Рейхард дал мне адрес свой в Берлине и убедительно приглашал меня туда.

Тут же узнал я человека, которого слава и влияние, призвали меня в Германию, и которого значительность умел я понять. Это был доктор Рейль. Он приобрел уже известность своими практико-медицинскими сочинениями и исследованием об устройстве нерв. Могучая наружность этого знаменитого врача, светлый взор его, кроткое спокойное лице, [13] а более участие, с каким занимался натуральной философией, предупредили меня в его пользу. Он не был из числа тех, которые принимают нравящуюся им теорию, по первым ее началам и по ней соображают свою практику, но он знал, что надежда постигнуть жизнь, основана на одной только умозрительной теории. От него слышал я изречение примечательное в устах практического врача: «жизнь и формы ее развиваются в наших глазах, сказал он мне, но в явлениях получаем ее уже готовую и потому ими объяснить ничего не можем». — В это время Рейль занимался химическим процессом определяющим, по его мнению, форму органов, высшим началом образованных. Помню, что я оспоривал его тогдашние химические выводы, он отвечал мне смеючись: «всякий объясняет себе вещи как умеет лучше; дайте нам лучшее объяснение; мы примем его охотно. Между врачами найдете вы живое участие и послушных учеников». — Из всех ученых, с которыми я познакомился вне Иены, Рейль был замечательнейший и для меня один из самых значительных.

В Мае месяце 1799 приехал я в первый раз в Берлин.

<…>

Уже несколько недель провел я в Берлине прежде, нежели вздумал посетить Рейхарда. Я нашел его озабоченного билетами для концерта; мне он дал также билет и звал после концерта на ужин. Он очень выговаривал мне, за чем я прежде не пришел к нему, и жалел, что не мог познамомить меня со многими интересными семействами, потому, что тотчас после концерта должен обратно ехать в Гибихенштейн. — Вышедши от него, я поехал с одним Копенгагенским приятелем в Постдам, и возвратились в Берлин прямо к концерту. Везде на уличных столбах прибиты были афиши, что концерт отменен. — Я не знал, принять ли мне приглашение на последующий ужин. Рейхард оскорбясь малым числом разошедшихся билетов, отменил концерт, но великолепный ужин ожидал нас в большой зале Крауза (что теперь гостинница Бранденбургская) и [14] множество гостей было уже в собрании. — Рейхард был весел и приветлив. — За столом, против меня сидел зять его, Тик, с своею женою. — Тик был очень хорош собою, строен; светлый взор его был исполнен огня, в чертах лица отражался отличный ум; все суждения его были резки, полны смысла и значения. Я весьма был рад, что снова взошел в соприкосновение с такими значительными людьми.

<…>

Из Берлина выехал я вместе с приятелем моим, Норвежцем Моллером, и мы проездом только взглянули на пленительный Дрезден. Он остался мне как скрытое сокровище, в виду для будущих моих наслаждений.

Внутренний мир мой, в Иене для меня развернувшийся, преследовал меня и в Фрейберге. Именно здесь нашел он свое самостоятельное развитие. Но прежде расскажу я, как передо мною раскрылся другой, внешний мир и какое имел он сочувствие с моим внутренним.

Чужестранцы бывшие в Фрейберге ездили в Дрезден для отдохновения. И мы, с Моллером, проезжая Дрезден имели намерение как можно скорее туда возвратиться, что бы провести там несколько времени. Прекрасные окрестности, веселое положение города восхитили нас при первом, поверхностном взгляде и мы радовались, что Фрейберг недалеко от такого привлекательного города. Между тем прошло несколько месяцов прежде, нежели мы могли выехать из Фрейберга. Наконец, слабое здоровье Вернера помешало ему продолжать свои лекции и мы, в конце Августа, наняли верховых лошадей, и поехали через Грилленбургский лес, на Тарант, в Дрезден. Наступал вечер, мы надеялись доехать до Таранта и там переночевать. В деревне Гарта многие дороги сходились. Моллер, прилежно вникающий в философию, начал разговор о Кантовой критике телеологической силы суждения. Мы не смотрели на дорогу и бессознательно, поехали по самой широкой. Завлеченные разговором ехали мы тихо и когда уже совершенно стемнело, заметили, что сбились с дороги и заехали в лес; мы воротились назад, искали [15] широкой, торной дороги и после долгих поисков увидели уединенное жилище, позади лесу выстроенное. С трудом могли мы разбудить обитателей этого домика, и на силу удалось уговорить одного из них, показать нам дорогу в Тарант. Он взял фонарь и пошел впереди нас, без дороги, прямо через лес; конечно больше часу прошло, прежде нежели вывел он нас в долину Вейзерица. «Здесь вам нельзя заблудиться, сказал нам проводник, переезжайте реку, на той стороне прямая дорога в Тарант. Через четверть часа вы туда доедете». — Но мы не знаем положения Таранта, поехали но широкой дороге, и заблудились опять. Поздно ночью приехали мы в Гокендорф, сошли с усталых лошадей, чтобы дать им отдых, но сами не могли решиться лечь между толпою извощиков. По утру приехали мы в Тарант и тотчас поспешили в Дрезден. Утомленные бдением ночным, восхищенные прелестью мест между Тарантом и Дрезденом, прелестью города явившегося нам в блеске утреннего солнца, мы выпили для подкрепления вина, больше чем нужно было на тощий желудок и спешили прямо в Галлерею.

Высокие залы, густо обставленные картинами, поразили меня своим величием; зрители, группами и отдельно, двигались тихо и торжественно по обширным покоям. Так как я составил себе преувеличенное понятие обо всех картинах, удостоенных занять место в такой славной галлерее, то огромное число их изумило меня. Старик Ридель водил нас по залам и мы обязаны были внимать его поучениям. Мы не по думали о том, что трезвость и внутреннее спокойствие необходимы для мирного созерцания картин; пестрые образы двигались и колебались передо мною; точно в таком же хаосе смешивались в голове моей и путались имена живописцев. Слишком долгое (по моему) время провели мы в залах украшенных богатством Нидерландской школы, наконец вступили во внутренние комнаты, где висели картины Италианской школы. Здесь-то с самых ранних лет жаждал я увидеть сокровища искуства, прославленные веками. С поэзией был я знаком с младенчества, я чувствовал внутри все, что поэт желает высказать, а способ передавания, как бы ни был [16] изящен и превосходен, чуждым для меня не был. Здесь же новый мир открывался мне посредством нового чувства, которого я в себе не предполагал. Все это неясно и смутно теснилось в душе моей. Я был утомлен в высшей степени и едва мог противустоять сну, который меня клонил. Лица, изображенные на картинах, ходили передо мною как привидения, выступали из рам и двигались вместе с толпою посетителей.

В ушах моих странно раздавался однообразный голос проводника, и меня давило мучительное опасение, чтобы каждый встречный не заметил состояния, в котором я находился. Вдруг подошли мы к большой картине, она стояла внизу, близко к нам, потому, что с нее копировали. В облаках носился женский образ; на руках ее был дивный младенец. Эта картина поразила меня. Напряжение, в котором я находился, достигло высшей степени, я забыл где я. Глубокое чувство проникло все существо мое и я залился слезами. Старик Ридель с удивлением глядел на меня; эти насильственно вырвавшиеся слезы возвратили мне сознание, я опомнился, от полусонного мечтания и старался овладеть собою. Все предстоящие смотрели на меня с любопытством и тут только узнал я, что картина меня поразившая, была славой всей галлереи, Рафаэлева Мадонна.

Я обрадовался когда мы вышли на улицу; с трудом добрались мы до гостинницы, я заснул глубоким сном, не слушая упрёков Моллера. Пестрота картин смущала меня и во сне, но над всеми, как божественное явление, носилась Мадонна. Когда, подкрепленный сном, я встал на другое утро, то с великим смущением вспоминал случившееся со мною вчера, в галлерее.

Известно, что вместе с воскреснувшей поэзией, католическая религия получила вновь глубокое значение. Средние века со всей их силой, поставлены были выше настоящего времени, которое хотя призвано было к великим, важным делам, но терялось в пустых отвлеченностях, в поверхностных понятиях заступающих место богатой природной основы. Государства и науки должны из самих себя, из недр [17] своих развиваться и образоваться. Это движение времени не было и мне чуждо. И мне казалось то время великих битв, звучных песен и глубокой набожности безмерно богатым, в сравнении с нищетою настоящего. Везде в стихотворениях явились хвалебные песни Мадонне, и за произведениями Тика, Августа Вильгельма Шлегеля и Новалиса, все юные стихотворцы преклонили колена перед ее алтарем. Направление этого времени развилось позднее во всем своем преувеличении, но родилось оно тогда; и я посреди всей этой восторженной молодёжи, мог почитать себя первым из посвященных, кому явилась Мадонна; глубокое чувство овладело мною во всей истине своей, невольно; между тем как юные стихотворцы выбивались из сил, чтобы излить чужое, подложное чувство в многотрудных стихах. — Могу решительно сказать, что случившееся со мною, образовало во мне перелом. Мне стало ясно, что поразившее меня внезапно, имело основу в моей прежней, прошедшей жизни. Искусство хранило в ней темное место, где обитали невидимые и неведомые мною духи. Способность была тут, но не было ни во мне самом, ни вне меня предмета, ее осмыслившего; она проснулась вдруг; болезненно, насильственно, без всякого переходного развития. Мне сделалось необходимо рассмотреть ближе и взвесить содержание этого важного для меня момента. Вполне объяснить его я не мог, но живое впечатление осталось навсегда, и не покидало меня во время многократных поездок моих в Дрезден, где я старался образовать способность свою к миру искусства. И в этом-то смысле могу я сказать, что Мадонна мне явилась.

Это происшествие никогда не изгладилось из моей памяти. Добродушный Ридель об этом постарался. Всякий раз когда приходили иностранцы или художники в галлерею, он рассказывал им о том, как молодой человек, вполне незнакомый с искуством, был глубоко поражен чудным изображением Рафаэлевой кисти. Часто рассказы эти случались в моем присутствии, и хотя они не мало меня смущали, но имели существенную для меля выгоду. Ридель познакомил меня со всеми художниками, в Дрездене жившими; все любители искуства, все дилетанты толпились около меня, при всяком [18] приезде моем из Фрейбурга в Дрезден. Я познакомился тут с молодыми стихотворцами, которые знали названия всех школ, все выражения, которыми художники судят о картине; которые спешили от одной картины к другой, останавливались при известно славной и приходили в восторг. Но обыкновенно они смотрели тогда не на картину, а на собственное создание своего воображения, которое из нее выходило. Этот лжеобраз, выглядывая на них из за настоящего, часто выражался сонетом. Не одни философы строили мир, вне видимых предметов, — жалкое a priori хозяйничало и в мире поэзии. Действительно, очень мало людей, которые радуются предметами, умеют с ними сжиться, им предаться, мыслить и хотеть в чистом, простом, не мечтательном смысле.

<…>

Шеллинг и Август Вильгельм Шлегель стали деятельными сотрудниками литературной газеты; — но их участие должно было показаться весьма опасным для этого журнала. Оба выступили с такою решительностию против врагов своих, что колебали все основы газеты: большая часть ее сотрудников и именно те, которым она обязана была своею славою, грозили оставить ее, так что можно было бояться совершенного ее прекращения. Эти обстоятельства вовлекли меня в литературную борьбу, на которую до сих пор я смотрел как посторонний зритель. Помещенный в литтературной газете разбор Шеллинговых Идей, был до такой степени плох, что даже редакторы, по неволе в этом сознавались. Однажды сам Шеллинг выразил желание, чтобы разбор его сочинений взял на себя я. Мне сообщил о том Шлегель и уверял будто Гуфланд готов исполнить Шеллингово желание. Всякий поймет, как обрадовало меня подобное предложение. Оно дало мне самоуверенность, мужество и возвысило мою душу. Возможность деятельности, и такой почетной деятельности, в самом центре духовного кипения, увлекшего меня из отечества в Германию, — почти удивила меня. Прошло однако несколько времени, покуда я положительно узнал Гуфландово мнение. Однажды, невзначай, он начал со мною следующий [19] разговор: «Вы без всякого сомнения, убеждены, сказал он, что Философия природы не может и не должна никогда переступать те границы, которые положил ей Кант в своей Метафизике естественной науки и в критике Телеологической силы рассудка». — «Напротив!» — отвечал я резко, замечая, что вопрос сделан с умыслом. «Те преграды, которые Кант считал неодолимыми, уничтожают возможность всякой Философии природы; Шеллинг переступил за них и совершенно прав». — Здесь кончился наш разговор и я мог быть уверен, что Литературная газета не изберет меня в свои рецензенты. Во всем этом деле ходатаем моим был Шлегель и потому я принужден был рассказать ему свой разговор с Гуфландом. Тогда-то и Шлегель решился разорвать союз с Литтературною газетою. Положение дел очевидно принуждало их отважиться на решительную борьбу с этим журналом. Шеллинг сам просил меня приготовить разбор его сочинений, для помещения в его собственном журнале Умозрительной физики: (Zeitschrift fuer Speculative Physik). Он уже решился издавать его.

Между тем Шеллингова Философия природы возбуждала всеобщие толки; слава ее распространялась более и более, и умножилось число ее приверженцев, особенно между медиками. Не знаю, производила ли когда нибудь какая книга такой шум, какой произвело появление первого нумера Шеллингова журнала. Самая первая статья была моя критика Шеллинговой Welt-Seele и его Начертания, (Entwurf.), и при ней в виде приложения, нападение на литтературную газету. Таким образом, завлекся я в журнальную войну. Было одно обстоятельство, принудившее меня принять в ней сильное участие и открыто выступить перед ученым светом; обстоятельство чисто личное: Авг. Вил. Шлегель сообщил, как я сказал выше, Шеллингу о моем разговоре с Гуфландом и о том, как последний заставил меня высказать мнение о Шеллинговой философии. Очевидно было, что именно после этого разговора, редакторы решились не поручать мне разбора Шеллинговых сочинений. Шеллинг упомянул об этом печатно, в своем нападении на газету, а Гуфланд обвинил меня в том, что я употребил во зло гостеприимство, которым пользовался в его доме [20] и непозволенным образом обнародовал приятельские разговоры. Я рассказал уже, почему я сообщил разговор Шлегелю, но тут же просил его не говорить о том ни слова Шеллингу. Гуфландово обвинение до глубины души потрясло меня. — Помню, что мой ответ был и неловок и длинен; я заботился только об одном: чтобы совершенно оправдаться в нарушении прав гостя; обвинение в таком неблагородном, низком поступке унижало меня в собственных глазах.

<…>

Между тем новое направление распространялось и мало по малу обнимало все отрасли науки, все виды поэзии. Различие между древним и новым, между классическим и романтическим миром, явилось во всем своем объеме и важности, после сочинения Фридриха Шлегеля; «Поэзия Греков и Римлян», — становилось основанием художественной критики и господствующим вопросом того времени; из него возникал уже новый взгляд на всю историю человечества. Это разделение Истории на две великие эпохи, это развитие особенного смысла для понимания каждой из них, — заключало в себе великое сокровище созерцаний и выходящих из них определений, более или менее ясных, но занимавших в то время каждого образованного человека. Для меня, отличие новой поэзии, с самого начала, сосредоточилось в одном моменте: в преобладании личности; и важное влияние на все развитие моего образа мыслей имело то, что на отличие новой поэзии я смотрел как на необходимое следствие христианства. Таким образом положено основание тому способу понимания всей Истории, который стал главным делом всей моей жизни и дал особенный характер моим понятиям о природе.

Чем более возрастала любовь к поэзии средних веков, тем плодоноснее являлось новое направление. Велика была заслуга Тика: он устремлял общее внимание на создания древнейшей Германской поэзии. Всем известно, какое огромное действие имело на публику рассуждение Гёте «о Немецком искусстве». (Ueber deutsche Art und Kunst). Оно очистило сор, который скрывал ее от наших глаз, потерявших [21] способность видеть, пробудило наше внутреннее зрение и поставило перед нами великое это здание. Эта статья и Гец-Фон-Берлихинген — вырвали наше поколение из самодовольной ограниченности и направили к миру глубокомысленного искусства, к могущей силе прошедшего, которое казалось навсегда прошедшим, но которого ничем нельзя уже было отстранить. Однако же опыт Гёте все еще остался одиноким, удивительным; никто не знал какое дать место новому, странному впечатлению. Тик довершил дело Гёте.

Жизнь, которую я вел в Фрейберге, совершенно противуположна была пребыванию моему в Дрездене. Здесь замолкали искусство и поэзия: определенные предметы, меня занимавшие, вызывали мышление определенное но всем направлениям. Я занимался не одними Минералогией и Горными науками. Важное открытие столба Вольтова волновало всех физиков. Получив значительную сумму из Дании, променял я ее на талеры и построил себе довольно сильный столб. В начале развития всякого важного физического открытия есть всегда много разительного: вольтово открытие тем более меня волновало, что оно сделалось не случайно. Так точно, как понятия развиваются в душе человека, постепенно выходя из собственных выводов, так и явления природы выходят из под рук глубокомысленного испытателя. Когда они предстоят нам в наружном своем беспорядке, то он обходится с ними с тою же ясною определенностью, с какою проницательные люди разбирают свои собственные мысли. Они принуждены отказаться от неясности фактического беспорядка и подчиниться строгому закону последовательного мышления. С самого открытия электрофора и конденсатора, все явления приняли порядок логической мысли. Споры с Гальвани развили их еще яснее; наконец Вольтаический столб образовал последнюю степень строгого мысленного процесса; этот столб не изобретен, он вызван был во всем своем устройстве, и вынужден открывать таинства, до сих пор недосягаемые естествоиспытателю. Столб галванический сделался тем же для теллурической физики, чем кеплеровы законы для космической. [22]

Я с утра до вечера производил опыты над столбом, и всякое открытие, теперь уже малозначущее, доставляло мне тогда величайшее удовольствие. Прежде всего разложил я нашатырь, и первый зажег фосфор посредством столба, что к удивлению моему нашел напечатанным в тогдашних литтературных газетах. Результат моих опытов послал я к Гильберту, и они напечатаны в его «Annales». — Эта новость занимала всех, даже и не физиков. Ко мне приходил Вернер и Шарпантье; комната моя беспрестанно наполнялась любопытными, и дамами. — Но так как столб мой составлен был из талеров, в которых я имел нужду, то он постепенно уменьшался, и скоро эксперименты мои совсем прекратились. Другое, важнейшее дело меня занимало. — В Фрейберге издал я мое сочинение: «О внутренней истории земли». — (Веуtrage Zuer inneren Naturgeschichte der Erde.)

<…>

В Веймаре нашел я Шеллинга, которой уже целый месяц жил там у Гёте. Шеллинг только что кончил тогда свой трансцедентальный идеализм. Проезжая через Иену познакомился я, у Августа Вильгельма Шлегеля, с его братом Фридрихом Шлегелем, и успел заметить его враждебное расположению к Шеллингу. Он неутолимо насмехался над безусловным тождеством, и тогда уже я слыхал от него некоторые остроты, которые после стали приписывать Гегелю. Признаюсь, что и у меня бывали часы, когда я мог издеваться над самыми важными стремлениями времени; уже в Копенгагене стал я иронически говорить именно о всем, что было для меня самого священного, потому, что хотел остаться одиноким и утаить себя от окружавшего меня общества. Обращая таким образом оружие противников, против моего собственного, глубочайшего убеждения, я совершал над собою опыт, который, могу сказать, был мне очень полезен: в этих испытаниях, обнаруживалось все, что было прочного, и вечно-неизменного в моем образе мыслей, что прежде было как будто скрыто за облаками. Новое, еще не вполне выразившееся направление, может быть предметом отвлеченной конструкции, — но определенная действительность непременно [23] будет насмехаться над ним, потому что не вдруг оно является тем, чем должно быть, а все совершающееся, имеет необходимо слабую, открытую для насмешек, сторону. Это сочетание надежды с насмешкою, выражали постоянно Фихте и Гёте; недавно еще олицетворяла его одна весьма замечательная, исполненная ума женщина: Рахель.

Я многим обязан Фридриху Шлегелю. Наукообразное направление, созданное и немедленно принятое Августом Вильгельмом Шлегелем, возбудилось во мне младшим его братом. — Фридрих был во всех отношениях замечательный человек; сложен стройно, черты лица правильны, красивы и в высшей степени умны. В наружности его было что-то спокойное, даже флегматическое. — Когда он глубоко задумавшись, сидел в креслах, развивая какую нибудь мысль, то обыкновенно обхватывал двумя пальцами, большим и указательным, — лоб свой, медленно сдвигал их к бровям, потом также медленно двигал их по стройному своему носу; и чем глубже шел в развитии своей мысли, тем привычнее пальцы его, соединенные на конце носа, продолжали проводить по воздуху длинную, прямую линию. При этом говорил он медленно и обдуманно, и мог иногда довести меня до отчаяния. Я бегал разгорячившись взад и вперед по горнице и часто прерывал нить его мыслей, но он оставался спокойно в своих креслах. В последствии Тик сделал на нас каррикатуру: Шлегель представлен был сидящим, и в глубоком раздумьи держащим перед носом сложенные два пальца; я вздернул нос вверх и размахиваю руками и ногами. Я вскоре очень тесно сблизился с Фр. Шлегелем, хотя с самого начала чувствовал, что мнения наши были совершенно различны, но забывал это ежеминутно; довольно замечательно, что можно, исходя из начал совсем противуположных, сойтись в крайних результатах. Фрид. Шлегель жил весь в истории. Природа была ему совершенно чужда; оба брага не понимали даже наслаждения, доставляемого прекрасным местоположением. Такая ограниченность, в людях отличных и в высокой степени умных, была мне вовсе непонятна. Так напр. Лессинг и Вильгельм [24] Гумбольд, были совершенно лишены способности понимать музыку: не имели органа музыкального.

Трудно встретить другого человека, личность которого действовала бы сильнее, чем Фр. Шлегеля. Каждую сообщаемую ему мысль понимал он глубоким и значительным образом. Он мог с легкостию говорить о моих натуро-философических идеях; — но все его сочинения доказывают, что он не понимал живого взгляда на природу. Его остроты были неистощимы и метки. Он не повторял их и умел радоваться остротам чужим. Он говорил, что вернее всего может определить глубину и объем всякого ума, по тем остротам, которые его пленяют. В Кантовой Антропологии находил он истинный, острый, исторический ум. Действительно не только в этом сочинении, но и во всей методе его философии преобладает видимо остроумие над другими качествами.

<…>

В Иене познакомился я с Новалисом. Я прежде об нем много слыхал, и едва-ли был еще человек, которого бы я так страстно желал узнать лично. Я застал его у Фридриха Шлегеля, на руках которого он, через два года после, умер. Наружность его, при первом впечатлении, напоминала простоту благочестивых Христиан прежних веков. Самая одежда укрепляла это впечатление, и необыкновенная простота оной не согласовалась с знатностию его происхождения. Он был высок, строен и сложения явно чахоточного. Лицем смугл, черноволос. На тонких губах иногда виднелась ироническая улыбка, но по большой части выражалась сериезная кротость и необыкновенная доброта. Впалые глаза горели неземным пламенем. Он вполне был поэт. Все что существует разрешилось для него в глубокий миф.

Его нельзя назвать мистиком в обыкновенном смысле слова; мистики ищут вне той чувственности, в которой сами закованы, глубокой тайны, заключающей в себе их свободу и духовную действительность. Для Новалиса, эта таинственная [25] область была отчизной; из нее смотрел он на видимый мир и на все его отношения. Этот прирожденный миф, принадлежащий к существу его, раскрывал ему философию, науки, искуства; и указывал на значительные в духовном мире личности. Потому-то чудная прелесть языка его, его мелодический стиль не были выучены, а просто ему свойственны; потому он с одинакою легкостию обращался с науками и с поэзией; самые глубокие мысли также мало могут отрицать сродства своего с сказкой, как самая пестрая произвольная сказка может иметь свою тайную, умозрительную мысль. Генрих фон Офтертинген и Ученик в Саисе произвели сильное впечатление, и, подобно живущему в эфире духу их автора, казалось, обладают тайнами, которых ищет философия, посредством своей строгой методы. Поэтому Новалис мог свободно высказывать всякое мнение, и когда он уверял что философ должен иметь внутреннюю методу, но, возвысясь над нею, должен учить не по ней, а совершенно выходя из нее — то всего яснее и понятнее выражал собственное существо свое.

В большом обществе, или с незнакомыми, мог он сидеть по несколько часов молча и погрузясь в мечтание. Нежное внутреннее чувство открывало ему присутствие скрытых, внутренно противоположных натур; он весь раскрывался только тогда, когда встречал сродные себе души, и в этом случае говорил охотно, живо и в высшей степени одушевленно.

Старики, которые в жизни действовали многосторонне и значительно, любят — (когда исчезла уже эпоха их деятельности и когда прошедшее является полузабытым среди движущегося в других направлениях настоящего,) — любят подробно рассказывать о прежнем времени, обо всем, что сделали и что пережили, и мы охотно слушаем умного расскащика. Прошедшее оживает в его словах, и как бы само раскрывает свое самое существенное значение, и своим явлением дает новый смысл живому настоящему.

Так все, что говорил и писал Новалис, казалось нзтекало из первоначальной, глубокой старины духа, и являлось [26] значительным, но не ясным, среди шумной деятельности настоящего.

Я провел с ним только несколько дней в Иене, несколько недель — в Фрейберге, куда он приехал к своей невесте, дочери Бергауптмана — Шарпантье, — и наконец застал его в Дрездене, уж опасно больного. Расставаясь с ним, я ясно предчувствовал, что уже больше не увижу его. — Немногие оставили на всю мою жизнь такое сильное впечатление, как Новалис. — Мне весело было слушать его, и он с своей стороны принимал дружеское участие в умозрениях и идеях, меня волновавших. Мой исторический взгляд на природу казался ему важным и многообещающим. Все, что я читал из его произведений, все что слышал от него, все что пережил с ним, постоянно сопровождало мою жизненную песню, как чудесные аккорды, или как далекое эхо, внятно передававшее мне все, что лежало в глубине моей души, и что я сам едва осмеливался выговаривать.

В последствии я узнал людей, которые находились вполне под влиянием Новалиса; людей посвятивших себя практической жизни, эмпирических изыскателей природы, которые дорожили духовною тайною нашего существования, и думали, что в произведениях Новалиса таится сокровище. Для них его поэтические — религиозные мысли были чудесными, многообещающими изречениями оракула. <…>

Новалис был христианин и человек верующий в самом глубоком смысле этого слова. — Склонность его к Католицизму всем известна; — никто, может быть, не увлек за собою столько молодежи к Католической церкви. После, в полном издании его сочинений появилась защита Иезуитов; но не смотря на это, я думаю, что во глубине души своей он был протестант.

<…>

В Дрездене я нашел Тика и его семейство. — Он поселился там; и в это время, в доме его сестры, вышедшей за муж за Эрнста, придворного Саксонского чиновника, [27] жил Фридриг Шлегель. Тик мне ровесник, следовательно ему тогда было 28 лет. Он был хорош собою, строен, духовная сила и чудесная светлость глаз и доныне сохранились вполне. Во всех его движениях выражалась какая-то особенная прелесть, даже изящество; речь его вполне соответствовала его наружности. Его разговор едвали не лучше его сочинений. — Нас невольно увлекает не только изумительная ясность, с которою он обсуживает предметы, но и прелесть, и звучная округленность речи, исполненной неодолимого могущества. Трудно найти другую, более сильную личность. Я никогда не видал, чтобы он разгорячился. В разговоре он обхватывает предмет с покойною ясностью, — насквозь видит его, и говорит удерживая свой энтузиазм, от чего изложение получает внутреннюю теплоту, которая, кажется, будто вытекает из самого предмета, из его живого духовного значения. — Он сказывал мне, что когда случалось ему слышать, как в аристократических кругах с важностию произносили суд над предметами, в высшей степени значительными; когда особенно презрительно рассуждали об лучших достоинствах Гёте, — тогда он чувствовал себя невольно возмущенным; всего его проникало сильное негодование, он бледнел, — но молчал; — а я, (я должен признаться) — я начал бы безрассудно спорить. Я видал его вместе с заклятыми врагами, и они всегда были побеждаемы его могущественною личностью; скажу смело, — что эта личность, всем доступная, приветливая, имела такое же огромное влияние в свое время — как и его сочинения. Я не могу даже и выразить, как он стал мне дорог, после такого долговременного, душевного, родственного союза, неизменного среди всех самых различных обстоятельств, и ненарушенного даже разномыслием в важнейших предметах. Когда он говорил о том, что коротко знал, наприм. о поэтах обожаемых им, о Гёте, Шекспире, даже иногда о Гольберге, тогда он радушно и щедро делился всеми своими мыслями. Его литературная деятельность и сильное, всеобъемлющее влияние его поэзии, недавно мастерски оценены в рассуждении Брандиса, приложенном ко второму изданию Виттории Аккоромены. [28]

Многие из молодых поэтов обогатились мыслями, вырванными из разговоров Тика, но никогда не называли его. Многие перешли на враждебную сторону, и если в их нападках есть хоть искра ума, они обязаны ею тому сокровищу, богатством которого не умели вполне воспользоваться. — С своей стороны, я должен сознаться, что многие взгляды, публично мною высказанные, проистекают из сомнительного источника, — я сам не знаю, вполне ли они принадлежат мне — или я обязан ими разговорам Тика, исполненным богатого содержания. — Покуда болезнь не лишила его полной свободы движений, его быстрая и богатая Мимика была столь же удивительна как и неподражаемая гибкость выговора. Если бы он вступил на сцену, то был бы величайшим актёром своего времени.

<…>

Настал день рождения жены Тика. — Он был особенно весел, хотел для праздника играть на театре, и взял на себя все роли. — Но их должно было еще выдумать. Он потребовал от меня тему, — а я задал ему выдумать и сыграть пиэсу, в которой любовник и оранг-утанг были бы одно и тоже лице. При его тогдашнем веселом расположении, я не мог ничего выбрать удачнее.

Тик удалился на полчаса, — зрители, т. е. его семейство и некоторые друзья уселись в одной половине комнаты; другая представляла сцену. Первый его монолог перенес нас в большой торговой город, — перед нами гавань, в которой множество кораблей; взад и вперед ходил Капитан, только что возвратившийся из Африки. Из его разговора мы узнали, что он привез с собою кучу всяких редкостей природы, в подарок старому своему другу, — страстному охотнику до подобного рода собраний. Хотел бы я знать, спросил он, всели старый дурак такой же космополит, каким был прежде. В это время приходит один из молодых его приятелей, с лицем в высшей степени опечаленным. Они узнают друг друга. Капитан спрашивает, что с ним сделалось, уж не влюблен ли он — и молодой [29] человек сознается. Капитан узнает, что он влюблен в дочь его старого друга, страстного собирателя редкостей природы, и что любим взаимно. Но отец решительно не соглашается на брак — и здесь начинается собственно завязка пиэсы. — Капитан предлагает несчастному влюбленному представить его старику, как оранг-утанга, воспитанного и образованного Лондонским Африканским обществом. — Сцена переменяется. — Перед нами Капитан и старик. Веселый моряк мало по малу заводит разговор об главном предмете. — Глубокие остроты сыплются одна за другой. — Наконец, к удивлению старика, он начинает говорить об Педагогическом институте в Сиерра Леона. — Не одних негров желают образовать гуманные англичане. Хотят испытать, сколь глубоко может проникнуть драгоценное Европейское образование в сии отдаленные страны, и при этих важных опытах, не хотят ограничиться одними так называемыми людьми. В лесах не бритые творения бегают уже на задних лапах. Уже они сморкаются. Их приучили прилично сидеть на стульях и употреблять ножи и вилки, что с большим трудом могли внушить неграм. — Кампер доказал, что горло их образовано сходно с человеческим, следовательно только язык связан и нужно только его развязать, — разумеется, что это дело трудное; — нельзя отвергать, что большая часть опытов не удалась; и что бессмысленные животные поступали также, как и простой народ, когда у него отнимают его поэзию и религию, стараясь дать ему новую образованность; что они также сопротивлялись и упорствовали; но что над некоторыми опыты увенчались успехом, — и что он привез с собою один из образцовых экземпляров, юношу много обещающего, только что выпущенного из Оранг-утангской Гимназии, — и выдержавшего блестящий экзамен. Язык еще не совсем свободно поворачивается, но если хорошенько прислушаться, можно услышать множество превосходных мыслей о человеческом счастии, о разведении акации и цикория, и тому подобных вещах, служащих к облагораживанию человеческого рода. — Но до сих пор ему оставили его природную шубу. Лондонская Врачебная Обер-Коллегия должна решить, когда можно будет его выбрить не повредя его здоровью. — Но теперь [30] он может являться только в кругу самых просвещенных людей, — которые охотно простят ему некоторые отступления от моды. — Этот молодой человек подает большие надежды. В Лондоне он будет продолжать столь счастливо начатое образование — и потом, как просвещенный воспитатель, выманит из глубины лесов остальных Орангутангов, и привьет им Европейское развитие. — Он до сих пор еще с виду чрезвычайно странен, и всякого человека с предрассудками, неприятно поразил бы своею шерстью и неразвязностию своего языка. Но у него прекрасное, нежное сердце; он разливается в слезах, когда ему читают чувствительные места из драм Ифланда и Коцебу, и вообще он добр во глубине души. В чудаке, приятеле Капитана, сильно возгорелось желание узнать юношу, преодолевшего все естественные препятствия, и который, как казалось, представлял первый пример развития, далее границ, определенных людскими предрассудками. — Является переодетый любовник, говорит мало, почти ворчит, — но речь его полна прекрасных мыслей, проникнута чувствительностию; — когда он удалился — старик рассыпался в похвалах ему, он ожидал переворота в Истории от этого нового явления. — Чего нельзя надеяться, думает он, от так называемых скотов, когда некоторые из них, образованные подобно сему, могут так поучительно и умно рассуждать о своем первобытном состоянии. Подобный молодой человек может основать школу, где преподавание будет основано на инстинкте, и других способностях, принадлежащих зверям, и уже утраченных людьми. Тогда Капитан осмелился сделать своему другу предложение, в начале его удивившее. «Отдайте вашу дочь этому отличному Оранг-Утангу. Он встретил ее на лестнице, когда мы входили к вам; путешествуя по большим дорогам, он встречал многих женщин, удивлявшихся ему, даже приходивших от него в восхищение, — и не скрывавших своего сердечного волнения, — но все они не делали на него никакого впечатления, — хотя он уже начинал предчувствовать, чем будет для него одно из этих обворожительных существ. — Но когда он увидел вашу дочь, — в полном восхищении и потрясенный до глубины [31] души он воскликнул: какое чудесное создание! — и от этого сильного потрясения он потерял несколько волос, которые лежат у вас на лестнице. Голос сделался звучнее, глаза блестящее, — все лицо просветлело. — Без всякого сомнения вашей дочери предназначено окончить духовное развитие Оранг-утанга». Старик начал возражать — Капитан опровергал его: «вы сами, воскликнул он наконец, сделаетесь бессмертным. Поспешите воспользоваться благоприятною минутою, любезный друг, поспешите, с вашим именем соединится навсегда самая удивительная эпоха в истории. — Ваша дочь будет счастлива, когда сознает великое значение задачи ее жизни. Тут будет положено основание новому поколению, которое соединит в себе все преимущества животных, с возвышенными и благородными направлениями, развивающимися в наше время в человечестве!» — Мне невозможно передать всех острот, мгновенно рождавшихся и проникавших всю пиэсу. Счастливы были бы наши комические писатели, если бы им удалось, в целой пиэсе, представить такое богатство остроумия, которое тут было в каждом отдельном явлении. Чем дело кончилось, можно угадать. Дочь сначала противится, наконец соглашается, и после заключения брака Оранг-утанг делается человеком, — что гуманному отцу несовсем приятно. — Мне не случалось видеть ничего подобного; все лица были живы перед нами. Поток речи не прерывался. — С быстротою мысли переносился он из одного лица в другое.

Пиэсу эту повторяли несколько раз в тесных дружеских кружках, — все эти представления, никогда не производили на меня того сильного впечатления, которое испытал я при первом представлении, — когда Тик сам играл и в то же время изобретал.

Так, в продолжении нескольких месяцев жил я с Тиком и Фридрихом Шлегелем; и мы видались ежедневно. Чем стало для меня это время — трудно сказать. Духовное влияние такого замечательного человека нельзя определить; — подобные люди действуют, возбуждая собственную нашу природу. — Влияние это не сковывает нас, как нечто чуждое, [32] нам навязанное. Все вызывается, развивается из нас самих и чем сильнее их влияние, тем свободнее, тем самостоятельнее чувствуем мы самих себя. В этом кругу я изучил искуство и приучился различать простое от манерного, природу искуства от школьной искуственности. — Великие эпохи, художников Италии, Испании, Англии, и нашей прошедшей Германии как бы приблизились ко мне; я был перенесен в средину их, силою могучего духа, им сродного. Я как бы жил в эти цветущие времена; я наслаждался великим прошедшим, как будто оно было богатое настоящее, и с радостию встречал каждый новый день.

<…>

Немногие имели такую счастливую молодость, какую я. Мне минул тридцатый год, и исключая два печальные года, прочая моя жизнь так была весела, как редко бывает человеческая жизнь. Во все это время, даже и в печальную годину, никогда, ни на одну минуту, будущее не являлось мне в мрачном виде. А между тем настоящее дарило меня обильными наслаждениями; и я ими не пренебрегал. Независим я был в полнейшем смысле этого слова. Каждый, с кем я приходил в какое нибудь соприкосновение, встречал меня доброжелательно: потому что я не мешал никому, и как ни велико было мое счастие, однако не много нашлось людей, которые бы мне завидовали.

Справедливо было и мне разделить наконец общую участь смертных. Обстоятельства, которые наконец заставили меня оставить отечество, грозно стали передо мною, тотчас после возвращения моего на родину. (1802).

(Дальнейшее повествование опущено как выходящее за рамки сайта - Thietmar. 2018)

Текст воспроизведен по изданию: Жизнь Стефенса // Москвитянин, № 3. 1845

© текст - Погодин М. П. 1845
© сетевая версия - Thietmar. 2018
© OCR - Андреев-Попович И. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1845