ЖИЗНЬ СТЕФЕНСА

Стефенс, один из первокласных двигателей наук в Германии, особенно знаменит как Литератор — Философ. — Друг Шеллинга, сначала его своеобразный последователь, потом самобытный создатель собственного своего направления, он не образовал, однако же, никакой особенной школы, не составил никакого систематического учения; но на все школы, на все системы, на все мнения и партии действовал сильно и возбудительно. — Потому следы его влияния на Антропологию, на Геологию, Ботанику, Физику, Зоологию, и почти все Естественные науки; но особенно на Философию, были не столько приметные, сколько существенные. — Но если воззрения его всегда действовали живительно на Германское любомудрие, не смотря на разногласие его стремления с господствовавшим до сих пор направлением рационализма, то в наше время, кажется, предназначено ему получить еще особенный смысл и значение от совпадения его требований с настоящим требованием Философии. — Характер его мышления заключается в беспрерывном стремлении от понятия отвлеченного к понятию живому, и от живого бытия к разумному сознанию. — Он постоянно искал той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ. — Он был рожден для этого стремления: в нем все движения разума, каждое колебание ума, каждое трепетание мысли, невольно переходили в музыкальную вибрацию души; цыфры обращались в звуки; отвлеченные формулы в живые воззрения. — Он испытал все, для удовлетворения [2] своей глубокой потребности, сознать живую истину: не только изучил, но пережил все системы философские, испробовал на себе различные формы Западного верования, сделавшись из Протестанта Католиком, и потом из Католиков перейдя опять в Протестанта. — Его жизнь, им самим написанная, под названием: Was ich erlebte, и еще не доведенная до настоящей минуты, есть одна из самых замечательных книг современной литературы. Занимательность психологического романа соединяет она с интерессом действительности и с значительностью философского воззрения. Она наполнена самых живых рассказов вместе с самыми глубокими мыслями, представленными с увлекательною и поэтическою ясностью. — Внешние и внутренние события его собственной жизни сливаются в ней со всею историею его времени, разнообразно перемешиваясь с живописными описаниями природы, с частными анекдотами, с остроумными характеристиками и глубокими замечаниями. — После исповеди Руссо, записок Лас-Казаса, мемуаров Байрона и Гете, жизнь Стефенса останется как необходимое дополнение характеристики нашего времени: окно на внутреннее развитие философа.

Объем этого сочинения делает полный перевод его невозможным для журнала. Мы предлагаем здесь отрывки, выпуская, все что относится к наукам, к описанию земель и городов, к ученым личностям мало известным, но сохраняя то, что касается до собственного развития автора, вместе с его описанием знаменитейших людей и направлений Германии, и передавая даже анекдоты и мелкие замечания, там где нам казалось, что они не лишены занимательности.

В заключение этого предисловия просим мы позволения приложить здесь отрывок из письма, полученного нами из Берлина от одного Русского путешественника, который описывает впечатление, производимое Стефенсовым преподаванием, и его теперешнюю наружность:

Берлин. 1844…………………..

....Слушаю лекции Стефенса об Антропологии: впечатление, которое они оставляют, так сильно, что по неволе [3] забываешь о своем прав судить учителя и указывать ему место в ряду других философов: — его речь имеет что-то выходящее за границы школы, что-то живое, существенно важное, неразгаданное ... неуместимое в формулах, и потому действующее на ум так же точно, как всякое увлекательное явление природы, или искуства. Потому не удивитесь, что Русский в первый раз услышавший красноречивую речь, будет вам описывать не содержание лекций Стефенса, а его самого. Представьте себе величественного старика, густые седые локоны, правильные строгие черты лица, живые большие глаза, которые загараются иногда огнем неподдельного восторга.... Подобные наружности чаще встречаются на древних Греческих медалях и камеях, нежели в новейших обществах. С первых слов его лекция стала непохожа на лекцию, — больше на беседу под ясным небом Аттики. Право, как будто бы невзначай сошлась толпа Афинских юношей вокруг Греческого философа, и он невзначай разговорился, а народ и рад, и боится, чтоб старик не кончил…. а он, кажется, намерен сказать только несколько слов, и того и гляди уйдет, оглядываешься, нет ли кого из его учеников, чтобы удержать его вопросом или возражением…. Стефенс не читает курса, не ораторствует, не преподает; а просто беседует, и кажется, будто его не перерерывают потому только, что неприлично, неестественно перервать такую одушевленную речь. Мне удалось слушать у нас и в чужих краях некоторых профессоров одаренных высокою простотою изложения, но ни в одном не помню такого совершенного отсутствия всего книжного, такого уменья заставить забыть душную, кабинетную ученость, такого дара переносить свою аудиторию в бесконечный простор вселенной. — Смотря на Стефенса убедишься, что красноречие не то, что дар произносить изящные речи. Стефенс говорит на языке чужом, ищет слов, иногда даже делает грубые грамматические ошибки; в его произношении Немец всегда слышит Норвежский акцент, — и при всем том едвали кто из природных Немцев в Берлине так очаровывает своим словом. Чувствуешь, что не в слове сила, не в том что говорится, а в том кто говорит, в симпатическом, неизъяснимом [4] действии его личного присутствия. Перед вами стоит человек, которого речь дышет вдохновением времени незабвенного для Германских Университетов, восторгом той эпохи творчества, когда воскресала и пластическая красота языческой Греции и поэзия средних веков и доблести древних Германцев; он сам живет высокою жизнию, которою жили Гете и Шиллер, Фихте и Шеллинг, которая из Университетов разошлась по целой Германии и освободила ее. — Такой человек будет красноречив, не смотря на нестройность периодов, и даже грамматические ошибки. — Впрочем надобно отдать чести и слушателям: сначала меня удивляло, как могут слушать и хвалить Стефенса даже Гегельянцы, и от чего они, не восстают, например, на отсутствие строгой системы, даже на беспорядок его преподавания. Дело в том, что нашему брату трудно понять, что такое ученое направление Немецких студентов? — Каждый талант, даже самый односторонний, находит здесь свое место и своих ценителей: между самыми крайними противоположностями гораздо больше общего, нежели мы думаем. Дух партии ослепляет немногих, и вообще обуздан любовью к общему делу: студент прежде всего наслаждается наукою, а после, и то с Немецкою осторожностию, составляет свое мнение о Профессоре; вообще здесь сильнее жажда знания, нежели потребность иметь собственное мнение. От того то может быть и хорошие качества профессора узнаются прежде, чем недостатки............................

______________________________________

Мы проходим в молчании первые томы Стеффенсовой Биографии, где он рассказывает свое детство и юность. Выписки наши начинаются с третьего тома, когда он, на 21 году, оставил родину, и, лишенный почти всех средств жизни, путешествует с ученою целью, и с надеждою на будущую славу:

<…>

Образ жизни, который вели в Бергене, уничтожил бы меня непременно, еслиб я совершенно от него не отдалился. [5] Скажу несколько слов об нем. Берген славился тогда своим пьянством. Меня позвал однажды к себе один богатый купец: у него нашел я много других купцев, врачей, гражданских чиновников и пасторов. Хозяйка дома вышла к нам, когда мы садились за стол, одетая по старинному, тихая, робкая, села на большом месте, ни с кем не говорила ни слова, да и на нее никто не обращал внимания. За десертом она молча удалилась; мы остались за столом. При начале обеда подали гостям вместе обыкновенной рюмки, по полубутылке мадеры; потом поставили перед каждым по две бутылки бордо. Кроме того подавали множество других вин, и большая часть гостей опорожняли все. Послу, обеда подали кофе и коньяк. За тем все общество отправилось в сад играть в кегли; там на столе уже дымился пунш, и чаша несколько раз опоражнивалась и наполнялась. Вечером возвратились в комнаты и пили до полуночи. Я знал, что мог выпить бутылки две без малейшего опьянения, но тут воротился домой далеко не трезвый. Такое ужасное пьянство находил я во всех домах: скоро оно мне опротивело, но послужило в пользу. Я от отца наследовал несчастную склонность к питью, и только постоянным занятием умственными предметами принуждал себя к умеренности. Тут же действительно испугался такого ужасного излишества. Оно отдалило меня от общества, равно как и совершенная ничтожность разговоров. Этой дикости нравов много способствовал образ жизни женщин. Я видел немногих, но и те изумили меня своей необразованностью.

Погода в Бергене почти всегда пасмурна и дождлива. Когда матросы, после нескольких лет странствования, возвращаются назад, то обыкновенно спрашивают: идет ли еще дождь в Бергене? По этому женщины на улицах являются в весьма странном виде. Они накрываются большим, широким платком, завязывают его под бородою, так, что лица со всем почти не видно. Они напомнили мне Египетских и Арабских женщин, изображенных Нибуром, с тою только разницею, что здесь на Севере темный цвет, в который они облекаются, напоминал о мрачном их климате. Женщины никогда не показываются в общество и с ними обходятся весьма [6] грубо. Я был свидетелем сцены, которая меня очень удивила. Незнаю, какою судьбою забрела в Берген итальянская труппа, и дала там в зале ратуши несколько представлений. Может статься, некоторые из зрителей, побывав в какой нибудь итальянской пристани, выучили несколько итальянских слов, но конечно ни один не понимал ни содержания пиесы, ни слов песен, в том числе и я. Между тем живая игра Актеров, драмматическое представление, вовсе неизвестное многим, шутки буфа, произвели сильное впечатление на публику. У женщин на головах был престранный наряд: высокая флёровая наколка торчала в верх на прямой проволоке. Они сидели, а мущины стояли за ними. Высокой убор впереди сидящих дам мешал смотреть задним: они встали, и заслонили собою мущин, так что им уже ничего не было видно. Мущины требовали повелительным голосом, чтоб дамы сели; но желание насладиться новым зрелищем было слишком сильно; дамы продолжали стоять, повеления не послушались. Тогда в одно мгновение множество палок поднялось вверх, и спустилось не совсем нежно на дамские головы и плечи. Я видел как головные уборы принимали совсем другую форму, которая показалась мне ничуть не страннее прежней. Все дамы сели и нагнулись низко, весь театр казался вдруг каким-то побоищем, кой-где слышался удержанный крик, — но любопытство не унялось. Сперва поднялись расстроенные наколки, потом головы; потом тихо и робко сами женщины; грозный голос мужчин снова раздался н снова напрасно, и опять палки начали действовать. — Это явление продолжалось три или четыре раза.

(Отказавшись от общества, Стешенс почти не имел средства учиться. Одна библиотека Док. Бетнера была ему открыта. Каждый светлый день проводил он в горах, погруженный в исследования).

Между книгами, которые попадались мне в руки, находились многие даже жизнеописания знаменитых ученых. Когда я читал, с каким тщанием обыкновенно родители и наставники будущего ученого вели его к образованию, как все окружающее поддерживало и ободряло каждый шаг его, как нередко участь зрелых его лет наперед уже [7] приготовлялась рассудительным попечением заботившихся о его детстве; — когда потом я вспоминал, как сам бывал свидетелем таких попечительных совещаний об участи младших моих родственников и друзей, тогда мне становилось ясно и страшно, что я сам всегда был предоставлен самому себе. Никогда не был я предметом подобных совещаний. Из уединенной моей комнатки, по собственной воле предпринимал я все, самое вздорное, необдуманное, смелое и решительное, а друзья узнавали об этом только тогда, когда я уже переносил последствие моей глупости. Образ матери моей являлся мне тогда живо. Она готовила меня не для здешнего света, который пленил меня всеми своими чарами, — готовила для другого, который, я это чувствовал, сделался для меня совершенно чуждым.

Раскажу еще мое знакомство с настоящим Норвежским крестьянином; читатель позволит мне повторить эго происшествие, описанное уже много в одной повести.

В фиорде Гардангере съехались мы с одним знатным Датским офицером; мы путешествовали несколько времени вместе и ночевали всегда в грязных хижинах. Однажды утром, после беспокойной ночи, увидели мы красивый домик. Нам нужно было взобраться еще на некоторые горы; офицер увидел служанку, выходящую из боковой пристройки, растворил дверь, откуда она вышла и спросил хозяйку. Хозяйка явилась; в этих темных сенях ее рассмотреть было не возможно. Офицер заказал нам обед, и, вспоминая неприятности проведенных дней, насмешливо прибавил к исчислению кушаний: «Немешало бы тоже подать немножко грязи».

Хозяйка обещала приготовить обед: мы пошли на горы и через несколько часов, возвратились. Нас повели в чистую комнату, которой стены были из бревен; светлые окна освещали ее; посредине стоял стол накрытый тонкою скатертью, на нем Англинский фарфор, стаканы, графины с вином. Шестнадцати или семнадцатилетняя девушка, чисто и красиво одетая в обыкновенное крестьянское платье, была одна в горнице. Она стояла опустя глаза, робко, молчаливо, и не смела подойти к нам. Скоро вышел хозяин в шерстяной крестьянской [8] куртке белого цвета. Длинная седая борода покрывала открытую грудь; на голове была низкая шапка; он был высок ростом, широкоплеч, с живыми, смелыми глазами. Вид его внушал невольное почтение. Он подал нам руку и приветствовал ласково. Потом пришла жена также чисто и просто одетая; лице ее разгорелось, видно было, как она заботилась на кухне для своих гостей. Мне случалось уже видать такие крестьянские семьи, и, по природе моей, тотчас стало мне ловко и привольно с этими людьми; но офицер был смешен, он сел подле хозяйки, которая без всякой застенчивости зачала с нами живый разговор. Принесли суп для всех, а подле офицера поставили накрытую тарелку. «Вы верно хотите меня особливо чем нибудь полакомить, милая хозяйка?» — спросил он, взял тарелку, открыл ее и, к великому удивлению, увидел кусок грязи. «Барин может взять этого кушанья сколько угодно, сказала насмешливо хозяйка; нам оно не нужно». — Нельзя описать смущения офицера: он сидел оскорбленный и расстроенный; после обеда хотел непременно заплатить хозяину деньги. — При этом предложении крестьянин пришел в бешенство. Норвежский крестьянин гордится своим гостеприимством, и нельзя больше обидеть его, как отвергнуть его угощение. К томуже на Датчан смотрит он всегда с презрением. — Бранные слова посыпались на офицера; он испугался. — Шпага не помогла бы ему против сильного Норвежца. Жена смутилась также как я, дочь плакала, опасность сделала меня красноречивым. Я уговаривал то крестьянина, то офицера, который наконец увидел, что должен уступить; ласковое мирное слово скоро успокоило крестьянина. Мои речи понравились жене его и дочери, и мы выпили еще бутылку очень хорошего вина. Когдаже простились с хозяевами, то дорогой, Офицер с досадой бранил крестьян и называл их грубыми и гордыми. Я же внутренно смеялся.

Эта страна кажется мне одной из самых ужасных, какие знаю. Направление первозданных гор извивается лабиринтом; различные пласты падают почти отвесно в различных направлениях, и образуют ужасные пропасти. Огромные развалины покрывают голые скалы; дико стремящиеся [9] волны прячутся за развалины, и, ленясь, выплывают вновь. Все вместе представляет страшное смешение хаотического окаменения и дикого неустройства. Всякий след гармонии исчез в этом хаосе, и сами жители, привыкшие к ужасам горным, называют одно место середи этих утесов, долиною страха.

В эти горы влекло меня беспокойное стремление к ясному порядку. Все, что я находил, умножало только мое смущение, и расположение духа моего было, по несчастию, таково, что это неустройство имело для меня величайшую прелесть.

У меня есть дневник того времени, который свидетельствует о моем внутреннем печальном растройстве, Но двадцатилетний юноша, с природною веселостью, не мог долго оставаться в таком мучительном состоянии. Из тогоже дневника заключаю, что всякий раз, когда расстройство духа моего достигало высшей степени, тогда оно исчезало само собою и врожденная веселая доверенность снова оживлялась в душе моей.

Непостижимо и вместе страшно для меня, что в это время я не чувствовал никакого желания утешить себя воспоминанием религиозных дней моего детства. Во мне было сильное, неуклонное чувство, которое всякому несчастию готово было стать поперег; иногда сменялось оно нежной сентиментальностью. Краснея пересматриваю этот дневник, и если бы не попадались мне отрывки из лучшего времени, если бы ясные минусы не говорили в нем про что-то значительное, горько бы ошибся я в своей юности.

Между тем, в это самое время родился во мне глубокий скептицизм. Пирроннзм увлекал меня и начинал становиться моим убеждением, «я есмь», — сказал я себе однажды, когда уверился в ничтожестве бытия. — Прошедшее бытие мое есть только изменение настоящего существования; — будущее больше чем сомнительно, и то что есмь, т. е. настоящее, этим словом выраженное, исчезает, превращаясь в прошедшее, и в сомнительность будущего, в ту самую минуту когда оно произнесено. Знаю, что такого рода скептицизм сделался теперь пошлым, но когда он не сообщен молодому человеку извне, а раждается из внутренности его собственного [10] сердца и грозит потрясти до глубины все его существо, тогда имеет страшную силу. Не в одном дневнике моем остался час, в который обхватило меня это сомнение; он не изгладился из моей памяти и даже в позднейшие эпохи моей жизни грозил иногда возвратиться. Этот час был приготовлен каким-то диким созерцанием природы, где все сущее и бывшее сливалось для меня в один непрерывный роскошный акт творчества, который становился безотрадным, отвратительным, отвергая, как недостойное, каждое из своих произведений, и начиная снова тот же уничтожающий процесс. В этом горьком, отчаяном сомнении в бытии, заключалась безнадежность в себе самом, которая не только вредна была науке, но и нравственности. — Нужно вспомнить, что прежде еще я не давал никакого простора умозрению, подавлял его в себе, что оно никогда не являлось мне в виде сомнения, но только как свежее убеждение в живом бытии. Скептицизм же, которому я предавался, не имел ничего положительного: он был чисто уничтожающая отрицательность, исключающая всякую производительность и всякую деятельность. Во всем деннике моем не нахожу ни одного выражения, которое бы вырывалось из цепей отвлеченного умозрения; сомкнутый круг обнимал все нестройные изменяющиеся явления, сковывая их в одно целое, но безжизненное единство.

Как ни глубоко потрясена была вся моя жизнь, но бывали у меня и веселые часы, даже иногда радостные дни: это случалось, когда я живо был занят каким нибудь умственным предметом. Но радость моя исчезала скоро, и я чувствовал сожаление о самом себе, когда вспоминал, что эти светлые часы, только опираясь на обман, проносятся над поглощающей бездной разрушенного бытия.

Между тем я должен был на что нибудь решиться; путешествие мое представлялось мне неудавшимся; мне казалось, что я ничего не сделал из предположенного мною, и возвратиться в Копенгаген с ничтожным результатом моих розысканий, было мне несносно. Вдруг, решился я ехать в Германию; Немецкий язык был мне знаком, но говорил я по Немецки дурно; однако это меня не удержало. «Все чем [11] заняты Немцы, чего ищут их великие умы, говорил я себе, все это составляет единственный предмет твоих стремлений. Там духовная борьба, в которой ты должен принять участие; ты здесь прозябаешь, а живешь давно там; в Копенгаген воротишься ты, когда удастся чем нибудь себя ознаменовать». — Как скоро я решился исполнить это намерение, все смущающее меня в настоящей моей жизни исчезло, и вся сила юности и темперамента снова во мне проснулась. «Самому везти в Копенгаген результат моего путешествия не нужно, думал я; можно отсюда или, лучше еще, из Гамбурга, послать отчет моих открытий и розысканий». — Все это казалось мне благоразумным. Друзья мои в Копенгагене получат известие обо мне, когда я буду на Немецкой земле.

Расскажу теперь нечто детское, но в психическом отношении замечательное. Я живо представил себе, что отваживаюсь пуститься в чужую землю, без всяких видов на будущее, без помощи и средств, что не знаю даже порядочно языка той земли, куда стремлюсь, что испытаю много тяжелых неприятностей, нужду, болезнь; что ни один добрый человек не примет участия в чужестранце; могу ли я все это перенести, спросил я сам у себя? и нельзя ли теперь подвергнуть себя какому нибудь испытанию?» — Всего легче и удобнее показалось мне испытать терпение свое в телесном страдании. Я сунул палец в огонь, и держал его на свечке не только до тех пор пока он взволдырял, но и пока покрылся глубокою раной; это удачное по моему испытание меня утешило, хотя и перенес весьма нетерпеливо мучительную, несносную боль, и в течении многих дней и многих бессонных ночей упрекал себя в своем дурачестве. <…>

Отправившись из Норвегии в Гамбург, Стефенс выдержал ужасную бурю, кораблекрушение и едва мог спастись.

Неожиданное, внезапное спасение от смерти, возбудило во мне чудное чувство; восторг проник все мое существо, радость вырывалась из самой глубины души моей. В ту минуту, как Штурман обнял меня и поздравил, что в [12] такой молодости удалось мне пережить такое завидное испытание, я чувствовал истину его поздравления, и прошедшая опасность показалась в самом деле завидным событием.

Когда претерпевшие крушение сходят с корабля, то всех животных оставляют на корабле. Этот обычай соблюдается потому, что пока есть еще живое существо на корабле, то при спасении имущества дается какое-то вознаграждение погибавшим. Я взял с собою из Бергена большую Ньюфаундландскую собаку, которую очень любил. Она так меня стерегла, что опасно было бы кому нибудь меня тронуть, и присутствие ее конечно больше защитило меня от гнева Капитана, нежели Штурман. Собака эта осталась на корабле, и я уверен был, что навсегда ее лишился. Когда перейдя на фрегат, мы несколько успокоились, то услышали сильное плесканье. Это была собака. Мы втащили ее на палубу, и я очень ей обрадовался, Она много мне стоила в эти десять дней нашего блуждания по северному морю, и счастие еще, что экипаж полюбил ее, и что она довольствовалась очень скудной пищей. Каким образом собака могла найти меня? В бурную ночь не могло же остаться следа в море; может статься собака увидела фрегат по утру и подплывая к многим фрегатам прежде, отыскала наконец мой. — Как бы то ни было, в тогдашнем моем положении, самое близкое изъяснение меньше всего мне приходило на ум. Я видел в этом ясное доказательство сильной ко мне привязанности, и считал долгом отвечать такою же. Я знал между тем, что благотворительность моя дорого мне обойдется, потому что у меня не оставалось уже ничего. Небольшая сумма денег, которую я взял с собою, вышла частью на уплату вперед за мое содержание Капитану, частью на содержание моей собаки. Кредитив на имя купца Л..., в Гамбурге, потонул вместе с другими моими вещами; даже и часы мои пропали; я не взял их, когда выпрыгнул из койки, встревоженный ударом корабля, а после об них забыл.

Сертук мой изорвался и так испачкался, в то время как я работал вместе с матросами, что никуда уже не годился. Капитан фрегата дал мне свой довольно поношенный [13] сертук; я был тогда худ и тонок, и этот сертук висел на мне как мешок.

Утро было прекрасное, фрегат бросил якорь; буря утихла, но дул еще сильный восточный ветер, который нам способствовал войти в Эльбу, и всем другим кораблям препятствовал выдти из пристани.

И так желанная Германия предстала мне достойным образом. Солнце бросало яркий свет на величественную реку; многолюдный Датский берег лежал вблизи; боты, называемые эверами, и другие мелкие суда разъезжали между больших кораблей, коих число все больше и больше становилось, по мере нашего приближения к берегу. За фрегатом шел бот, на котором мы спаслись.

Буря так сильно свирепствовала в прошедший день и ночь, что наше кораблекрушение было известно. Нам кричали с кораблей, мимо которых мы проходили: все ли люди спасены? и прочие подобные вопросы. Зрелище это было для меня так ново, так величественно, что всякое беспокойство о будущем исчезло, и тем менее пугала меня угрожающая бедность, что моряки обходятся весьма дружелюбно с претерпевшими крушение и готовы для них на многие пожертвования. — У пристани фрегат остановился; он должен был выдержать карантин, потому что на островах западной Индии свирепствовала желтая горячка. Но спасенные получили позволение сойти на берег. Когда же я, в поношенном, широком, безобразном сертуке, взошел по крутой лестнице в гостинницу, и приветствовал таким образом страну, где хотел основать будущую судьбу свою, — то меня обхватила невыразимая тоска, которая еще усиливалась от того Немецкого наречия, вовсе мне непонятного, которое везде вокруг меня раздавалось.

После, в Рендсбурге, слышал я, как один датский Юнга сошедши с корабля с удивлением смотрел на женщину, которая говорила по Немецки с грудным младенцем. «Как глупо, сказал он, говорить по Немецки с таким ребенком!» Он и с большим трудом не выучился понимать этот язык, а тут требуют этой понятливости от маленького [14] ребенка. Почти подобное удивление чувствовал и я. Когда сухим путем въезжаешь в чужую землю, то привыкаешь к ней нечувствительно; в путешествии морем нет этой постепенности. Штурман и Капитан хотя были Немцы, но говорили со мною по Датски; матросы все были из Норвегии. Переезжая на эвере, говорили, правда, но Немецки, и прежде случалось мне изъясняться на этом языке; но тут сила царствующего общего языка внезапно меня окружила, и показала мне всю беспомощность моего положения.

Было уже поздно; но нам хотелось из Бланкенеза доехать до Альтоны. Купец спас значительную сумму денег ассигнациями, и охотно выдал мне половину тех денег, которые я должен был получить по моему кредитиву. Мы наняли вместе повозку и ночью приехали в Альтону.

На другой день я поспешил в Гамбург, и, не смотря на неприличную мою одежду, отыскал негоцианта Л.... Я сказал ему сумму, в которой был к нему окредитован, и как потерял кредитив. К величайшему моему удивлению он без всякого противоречия выдал мне обозначенную сумму. Вероятно получил он уже письмо от купца, отправившего меня, и знал об моем кораблекрушении. Но на ту пору снисходительная его готовность показалась мне великодушием; я боялся, чтоб он не счел меня за обманщика, и подходил к его дому с трепетом. Теперь, освободившись от нужды на несколько месяцев, и приняв такое доброе начало за хорошее предзнаменование, весело и беспечно смотрел я на будущее.

В Гамбурге нанял я скромную комнатку на чердаке. Это время было для Гамбурга блестящей эпохой. Пишегрю в Бельгии шел от одной победы к другой; Голландия была ему открыта и участь республики решена. Многие богатые Голландские семейства переселились в Гамбург, и я слышал, что в это время считалось там более 30 тысячь иностранцев. Голландские и Бельгийские гавани были тогда неверны; вся торговля перешла в Гамбург. Роскошь главных негоциантов доходила до высшей степени; огромные торговые сношения призывали к смелым предприятиям, и в эту минуту, блестящую [15] и полную надежды, конечно положено основание той несчастной катастрофы, которая вскоре на долгое время уничтожила торговлю Гамбурга.

Я очутился посреди этого шумного движения, без всяких средств, без достаточного знания языка, с такими мыслями и планами, которые здесь, и особливо в окружающих меня, не только не нашли бы сочувствия, но конечно совсем были бы непонятны.

В гавани пестрели тесно сдвинутые корабли, на узких улицах гремели богатые экипажи, теснились огромные фуры, нагруженные товарами, множество носильщиков катили на низеньких двуколесных тележках тяжелые кипы товаров, едва оставляя пешеходу узкий проход около стен. Могучая торговая деятельность везде тяготила меня; все, что я видел, слышал, было мне чуждо и непонятно. Копенгаген также торговый город, как Гамбург; но там жил я без всякого соприкосновения с купечеством. Фантастического способа, которым в Гельзингере понимал я торговые отношения, здесь, где только и говорили что о биржевых спекулациях, о векселях, вычетах и т. п. не мог я ни к чему применить

Общество мое ограничилось двумя негоциантами: купцом Л., о котором упомянул я выше, и Датчанином Мадзеном, который жил в Альтоне.

<…>

Обстоятельства мои были таковы, что об ученье нечего было и думать. Ужасно тяготила меня необходимость отдать отчет в моем путешествии обществу, которое послало меня в Норвегию. Я лишился всего, и вместо ученых исследований, должен был уведомить о кораблекрушении. — Я чувствовал, как мне необходимо иметь свидетеля, на которого я мог бы сослаться. По счастию, воротившись с поездки на Северозападный берег, я пригласил двух врачей, которым был рекомендован учителем моим Валем, посмотреть на сокровища мною собранные. Также просил старого Док. Бютнера помочь мне классифицировать и описать привезенных мною животных. Его занятия не позволяли ему оказать мне эту услугу, но он видел, знал труды мои; на него решился я сослаться. [16]

Еще другое сомнение мучило меня безмерно; Кораблекрушение, пребывание в Норвегии, и безумное решение без всякой помощи отважиться на все неприятности чужой стороны, казалось мне самому так похоже на роман, что вряд ли друзья этому поверят. — И действительно страх мой не был напрасен.

Когда пришло первое письмо мое с известием о моем плавании и кораблекрушении, то Оле Иероним Минстер и многие друзья, прочитав его вместе, долго хранили удивленное и смущенное молчание; потом, не щадящий никого О. И. М. воскликнул: клянусь честью, он лжет!

Между тем время проходило, а с ним и деньги мои. О работе нельзя было и думать. Шумный, оживленный город, близь лежащая Альтона; обширные предместия; великолепные загородные дома, сады вдоль Эльбы, все это меня сильно занимало и увлекало в жизнь наружно деятельную и широкую.

Когда я видел, как народ торгующий спешил скорыми шагами по улицам, как на бирже густая толпа теснилась, и когда вслушиваясь в многоразличные крестящиеся разговоры, я понимал, что каждый из этих разговоров, обнимал тысячи различных интересов; исполнял и разрушал тысячи живых надежд, решал судьбу бесчисленных семейств, — тогда я совершенно погружался в великую всеобщность человеческих отношений, и собственное положение мое казалось мне мелко и ничтожно. Между тем глубоко во внутренности оживало побуждение к самосохранению, и ясно пробуждалось после всякого подобного самозабвения.

<…>

Наступила зима, снег покрыл землю, погода была ясная, и я, уложивши все мое имущество в маленький чемодан, решился оставить чердак свой и пуститься в дальнее путешествие.

В маленьких городках и гостинницах, где я немногим довольствовался, мне лучше было даже, чем в Гамбурге, а в это время я находился в таком положении, что против природы моей, считал и обдумывал каждый расход. Собака моя, как верный сторож, была со мною. Я [17] шел, соображаясь с одною прихотью моей воли, избегая только дороги в Рендсбург; там жил отец мой, и мне было бы неизъяснимо тяжело прибегнуть к нему в нищете моей. Прошедши несколько деревень, и городов, пришел я в крепость Глюкштадт. Не знаю, что мне тут полюбилось; — думаю, радушное обхождение старых хозяев. В маленькой гостиннице мы проводили целый вечер в разговорах. Я рассказывал им мое кораблекрушение, а старики, которые вели трудную жизнь, откровенно делили со мною свое горе и заботу. Банкрутство лишило их выработанного небольшого капитала, и на море погиб их единственный сын; они плакали, и я с живым участием слушал их разговоры.

Тут случилось со мною происшествие — сильно меня огорчившее. Подле гостинницы шел крепостной вал, или лучше сказать большая плотина до Эльбы. Собакам запрещено было всходить на этот вал, и я берег тщательно моего Ньюфаундланца. Однажды шел я задумавшись почти подле самой плотины; вдруг слышу над головою выстрел. Сердце у меня сжалось. Собака вышла со мною, но тут ее не было; она на зов мой не приходила; вдруг вижу в снегу следы, по котором я угадал, что она всползла на вал. В сильном беспокойстве взбежал я на вал и нашел бедное животное при смерти. Часовой, за маленький подарок обещал мне не стрелять моей собаки; тут он сам прибежал испуганный, и уверял, что увидев одну черную спину на снегу, не узнал бедной твари, и застрелил ее нехотя.

Надобно вспомнить мое положение, чтобы понять, чего мне стоила эта потеря. Я так был огорчен, что сам часовой не мог отказать мне в участии. Я ушел из Глюкштадта, где провел почти четыре недели. Счет, поданный мне в гостиннице, был так мал, что я понял, что хозяйка написала его только для того, чтобы не оскорбить меня, не взыскавши совсем ничего.

<…>

Я возвратился в Гамбург один, без верного моего сопутника. Меня мучило неописанное чувство тяжелого одиночества и внутреннего страха о будущем. Ежедневные заботы мои о собаке, пожертвования на ее содержание занимали меня [18] и привязывали к ней: я лишился единственного живого существа, безусловно меня любившего, и это казалось мне мрачным предзнаменованием горького будущего. Внутренняя и наружная опасность моего положения вдруг передо мною прояснилась. Целые два месяца шатался я без цели, предаваясь совершенно мечтам, и не занимаясь решительно никаким положительным делом. Я читал, правда, все, что мне под руку попадалось, но это было чтение легкое, способное более производить мечты, нежели смирять их. Продолжительная жизнь на улицах, в окрестностях города, в гостинницах, между чужими, посторонними людьми, препятствовала мне самому писать. Не помню, чтобы во все это время я написал что нибудь цельное, рассказ, стихотворение или что ученое; а между тем внутри меня кипело, и я был постоянно проникнут не только моим наружным положением, но сильным волнением духовным, хотя это волнение не облекалось в видимую форму, и бродило в гигантских мечтаниях и безобразных надеждах. Признаться и мысли вязались во мне в запутанный узел: внутренняя и наружная жизнь так между собою переплелись, что я незнал, как их разобрать. Находили на меня такие часы, и целые дни, когда я думал, что забыл все приобретенное прежними трудами и учением. Я выбирал тогда какой нибудь знакомый мне предмет, стараясь следовать за ним во всех его отношениях; мучительная тоска умножалась, я страдал телесно, дыхание перерывалось, я чувствовал на себе тяжесть, которой не мог сбросить: тут являлась мне ясно моя духовная нищета и невозможность, что нибудь сообразить. Таким образом я узнал на себе, как бедность и несчастные обстоятельства могут унизить всякого даровитого юношу и даже сокрушить навсегда. Эта горькая опытность оставила на всю мою жизнь черный след. После, когда я сделался преподавателем в Университет, случай приводил ко мне молодых людей в подобных моему тогдашнему положениях. Я видел, как близки они были к безвозвратному падению, и внутреннее, мучительное участие возвращало мне прежнюю тоску, и несчастие их казалось мне моим собственным, особенно потому, что я не в силах был помочь им. [19]

Я возвратился в Гамбург; мне необходимо было человеческое участие, и я поспешил к купцу Л.... Мне слишком тяжело было рассказывать другим нужду моего положения, и я уходил путешествовать, не сказавши никому ни слова. Когда, возвратясь, я вошел к ним в комнату, муж, жена, сестра, все бросились ко мне навстречу. Сестра заливалась слезами: слава Богу, что вы здесь! кричали они. Где вы были? — и все осыпали меня вопросами. Через несколько дней после моего удаления из города, Л… пошел сам проведать, от чего я не являюсь, и испугался, услышав, что я совсем оставил Гамбург. Они ждали от меня известия, и тужили крепко обо мне. Я не говорил никому о моих заботах, но я неспособен был притворяться, и от истинного участия любивших меня друзей не могла скрыться ни печальная моя задумчивость, ни внутреннее горе. Они понимали мое положение, и радость их, когда я воротился, сильно меня тронула.

От меня требовали подробного отчета. Я сказал им, что сухая светлая зимняя погода увлекла меня, против ожидания, далее, нежели я предполагал; потом рассказал о добрых хозяевах и о смерти собаки.

Через несколько дней Л. позвал меня к себе в кабинет и наедине признался, что давно проник уже всю нужду моего положения, потому предложил мне работать в его конторе и учиться торговым делам. «Я заметил вашу склонность к сестре моей», продолжал он, — одним словом, он предлагал мне жениться на сестре его, сделаться сперва его прикащиком, а потом товарищем.

Нельзя вообразить моего замешательства. Я не в силах был отвечать. Сказать что нибудь, что показалось бы неприятно семейству так меня обласкавшему, казалось мне неблагодарно и даже для меня невозможно. В отношениях моих к сестре Л.... не было ничего предосудительного, ничего такого, в чем бы мне можно было себя упрекнуть. Она была старее меня и лицем приятна, хотя не хороша. Образование ее не допускало нас ни до каких значительных разговоров. Понятно, что молодой человек в подобных мне стесненных обстоятельствах, с благодарною преданностью вверялся доброму сердцу девушки, [20] показывающей ему участие; но мне и в голову не приходили дать нашим отношениям какое нибудь значение, и мысль о женидьбе пугала меня. Я уверен, что склонность девушки не сильнее была моей. Между тем предложение брата было весьма натурально. Он был человек простой, без всяких фантастических бредней, и если в кругу больше образованном, поэтическое мое влечение не внушило бы никаких предположений, то в этой простой семье оно могло казаться знаком серьёзного искания. Может быть, думал он также, что молодой человек с моими познаниями мог дать торговле их гораздо больший объем, и потому предложение это было столько же следствием расчета, сколько благосклонности.

Часто случалось мне испытать, что в затруднительных обстоятельствах, когда бываешь принужден решиться на что нибудь немедленно, без всякой возможности отложить или обдумать, то внутренний инстинкт руководствует лучше всех размышлений. Я понял, что оба предложения, жениться и учиться торговле, составляют одно, и на этом основал ответы свои. Я сказал другу моему Л..., что стесненное мое положение временно, и продолжиться не может, что семейство мое, или сношения с отечеством скоро изменят его к лучшему; и — странно! — пока старался я представить свои обстоятельства в хорошем виде, они самому мне явились такими, и печаль моя показалась преувеличенной.

Легко мне было объяснить ему мою неспособность к торговым делам, и как рассудил я оставить поприще, на котором уже испытал удачу. Очень осторожно выразился я на счет отношений моих к сестре его: я сказал, что союз с его семейством был бы мне очень приятен, хотя не смею надеяться, чтобы сестра его могла решиться выдти за юношу, которого будущее так еще неверно, которому много хлопот и перемен, прежде нежели он позволит себе думать о женидьбе, и который во всяком случае должен будет жить не близко от Гамбурга.

Ответ мой понравился. Л. доволен был рассудительностью, с какою я смотрел на это дело. Он просил меня пойти домой, не видавшись с его семейством. Я исполнил [21] с радостью его просьбу, потому что не мог бы без замешательства говорить с сестрою его.

На другой день Л... пришел ко мне, и повел меня к себе обедать. О том, что происходило между нами вчера, не было и помину, и едва можно было заметить некоторую перемену в моем обращении с сестрою его.

Эту первую ночь после моего возвращения провел я в гостиннице; теперь тесть Л... предложил мне у себя в доме комнату также на чердаке. Дом этот был отдан в наймы под трактир, и моя комната обошлась мне очень дешево. Тут жил я три, или четыре недели. В это же время получил я известие, что некоторые вещи мои спаслись от кораблекрушения: все спасенное заключалось в зоологической части Линнея, изданной Гмелином.

Письма из Копенгагена не приходили, и положение мое становилось час от часу затруднительнее. Денег у меня совсем почти не было; по мере увеличения нужды, переставал я ходить в Алтону, к негоцианту Мадзену и к приятелю моему Л.... Целую неделю жил я одними яблоками и грушами. К тому же вдруг я занемог: у меня сделалась воспалительная боль горла с опухолью; — после болезнь эта возвращалась несколько раз. Еще прежде заметил я, что общество, собирающееся в том доме, где я жил, далеко не было пристойное: по большей части матросы с своими приятельницами, и между ними часто происходили шум и ссоры. Тут, когда я возвратился домой и без сильной боли не мог ни говорить, ни глотать, нашел я, что зала освещена, и в ней раздавалась танцовальная музыка. С большим трудом мог я выпросить у хозяина чашку чаю и булку, отнес в свою комнату и почти без памяти упал на постель. Я беспрестанно засыпал и просыпался в сильном горячечном жару; шумная музыка гремела, нестройный крик доходил до чердака моего, и мною овладело какое-то отчаяние. Наконец в полночь музыка умолкла, но крик поминутно умножающийся, убедил меня, что между гостями происходит жестокая ссора. Вдруг слышу, кто-то бежит по лестнице. За тем многие шаги послышались, дверь моя насильственно растворилась, вбежал [22] полупьяный встревоженный матрос; другие, преследовавшие его, бежали за ним и в маленькой, узкой моей комнате, у самой моей постели началась драка самая неистовая.

Между тем хозяин и хозяйка прибежали за гостями своими; увидели, указали на больного; толпа опомнилась, все ушли из комнаты моей, и оставили меня одного в потемках. Я непременно бы от этой болезни умер, если бы на другое же утро не приехали обо мне проведать оба мои приятели. Они испугались, услышав, в каком положении нашел меня их посланный. Тотчас прислали помощь: врача, лекарства, крепительную пищу, какую только мог я употреблять. Болезнь продолжилась свое урочное время: девять дней, и потом миновалась.

Я стал просить отца, чтобы он дал мне в своем доме убежище до тех пор, пока друзья мои в Копенгагене доставят мне столько денег, сколько нужно будет для приличного поселения в Киле.

Я знал отца моего. Вместо упреков, которых заслуживал, я получил приглашение. «Я рад делить с тобою последний кусок хлеба, писал он ко мне; спеши сюда, жду тебя с нетерпением».

Я простился с Гамбургом и поскакал к отцу в Рендсбург.

 

Рендсбург.

Отец жил в высшей степени бедно. Он сделал с своими заимодавцами сделку, и предоставил им большую часть своих доходов. Легко понять сокрушение, с каким вступил я к нему в дом. Я не стану распространяться об этой эпохе тяжелого мне наказания; она слишком долго продолжалась. До сих пор не могу понять, почему друзьям моим в Копенгагене не удалось тогда доставить мне средства переехать в Киль. Отец мой не терпел нужды, мое присутствие ничем не умножало его бедности; но он не привык к лишениям такого рода, и мое положение особенно его мучило.

В Рендсбурге на меня смотрели как на промотавшегося, неудавшегося студента, который вместо того, чтобы быть отцу подпорой, не стыдился быть ему в тягость. [23]

В таких случаях никто в границах не остается. «Его считали гением, говорили иные, и чтоже из него вышло? — Он весь промотался, говорили другие, стал полуумным и когда отца доведет до нищенства, пойдет умирать в госпиталь.

В Копенгаген шел слух, будто я завербован в Пруссии в солдаты. — Ну, я и служил солдатом в Пруссии и не стыжусь этого нимало. Между тем я хотя смущался бедностью отца моего, жил тихо, спокойно и в величайшем уединении. Меньшой брат мой сердечно ко мне привязался, и я удивился глубоко возбужденной духовной жизни в нем волнующейся.

<…>

Как тесно соединили нас обстоятельства, может понять каждый. Нам обоим это было полезно. Мы научились в эго время совершенно отвлекаться от внешних отношений, не ожидали ни награды, ни похвалы, не решали ни какой чужой задачи; никакие пустые надежды нам не мешали. Может быть, в этом не совсем добровольном отречении было немного и упрямства, но оно доставляло нам наслаждения, не понятные другим; и никогда не был я так прилежно трудолюбив.

За тою рассеянною пустотою, которая владела мною в Гамбурге, последовала духовная энергия, доселе мной неиспытанная. Книг у меня почти не было, но в этом случае помогала мне моя необыкновенная память. У меня есть работы того времени, которым я не могу не дивиться, когда вспоминаю недостаток всех нужных для них пособий.

<…>

Одни письма из Копенгагена, смущали меня, и не могло быть иначе.

Мне предстояла последняя земная потеря, которую мог испытать я. Летом 1795 года сделался пожар в морском корпусе. (Паас-Гольмен). Ветер был очень сильный и пламя с быстротою обняло третью часть города; маленькое мое богатство, с таким трудом накопленное, библиотека и натуральное собрание, все сделалось жертвою пламени. [24] Я лишился всего, ибо последняя надежда моя основывалась на этом имении. —

Горе причиненное мне этой потерей продолжалось не долго. Я превозмог его и занялся снова ученьем. Оставленный на собственные силы, принужден я был спроситься с своими сведениями. Необходимость духовной связи между предметами пробуждалась сильнее, и требовала тем неотступнее удовлетворения, чем более испытывающий ум был себе самому предоставлен. Многие планы тут родились, которые после, созревши, доставили мне известность. Идея живого единства бытия, еще дремала в бездне несознания, но выростала из крепкой почвы, увеличивалась инстинктивно, и дар соображения являлся с такой творческой силой, которая удивляла самого меня. Я ощущал неописанную радость; в живых соображениях лежит животворная сила, а в этой силе внутренняя несомненность и истина бытия, которая становится час от часу более чуждою нашему разлагающему и рассуждающему времени.

Насмешки, презрение и негодование встречали всюду наружно униженного юношу, а он между тем был счастлив, полный душевною радостью, я делил это счастие с горячо любимым братом. Этот брат понимал меня совершенно, и был моим первым учеником.

Так прошел целый год; наконец получил я самое убедительное рекомендательное письмо от Валя к Профессору Фабрициусу, и мог с пятью талерами в кармане, оставить Рендсбург, чтобы поселиться в Киле.

<…>

Валь прислал мне в Гамбург рекомендательное письмо к знаменитому Директору комерческого института, Профессору Бушу. В этом письме Валь коснулся моих стесненных обстоятельств, и просил Буша доставить мне какое нибудь занятие. Старик профессор прочел письмо, и долго, внимательно меня рассматривал. Как может это письмо притти сюда так скоро, из Копенгагена? спросил он, не спуская с меня глаз. Вероятно Валь ошибся числом, но я не знал этого, и благодаря моему положению чрезвычайно был [25] раздражителен. Подозрение выраженное этим вопросом так меня рассердило, что не отвечая ни слова, я повернулся к Профессору спиной, ушел и никогда уже с ним не видался.

<…>

Когда я пришел к Фабрициусу, чтобы условиться об экзамене, то мне представилось явление, которого во всю жизнь не забуду. В углу комнаты, на скамейке, сидела женщина, весьма небрежно одетая; на голове у ней не было ничего, и растрепанные волоса висели по плечам и по спине; физиономия ее была значительная, лице бледное; она читала журнал с таким вниманием, что не приметила меня и не подняла глаз даже и тогда, когда я говорил с профессором. Около нее кучами лежали журналы и составляли ей как-бы загородку. Случилось накануне, что одна дама поехала верхом за город, лошадь сбросила ее с себя и бедная ушиблась. Я стал говорить о неосторожности этой дамы. Вдруг журналы разлетелись во все стороны, сидевшая за ними вскочила гневно и стала передо мною. «Всегда виноваты женщины! закричала она. Случись несчастье с мущиной, — об нем жалеют, а с женщиной — так её же бранят!» — Речь ее становилась все громче, живее, запальчивее, но выражения были стройны, даже благородны, и предмет речи был притеснение, которое женщины терпят от мущин. Недавно этот предмет был общею темою разговоров, и даже теперь еще не совсем вышел из моды; но тогда слышал я об этом в первый раз и самым неожиданным образом; признаюсь, я испугался и незнал, что мне делать. Фабрициус заметил мое смущение, встал, медленно подошел ко мне, и сказал тихо: «Не беспокойтесь, это ничего!» потом ласково начал уговаривать эту даму. Она замолчала; тогда представил он меня ей: это была жена его. Я не знал, что он женат, и совсем об этом не думал. Теперь их обоих нет на свете; а тогда Профессорша известна была во всем Гамбурге своими странностями, и я мог рассказывать нашу встречу, не возбуждая ни малейшего удивления. Она была очень образована, и читала много на многих языках. Во всех путешествиях сопровождала она своего мужа. Фабрициус предоставил ей заботы о детях и домашнем хозяйстве, следовательно [26] оба были не в очень хороших руках. И муж и жена были замечательны своим рассеянием; в следствие чего Фабрициус был всегда одет весьма небрежно. Когда они собирались куда в путь, то клали без разбора одежду мужа и жены в один чемодан, потом профессорша придавливала все ногою, и запирала чемодан. Однажды перед отъездом собралось у них много гостей, и сидели с ними за полночь. Дорожный экипаж подъехал к крыльцу, наемные люди уложили чемоданы и сами удалились. Профессор проводя гостей, запер дом, сел с женою в карету, и уехал.

Через год они возвратились из Парижа, нашли накрытый стол, тарелки, стаканы, заплесненые остатки кушанья, в том самом порядке, в каком они все оставили.

Когда Лафатер был в Голштинии, жена Фабрициуса желала с ним познакомиться. Лафатер жил в тесной приязни с Голштинской христианской аристократией. Фабрициус долгое время осаждал его письмами. Наконец проезжая через Киль, захотел он исполнить ее желание и посетить ее. Это было поутру, лошади его были уже готовы, но он желал доставить удовольствие своей почитательнице. В доме ее царствовал, разумеется, величайший беспорядок. Когда Лафатер велел доложить о себе и объяснил, что не может откладывать своего посещения, тогда его взвели на лестницу, и проводили до двери ее спальни.

Торопливый по характеру, Лафатер сперва постучался, потом тотчас отворил дверь. Профессорша вставала с постели, и была в таком положении, в каком дамы неохотно позволяют мущинам заставать себя. Он испугался, а профессорша, смутившись при виде незнакомого человека, начала его бранить и приказывала немедленно идти вон.

Лафатер привык являться в круг почитателей своих с необыкновенною важностью; его принимали всегда благоговейно, почтительно. — Смущенный таким приемом, он сбежал с лестницы, и уехал из Киля. — Профессорша узнала после, какого замечательного, всеми уважаемого гостя, разбранила она и выгнала так нелюбезно.

Когда Лафает был заключен в Ольмюце, Г-жа Фабрициус просила Прусского Короля за пленного Генерала. [27] Король, уважая славу Профессора Фабрициуса, отвечал весьма учтивым отказом. Она гордилась этим королевским письмом и показывала его всякому; я сам читал его.

<…>

Настал день моего испытания и мне задали написать в доме профессора, без всяких пособий, тему о теории зарождения.

Философский Факультет единогласно дозволил мне преподавать Естественную историю, и меня сделали приват-доцентом прежде нежели я исполнил все Формальности; я однако же обещался в последствии все поправить.

Всякий молодой человек, предоставленный самому себе, и возбужденный внутренним или наружным предметом, склонен к тому, чтобы забыться нравственно, и если не поддержит его благородство собственной натуры, воспоминание юности, никогда не теряющее своей силы, — то может легко упасть весьма низко. Однако есть печальный способ, принуждающий обратить внимание на свою нравственность: это проступки нравственные. — Всякий случай, возбуждающий раскаяние, заставляет в то время строго наблюдать за мыслями своими и поступками. Это рассуждение, возобновляющее в моей памяти тогдашнее мое духовное колебание, возобновило также память о друге, которого приязнь была мне тогда спасительна в нравственном отношении, хотя способ присоветованный им, мог быть мне опасен в другом смысле. Этот друг был Б., сын известного Датского проповедника; он провел несколько дней в Киле, проезжая в Германию и Францию, и потом довольно долгое время на возвратном пути. Он обратил мое внимание на великую пользу, которую доставляет нам постоянный надзор над нашею нравственностью. «Мы обязаны, говорил он, каждый вечер подвергать строгому контролю все мысли и действия протекшего дня, и если хотим знать, идем ли нравственно вперед или назад, то должны записывать каждый вечер нелицеприятный суд наш над собою».

Легко видеть явную пользу такого наблюдения. Нравственные размышления вызванные этим способом, мучительны, и мы стараемся всячески удовлетворить им. Мне было совсем не [28] по нраву вести такой нравственный журнал, но я счел такое наказание спасительным, и нисколько месяцев сряду подвергал себя ему. Это время было для меня очень тяжело. Уже по утру мучила меня мысль о нравственной пытке, которую должен терпеть ввечеру. Смущение это не зависело от уменшения или умножения проступков, в которых воображал я себя виновным; сама эта разработка души была мне противна; даже если случалось, что ввечеру я находил себя достойным похвалы, то это было для меня всего отвратительнее. Я жил в неестественно раздражительном нравственном состоянии; беспрестанное обдумывание сделало меня нерешительным и робким при самом незначущем действии, и то что должно было быть следствием хладнокровного суждения, невольно стало фантастическим снарядом. Совесть моя казалась мне иногда слабым ребенком, иногда куклой в стеклянном шкафе; — то она мне улыбалась, то смотрела на меня сурово и грозно. Такие мечты преследовали меня не только во сне, но и днем.

Наконец услышал я об одной книге: Дневник наблюдателя за самим собою. — Такая книга была тем важнее в моих обстоятельствах, что приписывали ее Лафатеру, который несколько лет прежде, в Копенгагене, сильное на меня произвел впечатление. После неудалось мне найти этой книги. Я прочел в ней причины побудившие автора наблюдать за своими поступками, и каждый вечер критиковать их. Они были те же самые, какие мне представлял друг мой, и какие я изобрел сам. Потом увидел я, как наблюдатель пересмотрел все недостатки свои для того, чтобы их исправить. Точно тоже сделал и я. За тем последовали прекрасные намерения, во всем сходные с моими.

Книга не возбуждала во мне никакого участия, но я продолжал читать по какому то досадному чувству долга. Я видел как автор, подобно мне, то нравственно возвышался, то опять упадал, как он спешил хвататься за малейший признак исправления. Сегодня удалось ему подавить в себе порыв гнева; завтра открыть в душе своей следы благосклонности к неприятелю; потом отказаться от видимой выгоды для того [29] чтобы остаться верным своему убеждению, и так далее. Всякое маленькое пожертвование в пользу нищего, записывалось тщательно и ежедневно.

Это произведение чужого человека, подобно мне роющегося в глубине души своей, было чрезвычайно для меня полезно; оно показало мне ясно кривую сторону этой нравственности. Невозможно продолжать такого присмотра за собою, думал я, не уверившись, что он доставляет постоянное нравственное исправление. Но счастию, я прочел в тоже время с великим вниманием Кантову Религию в границах простого разума. В этой книге пленяла меня чистая прямота мнений более нежели религиозное направление, и мне стало ясно, что не смотря на тщательное наблюдение за законною нравственностью наших действий, мы никогда не получим верного убеждения в действительности нравственного нашего расположения; что рассматривая себя таким образом, мы легко можем себя обмалывать и уничтожить истинную, живую нравственность в самом ее корне: наконец, с трепетом вспомнил я, что это тайное совещание души с самой собою, лежало напечатано предо мною и перед целым светом. Я взглянул на предисловие; там было сказано, что рукопись попалась нечаянно в чужие руки и напечатана без воли и ведома сочинителя.

Плохое это извинение возмутило меня, я бросил книгу и разорвал свой журнал. Мне показалось, будто я освободился из темничного плена; не смею, однако, уверить, чтобы радость моя была чисто нравственная. Мучение мое кончилось, но проведенные таким образом два месяца послужили мне на пользу. Я надолго сделался внимательным к себе, и положил начало внутренней основательности, которая хотя не всегда предохраняла меня от падения, но после каждого возбуждала глубокое раскаяние. Истинный источник живой нравственности оставался для меня скрытым, хотя слабое воспоминание детских лет моих смутно говорило мне, что он был некогда мне ближе, и что я им радовался и жил.

(Тут следует описание некоторых приятелей, и впечатления, какое на них произвело первое Стефенсово напечатанное сочинение: О Минералогии и ее изучении 1797). [30]

8 Апреля 1797 получил я степень Доктора. Профессор Гейнце, Декан философского факультета, который всегда хорошо был ко мне расположен, дал по этому случаю, от имени всего факультета блестящий праздник. Пришла весна, и мне казалось, что получив место Профессора и написавши сочинение на чужом языке, я мог без стыда явиться перед моими Копенгагенскими друзьями. Я воображал, что вполне исполнил данное себе обещание, не прежде возвратиться в Данию, как ознаменовав себя чем нибудь отличным.

(Пребывание в Копенгагене было самым приятным торжеством, а последние три дня проведены в таком беспрестанном рассеянии, что все ночи прошли без сна.)

Я заснул в Копенгагене и проснулся в Киле. В первом городе воскресли для меня посреди друзей, живые надежды прошедшего, в другом являлось обремененное неведением будущего настоящее, с новыми, важными обязанностями, с новыми, неизвестными доселе сомнениями; все, чем я бессознательно обладал духовно, казалось теперь неразрешенным и безответным.

Теперь время изобразить ту эпоху моей жизни, когда сила умозрения овладела мною, и с тех пор уже никогда более меня не покидала. Такая исповедь кажется мне полезною для самой науки, даже и тогда, когда на ней лежит печать личной особенности. Каждый философ ищет очистить свое паукообразное развитие от примеси своих личных особенностей; он в этом прав, он даже обязан так действовать; от этого зависит вся основательность, вся крепость науки. Однако личные отношения, личные условия, при которых в первой раз представляются ему важнейшие задачи науки, имеют большое влияние на ее значение. В наше время с каждым днем яснее понимается эта великая важность личного влияния на развитие науки, влияние внутренних особенностей человека и внешних его отношений. От того биографии возбуждают теперь такое живое участие. Думают, что убеждения самых глубокомысленных умов непонятны без знания их личного развития; особенно потому, что оно никогда не совершается чисто и беспрепятственно. Необходимо знать нетолько то, что способствовало живому возрастанию мысли, но [31] и то, что останавливало её, мешало ей, давало ложное направление; этим объясняются границы самых высших умов. Это познание тем необходимее, что ложное, болезненное направление есть именно то, которое действует заразительно, эпидемически, и тем сильнее, чем более наружность его имеет вид всеобщности.

Тем, кто с участием читали мои литературные попытки, конечно будет любопытно узнать, как в образе моих мыслей произошла такая перемена, которая заставила меня, исходя из единства, из целости бытия, смотреть на все только в отношении к нему.

Это превращение моего духа началось еще прежде отъезда моего в Копенгаген. Время, проведенное там с друзьями, отстранило это возникающее направление. Предметы прежние действовали на меня со всем прежним своим могуществом; прошедшая жизнь овладела мною; воспоминания ожили; в отечественном языке была для меня тайная сила, которой я радовался даже в привычных изречениях, в уголовных изъявлениях мысли; я предавался очарованию прежней сладостной привычки счастливого бытия и жизни.

Все что я пережил и передумал с тех пор, как уехал из Копенгагена, удалялось как сон, при окружавшем меня живом, богатом настоящем. Предстоящие лекции требовали также усиленного занятия, и я не имел времени предаться возникающим внутренним розысканиям. Различные библиотеки Копенгагена обогатились многими драгоценными произведениями по части естественной истории: мне должно было все просмотреть. В Музее нашел я многих новых животных; в ботаническом саду много чудесных, незнакомых мне растений; всего же более привлекало меня Минералогическое собрание, где каждый новый предмет являлся посреди рядов уже признанных и определенных.

 

Вад возвратился из Италии; под его надзором образовывалось в Университете значительное Минералогическое собрание; Мантей имел у себя новый, мне неизвестный, Минералогический Кабинет. Предметы овладели мною совершенно, как прежде, во дни моей первой юности, и духовное их значение непосредственно в них мне являлось. Бытие, во всей [32] полноте своей, говорило мне внятным языком, как в оные дни моей молодости; разнообразие предметов было мне словами, и я не искал других. — Когда после такого дня, проводил я вечер с Рабеком, с братьями Минстер, с Лаубом, с Горнеманом, и вся прежняя жизнь меня совершенно обхватывала, — тогда мог ли я даже на минуту переселиться в уединенную мою комнатку в Киле и силою отвлеченных понятий отдалить от себя и людей меня окружающих, и мир, и многостороннюю природу, и самую Историю, для того, чтобы втесниться в мое внутреннее Я?

<…>

После возвращения моего в Киль протекло еще много времени, прежде, нежели я мог сдружиться с новыми своими занятиями. Они стали для меня весьма важны. Когда постепенно возникал новый ход идей перерванных моим путешествием, то приковывал меня к себе более и более, и я должен был ему совсем предаться. Истина внутреннего существования моего была с ним связана.

<…>

Якоби принадлежал к числу тех знаменитых мужей, которые в мое время посетили Голштинию. Я звал об нем только его славу, и ничего еще не читал им написанного.

Однажды когда я в библиотеке Генцлера искал нужных мне книг, большая карета, заложенная четырьмя лошадьми, остановилась у ворот. Она была похожа на военную большую фуру; когда отворили дверцы, я с удивлением увидел, что внутри она разгорожена была на двое. Из одной половины вышла высокая, стройная, но уже немолодая дама с своей сопутницей. Они вышли в комнату, которая была прямо у входа, и спросили, принадлежу ли я к домашним, и могу ли сказать старому Генцлеру, что княгиня желает с ним видеться. Княгиня поразила меня своей величавой наружностью, когда же из другой половины кареты вышел с помощью слуги старик, похожий видом и одеждой на католического священника, то узнал, что я говорю с знаменитой приятельницей Якоби. Я поспешил уведомить Генцлера о ее [33] посещении и взволнованный, удивленный старик побежал к ней на встречу.

Я взял свои книги и убежал из дому, чтобы не быть лишним. С тех пор я не видал уже Княгини.

<…>

Я слышал, в каком духовном родстве была она с Гемстергуисом, и хотя не читал сочинений этого философа, но с великим уважением к нему верил, что он достиг той цели, к которой я стремился; а близкая его духу дама казалась мне существом высшим, таинственным. Она осталась для меня незабвенною и Якоби, принадлежащий к ее кругу, был для меня еще значительнее. Вот первый взгляд, который я, Скиф, чужестранец, бросил в тот духовный мир Германии, который манил меня с самых младенческих лет моих.

<…>

Первое сочинение Якоби, которое мне попалось в руки, были письма его к Мендельсону об учении Спинозы.

Это сочинение было эпохой в моей жизни. Оно пробудило во мне все дремлющие мысли умозрительности и сосредочив привело к сознанию. То, что в Копенгагене неведомо самому мне, как тайное сокровище, покоилось в глубине души моей и отдаляло от меня друзей; вечный источник, из которого истекали все наслаждения мои природою и движением исторической жизни; все явилось мне тут в высшем сосредоточении: мне предложен был ключ ко всем запертым таинствам и я схватил его с живою страстью. Большая часть отвлеченных понятий, которые тут прочел я, были мне чужды, но мне казалось что я понимаю совершенно их связь. Мне открылся новый свет, а я думал, что приветствую старый, мне давно знакомый. Я углубился в это сочинение. Каждая строка была для меня значительна; в первый раз пробудилось во мне предчувствие сильно меня тревожащее, что есть наука, предмет которой есть постоянное, историческое, всеобъемлющее исследование: [34] между тем история философии была мне известна. Я знал учение греческих философов, и мнения философов 17-го столетия; правда, знал их в одних исторических очерках, и хотя известные, они мне были совершенно чужды.

Теперь понял я, что есть наука, которая всегда была задачею отличных умов во все эпохи сильного духовного развития и вместе с тем являлась как особенная, личная задача каждого розыскателя; понял, что нужно внутреннее согласие с самим собою, больше чем с другими; что философ должен высказывать не только выученное, но и духовно пережитое из собственных внутренних испытаний.

То, что заслуживает порицания в Якоби заслуживает в тоже время похвалу: он умеет сильнее всех своих современников оживить в дремлющих сердцах зародыш духовной самодеятельности. Книга Якоби возбудила во мне стремление, которого не могла удовлетворить.

<…>

В душе моей кипело море самых разнообразных чувств; напрасно старались они принять определенный вид; каждый образ исчезал и искал нового, в свою очередь непрочного. Я чувствовал, что должен найти этот пребывающий образ, и внутренняя борьба этой потребности была мне постоянно присуща. Убеждение твердое, незыблемое, внутреннее согласие с самими собою, непотрясаемая точка, из которой исходили бы мысли, чувства, страсти, воля и бытие, и с сознанием опять могли к ней возвратиться, — вот цель, к которой возбужденный дух мой всею силою стремился. (В течение этого года Автор выучился по англински и стал читать Шекспира. Понятно, какое действие произвел на него Гамлет. Это лице почти предугаданное, основанное на внутренней борьбе, казалось ему больше принадлежащим Германии, нежели Англии, настоящему времени, нежели тому, в котором написано).

Вдохновенное предчувствие заставило Шекспира изобразить Гамлета и друга его, Виттембергскими студентами. Каждый [35] одушевленный юноша в Германии, почитал себя, как Гамлет, неотразимо влекомым внутренним призванием, которому отдавал всю жизнь свою. Потому-то Германия так скоро поняла Гамлета, и я, подобно другим, совершенно сроднился с его внутренней, тяжелой борьбой.

Читателю ясны будут мои ощущения, когда я расскажу ему, как я понимал Шекспира рядом с Гёте, которым занимался с самых отроческих лет.

<…>

Оба отверзали бездонную глубину человеческого сердца; уже несколько лет я утопал в той бездне, которую Гёте раскрыл передо мною. У Шекспира, предметы, возбуждающие страсти, совсем не такое имеют отношение к личности, какое у Гёте. Здесь раздор души одинокой в мире, которая отломок этого оставшегося, мира, и обделывает его в личность тесную, но бесконечно прекрасную, как на пр. в Геце ф. Берлихннгене, или Эгмонте. Самое это тесное ограничение дает целому прелестный образ, определенность форм и окончательность; я удивился, когда услышал такое же суждение Новалиса о Гете; ничто так неожиданно нас не поражает, как внезапное подтверждение собственного мнения, долго, хотя неясно, в душе хранимого. — У Шекспира же напротив, великий, могучий видимый мир и невидимый движется в лицах и с ними действует. Кажется, будто все живут, думают, действуют, выходя из среды народа сильно взволнованного, и так, что тайная пружина страстей, скрытая в другом, высшем целом, дает лицам печать особенного величия.

<…>

Эти занятия так сильно потрясали всю мою внутренность, что друзьям моим являлся я в беспрестанно напряженном, восторженном состоянии. Многие приписывали это сильное волнение наружным раздражительным средствам, другие притворству. В это время было в моем существе что-то волканическое, если можно употребить это слово там, где сильный порывающийся пламень больше притягивал, нежели [36] отталкивал, больше согревал, нежели палил. — Такое суждение о коей юности может показаться неприличным самохвальством, но прошу не забывать, что тут речь идет не о приобретенных качествах, но о природном даре, т. е. простыми словами о великой Божией милости, которая меня сопровождала до самой старости, и после тяжелой, внутренней борьбы, всегда снова исполняла уверенностию и радостию. Ссылаюсь на тех из друзей моих, которые еще живы: они помнят, каков я был и каков им казался. Если бы врач пощупал пульс мой, то вообразил бы меня в сильной горячке, а я был совершенно здоров, и никогда не чувствовал себя бодрее и счастливее. Потому самому работал я всегда на тощак, и все возбудительные средства, на пр: вино, кушанье, горячий разговор, речь, которую слушая, волновался невольно, всегда меня изнуряли и останавливали на время всякую умственную деятельность.

Легко понять, что был Шекспир для такой натуры; лица драмм его, глубоко возбужденными страстями, отверзали глубоко сокровенное во внутренности, но ими самими владела не ограниченная личность; страсти в них являющиеся, были полны историей народа, тайнами мира духов; и если Гете побуждал меня исследовать тайны мира в безднах борющего сознания, то Шекспир заставлял меня думать, что эту борьбу должен я разделять в Истории — с борющимися народами, в невидимом мире — с духами в нем покоящимися, для того, чтобы понять глубокое ее значение. Оба великие поэта, привлекшие меня к себе всею силою могущего Гения, не утишали беспокойного внутреннего моего волнения. А между тем, предаваясь внутренней, духовной жизни, в которой начинала проглядывать заря действительности, я смотрел на опасность борьбы с неотразимым желанием, и в то же время вздыхал о мире. Часто даже восклицал с Фальстафом: «О еслибы пришел вечер, и все кончилось!» —

В это-то время попался мне Спиноза.1 Никогда не мог я смотреть без умиления на тот экземпляр Opera postuma, [37] который столько лет был дорогим, глубокомысленным товарищем моего уединения и стоил мне таких напряженных усилий и трудов. Он напоминал мне часы самые значительные, самые важные в моей жизни. Я отдал этот экземпляр одному близкому другу при разлуке, но тот не мог и вообразить, какую жертву приношу я ему этим подарком. — Первое, что я прочел, был tractatus de inteleclus emendatione et de via, qua oplime in veram rerum cognitionem dirigitur. — Название пленило меня. Вот здесь, думал я, найду, что побудило Спинозу образовать свою систему. Мне необходимо было перейти без разрыва от глубоко живой богатой жизни к жизни погруженной в чистую демонстрацию. Самая полная отвлеченность должна прокладывать себе путь через Феноменологию.

Что волновало Спинозу в то время, как он рассматривал жизнь, что его мучило и томило, не могло остаться мне чуждым. В Бергене, когда я почитал себя одиноким, покинутым, и друзьями, которые от меня отдалились, и природой, которая от меня скрывалась, и самим собою; когда я отталкивал от себя пеструю толпу несвязных знаний, колеблющихся склонностей и изменявшихся страстей; тогда и я искал успокоительной точки опоры, где общее бытие нашло бы свою неизменяемость и вечно прозрачную середину. Умозрительность была мне чужда, и я не вдавался в нее. И то, что тогда казалось мне чуждым, чем-то отделенным от всего остального, от свежей, живой жизни, простою игрою остроумия — предстало мне теперь в виде значительной Науки. Как преподаватель я был обязан обратить внимание юношей на пользу этой науки; но эта обязанность не имела ничего общего с врожденным стремлением к познанию. — Этот источник выходил из такой сокровенной глубины, которую исследовать казалось мне важнее всего. Я почитал весьма важным тогда, что [38] в преподавании моем, представлял знание, в самом себе заключающее свое достоинство, а не в приносимой им пользе; между тем, что-же давало нам эго самобытное, в самом себе заключенное знание, отделенное от бытия и действия? Что был школьный формализм в сравнении с горячей, живою жизнью? — Это мучило меня с самых отроческих лет. Этот разрыв в самых внутренних глубинах бытия, был для меня ужасен и я был совсем неспособен принять по убеждению, чистое совершенное разлучение теоретического и практического ума.

Две вещи, говорит Кант, всегда сильно на меня действуют: звездный свод надо мною и нравственный закон во мне. Но первый познаю я скованным в строгом Математическом законе движения, отделенным от жизни; второй, источник живого действования, сокрылся во внутренности бытия, и столько же недоступен опыту, сколько внутренность самой природы. Природу познаем мы только в ее явлениях, И незнаем, выражаем ли нравственный закон нашими действиями: то, что известно нам посредством знания, то не истина; истину должны мы изображать нашими действиями, но никак опыт не укажет настоящего источника наших действий. Верное чувственное сведение дает человеку ложь, и мы знаем что это ложь, и утешаем себя тем, что все мы обмануты одинаким образом. Голос истины слышен; но мы, не слушая его, пребываем в неведении об истине.

Этот болезненный разрыв между знанием и жизнию, проистекшими из одного источника, очевидно отдалил меня от Философии Канта.

Совсем иначе предстало мне внутреннее волнение души, которая, стремясь к духовному спокойствию, обращается к исследованию самой себя. Спиноза, рассмотрев достоинство и важность всех наружных благ, говорит:

«Когда я увидел, что эти блага не только помешают мне заняться новым моим делом, но так совершенно ему [39] противуположны, что я непременно должен отказаться от него, или от них, то стал рассматривать, полезнее ли мне будет, жертвовать верным добром (чувственным) неверному? — Долго думал я об этом, и наконец убедился, что, обращаясь к новому делу, должно решиться отбросить то, что есть благо неверное по своему существу, между тем как искомое мною, тоже неверно, но не по существу своему. И так я предпочел благо верное; неверною была тут только удача моего стремления».

«Чем глубже я вникал, тем яснее мне было, что и должен решиться променять верное зло на неверное добро; я видел себя в величайшей опасности, и принужден был всеми силами выискивать всякое средство, даже неверное. Так страждущий смертельной болезнью всю надежду кладет на неверное лекарство и пр. и пр.

Я сравнил это введение в Этику со введением Канта в Критику чистого разума, и ясно увидел разницу задачи школьной и умозрения, истекающего из всех источников бытия. Еще с детства слыхал я всегда, что знание и совесть, демонстрация и назидание не имеют ничего между собою общего, и на старости даже лет случалось мне выслушивать это пошлое наставление. Но я сохранил в себе ясное сознание того что должно беречь в себе все глубины жизни, даже когда стараемся понять и представить себе формализм ее в виде строгого умственного процесса; что отдельно не имеет он никакого значения, и пустое теряется в пустоте. — Вдруг предстает мне человек, который, во чтобы то ни стало, хочет освободиться от тяжких цепей чувственной жизни, для того, чтобы в неизменяемом центре бытия найти мир, покой и свободу 2. Для него это не школьная тема, но задача внутренняя самой жизни; не простое ученье, но борьба жизни; очистительный процесс, продолжающийся в самой строгой форме. — Только теперь поразило меня название его книги: он назвал ее [40] этикой, а не логикой, или метафизикой, потому что она была выражением его образа мыслей, а не просто выражением какого нибудь учения.

<…>

Я принялся за работу с таким усердием, которое можно назвать страстью; религиозная боязнь в душе моей таившаяся, служила поощрением смелому, духовному труду моему.

Несколько недель сряду был я недоступен друзьям; как сонный всходил на кафедру; мне непременно хотелось разрешить задачу, заданную Спинозою самому себе. Я хотел разрешить ее совершенно его же способом: хотел, чтобы она сделалась моею, так как была его собственной. Мне предстояли многие затруднения. Настоящий спекулятивный язык был мне чужд, и в первый раз принял я философскую последовательность, которая из себя самой должна быть постигнута, и в самой себе ищет изъяснения. Я видел, что должен принимать выражения точно в том смысле, в каком они употреблены; отказался от всех посторонних пособий. Я предался одному ему и собственному боренью духовному; из этого, вне всего постороннего, должно было выдти согласие и единство.

Признаюсь, я воспоминаю с трепетом об этом времени, о чудном духовном отшельничестве, в котором жил, о тревожном напряжении, которое ни днем, ни ночью не давало мне ни минуты покоя. Были часы, когда все передо мною помрачалось и я терял надежду постигнуть этот великий ум, и был почти в отчаянии, — тогда вдруг являлся мне свет, и что прежде казалось совершенно непонятным и заграждающим всякое дальнейшее стремление, стояло ясно и живо передо мною. Все перечитанное, я вновь перечитывал, следил за всяким цитатам, даже и тогда, когда уверен был, что он мне уже известен. Для меня стало делом совести, не терпеть ничего неясного, шаткого. В первый раз почувствовал я тут, что в сознании моем [41] дремала уже давно могущая сила, что она возбуждала мои духовные мечты и проснулась теперь, для свободного проявления. Я принялся за это строгое важное учение точно с таким же страстным жаром, с каким исполнял все дела мои, и не замечал, что покуда разрешал задачи духовной жизни, все приобретенные мною живые сокровища пропадали и готовы были совсем исчезнуть.

<…>

Когда я убедился, что совершенно понял Спинозу, тогда только приметил, чего лишился. Вся живая натура, вся пестрая жизнь, обветшали я помертвели передо мною; надежды и желания исчезли в сознании, что не содержали в себе истины, и что тогда только достигли бы своего прямого значения, когда бы изменились совершенно. Мне казалось, что такое совершенное беспристрастие уничтожало что-то святое, драгоценное, чего я не должен был отдавать ни за какую замену, нашел глубокую широкую основу всякой независимой духовной деятельности,

Нужно вспомнить, что все мои занятия не содержали в себе тени истинной умозрительности; что сам Кант делает из человека что-то похожее на лягушку, которая хотя поднимает голову и огромные глаза вперяет в необозримую атмосферу высшего бытия, но, не узнавши ничего, опускается в свою настоящую родину, в болото чувственных категорий. ??? ??? ??? ???, напечатанный эпиграфом в книге Якоби, не надежду выражает, а совершенную безнадежность. Якоби с трепетом оттолкнул от себя крепкую опору, и простое чувство, не доходящее до ясного сознания, должно было заменить ему предложенное знание.

Таким образом я не испытал чистилищного огня знания, но прошел через него, как через нечто чуждое. Моя давно улетевшая Беатриса прислала мне моего Виргилия, и не взирая на многоразличные заблуждения, я знал, что небо моего младенчества, хотя помраченное густыми, мрачными тучами, [42] спокойно сияет за облаками, и что придет время, когда они рассеются.

Странное было то время духовного ожидания, в котором я жил; мне было невозможно удовлетворяться чувственными отдельными предметами, как бы ни был я ими занят; с великим нетерпением искал я теперь точку опоры, которую, указывало мне давно мое воображение и которую я видел расцветающею в каждом знании.

<…>

У меня опять была тайна, как некогда в Копенгагене. Я не мог сообщить другу моему Макензену мое Спинозическое учение. Он был духовно развит Кантом, а мне этот Философ сделался чуждым. Весь ход прежнего моего образования препятствовал мне принимать историю и природу за одни явления, в его смысле.

Таким образом я был внутренно один, хотя жил в обществе и принимал в нем живое участие, и это одиночество было мне отрадно. Оно хранило сокровище мне дорогое. Мне казалось, что я должен беречь его от всякого наружного прикосновения, как зародыш покоящийся в своей оболочке. Я наблюдал за едва внятным биением пульса, за неясными признаками жизни, как будто скрытое сокровище есть мое порождение, от меня отделившееся и начинающее развиваться собственной жизнью. Я был совсем похож на беременную женщину, и загадка души моей, стремясь разоблачиться, не угнетала меня, но ободряла, счастливила.

<…>

Здесь упомяну я об одном приключении, которое многих забавляло, а меня болезненно огорчило. Профессор Н. преподавал эстетику. История новейшей Немецкой поэзии, если не ошибаюсь Бодмера, была любимым его предметом. Зульцер и Эшенбург были основой его лекций, но вообще он мало занимался теорией. Он называл поэта, коротко упоминал об его жизни и сочинениях, а потом спешил [43] перейти к важнейшему, по его мнению: выбирал сильные места из сочинений этих поэтов и декламировал их с великим пафосом. Сам он был небольшого роста, и когда начинал декламировать, так надувался и поднимался, неестественность каждого слова так ярко выставлялась, что все вместе было, не взирая на предмет, невообразимо смешно. Иногда приглашал он знатнейшие фамилии города на публичные декламации, беседы.

Я не люблю декламации; хотя умею ценить дар хорошего чтения и часто имею случай ему удивляться, потому что превышающий всех мастер друг мне, но не могу без болезненного сожаления слушать, если кто начнет декламировать. Я сижу тогда в истинной тоске, опускаю глаза, стыжусь за несчастного декламатора и чрезвычайно удивлюсь, если проснувшись от неприятного ощущения, узнаю, что декламация понравилась и декламатор счастливым победителем является посреди рукоплескающей толпы. Всякий раз вспоминаю я тогда сцену виденную мною в Киле.

Профессор Н. читал на лекциях своих о Клопштоке: посетители его готовились слушать места из Мессиады. Каиафа должен был говорить, потом злые духи громко разглашать свою ненависть и претерпеваемые ими муки. Меня завлекли на эту лекцию. Аудитория была в зале сада, деревья шумели под окнами, многие окошки были растворены, солнце светило сквозь зеленые листья, птицы пели. Кафедра была поставлена подле самой двери, так, что Профессор взойдя прямо предстал перед своими слушателями. За первыми спокойными, тихими словами, последовала декламация. Беспрестанно становилась она сильнее, вдруг умолкал он, потом испускал страшные звуки, потом изливался в потоке возвышенных речей: грудь кипела, глаза ворочались, руки двигались чудно и нестройно; одним словом ничего смешнее нельзя было вообразить. Все слушатели кусали себе губы и насилу удерживались от смеху. В это время, маляр раскрашивал в саду беседку; он услышал издали чудные восклицания, с кистью в руке подошел к низкому окну [44] и глядел с удивлением почти с испугом на Профессора, который бесновался как бешеный. Появление маляра подействовало как электрический удар и всеми слушателями без исключения владел громкий, неумолкающий хохот. — Профессор плавал тогда на высшем небе своего пафоса, но его декламация произвела такое неожиданное действие, что он побледнел, замолчал, стремглав бросился с кафедры и исчез за дверью.

К чести студентов скажу, что не осталось ни одного, который бы не почувствовал живого раскаяния. Положили изъяснить письменно самым учтивым образом, причину этого невольного смеха, но мое отвращение от декламации этим удвоилось.

<…>

В это время один писатель занимал меня более, чем должно; это был Руссо. С истинной страстью прочел я одно за другим Элоизу, Эмиля, оба политические его сочинения, потом Исповедь. Совершенно противоположное направление сильному спокойствию Спинозы, гражданственность, воспитание и себя созерцающая личность, вовлекли меня в какую-то странную раздробленность; прострадавши несколько времени, я скоро от нее избавился.

Важнее гораздо было для меня знакомство с молодым Ристом (внуком известного сочинителя духовных песен Иоанна Риста). Он имел большое на меня влияние и первый перенес меня в бурную средину духовно взволнованного Германского мира.

В университетах Германия образовался круг достойных людей, исполненный умственной деятельности, которые с большою решимостью, замечательными усилиями воспитывали себя для будущей значительной жизни. Никогда не забуду нескольких слов, слышанных мною от благородного старца Генслера. «Как важны для нас Немецкие Университеты», говорил он, «из них выходят люди с высоким характером, [45] ясно обозревающие современное положение, и при свете великих идей смело вступающие в борьбу с развратом прошедшего и неразумием настоящего, — в борьбу не бесплодную: они дают направление многим значительным в действующем мире пружинам». Мне давно приходил на ум подобный взгляд на Немецкий Университет, но трогательно было видеть в ученом старце, который впрочем обыкновенно беседовал со мною об одних естественных науках, это уважение к юношеской, свежей жизни.

В прошлую годину бурь и трудов, Германское юношество хотя имело возвышенное стремление, но по грубой наружности, по дикости Форм представляло много сходного с студенческою жизнью. Молодежь объявляла войну всем условиям существующих отношений. Перед юношею носился неясный идеал, а в нем-то была глубочайшая сущность его жизни. Он сам признавал его за недостижимое стремление, и тем уничтожал на самом деле его бытие. Из такого внутреннего противуречия самому себе и обществу, возник цинизм, имевший семейное сродство с обыкновенным студенческим цинизмом, иногда соединявшийся с ним, происходивший впрочем из совсем иного источника. Недостижимый идеал являлся, сообразно с различным образом мыслей, в двух видах, хотя никогда не возвышался далее отрицания действительности. С одной стороны это было негодование против всех отношений общественных, которым не хотели покориться, не имея впрочем ничего существенного, чем заменить их; с другой какая-то нежная сентиментальность, которой предавались, то распространяя темный не осуществляемый идеал, до счастия и блаженства всех человеков, то стесняя его в один предмет любви. Такое противоречие не могло, разумеется, долго продолжаться. Негодующий принужден был поддаться обществу и оппозиция часто изменялась в филистерскую угодливость. Сентиментальный переносил мечты свои на живую девушку, но служба и брак уничтожали скоро идеалы юности. Между тем не должно думать, что противоречие перестало требовать своего разрешения, потому что в некоторых натурах неразрешенно уничтожилось. Оно было непроизвольное, его можно назвать исторически [46] необходимым. Оно произошло от того, что религиозная точка соединения исчезла из жизни, от того, что Вера отделилась от общего образования, которое самым этим отделением распалось на различные направления: частию в неопределенную сентиментальность сект, частию в суровую строптивость пиетистов, частию в упрямую закоснелость ученых книжников; нигде не было истинной действительности, которая живет только в согласии этих распадшихся стихии. Но и государство отпадшее от Религии, выражало в себе тоже разделение. Неподвижные формы обычных гражданских отношений, также и прежняя форма веры сохранились, хотя не соответствовали отношениям беспрестанно развивающейся жизни. Во всех направлениях государства обнаружилось стремление ко внутреннему согласию всех явлений жизни. Это движение в Германии, никогда не изменяло своего идеального характера. Утвердительно можно сказать, что Гёте первый соединил эти разделенные явления противуборства, с величайшею гениальностию изобразив сентиментальное направление в Вертере, негодующее в Гёце. В самом деле эти две крайности, уже своим трагическим падением, принимают в себя противоположные стихии, и если Гёте глубоким и пленительным представлением бытия борющегося с действительностию, признал его необходимое развитие, то Шиллер был призван на то, чтобы дат существенное содержание стороне идеальной. Замечательно, что Гёте с великим гневом видел направление дикого сопротивления всем общественным отношениям, данное Шиллером в Разбойниках; замечательно, что Гёте начал свое развитие из сентиментальности которая была однакоже не первобытным, по приобретенным в нем качествам и от которой он в последствии отделился или лучше усвоил, подчинил ее своей богатой природе. У Шиллера напротив, сентиментальность имела первобытный характер, и он умел приобрести несвойственное ему дикое негодование; — из равновесия обеих родилось то новое, нравственное Рыцарство, которое овладело лучшей частью академического юношества, гораздо еще глубже, нежели богатая естественная поэзия Гёте. Новейшим государствам предназначено пройти известные поприща, которые можно назвать [47] степенями развития. Органически между собою связанные, они взаимно одна на другую действуют. Это живое стремление к огласованию различных стихий, из которых каждая условливает другую. Государство должно бороться с действительностью, которая является с одной стороны как предание прошедшего, с другой как его собственная природа, всегда неизменная, всегда себе равная, но всегда видоизменяющаяся. Чтобы получить власть над последней, оно должно ей предаться; первое должно быть с ним в гармонии, потому что оно содержит в себе моменты внутреннего развития государства. Когда государство постигает себя в сознании своего самобытного владычества над природой, и правильного исторического развития, тогда находить оно свою собственную образованность, сообразную с его жизненным назначением. Материальный интерес является живою степенью органического развития. Государство по сущности своей, есть в то же время и народ; раждается народное чувство, проникающее всех сограждан, дух общенародной жизни, руководящей, образующей каждого, так что каждая личность чувствует себя ничем не стесненною.

Подобная образованность тогда только является в истинной правильности и полноте своей жизни, когда живет в ней народная поэзия. Без поэзии нет истинного народа; а она сама не имеет глубокого значения, если не истекает из народной жизни. Столько же несомненно и то, что философия без поэзии никогда не приобретет прочной формы. Поэзия возводит разобщенные явления чувственного бытия к живому органическому единству и разлученное собирает в своенародную целость; а философия сама есть верховное единство поэзии и чувственного бытия.

В последние годы прошедшего столетия был Шиллер для Германии народным поэтом (хотя только для образованных); глубокое, поэтическое богатство Гёте, оставалось тайною даже для многих его почитателей. Шиллер возбудил национальную поэзию, и она осуществилась в благородных натурах нравственным Германским рыцарством, которое обнаруживалось не в пустом, упорном негодовании, [48] но созревало для высшей цели. Философически сильным выражением этого дела, был Фихте, который к Шиллеру относился, как Шеллинг к Гёте.

<…>

Когда появился Фихте, все стали кричать против хитросплетенных мудрований, которые удаляли его от всякой действительности, заманивали предаваться пустым метафизическим утонченностям, внутреннему раздору с собою и почти сумасшествию. А между тем достоверно, что из школы Фихте вышли люди соединяющие сильное вдохновение с истинно-практическим смыслом.

Фихте образовал не много философов, но много прекрасно мыслящих людей.

<…>

И теперь только (казалось мне) остановился корабль мой волнующийся по бурным бездонным морям и пристал на берег Германии. — Юношеская связь дружбы, вводящая меня также в новое отечество, для всех моих желаний доставляющая мне новые выражения, сделалась мне гораздо важнее, нежели Рист (доселе еще живой) может подозревать.

Я был дружен со многими молодыми людями. Кетер и Макензен были мне чрезвычайно дороги, но мне еще не доставало того, который рассмотрел бы все бытие мое, и возбудил во мне все, что было высокого и благородного, дабы пересадить на другую почву. Рист имел в себе все, чего не было во мне. Я был беспрестанно возбужден и внутренно взволнован, Рист был всегда спокоен и постоянно владел собою. Когда я с ним познакомился, у меня были доходы, но денег никогда не было во время нужное. Многие предметы увлекали меня; нередко страстное участие к минутной нужде приятеля, — и я тратил без расчета. Доходы, которыми пользовался Рист, немногим превышали мои, но он всегда мог располагать нужной суммой и часто помогал мне в необходимых случаях. Наружность его внушала [49] почтение и участие; а дружба его ко мне столько же возвысила меня, сколько осчастливила.

В самое это время Гёте и Шиллер заключали тот знаменитые союз, который так сделался важен для всей Германской литтературы. Они начали вместе издавать журнал: die Horen: прелесть языка, гениальность в изложении важных предметов, признанный всеми авторитет издателей, обратили всеобщее внимание и возбудили в лучших юношах, такое участие и надежды, каких никогда не возбуждали никакие периодические издания. Шиллеровы статьи о прелести и достоинстве, о сентиментальном и наивном, и пр. Гётевы беседы эмигрантов и знаменитая его сказка; разыскания Вильгельма Гумбольдта; все это принято было с живым участием, и дало повод ко многим новым взглядам, отчасти согласным, отчасти решительно противоположным. Каждая значительная эпоха моей жизни принимает в воспоминании определенную физиономию: эта представляется мне в нераздельной целости всего бытия, со всеми внутренними и наружными обстоятельствами. Эпоха жизни моей с Ристом, новый мир им указанный, является мне теперь как светлый и веселый, как безоблачный, прекрасный вешний день. Многосторонние наши направления касались иногда и политики, но всегда была она для нас второстепенным занятием; то, что мы искали, чего с надой ожидали от будущего, имело для нас глубокое духовное значение. Даже die Horen и Альманах Муз изданный Шиллером, были нам значительны и важны. В первый раз понял я тогда его Ксении, покрайней мере в первый раз понял значение их содержаний, и внутреннюю борьбу Немецкой литтературы, которая по всем направлениям искусства и науки готовила новую жизнь. — Я видел ясно как старая, окаменелая чешуя слупливалась, опадала завядши и иссохши, чтобы дать место новому образу; мне самому мудрено было ориентироваться духом и решить займут ли задачи, волновавшие меня с детства, хоть какое нибудь самостоятельное место — в этом новом порождении времени.

Тогда же я узнал Жан-Поля: его невидимую ложу и Гесперуса. Моя многосторонняя раздражительность должна [50] была плениться этими сочинениями. Произвольные обращения к многоразличным отношениям жизни и знания для того, чтобы также произвольно дать им значение в случайно приведенных мимоходящих обстоятельствах жизни, нравилось молодому человеку, который сам искал везде и во всем знамения и предзнаменования. Казалось, будто поэзия Жан-Поля доставляла духовное наслаждение, но никогда не удовлетворяла, потому что средства им употребленные были во власти всякого юноши занимающегося науками и запутанного в различные человеческие отношения. Невозможно было удержаться от подражания ему, и не только юноши, но многие образованные дамы забавлялись переписками в роде Жан-Поля.

И я с великим жаром поддался тому же побуждению, но не надолго; оно не могло удовлетворить меня. Эти произвольные слепки не минутных мнений и странного остроумия вели иногда к глубокой мысли, но и она распадалась прежде построения, и не имела нигде основы. Именно в Гесперусе, меня поразило, что Клотильда и Эммануил, прекрасное и возвышенное, являлись такими призраками. Эммануил, чтобы быть возвышенным, взбирался на уединенные скалы, шагал с вершины на вершину, вперял не только глаза в звездное небо, но и нос прятал в туманы для того, чтоб вдохнуть в себя неопределенное, туманное, исчезающее. Красота же облекалась в такую нежную оболочку, что таяла при малейшем прикосновении и все бытие свое испаряла в одном неопределенном вздохе.

Духовное образование, которому я в это время предался, отвлекло меня скоро от этого мечтательного мира, и возбудило во мне отвращение от писателя даровитого, который, не взирая на всю ограниченную свою особенность, пользовался значительным уважением.

<…>

В это время вдруг позвали меня в Рендсбург. Отец мой был опасно болен и я спешил, чтобы застать его живого. Улучшение моего положения была последняя радость [51] доставшаяся в удел его печальной жизни. Невыразимая грусть наполняет мое сердце всякий раз, когда я об этой горестной жизни думаю. Эта многозначущая, во всех отношениях благородная натура, была внутренно различными противоречиями растерзана, наружно угнетающими обстоятельствами подавлена и никогда не могла достичь своей зрелости. Под конец отец мой жил только для детей своих. Старший брат мой был учителем в Артиллерийской школе, директором артиллерийской лаборатории и занимал тогда уже почетное место. Когда я послал отцу мой докторский диплом и вскоре за ним первое мое немецкое сочинение, то он забыл собственные печали и казался весел и счастлив. Вместе со мною чувствовал он тягость уничиженного моего положения в Рендсбурге; никогда не слыхал я упрека; нежная пощада обхождения его со мною, кротость, с какою он переносил и заключал в себе собственное горе, трогательная любовь, с какою он пользовался всеми, даже не значущими случаями, чтобы рассеять меня и ободрить, — останутся мне на веки незабвенны.

Общее бедствие соединяет тесный союз отца с сыном, еще крепче, нежели счастие. Все, что мне встречалось радостного в Киле, тогда только меня радовало, когда я думал, как он это примет, и долго после его кончины тайная горесть об нем смешивалась со всяким мне доставшимся отличием, удовольствием, или почестью. И теперь еще, горькая мысль об его растерзанной жизни, бросает мрачную тень на мою собственную жизнь.

Я застал его при последнем издыхании; он не узнал меня. Скоро после моего приезда принял я последний вздох его и закрыл ему глаза. Ужасная загадка бытия носилась передо мною. Он умер, не получивши последнего утешения; пастор пришел уже поздно, и не застал его. Я вспомнил о кончине матери моей; как она очищенная долгою, мучительною болезнью, умирала просветленная и благословляющая. Бедному отцу иная назначена была участь: неразрешимые противуречия преследовали его до последнего мгновения. [52] Меня утешала уверенность, что все задачи для него уже разрешимы, и любовь моя, следуя за ним по ту сторону гроба, убеждала меня, что в такой душе, какова была его, все противуречия жизни исчезли вместе с мучениями смерти.

Отец едва успел закрыть глаза, как явились военные чиновники. Нам детям, из имения отца ничто не принадлежало: все следовало заимодавцам. Офицеры обошлись с нами весьма грубо. Пока я сидел у смертной постели отца, погруженный в неизъяснимую скорбь, то не мог ни видеть, ни помешать, чтобы старая служанка и полковой хирург, приятель отца, кое-что не спрятали. Я опомнился, когда офицеры начали на все около нас, накладывать печати. Они изъявили обидное подозрение, будто мы утаили многие вещи, и с бесстыдством спросили у меня, где я взял часы, которые были у меня в кармане. Этот вопрос был сказан, когда не остыло еще тело отца моего. Не помню, что я говорил, но чиновники поражены были моими словами, и мне удалось спасти немногое, доставшееся, старой служанке, в награду за верную ее службу.

Брат, сестра и старая служанка, печальные остатки совершенно распадшегося семейства, были в самом беспомощном положении.

Меньшая, замужняя сестра моя, взяла к себе служанку. Старшая сестра вошла экономкой в дом одного почтенного вдовца; брат остался один в Рендcбурге.


Комментарии

1. Влияние Спинозы на внутреннее развитие Стеффенса замечательно тем, что оно показывает нам как различно действует одна и та же мысль на людей различно приготовленных. Система Спинозы для многих была вредною; но на Стефенса подействовала она только своею нравственною стороною. Потому, если и односторонно, если несправедливо его суждение о Спинозе, то это самое обстоятельство кажется нам весьма любопытным психологическим фактом, весьма полезным для постороннего наблюдателя.

2. Это стремление действительно заметно в Спинозе, хотя оно увлекло его в ложный путь и к ложным выводам.

Текст воспроизведен по изданию: Жизнь Стефенса // Москвитянин, № 1. 1845

© текст - Погодин М. П. 1845
© сетевая версия - Thietmar. 2018
© OCR - Андреев-Попович И. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1845