ЗАПИСКИ ТАЛЛЕРАНА.

СТАТЬЯ ВТОРАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ.

Мы оставили Таллерана на пути из Америки в Европу. Англичане блокировали все порты Французское республики. Буря занесла его в одну английскую гавань. Закон об иностранцах уже однажды прогнал его из Англии, и он нашелся в необходимости утаить свое имя. Наконец океан успокоился. Таллеран снова пустился в путь и прибыл в Гамбург. Там тоже было много эмигрантов, и в числе их первая попалась ему на глаза знаменитая мадам Жанли, бывшая гувернантка детей герцога Орлеанского.

«Боже мой, как она переменилась! Прежде она страстно любила свет, а теперь жила в совершенном одиночестве; в Пале-Рояле пользовалась почти неограниченною властью, а в Гамбурге принуждена была повиноваться Бог-знает каким людям; прежде была величайшею кокеткой, а теперь сделалась немилосердою ханжой; некогда отличалась приверженностью к орлеанскому дому, а теперь выказывала беспредельную преданность Бурбонам, но все-таки не любила Марии-Антоанетты, которую она так низко оклеветала в своем романе «Le Chevalier du Cygne», произведении, не делающем чести ни уму ее ни сердцу. [2]

«Природа создала графиню де-Жанли злою, а она наперекор природе вечно прикидывалась доброю. Она страстно любила лесть, и, за несколько льстивых слов, в своем сочинении курила фимиам божествам, часто очень жалким, наводя лак добродетели на людей, порядочно запятнанных пороками. Она во всю жизнь и во всех поступках была сущая гувернантка; беспрерывно занималась теоретическими положениями, а на практике ни сколько не заботилась о воспитании. Один из самых знаменитых ее питомцев божился мне, что выучился правописанию тогда уже, когда расстался с нею.

«Одна половина жизни графини Жанли прошла в том, что ее ненавидели, и по-делом, а другая, что ее превозносили до небес, и Бог-знает за что. Она очень непохвально поступила с земным ангелом, по-просту называемым герцогинею Орлеанскою, и, чтобы убедиться в ее виновности, надобно только прочесть ее «Lecons d’une gouvernante»; мадам де-ла-Реньер была ее благодетельницей, а графиня гнусным образом отплатила ей за это в «Adele et Theodore»; она также обязана была признательностью мадам де-ла-Попиниер, и запятнала листы своего романа «Les Meres rivales» ядом, который изливала на эту несчастную.

«Кто больше ее толковал о нравственности, скромности, целомудренности слога? — а не много найдется романов безнравственнее и по содержанию, и по исполнению, как Chevaliers du Cygne, Alphonse, Alphonsines, Les Meres rivales. Тут есть соблазнительные картины, написанные с удивительною верностью: ясно, что эта женщина пишет о том, что хорошо знает и сама не раз испытывала. Надобно сказать, что слог ее чист, гладок, даже изящен; ее очерки большего света превосходны, и у ней вы хорошо познакомитесь с высшим обществом.

«Она создана была служить образцом, пользовалась уважением знатных, большою литературною репутацией, но своим непостоянством, несообразностями характера, страстью окружать себя и наполнять свои творения незаконнорожденными детьми, или около того; привычка льстить женщинам самым распутным, мужчинам самым бессовестным; охотою переезжать беспрерывно с одной квартиры на другую, [3] так что какой-то шутник спрашивал ее — «Где вы будете жить на следующей неделе?», всем этим много себе вредила. Мемоары ее, смешные потому, что в них ни чего не сказано, могли б быть очень занимательны, если б она решилась говорить то, что знала; эти мемоары — настоящая лакейская газета, и в последних четырех частях их нет здравого смыслу. Такое неудачное произведение еще более уронило ее в общественном мнении. Ничем нельзя извинить ни злобы ее против принцессы де-Ламбаль, ни того, что она производила интригантов и интриганток в почтенных людей и порядочных женщин за то только, что они курили ладоном перед ее «хорошеньким носиком», как она это раз называет его в своих мемоарах.

«Бывая у нее, и видя ее комнаты неубранные, мебели, покрытые на палец пылью, кресла, занавески, обпачканные грязью, маслом, воском, чернилами, платья и чепцы измятые, гадкие, я всякой раз вспоминал, как часто она в своих книгах говорит, что наружная чистота есть первый признак души целомудренной и что один только порок показывается в лохмотьях; и тут, при взгляде на нее и при воспоминании об ее прежней жизни, мне приходило в голову, что она точно права.

«При первом вашем свидании в Гамбурге, она начала жаловаться мне на весь свет, на прежнее и новое правление, на роялистов, на якобинцев и, особенно, на эмигрантов. Дело в том, что она никогда не помнила прошедшего, а притом ей и в голову не приходило, что другие не так забывчивы. Она клялась и божилась, что никогда не была знакома с Петионом, Бриссо и другими, что никогда не водила питомцев своих в заседание Конвента, и даже совсем забыла, что весело смотрела 6-го октября с террасы сада Пасси, как вели короля в королеву».

Таллерану чрезвычайно хотелось возвратиться во Францию; но это было довольно трудно. Прожив несколько времени в Гамбурге, он получил наконец письмо от Барраса, который давал ему поручение. Но прежде приведем то, что автор говорит об этом правителе Франции и его товарищах.

«Баррас, старинный дворянин, был довольно хороший [4] воин, служил в Индии и приобрел там своими дарованиями блестящую известность; во время революции, он, не знаю почему, принял сторону двора; потом заседал в Национальном Конвенте, присоединился к якобинцам, участвовал во всех их преступлениях, и вместе с ними требовал смерти Людовика XVI. Он был посылан с Фрероном, Фуше и другими отчаянными демагогами, на свою родину, в Прованс, и проливал там кровь неповинную; но вдруг отделился от сообщников, перешел к умеренным, много способствовал своею решительностью к успеху девятого термидора, являл большую неустрашимость в прериале и тринадцатого вандемиера, и разделял с генералом Бонапарте опасности этого дня.

«Все это было причиною, что, при составлении государственного уложения второго года, он попал в директоры. Кто знал его в это время, тот не мог представить себе, что Баррас был некогда якобинцем. Беспокойный, расточительный, он думал только о том, как-бы, пользуясь своею властью, найти средство удовлетворить своим прихотям. Он был из тех людей, которые не умеют ужиться ни с добродетелью ни с пороком. Несмотря на свою ненасытную жадность к деньгам, страсть к забавам, революционным преступлениям, Баррас имел некоторые добрые качества: он был способен к дружбе, к признательности и, при случае, очень услужлив; старыми друзьями он никогда не жертвовал новым знакомцам; если дал слово, то на него можно было положиться: правда только, что, со своей непостижимой ветренности, часто забывал обещания; сверх-того, он отличался светскостью и тоном знатного человека, что, впрочем, не мешало ему быть чрезвычайно распутным. В нем весьма была заметна наклонность к людям одного с ним сословия, и его очень печалило, что дворянство от него удаляется, оказывает ему ненависть и презрение. Он был совершенно счастлив, когда ему удавалось привлечь к себе кого-нибудь из дворян; охотно давал им позволение возвратиться во Францию, но только не упускал случаев брать с них за это взятки. Он был совсем не на месте между своими товарищами директорами, людьми низкого происхождения. Что [5] касается до женщин, то он искал, не породы, а красоты; любил веселые ужины былого времени и не отставал от них, несмотря на все крики демагогов; любил поболтать и пошутить; обращал прихоти в необходимые потребности; был непостоянен, не только во вкусах, но даже и в мнениях; притворялся чрезвычайно преданным своей партии и в тоже время старался угодить противной.

«Ларевелиер-Лепо, некогда адвокат в Анжерн, был горбат, хотя льстецы журили его только за то, что он дурно держится, когда у него такой прекрасный стан и с верх-того, так дурен, что страшно смотреть; болтлив, упрям и горд. Этому безумцу непременно хотелось основать новую религию, теофилантропию. Ему должно приписать все дурные поступки директории в отношении к папе. Впрочем, его вообще считали добрым малым, а некоторые дамы жаловались мне на его волокитство: это еще ничего не говорит в пользу их добродетели, а скорей показывает, что они дурных не любили. Несмотря на свою сумасбродную идею новой религии, Ларевелиер был человек не глупый и довольно искуссный политик.

«Ревбель, больше Немец чем Француз, занимался в Кальмаре адвокатством. Этот, под грубою оболочкой, скрывал большой ум, деятельность, предусмотрительность, знание дел и германское красноречие, которое по своей растянутости слыло глубокомысленным. Он тоже был страшный взяточник, и всегда старался прибирать к рукам поставщиков и подрядчиков; брат жены его, Рапина, был Верресом Швейцарии и на-чисто ее ограбил, но, как честный гражданин, поделился добычью с почтенным свояком, директором.

«Четвертый директор, Летурнёр, был до революции кавалером ордена Святого Людовика и хорошим инженерным офицером. В Конвенте он при первом собирании голосов объявил, что Конвент, не имеет права судить Людовика XVI, при втором, что на решение Конвента можно подать апелляцию народу, но при третьем, требовал смерти несчастного короля... О, низкая, гнусная трусость!

«Пятым директором был известный Карно: этот, по-крайней-мере имел какие-нибудь положительные [6] достоинства, пре всей отвратительности своих политических правил: он был отличный генерал на бумаге и искуссный военный администратор. Как революционный фанатик, он не дорожил жизнью людей, потворствовал зверству своих сочленов по Комитету Общественной Безопасности и подписывал, не читая, все их кровавые определения. Однако ж, Карно не был взяточник. Он обладал теми могущественными дарованиями, которые покоряют события твердостью в препятствиях и большим терпением; он во принадлежал вполне ни к какой партии; со всеми наш боролся, никогда не думая о личных своих выгодах, и заботился только о пользе общей, как тогда ее понимали во Франции».

В то время директория опасалась, чтобы Пруссия не присоединилась к Англии, которая вела войну с Франциею, и Баррас поручил Таллерану отправиться в Берлин. Таллеран действовал там в пользу директории, и, с помощию нескольких Ирландцев, составил план высадки в Ирландию. Директория поручила исполнение этого плана генералу Гошу, и была так довольна действиями Таллерана, что дозволила ему возвратиться в Париж. Тогда родилось первое знакомство его с Бонапарте, которому он впоследствии служил ревностно.

«Мне как-то говорили, что Бонапарте женился на вдове старинного моего приятеля, Александра Богарне; я не обратил на это большего внимания, потому что второй этот муж был человек очень мало известный. Во время возвращения моего в Париж, обстоятельства изменились. Бонапарте был уже не генерал-маиор, которому посчастливилось жениться на знатной даче, но герой. Он уже разрушил, двумя кампаниями, союз Сардинии с другими державами, завоевал верхнюю Испанию, разбил австрийских генералов Болиё, Альвенци; учредил республики цизальпийскую, транспаданскую, цизнадонскую и Бог-знает. еще какие. Имя его произносилось всеми, и я догадался, что этот человек пойдет далеко.

«Тотчас же поехал я к мадам Бонапарте. Она писала в то время к мужу, который находился в италианской армии. Я просил позволения тоже написать к нему, и [7] настрочил следующее письмо, сделавшееся первым эвеном цепи, которая связывала нас впоследствии.

«Генерал! Я старинный знакомец вашей супруги; она по-справедливости гордится прекрасным именем, которым вам обязана; но я бы еще живее разделял ее радость, «если б знал, что ее муж меня хоть немножко любит.

Генерал! Я не заботился о собственных выгодах, содействуя, по мер сил, перевороту, который вы упрочиваете своими победами. Революция должна быть закрыта героем; этот герой — вы, генерал. Я ненавижу анархию, опасаюсь размельчения верховной власти, и по мне порядок гораздо вернее, когда он основан на силе, а не на прихоти слепой и грубой толпы.

Вспомните басню Лафонтена, о драконе со многими головами и драконе со многими хвостами: в этой басне, если ее хорошенько применить, заключается благоденствие или бедствие нации.

Но я полагаю, вы так заняты победами, что сам некогда слушать таких болтунов; а я точно болтун, винюсь в этом, и умолкаю; истинное удивление немногоречиво», и прочая.

«Письмо мое отправили; оно пошло далеко, и я не совсем спокойно ожидал ответа; мадам Бонапарте прислала шар его через неделю. Вот оно:

«Гражданин! Завоеватель стремился к доблестным подвигам именно для таких людей. как вы, и старается заслужить их одобрение.

Я хорошо знаю, сколько вам обязаню отечество; жертвы, которые вы принесли ему, заслуживают награды, и вы недолго бы ее ждали, если б власть была в моих руках.

Вы желаете моей дружбы; я питаю к вам и дружбу и уважение; взамен этого; прошу ваших советов; уверяю вас, я буду уметь ценить их.

Революция наша многое разрушила и ничего не создала; дела много.

Вы совершенно правы: порядок, основанный накрепко связанном пучке, гораздо лучше чем на отдельных тросточках.

Кому суждено закрыть революцию? Это вопрос, [8] который решат время, рассудок и необходимость. Это сделалось бы очень скоро, если б дракон со многими головами (анархия) не прогонял дракона со многими хвостами (правление сжатое и сильное).

Я всегда найду время читать ваши письма и, особенно, ими пользоваться. Бонапарте».

«Это послание чрезвычайно меня обрадовало: оно показывало, что генерал меня понял; с того времени у нас была одна мысль, и я работал только для дракона о многих хвостах, хотя был в службе у его противника; но я думал прежде всего об отечестве, а несчастный опыт показывал, что оно ее может благоденствовать под республиканским правлением.

«После-того писал я к Бонапарте о каждом важном происшествии; он отвечал мне и, увидевшись в первый раз, мы уже хорошо знали друг друга.

В это время учрежден был Французский Институт, и Таллеран выбран в члены его, по классу наук нравственных и политических, и вскоре потом назначен секретарем этого класса. Он составил отчет о трудах своих сочленов, и написал: «Рассуждение о торговле Соединенных Штатов». Стараясь получить награду за труды свои, Таллеран задобрил себе многих новых приятелей и между прочими познакомился с Бенжаменом Констаном. Старания Таллерана о друзей его не остались без успеха: 18-го июня 1797 года, директория наименовала его министром иностранных дел. Вступив в должность, он отправился к Баррасу, а тот повел его к Ларевелиеру, где был и Ревбель. Там Баррас, от имени трех директоров, сказал ему, что «республику подрывает сильная партия приверженцев Бурбонов; что она состоит из двух директоров, Бартелеми и Карно, из весьма многих членов обоих советов, в числе которых находится Пишгрю, Лафон-Ладеба, Барбие-Марбоа, Лагарп, Рише-Серизи, де-Риппер, директор газеты la Quotidienne, генерал адъютант Рамель, командир стражи советов д’Оссонвиль, их министр полиции, и другие лица, отличные по дарованиям и важные по своему влиянию на сочленов, что их заговорщики уже готовы овладеть властью; что их надобно [9] предупредить, что Бонапарте одобряет это намерение и пришлет генерала Ожеро чтобы действовать по военной части, и что, как министр иностранных дел, Таллеран должен звать эту тайну и подать директорам свой совет.

«Я заранее обо всем этом догадывался: при самом моем возвращении во Францию, ко мне явился бывший мой товарищ по многим отношениям, аббат Монтескиу-Фезанзах. Он звал меня обедать с Пишгрю, Рише-Серизи, маркизом Клермон-Галльрандом, и другими роялистами; но я отказался. Замечательно, что к этому сближению меня уговаривали через мадам де-Сталь. Эта женщина, не веря ни во что, готова была бы вести переговоры с сатаною, лишь бы только не оставаться в покое. Мне не легко было доказать моей хлопотунье писательнице, что признательность к директории не позволяет мне присоединиться к ее неприятелям, что притом я не вижу в партии Пишгрю ничего кроме слабости, нерешительности и хвастовства.

«Зная все это, отвечал я Баррасу, что не считаю Пишгрю и его приверженцев способными ниспровергнуть директорию; впрочем, если доказано, что они действительно замышляют заговор, то следует предупредить их, потому что подобная попытка, и в случае неудачи, нарушила бы спокойствие государства».

Рассудив, что директория сильнее партии роялистов, Таллеран пристал к первой.

Для поддержания директории, Бонапарте прислал генерала Ожеро. «Этот генерал, Парижский уроженец, сын разнощицы, человек казарменного воспитания, был отчаянным республиканцем, пока республика существовала, а потом сделался самым льстивым царедворцем Наполеона. Однако ж, надобно сказать, что он был хороший воин, истинный герой, у которого способности ума просветлялись во время битвы, так что удивляли всех окружающих; имя его связано со всеми знаменитыми подвигами наполеоновских войск, и он был в первом ряду знаменитых генералов того времени.

«Бонапарте поступил чрезвычайно искуссно, прислав к нам этого человека. Само собою разумеется, что генерал, который помог бы директории удержаться, заслужил бы [10] признательность и от нее и от всех республиканцев и мог бы требовать себе награды. Бонапарте очень хорошо это видел и, с обыкновенною своей проницательностью, выбрал из своих приближенных человека, который не в состоянии был пожинать плодов победы. Ожеро, правда, был честолюбив: но что значит честолюбие без гения? Оно только помеха. Ожерб доказал это на-деле. В первые минуты успеха, он вообразил, что сделался уже равных Бонапарте, написал к нему в этом смысле, а потом снова впал в свое политическое ничтожество.

«Меры, принимаемые директорией, не могли сохраниться втайне, так, чтобы даже не возбудить подозрения. Роялисты, узнали об них, и собрались у генерала Вилльо. Тут были все начальники заговора, Пишгрю, Ларивиер, Эме Деларю, Камилль Жордан, Мадие-де-Монжо, Воблан, аббат Морелле, д’Оссонвиль, и другие. Много было говорено, мало сделано. Вилльо предлагал итти в ночь, с 15 на 16 число, со стражею советов в Люксамбур и взять директоров Барраса, Ларевелиера и Ревбеля. Этот план мог бы удаться. По требованию Фабия-Медлителя Пишгрю, исполнение его было отложено до 20 числа, и от этого погибла вся партия. В 1814 году, аббат Монтесхиу рассказывал мне, что настоящею причиною предложения Пишгрю было то, что его не поместили в число новых пяти директоров. На эти места назначены были, Монтескиу, президентом, герцог де-ла-Тремуль, Бартелема, Барбе-Морбоа и Боасси-д’Англа, который, может-быть, и ничего не знал о деле. Это придумано было для того чтобы приготовить возвращение Людовика XVIII, а Пишгрю медлил для того чтобы как-нибудь попасть на место Барбе или Боасси.

«Вечером, 16 фруктидора (2 сентября 1797), полиция донесла директорам, что советы готовы нанести, им решительный удар. Ревбель и Ларевелиер побежали к Баррасу чтобы объясниться с ним об этом; но Баррас, который тоже любил откладывать важные дела до завтра, стал смеяться над ними и советовал им спать спокойно еще пять или шесть дней. Он и точно лег спать; по сон его был вскоре прерван, сначала Мерленом, который принес ему [11] прокламации, заготовленные роялистами для оправданий своих действий, потом главным директором полиции Соттеном, который пришел сказать, что князь Каранси, старший сын герцога Вограна, министра Людовика XVIII в чужих краях, имеет сообщить правительству важные известия, не хочет вверить их никому кроме Барраса, а ожидает его под галереей Одеона.

«Баррас сначала не решался, однако ж потом, взял пару пистолетов, сошел в люксамбурский сад, велел позвать низкого донощика, и там этот подлый человек рассказал ему все подробности заговора и последнего совещания роялистов, и объявил, что директорам остается для спасения только эта ночь и следующая. Вот каким гнусным делом князь Каранси наградил герцога ла-Тремуля за доверенность, которую тот питал к нему, и как погубил отца своего.

«Тут Баррас перестал дремать, велел разбудит своих товарищей, послал за Мерленом, за Ожеро, и они вместе положили нанесть роялистам решительный удар в ночь с 17 на 18 число. Баррас был добрый человек: он терпеть не мог Карно, но любил и уважал Бартелеми. Ему хотелось спасти его. На другой день утром Баррас пошел к Бартелеми, и, не открывая ему и ничего, советовал тотчас сложить с себя звание директора. Но Бартелеми прикинулся революционером и ничего слышать не хотел. Потом Баррас предложил ему искренно присоединиться к ним с Ревбелем и Ларевелиером; но Бартелеми и на это не согласился.

«Трое директоров до того ненавидели Карно, что всячески старались делать ему неприятности и даже не выдавали ему во-время жалованье, так, что в этот день, как он сам мне после говорил, у него было только тридцать шесть франков. Карно был также спокоен как Бартелеми.

«Семнадцатого числа, часов в одиннадцать вечера, в люксамбурский сад набралось множество офицеров, людей не совсем чистых, но зато храбрых, сильных и весьма пригодных для нечаянного нападения, где требуется не совесть непорочная, а мужество. Коммендант Люксамбура, которому Баррас не вверил своей тайны, донес об этом [12] Карно. Тот, узнав, что президента директории Ларевелиера нет дома, приказал очистить сад; эти люди тотчас повиновались и пошли поблизости к одному из своих приятелей ждать приказаний. Между-тем Бартелеми, который весь вечер проиграл в карты, приезжает к Карно; он уже все знал; Карно тоже догадывался по сборищу, которое разогнал и они стали советоваться, что им делать. Карно сказал:

— Надобно бежать, иначе нас возьмут под стражу, если только не убьют.

«Бартелеми, неспособный ни к какому решительному действию, пошел домой, сжег свои бумаги, принялся писать к приятелям, и тем всех их окомпрометировал.

«Я думаю, что даже в спокойные времена умный человек не должен писать ничего, чего бы нельзя было употребить на папильотки.

«Карно, человек совсем другого характера, не стал терять времени, тотчас перерядился, и, услышав сигнал, которой подан был пушечным выстрелом с Нового Мосту, вышел из Люксамбура потаенною дверью, которая вела, не на улицу, а в соседний дом, и, с парою пистолетов в руках, целых три часа пробирался до убежища, которое заранее себе приготовил: так трудно было миновать караулы, которые Ожеро повсюду расставил!

«Баррас пришел к Бартелеми и предложил ему бежать; но Бартелеми требовал паспорта ка свое имя, с тем чтобы выехать из Парижа днем. Баррас не мог согласиться, потому что это погубило бы Бартелеми, и тот остался под стражею. Соттен, которому поручено было отвести его в Тампль, еще раз предлагал ему бежать, прибавляя что в противном случае ему угрожает ссылка, а может быть и смерть. Бартелеми и слышать не хотел о бегстве. Случается, что в слабых телах бывают железные души и даже при совершенном недостатке энергии является иногда удивительное нравственное мужество.

«Директория, чтобы не дать промаху, заранее приблизила армию Гоша к Парижу и ввела ее в так-называемую конституционную черту. Это возбудило внимание [13] советов, но они, вместо-того чтобы действовать, рассуждали. Эти войска, по первому требованию, вступали в столицу, заняли все ворота, обводный вал, набережные, бульвары, площади, мосты; прикрыли люксамбурский дворец и окружили Тюильри, где собирались советы.

«Искуссные маневры, отважность, воинский ум Ожеро, развившийся в важную минуту, наказали Пишгрю, за его медлительность, а прочих за их беспечность. Ожеро овладел тюильрийским дворцем и сан взял под стражу Равеля, сверх-того, были забраны члены совета старейшин, Ровер, Пере, Тюпиние, Жарри, Деламетри, Декуртиль, и члены пятисотного совета, Вильо, Деларю, Доша, Рюрсомат, Фалль, Бурдон; советам не дали собраться и разогнали тех членов, которые вздумали храбриться на улице.

«Таким образом предприятие роялистов расстроилось; остальное было уже немудрено: уничтожили выборы сорока осьми департаментов, сослали двух директоров, нескольких депутатов и газетчиков; учредили ценсуру и даровали директории право объявлять общины в осадном положении. Этот переворот не стоил ни капли крови.

«На места исключенных директоров поступили Мерлен и Франсоа де— Нёшато. Кинетт назначен был министром внутренних дел, Ламбрехт министром юстиции: оба они были люди знающие и хорошие; к несчастию, первый запятнал жизнь свою тем, что в Конвенте присоединился к преступному большинству, которое осудило добродетельного Людовика XIV на казнь».

Директория, боясь Бонапарте, почла нужным уведомить его о своей победе, и поручила это Таллерану. Между-тем победы юного генерала увенчаны были миром; он сам привез трактат в Париж и поручил Таллерану представить его директории. В честь Бонапарта назначено было чрезвычайное собрание, в котором директоры благодарили его от имени нации. На другой день Ревбель сказал Баррасу:

— Знаешь ли, я вчера был не совсем спокоен; я боялся, чтобы народ, и особенно военные, не закричали нам, [14] чтобы мы уступили места свои Бонапарте и что он будет управлять лучше нашего.

— Не догадались, отвечал Баррас: а беда нам, когда это прийдет им в голову.

«В тот же день вечером, Баррас отозвал меня в сторону и сказал:

— Земля трясется под нашими ногами. Что вы скажете об этом восторге, с каким народ встречает Бонапарте?

— Народ любит героев.

— Но он мог бы простереть свою нежность и на директорию.

— Блестящее всегда увлекательно.

— Но, может-быть, они зайдут слишком далеко?

— Может-быть.

«Тут Баррас, схватив меня за рукав, вскричал:

— Да перестаните ли вы играть роль министра иностранных дел?

«Я засмеялся и поклонился, а он продолжал:

— Бонапарте меня беспокоит: чего он хочет?

— Он всего может хотеть; но потешьте его прихоть, дайте то, чего ему хочется, и он погонится за своей игрушкою: тогда нечего будет боятся его славы.

«Чтобы понят это, надобно знать, что Бонапарте в письмах из Италии не раз толковал мне о своем плане высадки в Египет; я говорил об этом директория, но директоры не сказала ни да ни нет: тогда героя еще не опасались; после, когда он сам стал говорить об этом, ему показали будто соглашаются; приготовления были начаты, и шли очень медленно; но когда генерал возвратился, восторг народа показал директорам, что значит этот человек, и им гораздо приятнее было видеть его за три-девять земель чем в Париже.

«Баррас воспользовался моим советом, созвал товарищей, предложил им это дело для пользы республики: те, которые были поумней, приняли предложение, опасаясь за себя самих; мне поручено было переговорить с генералом. [15]

«На следующий день он приехал ко мне так рано, что я еще не вставал с постели; я тотчас приступил к делу; он выслушал меня со вниманием и потом спросил:

— Так они хотят отправит меня в ссылку?

— Они хотят угодить вам; делают то, чего вы желали.

— Вы точно это думаете?

— Сказать правду, не думаю.

— Ну, и я согласен с вами.

— Разумеется, они боятся вас, и хотят удалить.

«Он призадумался; я продолжал:

— Хотите ли послушаться человека, который предан вам всею душой?

— Я очень уважаю ваши советы; говорите, я всегда рад вас слушать.

— Послушайтесь меня, подвергнитесь этому славному острацизму; явитесь предводителем политического крестового похода; ступайте на берега Нила отмщать за смерть древних Французов; явите там снова героизм Святого Людовика, а с вашим гением слава ваша увеличится: она наполнить собою вселенную; между-тем ваши братья, друзья, почитатели, не забудут вас; скупая природа не скоро произведет другого вам подобного; прочие генералы такие же честолюбцы как вы, по без ваших способностей, вздумают подражать вам и наделают глупостей: каждая из их неудач возвысит ваши успехи; наши правители, разумеется, не избегнут ошибок; наступят опасности, устрашенный народ призовет вас, вы воротитесь, и тогда...

«Я остановился; он повторил:

— И тогда?..

— А!.. тогда — да здравствует король и монархия!..

— О, я никогда не буду Монком! отвечал он с живостью.

— Да кто ж вам об этом говорит?

«Тут он понял, и, после долгого молчания, сказал:

— Так вы думаете, что для блага Франции непременно надобно возвратить ей монархическое правление?

— Я в этом уверен.

— Вы, я вижу, не слишком твердый республиканец? [16]

«Я засмеялся, и потом сказал:

— Когда земля колеблется под ногами, то и колоссу позволено качаться на своем основании. Я стою подле колосса, и подражаю ему в нетвердости.

«Ничего не может быть приятнее как иметь дело с человеком, для которого довольно одного слова. Через несколько минут Бонапарте сказал мне:

— Доложи директорам, что я с признательностью принимаю их предложение и готов отправиться в Египет, если мне дадут тридцать шесть тысяч войска.

— Видно, все Александры требуют по тридцати шести тысяч, чтобы завоевать Восток, сказал я.

«Он улыбнулся, и продолжал:

— Тридцать шесть тысяч войска; запасов сколько нужно, и полную волю...

«Мы расстались друзьями, и с этой поры всегда жили между собою хорошо. Я содействовал, сколько мог, скорейшему снаряжению экспедиции; но, признаюсь, мне жаль было видеть, что Бонапарте уезжает; я боялся, что обстоятельства не позволят ему возвратиться.

«Теперь упомянем мимоходом о некоторых политических происшествиях. Я доставил Иосифу Бонапарте место посланника в Риме; он играл там важную роль, но революционный фанатизм кружил голову всем его приближенным. При нем был генерал Дюфо. Италианские патриоты, раздраженные наглостью чиновников посольства, произвели род мятежа. Дюфо вышел чтоб защитить своих и, как кажется, был убит кинжалом. Иосиф тотчас выехал из Рима, и вскоре потом Французы туда вступили. Здесь начинаются несчастия Пия VI. Это трагическое происшествие доставило много хлопот министерству. В тоже время генерал Бернадот, посол республики в Вене, получил от директории приказание выставить на своем доме, вместо прежнего герба, новый французский флаг. Народ, приведенный в негодование видом мятежнического символа убийц Марии-Антоанетты, опрокинул и изорвал флаг, оскорбил посла и разграбил дом его. Это привело всю дипломацию в движение. Надобно было жаловаться, грозить, [17] а потом увертываться, потому что директория не желала войны.

«Я был душою договора, которым Женева и Мюльгаузен присоединены к Франции. Директория, по свойственной Французам страсти заставлять других мыслить и действовать, подобно им самим вздумала, что Голландия не может быть счастлива, если не приймет французского уложения; вследствие того ей дано было знать, что она имеет учредить у себя директорию, совет старейшин, пятисотный совет, и прочая. Чтобы доказать этим непонятливым Голландцам пользу наших учреждений, надобно было даже погрозить им новою войной.

«Эти переговоры были почти последним трудом моим: безвестные враги, ничтожные, но докучливые интриганты, так надоели мне, что я решился подать в отставку, несмотря что обещал Бонапарте не оставлять своего места до его возвращения. Но, при первом моем слове об этом, вся директория встревожилась. Ревбель сказал мне, что если я выйду в отставку, то и они все должны сделать тоже; Баррас упрашивал меня презирать ничтожных врагов, — и я остался. Но злость никогда не утомляется: интриги, клеветы начались снова, и притом с такою силой, что я не в состоянии был терпеть долее, и директоры принуждены были согласиться на мое увольнение, но просила только, чтобы я приискал им кого-нибудь на свое место. Я рекомендовал Рейнгарта, который был посланником в Швейцарии, и его определили.

«В числе моих неприятелей был Луциан Бонапарте. Причиною ненависти его ко мне я считаю следующее обстоятельство. В пятисотном совете была якобинская партия, которая хотела возобновить времена ужасов. Чтобы привязать к себе приверженцов Наполеона Бонапарте, эта партия обещала брату его, Луциану, сделать его, при преобразовании правления, президентом французской республики. Под начальством президента были бы два консула, консул мира и консул войны; первое из этих мест назначено было Мерлену, второе Журдану. Луциану Бонапарте не было еще тогда и двадцати четырех лет; как молодой человек, он не подумал, о том, что ему не достанет для [18] этого ни опытности, ни весу, ни известности, и попался в расставленные сети. Зная, что я пользуюсь полною доверенностью Наполеона, Луциан сообщил этот план мне, надеясь через меня получить согласие своего брата на возвышение будущего князя Канино. Вместо-того чтобы стараться убедить честолюбивого молодого человека в нелепости этого плана, я только посмеялся над ним, и Луциан вообразил, что я из зависти мешаю ему, с-тех-пор сердился на меня, всегда и везде поносил меня; но к счастию, это нисколько не подействовало на его брата: напротив того, по возвращении своем, он благодарил меня за мое поведение при этом случае. Я не стану называть других моих неприятелей; они не стоют этого. Ненависть их была так сильна, что они даже подкупали одного молодого человека убить меня. Его взяли, но по моей просьбе отпустили: я дал ему денег, и таким образом сделал себе из этого человека непримиримого неприятеля. Меня утешала дружба всех честных людей того времени и, между прочим, Иосифа Бонапарте».

Таллеран был еще министром иностранных дел, когда лорд Мамзберн (Malmesbury) приехал в Лилль вести переговоры о мире; для совещаний с ним назначено было трое французских уполномоченных: бывший директор Латурнер, бывший морской министр Плевиль-де-Пеле и Маре.

«Маре, сделавшийся впоследствии герцогом Бассано, принадлежит к числу тех людей, которых достоинства одними признаются, другими отвергаются: дело в том, что они не так значительны чтобы поражать всякого, я не так маловажны, чтобы никто их не заметил. У Наполеона был удивительный дар, которого я ни в ком другом не замечал. Он брал первого попавшегося, ставил его на пиедестал, и до того проникал собственным своим светом, что тот, прежде темный, делался блестящим. Кто, например, не считал Александра Бертие орлом? А как-скоро Наполеон перестал убирать его своими перьями, у него остались такие, которыми можно было бы набить любую подушку. Сколько знаем мы знаменитых воинов, которые при нем слыли героями, а [19] после него погрузились в природное, совершенное ничтожество? Кто не помнит, каким сиянием облек он в своем изгнании Бертрана, Монтолона и Ла-Каза? А что эти люди теперь? Маре тоже родился в счастливую эпоху. Наполеон смастерил ему огромную репутацию и поддерживал ее своею могучей рукою; но Наполеон умер, и эта тяжелая репутация подавила, того, на кого он навалил ее. Маре хороший работник, довольно понятливый, мастер уверять, будто знает тайны, о которых и не слыхивал; он занимается литературою как дипломат, а дипломациею как литератор; комедии его, например, могли б быть сданы в архив как любопытные документы, а дипломатические его ноты всегда были преисполнены поэзии. Маре человек честный с обходительный, но забывает друзей своих, и совсем не горд с-тех-пор как, подобно стольким другим, свалился с пиедестала. Исправляя должность государственного секретаря, он сделал из своею кабинета род святилища, в которое проникали только дамы; если мужчины и бывали там, то, видно, такие избранные, что я по-крайней-мере ни одного из них не знаю. Отроду не видывал я министра, который бы до такой степени казался всегда занятым и озабоченных, и так много отдыхал и покоился. Сколько мух перебил он, подобно Домициану, между-тем как церберы его говорили Европе: «Его превосходительство занят!» Людовик XVIII не давал ему никакой должности, говоря, что хорошо его знает. Людовик-Филипп принялся-было за него, да попробовав, согласился с Людовиком XVIII. Есть люди, которые живут насчет прошедшего; оно очень спокойно: не нужно в настоящем доказывать своих достоинств».

Маре, или герцог Бассано, как известно, умер в Париже втечении нынешнего месяца.

После осемьнадцатого фруктидора, Летурнёр, Плевиль и Маре были отозваны, и на их места поступили Бонвие, д’Алько и Трельяр (Treilhard); но это не ускорило переговоров. Дело в том, что директоры уже не слишком желали мира; победы Бонапарте сделали их несговорчивыми. Лорд Мамзбери, соскучившись их беспрерывно новыми требованиями, выехал из Лилля; Бонние в Трельяр [20] оставались там еще несколько времени, как-будто поджидая его, и тем заставили многих добрых людей подумать, будто Франция искренно желает мира. Таллерана обвиняли тогда, что он нарочно расстроил эти переговоры и потом передался на сторону Англии, потому что она щедрее платила чем другие государства. Но он оправдывается тем, что был только министром иностранных Дел и обязан исполнять волю своих начальников, директоров.

«Удалившись от дел, я сделался простым гражданином и, стоя в толпе, видел промахи правительства, неудачи генералов, утомление Франции. В 1799 году Журдан, Шерер, Моро, были разбиты Русскими и Австрийцами; Суворов быстро подвигался вперед. Это заставило меня написать к Бонапарте:

«12 мая, 1799.

«Прекратите, генерал, ваши подвиги, достойные Тысячи Одной Ночи: Восток уже довольно трепещет при имени нового Кира; возвратитесь в слое гибнущее отечество, которое на вас полагает всю свою надежду; предсказания мои сбываются ужасным образом; неуважение к правительству и, следственно, его слабость со дня надень увеличивается: оно делает ошибки за ошибками, возбуждает в народе ненависть, навлекает на себя презрение и беспрерывно нуждается. Ему не дали бы ни экю, если б оно не с оружием в руках требовало денег; на днях директория велела схватить папу и перевезти его во Францию: это мера дурная, неполитическая, пагубная, потому что приведет в негодование, и вне и внутри государства, всех людей, приверженных к религии. Правительство получило прискорбное известие о новом союзе против Франции; в нем участвуют Австрия, вся Германия, Англия, Неаполь, Португалия и Турция, только; а директория, чтобы опереться в войне на любовь народную, положила сделать насильственный заем во сто миллионов, да еще издала гнусный закон, по которому родственники эмигрантов должны быть за них заложниками и отвечать за их поступки.

«Ненависть и презрение, вот плоды, собранные [21] директорией. С год назад я совершенно удалился от дел, видя, что голос мой раздается в пустыне.

«Храброму Журдану не везет; он уже несколько раз был разбит; ни к чему не годный Шерер не выиграл ни одного сражения: он только грабит, Русские бьют его немилосердо, и вся армия кричит, чтобы на место его назначили Моро. В войсках наших уныние и недостаток дисциплины.

«Суворов каждый день торжествует новую победу; покоритель Измаила и Варшавы, впереди которого идет фантастическая Слава, ведет себя как проказник, говорит как мудрец, дерется как лев, и поклялся положить оружие только в Париже. Кто ж спасет нас? Вы, вы одни, никто кроме вас! Что до Египта, когда Франции угрожает нашествие неприятелей? Франция гибнет; не «теряйте времена; спешите к ней на помощь. Ах, если б «аэростат мог принесть к вам письмо мое и воротиться с вами! Покуда вы не приедете, мы станем считать недели, дни, часы, потому что минуты кажутся нам месяцами; Франция думает только о вашем возвращении; говорит только об вас; верит только тому, что при вас — победа и благоденствие, без вас — нищета и угнетение», и прочая.

Ответом был возврат Бонапарте. Директория в это время, по интригам Барраса, состояла из него самого, Сиейе, Гойе (Gohier), Роже-Дюке и генерала Мулена.

«Как-скоро узнали, что генерал приехал, директория собралась. Баррас требовал примерного наказания; Мулен пристал к нему; Сиейе заметил, что это было бы опасно; Дюко с этим согласился; Гойе не сказал ни слова, и директория разошлась, ничего не решив.

«Вид Парижа, в день приезда Бонапарте, был чрезвычайно замечателен: все сердца летели к нему на встречу; все желали быть под его начальством. Улица de Іа Victoire, где он остановился, была наполнена веселыми толпами; часа через два потом, когда он пошел в директорию, народ провожал его да самого Люксамбура радостными кликами. Стража директории, услышав об его приближении, стала под ружье и отдала ему честь. В директории председательствовал Гойе: он хвастался, что приймет [22] Бонапарта очень сухо, и между-тем обошелся с ним чрезвычайно ласково; Сиейе и Мулен тоже. Барраса и Дюко не было; их нигде не могли отъискать.

«Я в тот же день отправился к генералу: он принял меня с распростертыми объятиями. Тут были несколько человек приятелей и, между прочим, Камбасересс. Все мы были согласны, что правление непременно надобно изменить. Бонапарте спрашивал меня, кого лучше взять в долю, Барраса нли Сиейе?

— Сиейе, отвечал я тотчас: он ни на что еще не решился, а он такой человек, что если взялся однажды за дело, то работает усердно. Баррас в состоянии сделать с досады или с отчаяния то, чего бы никогда не сделал из честолюбия.

«Он был совершенно согласен со мною, и мы условились поговорить с знакомыми нам членами советов. Бонапарте просил меня предуведомить Сиейе; потом он сделал смотр генералам: Моро он не боялся, потому что тот некогда был адвокатом. — Он все будет приготовляться, говорил Бонапарте, и никогда не начнет аттаки. — Один только Бернадотт казался ему опасным.

«Бернадотт всегда был таков же, каким теперь видим мы его на престоле, —искуссный, способный, простой, великий; его упрекают, что он говорил в духе того времени: но Бонапарте, более всех склонный к монархической власти, делал то же самое. Да и какой роялист, приехав во Францию между 1794 и 1800 годами, осмелился бы одеваться или говорить иначе нежели как все в то время одевались и говорили? Бернадотт ходил в карманиоле, с дубиною в руках, с красной шапкою на голове, потому что так ходили другие; но он был лучше других, — честолюбив, благороден, мужествен, деликатен; великий, глубокомысленный воин, пользовавшийся огромною и вполне заслуженною славою, еще в 1798 году он мог бы предупредить всех своих совместников: ему предлагали верховную власть с титулом президента, — я знаю наверное, потому что это говорено было при мне. Бернадотт отвечал решительно:

— Если нация хочет, чтоб власть была в моих руках, [23] пусть она этого потребует; но я никогда не решусь похитить верховной власти и потом нагло уверять народ, будто получил ее от него.

«Эти слова, достойные Камилла, Аристида, или Фокиона, восхитили меня, и я сказал ему:

— Генерал, ваши добродетели доставят вам корону.

«Он отвечал:

— Я бы почел себя счастливым, если б они заменили мне ее.

«Между-тем явился Фуше; он пришел, как сам выразился, броситься к ногам и в объятия генерала. Мы расстались часов в двенадцать ночью; я пошел составлять план действий и принес его в пять часов утра: эта скорость чрезвычайно понравилась генералу Бонапарте.

«Торжественный прием, сделанный ему директориею, показал в самым близоруким, в чем дало. За Бонапарте пошли почти все генералы и офицеры, бывшие тогда в Париже и по-крайней-мере половина жителей столицы. Вскоре партия его совершенно устроилась; в ней принадлежали, между прочим, Камбасересс, Лебрён, Трельяр, Маре, Реал, Араб, Лавалетт, Тибодо, Монж, Шанталь, Бертоле, Лагранж, Лаплас, Вик-д'Азир, Кабанис, Рено-де-Сен-Жан-д'Анжели, Мерлен, Ланжюине, Пасторе, Порталис. Советы, чиновники, институт, армия, все являлись к Бонапарте: один только Бернадотт не являлся; наконец, однако ж, и он приехал, но в такое время, когда Египетского не было доха. Наполеон, напротив, старался застать его и уверить, что возвратился из Египта только для того чтобы извлечь отечество из бедственного положения.

— Это хорошо, отвечал Бернадотт: извлеките, только не увлекайтесь, — и он переменил разговор.

«Баррас повсюду искал опоры, но не смел обратиться к Бернадотту, которого некогда самым низким образом вытеснил из военного министерства. Он вступил в переговоры с Моро; но тот побоялся войны с Бонапарте, не решался, потом обещал и ничего не сделал. Ожеро, к которому Баррас впоследствии прибегнул, пуще Моро испугался такого страшного противника; [24] притом он откровенно признался, что его голос не привлечет ни одного известного генерала. «Мне они завидуют, сказал он, а о Бонапарте не имеют такого выгодного мнения, и потому присоединяются к нему». Храбрый, благородный Журдан, конечно, мог бы противостоять Бонапарте, но недавние поражения сделали его робким; притом он глубоко презирал директорию и думал, что если уже отечество должно рабствовать, то пусть лучше оно повинуется Бонапарте, который покроет его славою, чем Баррасу, который не доставит ему ни славы ни благоденствия. Журдан не принял предложения директора.

«Между-тем Фуше, пользуясь доверенностью Барраса, переносил все Бонапарте. Наконец, директор вздумал помириться со своим сильным противником. Он пригласил его к себе обедать; за столом не говорил ни слова, но после обеда отвел Бонапарте в сторону и стал уверять, что ему ужасно хочется удалиться от дел, как тому вероятно хочется снова принять начальство над италианскою армией. «А исполнительную власть, прибавил он, можно было бы поручить генералу Гедувиллю». Это сказано было как-будто на смех, потому что Гедувилль, честный и храбрый воин, в сущности был человек совершенно ничтожный. Бонапарте не отвечал ни слова, взял шляпу и ушел домой, выразив мысль свою презрительным взглядом. Я виделся с ним в тот самый день: он был вне себя от бешенства, и между ним и Баррасом не могло уже быть ни какого дела.

«Мадам де-Сталь, страстно приверженная к Баррасу, сейчас приехала ко мне, чтобы расположить меня в пользу своего героя, и уговаривала пристать к директории.

— А разве директория еще существует? спросил я.

— Да неужели у нас вовсе нет правления?

— Есть пятеро добряков, которые едят, пьют, бреются и греются насчет государства и расхаживают в Люксамбуре в парадных мундирах; но похожего на правление я тут ничего не вижу. Знаете ли, сударыня, где правление теперь? В улице de la Victoire.

— Так ваш человечек уже захватил верховную власть? [25]

— Нет, еще не захватил горстью, но она уже у него на руке.

— И он воображает, что директория, Франция, армия, Европа (она хотела прибавить: и я) позволят ему достигнуть своей цели? Да и вы сами: неужели вы будете его поддерживать? неужели вы забыли все, чем обязаны Баррасу?

— О, нет! я этого не забыл, и скоро надеюсь доказать ему мою признательность.

— Каким же образом?

— Постараюсь, чтобы его уволили с хорошим аттестатом.

«Большинство директории решилось испытать еще одно, последнее, средство: оно пригласило к себе Бонапарте, с тем чтобы предложить ему место главнокомандующего любой армии и заставить его объясниться; я это предвидел и предуведомил его. Явившись в директорию, и не ожидая, пока станут его спрашивать, он начал сам говорить; он жаловался, что на него клевещут, твердят, будто он нажился в Италии, между-тем как он вывез оттуда самую ничтожную сумму. Он окончил речь свою следующею фразой, прекрасною, потому что она была справедлива:

— Я не из тех, которые наживаются насчет государства, или насчет союзников и неприятелей!

«Переговоры ничем не кончились, и Бонапарте, не ожидая, чтобы его отпустили, поклонился и ушел. Гойе, досадуя, что ему не удалось поговорить, предлагал арестовать Бонапарте, но против этого восстал Сиейе, у которого Бонапарте был после баррасова обеда, чтобы объявить ему, что он готов принять его в партию. Роже-Дюко, которому он обещал золотые горы, согласился с Сиейе. Баррас, одобряя предложение Гойе, боялся дать промах, а Мерлен не говорил ни слова.

«Арестовать Бонапарте! Да, кто бы на это отважился? Легче было убить его.

«Сиейе сообщил обо всем этом генералу, и прибавил, что медлить нечего. Бонапарте с своей стороны виделся с Моро; как-скоро он начал говорить ему о своих [26] намерениях, тот, вместо-того чтобы воспользоваться этим предложением собственно для себя у отвечал: «Не говорите мне ничего, я ничего не слыхал, ничего не знаю и не хочу знать; если мне дадут какое-нибудь приказание от имени нации, я его исполню; больше ничего не могу обещать вам». И ушел. Бонапарте расхохотался, и сказал одному из своих приятелей, который пришел в эту минуту:

— Моро объяснился со мною очень откровенно; он уже заранее принадлежит победителю.

«Мы стремились к развязке, а директория ничего еще порядочно не знала. Однажды, именно 16 брюмера, Баррас прислал за мною и, увидев мена, вскричал:

— Скажите, пожалуйста, в каком же мы теперь положении? Что мы, рыба или мясо? Да вы-то сами за кого?

— Я!.. я за Францию и за тишину.

— Э, да за этих-то двух дам и все мы! Но есть третья дама, который Бонапарте, кажется, не жалует, республика.

— Я не знаю его образа мыслей.

— Да уж я вижу, что ему наша мантия не нравится, а хочется порфиры! По-мне, пожалуй; мне ничего не надобно. Но нельзя ли нам как-нибудь с ним сделаться? Что, если бы нам разделить правление на-четверо? Ему военную часть, вам иностранную и полицию, Камбасерессу юстицию и финансы, а мне внутренние дела?

— Я не годился в министры, а вы хотите меня в директоры!

— Повидайтесь с ним. Ну, да так и быть, останемся в пятером, приймем еще Сиейе, отдавши ему финансы или какую-нибудь другую часть. Этак мы преспокойно проживем лет десять.

— Мне кажется, генерал не любит многочисленных обществ.

— А! ему хочется быть одному? Как бы не так! Поговорите однако же с ним.

— Сегодня нельзя он обедает в гостях; завтра я должен пробыть целый день у матушки: у нас назначено совещание по семейным делах; но я исполню ваше поручение осьмнадцатого числа утром. [27]

— Ну, так осьмнадцатого. Это будет важный день.

«Бедняку и в голову не приходило, что он хороню пророчил. Еще семнадцатого брюмера рано утром все пришло в движение. Карно, Буле, и другие, созвали членов советов в чрезвычайное собрание, чтобы перевести законодательное сословие в Сен-Клу. Членов, на которых нельзя было положиться, как-то забыли пригласить. Парижского комменданта Лефевра ночью взяли под стражу. Осьмнадцатого брюмера осьмого года (9 ноября 1799) совет старейшин в чрезвычайном заседании объявил, что отечество находится в опасности и оба совета переводятся в Сен-Клу: исполнение этой меры возложено было на генерала Бонапарте, которому и дана полная власть по военной части.

«Получив уполномочие, Бонапарте, сопровождаемый двумя тысячами генералов и офицеров, сделал смотр войскам и заставил их присягнуть. В это самое утро он виделся в последний раз с Бернадоттом и рассказал ему все, что происходит; тот отвечал:

— Я не хочу участвовать в возмущении.

— Обещайте мне по-крайней-мере ничего не делать.

— Даю вам слово как простой гражданин; но если директория поручит мне защищать себя, я исполню свой долг.

«Когда весть о неожиданном поступке совета старейшин разнеслась по городу, Сиейе, который в это время смешил Барраса учась ездит верхом, поскакал в совет; Дюко за ним и оба подали просьбы об увольнении от должности директоров.

«Мы с адмиралом Брюсе вышли из дому вместе с Бонапарте. На улице генерал сказал нам:

— Баррас любит и уважает вас обоих; подите же к нему, и скажите, чтоб он подал в отставку; иначе я боюсь, чтобы его не выбросили в окошко. Я не хочу кровопролития.

— Что ж ему обещать за это? спросил Брюсе.

«Бонапарте отвечал с живостью:

— Прощение прошедшего, забвение его грабительства, его переговоров с Людовиком! Я все знаю! Если он [28] вздумает противиться, я его выведу на свежую воду; я уличу в измене, и он будет расстрелян. Не торговаться же мне со взяточником и изменником!

«Это сказано было таким громовым голосом, что мы задрожали. Повелительный тон Бонапарте, принятый им так неожиданно и так скоро, перепугал нас обоих. Когда мы пришли в люксамбурский дворец, Баррас сидел в ванне; Гойе только-что кончил рассказ свой о том, что сделали совет старейшин, Сиейе и Дюко. Но директория состояла еще из трех членов и следственно могла действовать. Директоры поклялись не отставать друг от друга. Увидев нас, Баррас вскричал:

— С чем вы пришли ко мне? С миром или с войною?

— То и другое зависит от вас, гражданин директор, отвечал Брюсе.

— Мы полагаемся, сказал я, на вашу рассудительность: обстоятельства вам не благоприятствуют, и вы, конечно, не захотите невозможного.

«Баррас отвечал насмешливо:

— Очень благодарен вашему преосвященству! Вы, я вижу, очень надеетесь на мою леность! Однако ж не бывать по-вашему: я должен защищать наше уложение.

— Это будет тем благороднее, что вы будете защищать совершенно одни.

— А Бернадотт?

— Он ожидает ваших приказаний. Не знаю, кому вам будет лучше повиноваться, Бернадоту или Египетскому.

— А Моро?

— Моро принял место комменданта люксамбурского дворца; вы у него в руках.

«Баррас захохотал, захлопал в ладоши и вскричал:

— Хорошо! он ненавидит Бонапарте, а определился к нему в службу; обещал мне... а теперь сделался моим тюремщиком!

«Тут Брюсе начал говорить:

— Вы ничего не в состоянии сделать. Двое из ваших сочленов подали в отставку; остальные двое ничего не значат; оба совета участвуют в перевороте, который [29] уже совершается; все военные, за исключением одного, поклялись повиноваться покорителю Италии; народ в восторге, и даже поговаривает о том, не аттаковать ли люксамбурский дворец. Уступите необходимости, и вспомните стих Плаута:

 

Animus sequus optimum est arumnae condimenlum.

— Хорошо вам говорить! отвечал Баррас. Посмотрел бы я, как выбыли спокойны, если б падали с такой высоты!

— Утешайтесь надеждою, сказал я: и если уже дело пошло на латынь, так я приведу вам стих из одиннадцатой песни Энеиды:

 

Multos

Lusit et in solido rursus fortuna locavit.

 

— Hy, чего вы хотите? продолжал я. Междоусобной войны? Какие же у вас средства? Где у вас преданные генералы, войско, казна? В казначействе ведь не больше двух сот тысяч франков. Вспомните, что надобно сражаться в Париже. Неужели вы захотите принять на себя ответственность за подобную борьбу? Противник ваш ненавидит вас; вспомните, что он Корсиканец и что vendetta... Уступите, все уладится, и я надеюсь, что вы будете довольны; но только поторопитесь: нам велено через час непременно принесть от вас ответ.

«Баррас молчал несколько минут, проходился по комнате, потрогал пистолет, пощупал саблю, которая лежала на столе; потом схватил перо и написал письмо к председателю совета старейшин.

«Гражданин председатель!

Я вступил в управление государственными делами единственно из любви к отечеству, и принял одну из верховных должностей для того чтобы спасти Францию от гибели, охранить патриотов, и пещись о защитниках отчизны с заботливостью гражданина, который с самого начала был свидетелем их геройских деяний и всегда принимал к сердцу их нужды.

Восторг, возбужденный возвращением знаменитого воина, которому я имел счастие открыть путь к славе, [30] лестные знаки доверенности, оказанные ему законодательным «сословием и декрет Совета Старейшин, убеждают меня, что каково бы ни было звание, которым его облечет нация, опасности, угрожающие нашей независимости, будут побеждены и благосостояние временно обеспечено.

С радостью возвращаюсь в круг простых граждан, и меня счастливит мысль, что я оставляю в наилучшем положении дела республики, вверенные мне и моим товарищам.

Поклон и братство.

 

Баррас».

«18 брюмера VIII года».

Только-что Баррас отдал нам эту бумагу, кто-то постучался у дверей, которые я запер на ключ.

— Кто там? спросил правитель не-у-дел сквозь замочную скважину.

— Гойе и Мулен.

— Что вам надо?

— Мы пришли посоветоваться с вами.

— Я уже не директор, я подал в отставку.

— Как так! Быть не может!

— Ну, да уж так!.. Советовал бы я и вам сделать то же.

— Да отворите же по-крайней-мере!

— Нельзя, я спать ложусь.

Гойе и Мулен продолжали стучаться и просить, чтобы Баррас впустил их, но он не отвечал более ни слова, и через несколько минут мы отправились в Совет Старейшин с просьбою Барраса в руках.

«Подписав свое отречение, Баррас обратился к Брюсе и сказал: «Господа военные, до-сих-пор у вас были начальники, а теперь будет повелитель». И это было совершенно справедливо. С 18 брюмера республика уже не существовала: Франция имела владыку; те, которые накануне были равными Наполеону, на другой день сделались его подданными; не приняли ярма только двое: один из них благородно покорился судьбе, другой старался отмстить за [31] себя в сделал много промахов; то была мудрый Бернадотт и опрометчивый Mopо.

При первом вступлений в должность консула, Бонапарте довольно забавно овладел местом председателя. В списке троих консулов, имя Сиейе поставлено было первым, затем следовало имя Роже-Дюко, и наконец уже имя Бонапарте. Поэтому председательство принадлежало Сиейе. Консулы собрались в люксамбурском дворце, в зале совета, где еще накануне заседали директоры. Сиейе сел в средние кресла и сделал знак своим товарищам, чтобы они заняли два остальные; во Бонапарте не садился и продолжал разговаривать стоя с Роже-Дюко; потом, взяв назначенные для него кресла, поставил их налево, толкнул туда Роже, а сам уселся в середине. Сиейе, заметив эту перемену фронта в консульских креслах, вскричал:

— Да, это не так, гражданин третий консул!

— Так должно быть, отвечал Бонапарте, устремляя в него значительный взгляд: я побеждал полководцев, так уж мне неловко сидеть ниже аббата.

«Сиейе взглянул на Роже-Дюко, надеясь, что тот его поддержит, но Роже потупил глаза как красная девушка, и Бонапарте из третьих консулов сделался первым.

После первого заседания, Бонапарте сказал мне:— Гражданин Таллеран! Сиейе забрал себе в голову быть первым консулом: это невозможно; ему суждено бы вторым; армия охотно станет повиноваться только толстым эполетам. Повидайтесь с ним, да вразумите его. Вот пусть они с Роже-Дюко возьмут себе сумму, оставшуюся в казначействе директории, и поделаться ею на здоровье! Мне ничего из этих денег не надобно. Я директором не был, так мне не след обкрадывать казну этих господ. Скажите ему еще, что республика, в награду за его неусыпные труды, жалует ему прекрасное кронское поместье. Я хочу жить с ним в мире,

консул прибавил: [32]

— Вам тоже надобно дать место. Не хотите ли посланником в Берлин?

«Я отвечал, что уже долго жил вне отечества, и что мне не-хотелось бы опять уезжать из Франции. Бонапарте примолвил, что сделает меня министром иностранных дел, но прежде преобразует французский дипломатический корпус, чтобы уволенные на меня не сердились; потом он спросил меня:

— Что вы думаете об осьмнадцатом брюмера?

— По-мне, революция кончена: это начало новой эры.

— Да, вы совершенно правы; все начнется с этой эпохи. Революция кончена; я не хочу знать ни якобинцев ни роялистов; кто готов следовать за мною, с того я не стану взыскивать за прошедшее. Я возвращу Франции все, что у ней отняли пустомели; я заставлю молчать адвокатов и сгоню со двора глупое безбожие, волтерианизм. Францию погубили болтовня и атеисты. Что мы выиграли поклонением богине Разума? То что вся Европа считает нас сумасшедшими! Говорю вам заранее, как-скоро папа будет избран, я начну с ним переговоры о конкордате, чтобы законным образом восстановить во Франции религию. Моя роль воссоздать разрушение, гражданин Таллеран.

«Тут Бонапарте стал говорить о необходимости улучшить нравы, которые во время революции дошли до последней степени разврата. Он тотчас отказал от дому всем дамам, известным нестрогостью своего поведения, и между прочим госпоже Талиен».

Читатели наши, конечно, помнят, какой успех имели некогда меморы Буриенна, который выдавал себя за друга и ближайшего поверенного Наполеона, уверяя, будто однажды, когда тот потребовал от него шести миллионов, он, Буриенн, велел сказать Наполеону, чтобы тот убирался к чорту (слово «чорт» мы ставим из учтивости). Автор записок Таллерана называет Буриенна хвастуном и доказывает, что он был не другом Наполеона, я простым и безмолвным секретарем его, и почти дворецким фамилии Бонапарте, и никогда не пользовался доверенностью, и что в так-называемых «Мемоарах Буриенна», ему самому принадлежит только то, что касается [33] лично до него: все остальное составлено из газет и притом с такою неосмотрительностью, что иногда одно в то же происшествие рассказывается в двух местах двумя различными образами. Фуше тут достается еще больше.

Таллеран, вступив в должность министра иностранных дел, писал к министрам иностранных дел всех европейских держав о случившейся во Франции перевороте. Бонапарте хотел сам писать ко многим правительствующем лицам, но Таллеран рассказал первому консулу, что, в дипломатии того времени, так называемые «собственноручные» политические письма писались, пре большей части дворов, не самими государями, а особыми чиновниками, которые подделывались под их руку, и что государи переписывались только дружескими письмами. Во время Людовика XIV, президент Роз прославился этого роду службою. Король предоставил Розу всю свою корреспонденцию и только говорил, что надобно написать. Роз так хорошо подделывался и под слог и под почерк Людовика XIV, что люди, самые близкие к королю, не отличали собственноручного письма короля от письма, изготовленного Розом. Около того же времени тонкий дипломат Таллеран дал ужасный промах. «Однажды, я получил от первого консула записку, которую помещаю здесь в точности:

«Quand Ve. vien… арр... la date de la prise de pop. de chaq. fam. roy. d’Euro.

Bonap».

 

«То есть: Quand vous viendrez, apportez-moi la date de la prise de possession de chaque famille royale d'Europe. Я исполнил его требование. Первый консул со вниманием рассматривал этот список, который оканчивался тогда лотарингским домом в наследственных австрийских владениях.

— Каким образом попали сюда Бурбоны? грозно спросил он меня, увидев их имя. Разве, по вашему мнению, они еще царствуют?

«Признаюсь, я был как громом поражен этим вопросом; однако ж отвечал:

— Ах, да! я ошибся!.. по старой привычке. Собственно [34] говоря, Бурбоны царствовали еще 17 брюмере, но они лишились престола 18 числа. Это случилось так недавно, что я еще не успел отвыкнуть.

«Однажды, утром, говорит Таллеран, пришел во мне Камбасерес, который еще не был вторым консулом. По его расстроенному виду, я тотчас догадался, что с ним случилось что-нибудь неприятное.

— Я пришел с вами посоветоваться, сказал он. Вообразите, что со мною случилось! До революции я был знаком с одним дворянином, человеком, который казался; очень рассудительным. Он эмигрировал в 1789 году. После 18 фруктидора он просил меня выхлопотать для него позволение возвратиться во Францию, и, по моей просьбе, он дня четыре после 18 брюмера был вычеркнут из списка эмигрантов. Вчера он приехал, и сегодня явился ко мне… как бы вы думали?.. как министр Людовика XVIII. Он уже виделся с аббатами Монтескиу, Сикаром, Бартоломе, Сент-Альбеном, Сен-Фаром, с маркизом Клермон-Галльрандом, с целою сотнею роялистов, и сказал им, что я — поверенный Людовика, и чтобы они обращались ко мне. Потом, он бросил мне на стол множество документов, списков, шифрованных бумаг, и убежал, ничего не слушая. Я узнал от него только то, что он должен скрываться, потому что полиция его преследует. Он говорит, что мне нечего бояться: кроме роялистских комитетов, в провинции и в Париже, он никому не рассказывал, что я пристал к их партии и назначен представителем короля, а открыл эту тайну только якобинцам, чтобы моим примером обратить их на путь истинный. — Дерзость этого безумца до того меня изумила, продолжал Камбасерес, что я совершенно потерялся, не знал, что отвечать ему, и тотчас после этого побежал к вам просить совета.

— Я могу присоветовать вам только одно, отвечал я: пойдемте вместе к первому консулу. Вы расскажете ему откровенно, что с вами случилось, и отдадите ему все эти лоскутки. Этим только вы можете спасти себя.

«Камбасерес, бледный как смерть, повиновался моему наставлению. Мы пришли к первому консулу, и он [35] рассказал все дело. Бонапарте отвечал: «Я знал это уже с час назад, и я ждал вас. Я всегда был уверен, что они вас не соблазнят». Камбасерес этим поступком так понравился Банапарте, что тот, недолго думая, спросил его, не хочет ли он быть вместо Сиейе вторым консулом, но только с совещательным голосом. Камбасерес с радостью согласился. Я хорошенько не знаю, почему в третьи консулы на место Роже-Дюко выбрали Лебрена. Он считался хорошим писателем, но всем известно было, что Лебрен очень нетверд в своих правилах и не в состоянии управлять партией. Во время второго консульства, двери Камбасереса всегда были осаждаемы толпою, а спокойствие дворца архи-казначея Лебрена очень редко возмущалось приездом кареты. Лебрен прославился только своею скупостью. Анекдот о шелковых, чулках, который ходил тогда по городу, совершенно справедлив. Вот в чем дело:

«Этот бережливый консул не мог без горести подумать, что ему надобно покупать по три ста шестидесяти пяти пар белых шелковых чулков в год, потому что башмаки всякой раз оставляли на них черную полоску. Долго изобретательный поэт думал о том, как бы помочь горю; наконец выдумал следующую хитрость: он сшил себе башмаки трех родов, одни других, повыше и подлиннее в подъеме. Таким образом полоска, оставленная башмаками N. 1, закрывалась башмаками N. 2, и так далее. И государственный муж был в восхищении, что таким замысловатым образом сократил свои издержки».

Людовик XVIII два раза писал к Банапарте. Если верить автору записок, то первое из них было следующее:

«Митава, 20 Февраля 1800.

«Люди, подобные вам, милостивый государь, никогда не возбуждают во мне беспокойства, каково ни было их видимое поведение. Вы приняли важное место, и я более чем кто-нибудь благодарен вам за это; вы знаете сколько силы, какое могущество, надобны для того чтобы довершить благополучие нации. Спасите Францию от ее собственного безумства; возвратите ей ее законного короля, и будущие поколения станут благословлять вашу память: вы всегда [36] будете так нужны дли государства, что я некогда не буду в силах уплатить вам важными местами долгу моего народа и моего собственного».

«Людовик».

Бонапарте, по совету Таллерана, сбирался отвечать на это письмо, но потом забыл, и Людовик XVIII, как он сам говорил впоследствии Таллерану, заглушил для блага Франции ропот своего оскорбленного достоинства и решился написать второе письмо:

 

«4 июня 1800.

«Вы, конечно, давно уже знаете, генерал, что пользуетесь моим полным уважением. Если вы сомневаетесь в моей признательности, то назначьте сами места себе и своим приятелям. Что касается до моих правил, я Француз, снисходителен по характеру, и буду снисходителен по благоразумию.

«Нет, победитель при Лоди, Кастилионе и Арколе, завоеватель Италии и Египта, не может предпочитать тщетной неродной молвы истинной славе; между-тем вы теряете драгоценное время: мы можем упрочить благоденствие Франции; я говорю мы, потому что мне нужен для этого Бонапарте, а он без меня ничего не может сделать.

«Генерал! Европа на вас смотрит, славное торжество вас ожидает, а я нетерпеливо желаю возвратить мир моему народу.

«Людовик».

Автор записок, то есть, на верное графиня Дюкела, уверяет, что она получила копии этих двух писем от самого Людовика XVIII. Вообще бомльшая часть самых занимательных подробностей, которые мы извлекли из этой книги, должны принадлежать графине Дюкела; она взяла их из бесед с Людовиком XVIII, которого была любимицею, и с самим Таллераном, с которым долгое время находилась в дружеских отношениях. Мы не знаем, каковы будут подлинные записки Таллерана, но не полагаем, чтобы будущие читатели были очень довольны их обстоятельностью: больших подробностей [37] нельзя ожидать от них, потому что Таллеран был, во-первых, враг всяких подробностей, а во-вторых, ужасно ленив к перу; он не любил писать, и писал довольно плохо, неправильно; необыкновенное его остроумие в разговоре исчезало на бумаге или превращалось в пошлости. Ему всегда был нужен умный секретарь или директор департамента, и он действительно нашел-было себе такого человека в графе d’Hauterive, который во все министерство его при Наполеоне консуле и Наполеоне императоре занимал должность директора департамента иностранных дел; часто, во время отлучек Таллерана, управлял всем министерством, и писал превосходно. Таллеран обращался к нему всякой раз, когда надобно было сочинить хорошим слогом дипломатическую ноту или политическое письмо, для которых он давал только канву и главные идеи; и к нему одному Таллеран готов был писать собственноручные письма, которых вообще избегал в сношениях с другими лицами, быть может потому, что в них часто попадались погрешности против языка, а иногда и против правописания. Таким образом, невероятно, чтобы в подлинных записках Таллерана удержаны были те любопытные черты его жизни и остроумные наблюдения, которые он любил изустно передавать друзьям своим, особенно друзьям женского роду, так, что воспоминания графини Дюкела, почерпнутые конечно из бесед его, могут послужить хорошим дополнением к запискам знаменитого дипломата, запечатанным на тридцать лет печатью покойного их автора.

По получении второго письма Людовика XVIII, первый консул пригласил Камбасереса, Трельяра, Фабр де-л’Ода и Таллерана на тайное совещание, показал им оба письма Людовика и свой ответ:

«Париж», 20 июля 1800. (1 фруктидора VIII года).

Monsieur!

Я получил письмо ваше, и благодарю вас за те лестные, выражения, которые в нем находятся на мой собственный счет.

Вам не должно желать возвращения своего во Францию, [38] потому что для этого надобно пройти по ста тысячам трупов.

Пожертвуйте личными своими выгодами спокойствию «вашего отечества, которое этого не забудет.

Я чувствительно сострадаю о бедствиях вашего семейства и охотно буду содействовать ко всему, что может сделать убежище ваше более приятным.

 

Бонапарте».

В том же году, как-скоро кардинал Киарамонте (Пий VII) выбран был в папы, первый консул приказал Таллерану написать к кардиналу Гонсальви, который тотчас отвечал. Потом Наполеон сам написал к папе следующее письмо, которое нигде еще не было напечатано:

«Париж, 11 апреля 1800.

Святейший отец!

Первый консул французской республики один из первых долгом поставляет поздравить ваше святейшество с избранием, которое тем приятнее для него, что он во время пребывания своего в Италии имел случай удивляться добродетелям знаменитого кардинала и благочестивого епископа имольского.

Прошу ваше святейшество быть уверенным в моей приверженности к религии и в том, что я ревностно желаю примирить Францию с престолом Святого Петра. Я, твердо уверен, что высокое просвещение и самая снисходительность ваша, святейший отец, устранят те затруднения, которые, если будут продолжаться, произведут неисчислимые бедствия, вредные даже для религии. Что касается до меня, то я готов сделать все, чего потребует от меня долг христианина и начальника нации.

Поручая себя молитвам вашего святейшества, имею честь быть, с сыновним почтением, святейший отец, вашим покорнейшею слугою и преданным сыном —

 

Бонапарте».

Любопытно сблизить это почтительно благонамеренное письмо Бонапарте к главе Западной Церкви с грубыми угрозами и насмешками, которые честолюбивый Наполеон, после вторичного торжества своего над Австрией, [39] продиктовал графу d’Hauterive в Фонтенбло: Таллеран был уже тогда удален от дел место его занимал Шампаньи. Папе отселе впредь быть только римским епископом. — Случись то, что теперь происходит в Европе, при начале нашей эры, то столица Западной Церкви наверное была бы, не в Риме, а в Париже. — Богословие император изволит брать на себя; а что касается до политики, то права его бесспорны», и прочая, и прочая. Надобно думать, что Таллеран, недавно еще бывший епископом, имел влияние на тон кротости и уважения, какими отличались первые сношения Бонапарте с папою, потому что в этом состояла и личная его выгода: в самом деле, около того времени он получил от Пия VII увольнение из духовного звания и прощение прежних своих поступков, без чего ему неловко было занимать высокую должность в государстве, которое начинало возвращаться к благоустройству, лучшим правам и религии. Перейдем к знаменитому заговору Пишгрю и Кадудаля.

Когда благородные защитники законности сдались в Вандее, Жорж-Кадудаль приехал в Париж (1800). Первый консул не раз с ним говорил, старался привлечь его к себе, но Кадудаль остался непреклонным. Храбрый Кадудаль был человек с характером твердым и огненным; не слишком образованный, неспособный связать между собою две идеи, но готовый умереть за святое дело, которому предан был всей душой; а в Вандее его мужество, воинские дарования, неизменная верность, были предметом общего удивления. Он имел чин генерал-лейтенанта королевской армии и орден святого Людовика первой степени.

«Жорж не знал ни любви, ни честолюбия ни тщеславия; единственными его идеями были Бог и государь, идеи казались совершенно неразделимыми в его сердце так, что военная служба была для него делом религиозным; Величественный, воинский вид вполне соответствовал над благородству души его. Вступив однажды, на какой-либо путь, он должен был, или достигнуть цели, или умереть, потому что отступить у него считалось невозможным. [40]

«В то же время в Лондоне был другой замечательный человек, герой на войне, но ловкий интриган в мирное время: это — Пишгрю. Он славился во всей Европе воинскими дарованиями. Несмотря на промах, который он сделал 18 фруктидора, его всё еще считали человеком гениальным: слушая его, можно было подумать, что для этого человека предпринять и исполнить — одно и то же.

«Во втором ряду за Жоржем Кадудалем и Пишгрю, стояли маркиз де-Ривиер и двое братьев Полиньяков, люди знатные и благородные: они принадлежали к семейству, которое было облагодетельствовано королевою Мариею Антоанеттою и сделала ей много вреда своим безрассудным поведением. Все трое имели уполномочие, гораздо обширнее того, какое получили Жорж Кадудаль и Пишгрю; но хранили его до времени, чтоб потом предъявив и придать этому предприятию более важности: дело в том, что, несмотря на всю славу Кадудаля и Пишгрю, дворяне неохотно повиновались этим разночинцам.

«Маркиз де-Ривиер был человек умный, храбрый, скромный, благородный и набожный; хладнокровно шел на встречу величайшим опасностям; служить королю своему, посвятить ему всю жизнь, страдать за его дело, было для него, не только священною обязанностью, но наслаждением; сорока лете отроду, он соединял живость юности с рассудительностью зрелого возраста; со времени эмиграции он столько раз доказывал преданность свою законному государю, что королевская фамилия полагалась на него, как на собственных своих членов. Он в особенности был пламенно привязан к брату короля, графу д’Артоа, впоследствии Карлу X».

То, что следует, без всякого сомнения, должно быть приписано лично графине Дюкела, а не Таллерану она терпеть не может Юлия Полиньяка, который обходился с ней очень неучтиво при наследнике Людовика ХVIII, и поэтому отзыв ее о Полиньяках мы принимаем только за любопытную вспышку женского самолюбия.

«Арман в Юлий Полиньяки были сыновья обер-шталмейстера и генерал-почт-директора, при Людовике XVI, и герцогини Полиньяк, воспитательницы королевских [41] детей. Оба они были еще молоды, но считались душою предприятия. Старший из них, назвавшийся, по смерти отца, герцогом, тогда назывался просто Арманом Полиньяком; он родился в 1771 году, в, во время эмиграции, девятнадцати лет от роду, женился на богатой, знатной, прелестной Голландке, дочери барона Нусгейма; был коммандиром гусарского полка; был храбр, но без больших способностей; отличался мужеством, но не славился воинскими дарованиями. При распущении армии принца Конде, он оставил военную службу и просил, как милости, позволения участвовать в заговоре, воображая, будто приобретет этим славу: так ограничены были его понятия!

«Но герцога Полиньяка можно еще назвать орлом в сравнении с братом его, графом Юлием Полиньяком, который родился в 1780 году. Злословие утверждало, будто отцом его был некто гораздо знатнее мужа его матери. От-роду не видывал я головы недальновиднее и слабее как у Юлия Полиньяка. Он считал себя Бог-знает каким гением. Ограниченность его тем была гибельнее, что он решительно ничего не понимал, что ему толкуют, тогда как самонадеянность его была беспредельна... Карл X был совершенно ослеплен насчет своего верного Юлия Полиньяка, которому принадлежат все ошибки последнего правления. Несчастный государь питал неограниченную доверенность к своему несчастному любимцу и был привязан к нему как к сыну.

«В 1804 году, двадцати-четырех-летний Юлий Полиньяк, преданный, пылкий, восторженный, привлекал к себе внимание общества приятною наружностью, светским обращением и необычайным сродством с графом д’А***, своим покровителем. Физические его качества подавали об нем ложные надежды, и те, которые познакомились с ним покороче, с удивлением открывали пошлый свинец там, где воображали найти золото и огонь.

«Пишгрю, убежав из Синнамари, дуда был сослан, приехал в Англию, потом отправился в Швейцарию, а после кампании 1799 года возвратился в Лондон. Когда приверженцы Бурбонов замыслили в Лондоне заговор против Бонапарте, Кадудаль пробрался, в августе 1803 [42] года, в западные провинции Франции, а Пишгрю, в январе 1804, в Париж. С каждым из них было по-нескольку товарищей, людей отважных и решительных.

«Однажды, все домашние Моро уехали в гости, а он оставался дома. Каммердинер входят к нему в кабинет и докладывает, что один из его должников желает с ним видеться, чтобы поговорить об уплате просроченного долгу. Моро велел позвать этого редкого должника, и перед ним явился Пишгрю. Пораженный неожиданным и опасным появлением прежнего сослуживца, Моро спросил, зачем он пришел?

— Поздравить тебя с тем, что ты покорился Бонапарте, отвечал Пишгрю: он, говорят, намерен провозгласить себя императором, а ты, верно, будешь его обер-каммергером или обер-шталмейстером.

«Моро закусил губы и потом спросил:

— А ты зачем приехал? Просить у него прощения?

— Нет убить его, чтобы труп похитителя послужил ступенью законному нашему государю, которого мы возведем на престол его предков.

— Полно врать, Пишгрю! Скажи правду, зачем ты приехал?

— Затем, чтобы пробудить тебя от постыдного усыпления; напомнить тебе, что ты генерал Моро, единственный человек, которому я не краснея уступлю, потому что я справедлив и умею ценить твои подвиги. Не стыдно ли вам с Бернадоттом, что вы покоряетесь человеку, который побеждал по тому только, что у него всегда было много войска и что он не жалеет крови солдат своих? Если он сделается королем или императором, ты чем тогда будешь? Его слугой или, по-крайней-мере, подданным. Если уже республика не может существовать, если ты должен кому-нибудь повиноваться, так не лучше ли же покориться твоему законному государю?

— Нет, не хочу Бурбонов, отвечал Моро.

— Ты мог бы говорить таким образом, если б имел возможность избавиться и от владычества Бонапарте. Неужели ты так мало самолюбив, что хочешь повиноваться человеку, который всегда был ниже тебя, и не [43] соглашаешься покориться принцам, с которыми ты никогда не думал равняться?

«Разговор продолжался несколько времени в этом тоне, и потом приступлено было к условиям. Пишгрю предлагал Моро от имени Людовика XVIII звание коннетабля, четыреста тысяч доходу, миллион наличными деньгами и два миллиона на сроки; сверх-того титул герцога и пера с прозванием по имени знаменитейшей его победы, орден Святого Духа и, наконец, место при дворе для жены места для двадцати осьми его приятелей. Сам Пишгрю довольствовался местом вице-коннетабля с тем, что будет коннетаблем по смерти Моро и что им обоим воздвигнут статуи в местах их рождения.

«Это предложение сильно поколебало Моро; тогда Пишгрю напал на жену его. Ослепленная блестящими обещаниями, она сделалась ревностною роялисткой, уговорила мужа вступить в заговор, и даже, если полицейские показания справедливы, обязалась дать бал, пригласить всю фамилию Бонапарте для того чтобы при этом захватить их всех и перевезти в Англию. Заговорщики никогда не говорили посторонним, что хотят убить первого консула.

«Моро еще несколько раз виделся с Пишгрю и даже с Кадудалем, но действовал нерешительно, много обещал и ничего не сделал; он утверждал, будто от Бонапартова правления прямо к Бурбонам перейти невозможно; что надобно назначить его, Пишгрю, Боасси-д’Англа, или аббата Монтескиу-Фезанзака, или Лалли-Таландаля, или Казалеса, президентами исполнительной власти, которая приготовила бы возвращение Бурбонов.

«Кадудаль думал, что Моро, изменяя Бонапарте, старается обмануть и роялистов и, добившись однажды власти, уже не выпустит ее из рук. Жорж хотел вызвать его на дуэль и убить.

«Между-тем время проходило; Моро все не решался; Пишгрю только говорил, и ничего не делал; один Кадудаль, о своими неустрашимыми Вандейцами, готовился к отважному удару. Он выписал из Англии для своих товарищей несколько мундиров, совершенно одинаковых с мундиром консульской гвардии, с тем чтобы, пользуясь [44] этим, переодеянием, окружить Бонапарте, убить телохранителей и увезти его в Нормандию, а оттуда отправить в Англию. Но еще в октябре месяце, приверженцы Кадудаля, Пико и Буржоа были взяты под стражу при выходе на берег, тотчас отданы под военный суд, приговорены к казни, и пошли на смерть, не открыв ни малейшей частицы своей тайны. В числе Вандейцев, которых Жорж привез с собою из Англии, был некто Керелль, человек решительный, но нетвердого характера. Он был прощен в 1800 году, потом вдруг исчез, пропадал несколько времени, наконец снова, неожиданно, явился на родине и это навлекло на него подозрение местного начальства; спросили первого консула, что делать с этим человеком, и его велено было взять и привезти в Тампл. Там с ним сыграли жестокую комедию: нарядили как-будто военный суд и приговорили его к смертной камни. Но он ни в чем не признавался. Наконец, когда палач пришел вести его на эшафот, твердость оставила Керелля, и, чтобы искупить жизнь свою предательством, он, по совету подставленных людей, просил позволения поговорить с государственным советником Реалем, который исполнял все обязанности министра полиции, хотя министром считался Рение. Когда его привели к Реалю, Керелль смутился, начал запинаться, путаться, я наконец рассказал единственную часть тайны, которую знал, именно, что Жорж Кадудаль возвратился из Англии, проехал всю Францию и находится в Париже».

В то же время до полиции дошли с другой стороны вести о заговоре. Дочь одного бедного отставного чиновника, Добера, глухо-немая но хорошенькая Евлания, жила у мадам Валлар-Костер, знаменитой по своему искусству писать цветы. Шурин ее, Карл Костер, был одним из главных агентов Кадудаля. Приехав по секрету в Париж, он захворал и скрывался в доме своей свояченицы, которая уверила воспитанницу свою, Евланию, что он прячется, потому что убил на дуэли сына одного знатного и сильного человека. Между хорошенькой глухонемой и молодым Костером началась связь, которая произвела обыкновенные свои последствия, а между-тем ветреаный Костер [45] стал заглядываться на какую-то миловидную соседку. Отчаяний в ревность доставили несчастную Евланию признаться во всем отцу своему. Этот таинственный молодой человек показался подозрительным Доберу. Тот стал за ним присматривать, заметил, что к нему приходят украдкой какие-то люди, и однажды ему показалось, что между посетителями находится Пишгрю. Добер тотчас сообщил об этом полиции, которая, не теряя времени, начала разыскания.

У Пишгрю был брат в монахах, где и сам Пишгрю был некогда. Этому добряку, за его ничтожеством, не посмели сообщить заговора, и через него-то полиция убедилась, что Пишгрю точно находится в Париже. Стали искать, и сначала не находили. Прежде всех задержан был Моро: он давно уже беспокоил первого консула, и тот воспользовался первым случаем избавиться от этого человека. В феврале 1804, Моро возвращался из своего поместья, Гробоа, и был уже почти у самых ворот Парижа, как вдруг вооруженные люди окружили его карету, и командовавший ими офицер объявил генералу, что его арестуют.

— Меня арестовать! вскричал Моро: меня!

Но потом он сел в угол кареты и не говорил больше ни слова. Его привезли в Тампль, который служил тогда тюрьмой для государственных преступников. Бонапарте многого надеялся от этой решительной меры, а между-тем она зделала ему большой вред. Общее мнение склонилось на сторону Моро, и хоть участие его в заговоре было явно, однако ж его продолжали считать невинным. Таллеран говорил, что это раздражило характер первого консула, и что с-тех-пор он перестал слушаться советов, которых прежде сам всегда требовал. Непременно надобно было доказать самым неверующим виновность Моро, а для этого требовалось отыскать Пишгрю и их сообщников. Полиция употребляла все возможные меры. Наконец, некто Леблан, бывший с детства приятелем Пишгрю, и некоторое время его адъютантом, прислал пригласить его в себе в дом, говоря, что ему будет там также безопасно как в Лондоне. Пишгрю, человек благородный, не мог подозревать друга в предательстве; а мерзавец [46] Леблан, как-скоро доверчивый Пишгрю предался в его руки, тотчас побежал торговаться с Реалем. Он запросил сто тысяч франков. Реаль давал половину. «Не скупитесь, сказал Леблан: завтра он может ускакать отсюда, и тогда посмотрит, как вы его поймаете!» Это подействовало на Реаля, и он согласился на сто тысяч. На другой день, 28 февраля, полицейский офицер с шестью человеками солдат пришел к комнате, где Пишгрю спал под защитою дружбы. Они выломали дверь, и бросились к постели. Генерал, пробужденный шумом, вскочил, схватился за пистолеты; по пистолеты, во время ужина, были разряжены Лебланом. Он отчаянно боролся. Наконец, полицейские его связали и отвезли в Тампль, откуда уже он не вышел живой.

«Вслед затем были захвачены Арман и Юлий Полиньяки: они как-будто нарочно делали каждый день такие нет сообразности, что нельзя было не узнать по ним присутствия Полиньяков. Они точно думали, будто играют комедию. Маркиз де-Ривиер тоже был задержан. На шее у него нашли портрет графа д’Артоа, с следующей надписью: «Моему верному адъютанту де-Puвиеру, за опасные путешествия, которые он не раз совершал на пользу службы». Потом схватили и остальных Вандейцев. Жорж Кадудаль, как и Пишгрю, предан был своим приятелем, по имени Лериданом: этот человек уведомлял полицию обо всех его движениях. В одно утро они переезжали вместе на новую квартиру, как вдруг двое полицейских виновников остановили кабриолет. Кадудаль схватил пистолеты, положил на месте одного полицейского, а другого тяжело ранил; но тут бросились на убийцу несколько человек прохожих и задержали его. Таким образом расстроился этот страшный заговор, родившийся в голове женщины, маркизы де-Поластрон, сестры герцогини Полиньяк и любимицы графа д’Артоа».

Судьба заговорщиков известна. Пишгрю был найдет в тюрьме мертвым: говорили, будто он удавился, но автор записок Таллерана намекает, что Пишгрю не сам себя лишил жизни.

«Дело остальных длилось до бесконечности. Я нераз [47] слышал, как при Людовике XVIII и Карле X льстецы превозносили великодушие Юлия Полиньяка, который просил, чтобы казнили его вместо брата. Газеты ультра-роялистов восхваляли эту неслыханную черту братской любви. А это просто была нелеппость. В какой стране делаются подобные обмены? Какими законами они дозволены? Нигде, и ни какими. Подобное предложение можно сделать людоедам: да и те не решатся съесть одного вместо другого. Так к чему ж и предлагать себя в кандидаты на виселицу, когда наверное знаешь, что вас не выберут?

«Граф Юлий Полиньяк мог, нисколько не опасаясь за свою голову, предлагать ее за голову брата, он очень знал, или по-крайней-мере должен бы знать, что предложения его не приймут и не могут принять. Такой героизм и дешев и безопасен».

Известно, что заговорщики были прощены по ходатайству Жозефины, которая, как старинная французская дворянка, сохраняла всегда в глубине души преданность к законным государям. Ужасное преступление, совершенное около того времени, убийство герцога Энгиеннского, было многими описываемо, но всегда различным образом. Главные действующие лица этой кровавой драмы, Савари, или герцог Ровиго, и Фуше, или герцог Отрантский, винили друг друга в Таллерана. Автор записок, который, по связям своим с Фуше, должен знать подробности происшествия, утверждает, что Бонапарте решился расстрелять принца по записи в, которую подал ему Фуше, устроивший заранее все это дело, и что в совете, держанном по этому случаю, Камбасарес и Таллеран всеми силами старались отклонить консула от посягательства на жизнь несчастного принца.

Во время беспрерывных походов Наполеона, Таллеран обыкновенно следовал за его армией, чтобы тотчас вести с побежденными переговоры о мире, которые, разумеется, не стоили большого труда дипломату, когда меч победителя лежал на весах правосудия. В это время министерством управлял d’Hauterive. Мы приведем из другого источника одно из писем Таллерана к д’Отриву, писанное после сдачи Ульма, и которое показывает, что [48] Наполеон сам обделывал слой политические дела, предоставлял очень мало простору соображениям и искусству министра.

«Мюнхен, 47 октября.

«Мы всякий Божий день трудимся над планом общего мира. Вот вам опять новый проект мировой: напишите его, как следует, и пришлите ко мне. Германского императора впредь не будет. В Германии — три императора: Франция, Австрия и Пруссия. Рейхштадт отменяется. Система Французского Союза состоит из Баварии, которая заключит в себе нынешнюю Баварию, Эйхштадт, сверх-того эпископство пассауское, весь Тироль, то есть, Тироль немецкий. Весь Тироль италиянский присоединяется к италиянскому королевству, равно как Венеция и весь берег адриатический. Эти присоединения решены вопреки моему мнению. Ортенау и Брисгау, города Констанц и Линдау, должны быть отданы курфирсту баденскому; передняя Австрия — виртембергскому курфирсту, так же как «Форарльберг. После-того, или все имущества удельные, или принадлежности Малтийского Ордена, или собственность Ордена Тевтонского, или церковные имения венециянские, в передней Австрии, в Брисгау или в Ортенау, — надобно разделить на участки и переименовать в княжества: каждое из таких княжеств будет пожаловано императором одному из маршалов империи или тому, кого ему благоугодно будет наградить»: (Таллеран ожидал одного из этих княжеств для себя): «они будут именоваться князьями (prince), оставаясь по-прежнему в императорской службе. Все эти лены будут зависеть от французской короны. Старшие в роде будут ими пользоваться. Чтобы придать этому какуй-нибудь форму, надобно вам прежде всего справиться, что такое можем мы назвать удельными имуществами во всех тех странах, которые я поименовал; после-того, составьте из них участки, более или менее равные, соображаясь с местностью. Имения монастырские, имения непосредственного дворянства, изволят желать, чтобы и они включены были в этот разряд, — имения Тевтонского Ордена, также Малтийского, лежащие в этих землях, по-необходимости должны быть наградою победителей. Трактат оборонительный и [49] наступательный с Австрией, с уступкою ей Валахии, Молдавии, Бессарабии и Булгарии», (это был проект самого Таллерана), отринут императором по десяти тысячам важных причин. Государь предпочитает трактат с Россией после ослабления Австрии: это не мое мнение; мое отвергли. Подумайте, как бы все это хорошо обделать на бумаге по предположенному здесь плану. Вступления в записку ни какого не нужно, или — очень короткое вступленьице. На двух страницах общее изложение дела! цыфири сколько угодно, при расчислении объема участков! звучный титул для «каждого! нарядная феодальная цепь ленов вокруг французской империи! а главное — табель доходам новых княжеств! — вот и у вас заведется непосредственное дворянство. Титла князей, кавалеров, не пугают никого: маркизов и графов не хотят. Мне некогда и прочесть того, что здесь написано, потому что курьер уезжает. Три четверти письма этого продиктованы самим императором. Все это состоится, если победим Русских, и декрет выйдет в Мюнхене, чтобы все было кончено до возвращения в Париж. Я забыл сказать вам, что имущества, — удельные, казенные, что-ли: не знаю, как их зовут в Тироле, — должны тоже быть включены в состав наших княжеств. Прощай, любезный мой д’Отрив; mille amitines. Talleyrand».

Из этого характеристического письма видно, что Наполеон неохотно слушался Таллерана, и что это было очень досадно человеку, который почитал себя первым политиком своего века. Наполеону тоже не нравилось, что тот, настаивая на своих мнениях, как-будто хотел выказать себя умнее его. Но, в особенности, противоречие Таллерана по делу Испании, которую император Французов хотел лишить обманом, и законной династии, и народной независимости, посеяло холодность между владыкою и министром. Наполеон пожелал иметь главным дипломатом своим человека, который бы менее поперечил его желаниям, и на место Таллерана вдруг назначил он Шампаньи. Таллеран однако ж старался показывать вид, будто сам, добровольно, оставил Наполеона. Он прикрывал немилость остротами. «Пруссия уничтожена, но дурно [50] уничтожена, говорил он. Испанию повалят, да она опять встанет на ноги. Наполеон уже не придерживается правил прежней политики: он только ищет славы да государств для себя! Он вступает на пагубное поприще непотизма: мне не след итти за ним туда». Таллеран, говоря это, наверное думал про себя, что как он ни брат ни сват Наполеону, то ему не достанется в удел ни какого королевства, и, следственно, надобно самому подумать о своих делишках. Наполеон, однако ж, при общей раздаче милостей, сделал его князем Беневентским; но это было только почетное титло, не приносившее ни какой существенной выгоды, и даже более насмешка чем почесть, потому что вслед за этим Наполеон объявил ему, что владетельному князю не пристойно оставаться министром иностранных дел, и таким образом Таллеран должен был подать в отставку. Император Французов не удовольствовался этим: он преследовал своего бывшего министра язвительными шутками, из которых иные были даже разорительны. Зная, что Таллеран нажил от иностранных дел огромное состояние и что он позволял себе говорить довольно резко о предметах религиозных, Наполеон написал ему следующее письмо: «Князь! Вы принимали такое нежное участие в судьбе бывших испанских принцев, что, конечно, будете им благодарны, когда узнаете, что они избрали ваш замок Валансем местом своего пребывания. Поезжайте туда как-можно скорее, и распорядитесь, чтобы инфанты, дон Фердинанд, дон Карлос и дон Антонио, могли жить у вас; да позаботьтесь и о том, чтобы они могли исполнять у вас обряды религии, не скучали. Что касается до их безопасности, то это уж мое дело». Делать нечего, надобно было повиноваться; но с-тех-пор Таллеран уже обратился к Бурбонам. Вскоре после этого, по интригам Фуше, он лишился и места обер-каммергера, тоже довольно обидным образом. Однажды утром приносят ему Монитер, и он читает в нем следующую статью: «Так как место обер-каммергера сделалось вакантным еще во время назначения князя Беневентского вице-великим-избирателем, и должность эта с самого возведения его светлости в новое звание была исполняема [51] другим лицом, то его императорскому величеству благоугодно было наименовать обер-каммергером члена Законодательного Сословия де-Монтескиу».

Политические происшествия, в которых Таллеран потом опять участвовал, так близки к нашему времени, что они еще на памяти у большей части наших читателей. Притом, недостаток места повелевает вам поскорее заключить статью, и без-того уже слишком длинную. Всех известно, что этот знаменитый дипломат, которого биографы называют auteur de Іа Restauration et du systeme de la legitimite, был, по возвращении Бурбонов, снова назначен министром иностранных дел, присутствовал на Венском Конгрессе в качестве уполномоченного представителя Франции, и удален впоследствии (1816) от службы по настоянию ультра-роялистов, которые не могли простить ему прежнего участия в революции, отобрания в казну церковных имений и оставления духовного сана. После переворота 1830 года, он еще раз явился на политическом поприще, но уже только как посол при виндсорском дворе. Суеверное удивление французской публика необыкновенной тонкости ума Таллерана составило ему колоссальную репутацию из его мнимого искусства подавать во-время в отставку, уловки, которая будто-бы, после каждой подачи прошения об отставке, возводила его еще на высшую степень силы и влияния. Знающие Скрибову комедию «Bertrand et Raton» без труда припомнят, что на этом обстоятельстве даже основана завязка пиесы, в которой автор имел в виду представить Талл ера на. Мы, признаться, не понимаем, что могло подать повод к этому остроумному сказанию. При обозрении жизни Таллерана мы, напротив-того, видели, что он всегда был только во-время удаляем от должности. D’Hauterive, который лучше всех мог судить об этом замечательном человеке, так отзывается об нем в своих записках: «Ни один дипломат, может-быть, не писал менее собственною рукой как Таллеран. Он до-крайности царедворец и большой барин. Деловым человеком его нельзя назвать; он способен к делам, но собственно имеет только способность к ним, а не склонность. Привычка к лени, и особенное направление ума, [52] обращающего все в шутку, всегда заставляли его скорей избегать занятий нежели искать их: он всячески уклоняется от подробностей, быстрых переходов от одной работы к другой, бумажной скуки донесений, записок и справок, от всей этой путанницы дел разного роду и различной важности, из которых состоит управление министерством. Это управление он всегда готов предоставить тому, кто только имеет охоту принять на себя, и особенный дар терпеливо нести, подобную тяжесть». Таллеран имел, кроме-того, один порок, чрезвычайно важный в деловом человеке, именно, недостаток памяти. И лучшим доказательством этого порока служит то, что он всю жизнь играл в вист, и играл очень плохо. Он вовсе не помнил карт, и притом держал их так, что противники могли перечесть все масти в его руке. Этот недостаток скрытности чрезвычайно удивителен со стороны тонкого дипломата и человека, который, желая однажды справиться с «Основными правилами грамматики», и увидев в начале их обычную фразу — «Человек получил от природы дар слова для того чтобы мог удобнее изъяснять свои мысли», поспешно зачеркнул слово «изъяснять» и вместо его написал вверху — скрывать.

В заключение мы должны еще привести несколько выписок из статьи, помещенной в United Service Journal, под заглавием «Последние минуты жизни князя Таллерана, описанные одним очевидцем». Они покажут нам этого примечательного человека в его частном быту и на одре смерти.

«Часов в шесть утра, 17-го мая 1838, я отправился в старинный дом в улице Saint-Florentin. Меня мучили печальные предчувствия, потому что накануне, когда я вечером ушел от знаменитого больного, состояние его было безнадежно. Первый свет занимавшегося дня едва начинал пробиваться сквозь туман над вершинами деревьев тюильрийского саду. Весьма немногие проходящие нарушали шумом шагов своих тишину, в которую еще была погружена эта часть Парижа. Я позвонил дрожащею рукой, и колокольчик издал какой-то печальный звук. Не останавливаясь швейцарской чтобы узнать, каково больной [53] провел ночь, и увидев на дворе карету домашнего врача князя, я побежал к большой лестнице, на которую столько раз всходил с совершенно другими чувствами. Я вздрогнул при виде двух статуй Молчания, стоящих по обеим сторонам лестницы прославленного дипломата: этот странный символ, которому покланялся всю жизнь хранитель стольких тайн человеческих, как-будто предрекал что-то недоброе, а эти львы, сравниваемые с знаменитыми венециянскими львами, напоминали мне безмолвных стражей, поставленных у древнего саркофага. Казалось, будто все предметы окружены смертною атмосферою, будто этот старый дом, всегда столь мрачный и печальный, уже наполнен могильным запахом.

«В передней никого не было: люди князя не выходили из комнаты, смежной со спальнею, чтобы скорее узнавать об его положении. Таллеран в высшей степени обладал даром привязывать к себе, без всякого усилия, всех своих домашних; слуги, которые окружали его в последние минуты, у него в дому и состарелись; он оказывал своим главным служителям необычайную доверенность: нередко самые важные вопросы, о которых в министерстве иностранных дел рассуждали с величайшею тайною, решались в присутствии его каммердинера. В последние годы жизни, он имел привычку вести переговоры о делах во время своего туалета, и каммердинер его ни на минуту не выходил из кабинета.

Когда я вошел в спальню дипломатического ветерана, он спал крепким сном, что происходило от усталости, причиненной последнею сценою разнообразной драмы его жизни: я говорю об его покаянии, которое возбуждало в Париже различные толки и для всех осталось непроницаемою загадкой, во истощило его душевные силы. Те, которые были тогда при нем, знают, чего оно ему стоило. Все спрашивали: что оно значит? Таллеран и сам знал, что взоры всех партий обращены на него, что каждая из них будет толковать поступок его различным образом, судя по своим мнениям, а что никто не будет смотреть на это христианское действие с настоящей точки зрения. Говорили, будто его мучили на смертном одре, уговаривая [54] покаяться: это несправедливо. Бывший епископ давно уже думал о принесении торжественного покаяния: доказательством могут служить его бумаги, особенно переписка об этом предмет с папою. Но не подлежит сомнению, что в этом случае, как и во многих других, он не действовал искренно и думал скорее о выгодах родных своих. Хотя враги Таллерана не без причины упрекают его, что он всегда с эгоизмом рассчитывал последствия своих действий, однако ж то достоверно, что он постоянно заботился о благе и возвышении своего семейства. Он никогда не терял из виду этой цели, к которой, большею частию, направлен был и последний поступок его жизни.

«Сон или, лучше сказать, летаргия, в которую князь был погружен, продолжалась еще с час при мне. Между-тем время уходило, и даже те, которые всех теснее связаны были с ним узами родства, или дружбы, беспокоились, что это усыпление, столь полезное для больного, может продлиться до прибытия короля. Едва больной проснулся, едва успели поднять и посадить его, король и сестра его, Madame Аделаида, вошли в комнату. Разительная противоположность этих двух лиц, которые сидели рядом, под старым зеленым занавесом, и как-будто нарочно расположились таким образом, чтобы составить историческую картину, достойна была бы изучения со стороны философа и живописца. Посмотрев на широкое, спокойное, стоическое чело старого дипломата, до половины прикрытое длинными кудрями седых волос, я взглянул потом на узкий лоб, на причесанные волосы короля, одетого уже в это раннее время, по своему обыкновению, с большою тщательностью и изящностью. По законам этикета, его величество первый прервал молчание.

— Мне очень больно видеть, что вы так страдаете, князь, сказал король до того слабым и дражащим голосом, что едва было слышно.

— Государь, вы благоволили навестить умирающего... в последние минуты его жизни... Все его друзья желают только того, чтобы страдания его скорее кончились.

«Эти слова были произнесены твердым и сильным голосом, которого даже лета не изменили. Невозможно [55] описать эффекта этого короткого ответа. Молчание, которое ему предшествовало, спокойствие, с каким ответ был произнесен, произвели в присутствующих впечатление, которого они не забудут.

«Королевское посещение, как все подобные посещения, кончилось очень скоро. Людовик-Филипп заметно был тронут положением больного. Сказав вполголоса несколько слов в утешение, король встал чтобы уйти. Таллеран, с обыкновенною своей сметливостью, поспешил воздать почесть высокому посетителю: привстав немножко, он начал представлять королю всех окружающих, своего домашнего врача, своею секретаря, даже своего каммердинера; потом, как-будто старый царедворец воскрес с ним на минуту, больной окончил прощание ловким комплиментом: «Государь, сказал он: ваш дом удостоился сегодня чести, которая должна быть внесена в его летописи, и которую мои потомки будут вспоминать с гордостью и признательностью». Madame Аделаида, во все время этого церемониального посещения, старалась развлечь умирающего учтивостями и изъявлениями своего участия к последнему представителю старой французской аристократии.

«Вскоре по отъезде короля, врачи заметили в больном первые признаки близкого разрушения. Об этом тотчас дали знать всем членам семейства князя, и они собрались вокруг его постели.

«Около полудни лихорадка усилилась. Мне хотелось подышать воздухом почище того, какой был в этой запертой комнате, и я вышел в гостиную. Зрелище, которое мне тут представилось, поразило меня самым неприятным образом. Из спальни умирающего, прямо от его постели, я перешел в комнату, наполненную лучшим парижским обществом. Я никогда не забуду того, что почувствовал в эту минуту. У большего огня, перед камином, стояли группы политиков, лысых или напудренных, все с красными ленточками в петлице; живой разговор их, хотя очень тихий, производил беспрерывный шум. Между ними я заметил также нескольких приятелей знаменитого дипломата, которых привлекла сюда искренняя к нему [56] привязанность, но они не принимали участия в прениях эти политических бойцов.

«Граф де-М***, султан самовластный всех веселых собраний, сделавшийся столь страшным по своим остротам и колким сарказмам, что был единственным человеком, с которым сам князь не всегда осмеливался меряться остроумием, граф д-М***, теперь печальный и молчаливый, сидел в стороне, погруженный в глубокие размышления, и не обращал ни сколько внимания на картину, которая, во всяком другом случае, конечно возбудила бы его язвительность. В одном углу сидело несколько женщин: они разговаривали между собою о предметах, вовсе не касающихся до настоящего обстоятельства. Иногда в этой группе раздавался даже легкий хохот, и тогда с другого конца залы тотчас слышались укорительные — chut! У окна, молодая и прелестная герцогиня В***, буквально, лежала на софе, и множество франтов, с длинными волосами и козлиными бородками, стояли вокруг нее на коленях или сидели у ног ее на подушках. Мне казалось, что я перенесен волшебною силой в век Людовика XIV, и присутствую при кончине кардинала Мазарини. Внимательный наблюдатель заметил бы здесь ту же самую беспечность, ту же скуку долгого ожидания смерти хозяина. Из всех этих господ и госпож, одни приехали ради приличия, другие из учтивости к семейству князя, иные по любопытству, и только немногие по привязанности; но, кажется, ни один из них не помнил, что рядом с ними мощный гений покидает землю, в что они собрались сюда присутствовать при кончине великого человека. Вдруг разговоры прекратились, шум утих, воцарилось торжественное молчание и все взоры обратились к спальне больного, которой дверь медленно отворилась оттуда вышел слуга с поникшею головою и слезами на глазах. Он подошел прямо к доктору Л***, который тоже вышел-было в гостиную отдохнуть, и сказал ему несколько слов вполголоса. Доктор тотчас встал, и пошел в спальню. Все за ним последовали. Таллеран, поддерживаемый секретарем, сидел на краю постели. Смерть уже явственно наложила печать свою на это мраморное чело, но я был еще [57] поражен тем бодрым видом, который у умирающего дипломата сохранился до последней его минуты. Казалось, будто вся жизнь на это мгновение сосредоточилась в мозгу его. По-временам он приподнимал голову и отбрасывал назад длинные седые волосы, которые падали ему на глаза. Он посматривал вокруг себя: казалось, ему приятно было, что тут собралась такая толпа; торжественная улыбка оживляла на-минуту его исхудалое лицо; потом голова его снова опускалась на грудь.

«По моему званию, и по тем обстоятельствам, в каких мне случалось находиться, я много раз присутствовал при подобных сценах, но никогда не видывал человека, который бы лучше выдерживал до конца, в этот страшный час, роль всей своей жизни. Таллеран наверное обманул бы саму смерть, если б она вздумала вести с ним переговоры через посланника. Но, чувствуя, что она лично приближается, онне выказал ни малейшей боязни, и не притворился, будто презирает ее: он ждал ее спокойно, как достойного врага, как себе равного противника, с которым он долго боролся, и которому теперь, побежденный, без стыда отдает свое оружие.

«Как-скоро эти глаза, которых каждый взгляд был замечаем, закрылись навсегда, все гости толпою бросились из дому: каждый надеялся первый сообщить эту важную весть своим знакомцам. К ночи, в этой комнате, которая целый день была наполнена народом, остались одни только слуги князя. Когда я пришел опять вечером, в креслах, где князь так часто при мне сидел и сыпал эпиграммы, располагался теперь аббат и читал молитвы по усопших.

«Привязанность, которую Таллеран умел внушить своим служителям, проявилась в полном блеске, когда он скончался. Ни один из них не оставил дому; все без изъятья продолжали исполнять свои обязанности в назначенные господином часы. Метр-д'отель, в обыкновенное время, когда он приходил к князю за приказаниями об обеде, явился с целою ватагою поваренков, все в белых куртках, бумажных колпаках, и с кухонным ножом за поясом; они церемониально, по два в ряд, подошли к [58] кровати, сняли колпаки, стали на колени, прочли коротенькую молитву, брызнули на труп святой водою, и, в прежнем порядке, с безмолвием, чинно вышли из комнаты. Эта странная процессия, смесь комического с высоким, тронула меня до глубины души и напомнила мне некоторые оригинальные сцены старинных немецких легенд.

«Погребение Таллерана происходило, не через двое суток, как это водится во Франции, но гораздо позже. Бальсамирование трупа заставило отложить похороны на несколько дней. Тело выставлено было сначала в церкви, потому что нельзя было перевести его в Валансе прежде сентября: склеп и гробница, давно уже начатые самим дипломатом, не были еще кончены.

«Наконец покойный остряк отправился в Валансе. В это время случилось одно обстоятельство, о котором стоит упомянуть: Таллерану, по-видимому, не суждено было и лечь в землю без какой-нибудь остроты. Выезжая из церковной ограды, кучер, везший тело, по обыкновению спросил: «К какой заставе?» — А quelle barriere? — А Іа barrier d’Enfer! отвечал ему голос из кареты.

«Так, действительно называется застава, через которую ездят из Парижа в Валансе».

Текст воспроизведен по изданию: Записки Таллерана // Библиотека для чтения, Том 35. 1839

© текст - ??. 1839
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1839