ЗАПИСКИ ТАЛЛЕРАНА.

(Extraits des Memoires du prince de Talleyrand-Perigord, ancien eveque d’Autun, recueillis et mis en ordre par Mme Ia comtesse О... Du C..., auteur des Memoires d’une Femme de qualite. Paris, 1838–1839, 4 vol.)

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ.

Ни один государственный человек не пользовался в наше время такою блестящею репутацией ума, тонкости, проницательности, остроумия и искусства, как Таллеран. Во всех переворотах общее мнение подозревало тайное руководство Таллерана, все лучшие остроты, вырывавшиеся у других, публика ему одному приписывала. Это счастливое положение для громкой славы без большой личной ответственности было может-быть следствием. не столько искусства со стороны знаменитого дипломата, сколько простого стечения обстоятельств, которые почтя после всякого переворота доставляли ему случай занять видное место на политическом поприще, а это естественно вело дальновидность непосвященных в тайны к предположениям, будто обстоятельства были всегда приготовляемы самим же Таллераном. Как бы то ни было, жизнь такого человека должна [2] представлять чрезвычайно много занимательного; и не удивительно, что жадность прибыли тотчас по его смерти воспользовалась случаем удовлетворить нетерпеливое любопытство публики мнимыми записками покойного. За это дело взялся, в числе прочих, барон Ламотт-Лангон, главный фабрикант подложных мемоаров, и он-то издал четыре тома «Извлечений из записок князя Таллерана-Перигора», книгу, которую должно принимать просто как остроумную биографию этого государственного человека, написанную посторонним лицом так, как-будто сам Таллеран рассказывал жизнь свою; книгу, в роде записок Наполеона, составленных генералом Жомини. Смотря на сочинение с этой стороны, оно заслуживает внимания как самая подробная и любопытная сплетя жизни Таллерана из числа всех, явившихся в свет доныне. Г. Ламотт-Лангон, находившийся некогда при Фушем, мог лучше других исполнить подобное предприятие: талант его, собирать политические молвы и делать из них остроумный выбор, доказан уже многими творениями в этом роде, особенно записками, изданными под именем «Одного пера Франции» (Memoires d’un pair de France) и «Одной знатной дамы» (Memoires d’une femme de qualite), которой он приписывает и это новое свое сочинение. Барон Ламотт-Лангон не скрывается с тем, что он сочинитель всех этих мнимых мемоаров, и в одном из своих предисловий чистосердечию признает себя их творцом, упрекая даже Фуше, что тот не вверил ему своей рукописи, потому что он, Ламотт-Лангон, составил бы для него «мемоары гораздо лучше тех, которые под названием «Записок Фуше» изданы были по этой рукописи. Литеры DС..., начальные буквы имени «Одной знаменитой дамы», выставленные на многих сочинениях Г. Ламотт-Лангона, и на этих «Извлечениях из записок Таллерана», означают фамилию графини Дюкела (Du Cayla), любимицы Людовика XVIII, известной в Париже под эпиграмматическим названием его «табакерки». В какой степени эта дама участвовала личными своими сведениями в создании «Извлечений из записок», это известно только ей и барону Ламотт-Лангону; но, во всяком случае, ее можно почитать хорошим [3] авторитетом для анекдотов и сплетней, и если она продиктовала автору известную часть страниц, то его книга много выигрыла от такого сотрудничества. Что касается до подлинных мемоаров Таллерана, то, конечно, ни Г. Ламотт-Лангон ни графиня Дюкела их не видали. Все знают, что Таллеран оставил свои мемоары; но, умирая, он завещал издать их не прежде как через тридцати лет. Не надеясь дожить до того времени, мы представим читателям нашим несколько выписок из книги, которую нам хотят выдать за часть этого бесценного сокровища.

Владетельный дом градов Перигоров происходит от графов Ангулемских. В 866 году император и король французский Карл-Лысый наименовал своего родственника Вюльгрина графом Перигорским и Ангулемским. Вюльгрин женился на Рогелинде, дочери Бернарда, герцога тулузского. Таким образом графы Перигор-Таллераны суть отрасль карловингского дому. Сыновья Вюльгрина не оставили по себе потомства, и дочь его, Эмма, перенесла владение перигорским графством в дом мужа своего, Рожера, по прозванию Старого, графа Маршского.

Этот дом владел Перигором до Армамбо V, у которого Карл V, король французский, конфисковал это владение; в 1399 году Перигор перешел во владение герцога Орлеанского, а потом через браки к Генриху IV, который и присоединил его к государству. Дом графов Перигорских лишился своих владений, но продолжал существовать, и одна из ветвей этого дому произвела знаменитого герцога Таллерана-Перигора, бывшего епископа отёнского, князя Беневентского.

Так-как от вымышления знаменитых людей почти ни один из них порядочно не рождался, то и Таллеран, по расчету, за верность которого мы впрочем не ручаемся, заставил покойную свою матушку прождать лишний месяц. Наконец, 7 марта 1754 года, он родился, хоть не совсем удачно: одна нога была у него немного короче другой, и это имело влияние на всю жизнь его, потому что, вместо военной службы, его, за неспособностью, назначили в духовное звание.

Девяти лет он поступил в коллегиум Louis-le-Grand. [4] Когда его отдали в школу, он был скромен и робок; товарищи над ним трунили: детский возраст не знает ни учтивости ни жалости; сначала маленький Таллеран плакал; потом начал отмщать за себя, и ему стало легче; мало-по-малу он развернулся, прославился своими шалостями, вкрался в умы товарищей и покорил их своей воле. Масса людей во всяком возраст чувствует, что она сама собой управлять не в состоянии и что ей нужен повелитель. Автор мемоаров Таллерана подробно рассказывает его детские проказы; но мы пропустим их и перейдем прямо к его молодости.

По выход из школы, Таллеран, назначенный в духовное звание, шалил так же как и другие молодые люди, и еще больше; одна из его любовных шалостей была слишком замечательна даже и в том развратном век, и он попал за нее, в 1770 году, в Бастилию; оттуда перевели его в Венсенский Замок, где он просидел с год. Наконец, по ходатайству герцога Пентиеврского, его освободили, определили в семинарию и в 1773 году сделали аббатом, и он назывался аббатом Перигором до тех пор, пока не наследовал титла герцога Перигор-Таллеран.

По знатному своему происхождению, аббат Перигор жил при двор, участвовал во всех интригах, был в милости у знаменитой мадам Дюбарри и попал в немилость к другой, известной в то время, женщине, герцогине Граммон, сестре некогда всемощного министра Людовика XV, герцога Шоазёля, попавшего в опалу, но всё-еще сильного по своим связям. Герцогиня, управляя партиею Шоазёлей, противников мадам Дюбарри, сердилась на молодого аббата за то, что он бывает у королевской любимицы. Однажды был он у князя Бово, родственника Шоазёлей. «Вдруг является при стуке дверей, отворяемых настежь, при крике лакеев, возвещавших ее имя, гордая, высокомерная герцогиня Граммон, Юнона II, как прозвал я ее с досады. Уверяю вас, что я только посмотрел на эту даму, и не сказал ни слова; быть может, что взоры мои зажглись насмешливостью, но уста были безмолвны: этого требовали и учтивость и даже благоразумие; [5] притом, в этом доме герцогиня имела право пользоваться почестями своего брата, Юпитера.

«Герцогиня увидала меня, и ей тотчас пришли в голову мои проступки, мое знакомство с султаншею. Желая наказать меня и надеясь легко сбить, она, сидя у камина по правой руке хозяйки, вдруг обратилась ко мне, хотя я стоял очень далеко от нее, прислонившись к консолю, и начала говорить обыкновенным своим, громким, надменным голосом. При первом ее слове гул разговоров прекратился, все взоры обратились на меня, и я предстал, как неопытный актер, дебютирующий на огромном театре.

—Аббат Перигор, сказала она с надменною важностью и гордою насмешливостью: растолкуйте мне, отчего вы, когда я вошла, сказали «Ага!!!»

«В ушах у меня уже гудели первые такты хохоту, который должен был ознаменовать мое падение, мою гражданскую смерть, потому что, осмеянный почти при самом вступлении в свет, я бы уже не жил, а только существовал.

Я понял всю опасность своего положения; к счастию, остроумие мое вспыхнуло с обыкновенною своею быстротой, и я отвечал с приличною скромностью и наивностью:

— Извините, герцогиня; смею вас уверить, что при шуме, который возбудило ваше появление, вы не изволили расслышать: я сказал, не ага!, совсем нет, а ого!! И я так вытянул последний звук, что он один был ужасным ударом... О! какой успех! — как-будто теперь гляжу: ни присутствие герцогини, ни страх, который она всем внушала, ни уважение к хозяевам, ее родственникам, ничто не могло удержать смеху, который начался было на мой счет, а кончился в мою пользу. Счастливое мое восклицание сгубило мою неприятельницу; досада, гнев, не дали ей отвечать; она сидела молча и, к довершению злополучия, простак Лаваль подошел к ней и спросил: «Не правда-ли, герцогиня, аббат Перигор очень умен?» — «Да, он умен», отвечала она, задаваясь от бешенства: «так умен, что со-временем всех вас погубят; и вы увидите, что пророчество мое исполнится».

«На другой день по всему Парижу, в фойе оперного, французского, италиянского театров, и комической оперы, во всех [6] обществах в Париже и Версали, только и разговоров было, что о нашей брани восклицаниями. Графиня Дюбарри, в награду за мою победу, обняла меня при короле, назвала своим рыцарем и, что еще лучше, доставила мне новую бенефицию. Я разбогател, и с-тех-нор подня лся на ноги».

Вот каким образом Таллеран, или по-крайней-мере тот, кто говорит от его имени, описывает несчастных короля и королеву, Людовика ХVI и Марию Антоанетту.

«Людовик XVI родился 23 августа 1754 года, и ему не было еще двадцати лет, когда он вступил на престол. Мрачный, скорый, откровенный до неосторожности, но добрый, очень добрый, он во всю жизнь свою старался делать добро и не мог до этого достигнуть; не зная людей, очень сведущий, но только не в политике, он переходил из погрешности в погрешность, из несчастия прямо в беду; простой, воздержный, бережливый, не слишком расчетливый, он был добрый муж, прекрасный отец, нежный брат, человек верный своему слову до того, что уважал его даже и тогда, когда оно ему вредило; смелый и мужественный, недоступный страху, он был безмятежен посереди опасностей и возвышался в злополучии. И все эти добродетели не принесли ему ни малейшей пользы; и при всех своих добрых намерениях, он все расстроил.

«Причина его несчастий заключалась в нравственной слабости, но которой он пугался всякий раз, когда надобно было принять твердое, смелое решение; он чувствовал отвращение к крови, и потому щадил кровь врагов своих, убийц самых верных своих слуг, и, чтобы ее предать смерти нескольких злодеев, подставил под гильотину свою голову, головы своей супруги, сестры и множества благороднейших, почтеннейших людей во всей Франции. Вся политика его заключалась в том, чтобы как-нибудь протянуть время. Неисповедимое предопределение, обрекшее его на погибель, не давало ему видеть будущего. Слабый характером, он не умел ни отказывать безотвязным просителям, ни отталкивать тех, которые требуют с наглостью; дерзким, решительным нападениям он противопоставлял терпение, преданность судьбе своей. [7]

«Мария-Антоанетта, эрцгерцогиня австрийская, родилась в Вене 2 ноября 1755, сочеталась браком с Дофином 16 мая 1770, и ей не было еще девятнадцати лет, когда она сделалась королевою. Как прекрасна или, лучше сказать, ослепительна была она при вступлении своем на престол! Как бела, свежа, легка и, между-тем, как величественна! Какая прелестная женщина! Как восхитительна была у ней улыбка! Как грациозны все движения! При первом появлении во Францию, все ее обожали. Но это продолжалось не более года по смерти Людовика XV; при самом вступлении на престол, королева поссорилась со всем старым двором: ей не прощали избытка молодости; ставили в порок неуважение к этикету, в преступление некоторые шутки, которых важности она сама не понимала.

«Ни одна в свете королева, женщина и мать, не терпела от клеветы столько как она; ее веселость, ребячества, слезы, добрые дела, дружеское расположение к одним, отвращение от других, все толковали в дурную сторону.

«Партия Шоазёлей, недовольная тем, что Мария-Антоанетта не заставила короля снова дать место Великому Расточителю (герцогу Шоазёлю); герцог Орлеанский, который по-крайней-мере тринадцать лет своей жизни маневрировал так, чтобы возвести короля и королеву на эшафот; философы, которые ненавидели ее за то, что она была несогласна с ними; художники, которых она не любила; актеры, которых она осыпала благодеяниями; все эти люди вводили общее мнение в заблуждения и делали королеву ненавистною народу.

«Много толковали об уме и учености Марии-Антоанетты, а между-тем, приехав во Францию, она знала из французских королей только Генриха IV, Людовика XIII, Людовик ка XIV и Людовика XV; она была хорошая музыкантша, а пела неверно; любила играть на театре, а играла ужасно дурно; не имела настоящей склонности ни к искусствам ни к литературе, и если покровительствовала какого-нибудь художника или литератора, то всегда по постороннему внушению.

«Блистательного ума у ней не было; мы не знаем, чтобы она когда-нибудь сказала острое словцо. Она сама говорила: [8] «Французы никогда не будут любить меня, потому что им не прийдется повторять моих острых слов». Еще задолго до революции ходили по рукам разные памфлеты об ее поведении, но все это гнусная ложь.

«Одна из главных ее ошибок состояла в том, что она открыто действовала в пользу венского кабинета. Другая неосторожность, которая нанесла ей величайший вред, была та, что она выбрала себе короткую приятельницу вне семейного круга. Это породило зависть во всех дамах, принятых при дворе. Приятельница ее, герцогиня Полиньяк, употребляла во зло дружбу королевы, и Мария-Антоанетта знала и награждала только тех, кто был в связях с Полиньяками, а всех прочих вооружила против себя».

Теперь, в твердой уверенности, что всем просвещенным читателям вполне известен ход дел того времени во Франции, мы перескочим несколько лет и расскажем, по словам автора, свидание Мирабо с Людовиком XVI и Мариею-Антоанеттой.

Когда королевская власть была потрясаема усилиями мятежных партий и члены Национального Собрания, которого душею был Мирабо, забывая должное уважение к престолу, под предлогом искоренения злоупотреблений, каждый день ниспровергали одну на опор, на которых покоится общественное здание, многие верные, но неблагоразумные, приверженцы двора советовали королю и королеве привлечь к себе этого продажного и честолюбивого человека, воображая, что он в состоянии остановить бурный, всеразрушающий поток, который сам он выпустил из плотины. Король и королева долго противились; наконец, любовь к отечеству превозмогла в душах их отвращение к этому человеку, и мученица Мария-Антоанетта написала к нему следующее благородное письмо:

«Граф! Я женщина, мать и королева Французов; поверьте, что приемные мои дети не менее дороги мне как и те, которых дала мне природа, и если я доселе ошибалась в выборе средств, которыми надеялась доставить им благоденствие, то не отказываюсь вступить на новый, лучший путь. Я также готова выслушать советы искусного государственного человека, который желал бы, подобно [9] мне, сохранить и слить права и выгоды всех и каждого: «например, ваши советы, граф; хотя вы старались показаться страшными для вас чтоб только сделаться известным, однако уверена, что вы храните в сердце своем чувствования дворянина и верного Француза. Хотите ли служить нам с такою же искренностью, с какою мы требуем ваших услуг? Только этою ценой можете вы приобресть нашу доверенность; мы хотим всего» что может быть полезно, но никогда не согласимся предаться, связанные по рукам и ногам, интригантам, на которых и вы скоро будете иметь причины жаловаться: вы знаете, чего они хотят и кого ненавидят; мы сообщим вам, чего мы хотим, — а мы никого не ненавидим, потому что между нашими врагами есть много заблудившихся. Я надеюсь на ваше усердие, а вы можете быть уверены в нашей признательности».

Честолюбивый мятежник был тронут до глубины души этим письмом и сказал посланному: — Доложите ее величеству, что отныне я буду вернейшим в ревностнейшим из ее подданных.

Вот, по уверению автора мемоаров Таллерана, составленное самим Мирабо описание свидания его с Людовиком XVI и Мариею-Антоанеттой.

«Я был окружен завистниками и непременно должен был скрыть от них свой поступок; отправляясь в Тюильри, я закутался в огромный плащ, что, впрочем, никого не могло удивить, потому что это было в конце января; дверцы в садовой решетке были еще отворены, хотя на дворе совсем уже смерклось; меня провели, через какой-то проход, подле кухонь и через несколько корридоров, в небольшой кабинет, где должна была происходить аудиенция: я не долго дожидался короля и королевы; при виде этих августейших особ, я почти стал на колени, но король тотчас поднял меня, и сказал:

— Такие знаки уважения, граф, совсем не нужны, но мне приятно было бы верить, что они искренни.

— Я всею душей предан вашим величествам и монархии, сказал я: и за счастие почел бы оказать вам услугу; но для этого необходимо полное убеждение. Позволите ли вы [10] мне, государь, против обыкновения, предложить вам один вопрос?

Мария-Антоанетта покраснела. Людовик XVI кусал себе губы, однако ж сказал:

— Говорите, граф!

— Искренно ли, ваше величество, согласились вы на ограничения, предложенные вам Национальным Собранием, или желаете восстановить прежнюю власть свою? В последнем случае, я должен признаться, что, считая это совершенно невозможным, не приймусь за преднриятие, которое всех нас погубило бы.

— Я согласен с вами, граф, отвечал король: ясно вижу до чего дошли дела наши; и если положение их таково, что существование мое и моих, ближних не подвергается опасности, если власть моя довольно сильна чтобы управлять ко благу моих подданных, я не стану добиваться воз вращения прежнего моего самодержавия.

— В таком случае, государь, я по гроб мой буду служить вашему величеству, и ласкаю себя надеждою, что могу подать вам полезные советы, ввести в гавань корабль государства, волнуемый бурным морем.

— Граф, сказала королева: мы слышали, что есть партия, которая старается возвести на престол другую ветвь нашего дому.

— Партия, ваше величество? Две партии.

— Две! вскричали король и королева.

— Да, две; одна тратит много денег чтобы вредить вам и приготовить удар; другая бережливое, и надеется воспользоваться обстоятельствами; первая действует открыто: немногие знают вторую, которая впрочем, и не так опасна, потому что робка и немногочисленна. Есть еще и третья партия, которая бредит республикою, как-будто, если б прекрасная французская корона упала с нашей головы, не нашлось ни одной руки, которая бы подхватила ее прежде чем она разобьется. Мы люди слишком светские, и нам никогда не быть республиканцами; даже чернь была бы в отчаянии, если б двор уничтожился, а нации нельзя в сутки отучить от того, что она несколько веков привыкла любить и уважать». [11]

После этого Мирабо преступил к делу, объяснил их величествам, к кому они могут иметь доверенность и кого должны остерегаться; назвал депутатов, которых легко будет привлечь на свою сторону деньгами и какие останутся неподкупными, хотя в числе их есть многие, искренно преданные королевской власти, но не королевским любимцам. В этом разговоре Мирабо выказал все свои необыкновенные способности, так что, наконец, королева сказала: — От роду не слыхивала я таких прекрасных рассуждений о политике; я не во всем с вами согласна, но вы истинный государственный человек.

— Ваше величество, отвечал Мирабо: мы вся погибнем, если я не буду пользоваться полною вашей доверенностью.

Тут они начали защищать каждый свое мнение; король слушал, молча; наконец, Мария-Антоанетта сказала:

— Впрочем, граф, когда мы уже призвали вас, так должны вам верить, и будем, сколько можно, сообразоваться с вашими советами.

— Только, ваше величество не спрашивайте за Рейном, что надобно делать на правом берегу Сены, сказал Мирабо с живостью, которая все дело было испортила.

Королева покраснела, молния блеснула в глазах ее, Мирабо это увидел и тотчас прибавил:

— Да, ваше величество, я умоляю вас не требовать советов от людей, которые, живя далеко, не могут постигать всей важности здешних обстоятельств. Их политика не может быть нашею; они иначе чувствуют, иначе видят чем мы; советы друзей неблагоразумных могут погубить и трон и Францию.

Мария-Антоанетта с жаром защищала друзей своих, старалась доказать, что герцогиня Полиньяк я ее приятели люди совсем нечестолюбивые. Выслушав весь этот спор, король сказал:

— Я согласен с графом; нам часто давали дурные советы, и те, которые живут не здесь, не могут ясно видеть здешних дел; притом надобно слушаться одного кого-нибудь, или старых или новых наших советников. [12]

— Я буду делать, сказала Мария-Антоанетта обращаясь к королю: все, что вам угодно в что может быть полезно.

— В таком случае, успех не подлежат ни малейшему сомнению, отвечал Мирабо.

Потом начали говорить о неприязненных депутатах: Людовик XVI, как-бы по предчувствию, всего более боялся Роберспиера. Между-тем разговор охлаждался и аудиенция должна была кончиться. Мирабо, обратясь с почтительною вежливостью к королеве, просил ее подражать августейшей своей матери Марии-Терезе, которая допускала к руке своей всякого подданного, имевшего счастие представляться ей.

Мария-Антоанетта с благосклонною улыбкой протянула к нему руку, тут Мирабо бросился на колени, и с восторгом принял эту высокую милость. Он снова уверял их величества, что отныне будет самым верным, самым ревностным их слугою, и раскланялся. Как-скоро он вышел, Мария-Антоанетта сказала:

— Я думала, что Мирабо какой-нибудь зверь, неуч, а он вежлив и почтителен как настоящий дворянин.

— Он наговорил нам много хорошего, отвечал Людовик XVI: и я очень жалею, что не знал его прежде.

Кажется, что этот человек, честолюбивый, который, забывая долг свой, действовал мятежнически, но потом обратился на путь истинный, как-скоро ему оказали доверенность, искренно желал исправить зло, которое сам наделал. Но не хотите ли знать, чего он требовал за свою преданность престолу? Во-первых, чтобы его сделали министром иностранных дел, и вместе с тем министром королевского двора; потом, чтобы заплатили все долги его, а он, как говорятся, был в долгах по уши; чтобы дали ему огромное жалованье, и прежде всего купили на его имя поместье, приносящее по-крайней-мере сто тысяч доходу и положили в английский банк капитал, с которого бы он мог получить еще сто тысяч в виде пенсии. Вот каково бескорыстие этого пламенного патриота!

Но возвратимся к самому Таллерану и, чтобы отдохнуть от печального зрелища людских пороков, взглянем на [13] зрелище людских слабостей, и расскажем свидание аббата Перигора с Руссо и Вольтером.

Вот что говорит автор об этих двух корифеях дореволюционного общества во Франции. «Жан-Жак Руссо и Вольтер были оба нововводители; но один жил сердцем, другой головою; один поражал булавою рассуждения, другой стрелами насмешек. Руссо извлекал свои творения из души, Вольтер из воображения; первый занимал, второй забавлял; с одним вы проливали сладкие, чистые следы, с другим хохотали, но хохотом демонов; целью Руссо было созидать научая, Вольтер думал только о том, чтобы разрушать, предоставляя времени созидать на место разрушенного новое; первый оскорблял приличия, но верил в Бога у второй старался, посредством сомнения, привести к атеизму. Руссо жаловался, что его не любят, а его нельзя было не уважать. Вольтер сам наказывал всякого, кто не обожал его, и посетители Ферне приезжали туда со-страхом, потому что одно неосторожное слово могло подвергнуть их едкой ненависти раздражительного старика.

«Rousseau и monsieur de Voltaire, как их тогда называли, разделили между собою нравственное владычество над обществом. Люди с пылкою душой поклонялись Женевцу; любители театра благотворили Парижанина, и это доходило до безумия. Я помню, что четыре мушкетера подрались с четырьмя кавалеристами за то, что одни ставили Руссо выше Вольтера, другие Вольтера выше Руссо. Трое из этих безумцев были убиты, четверо ранены; потом когда, по окончании битвы, дело дошло до объяснений, оказалось, что приверженцы Руссо читали только «Деву Орлеанскую» и приписывали ее ему, а Вольтеровы рыцари утверждали, будто превосходнейшее его творение «Новая Элоиза». Это делает честь образованности знатных молодых людей того времени.

«Что касается до меня, то я предпочитал Руссо Вольтеру. Жан-Жак был моим кумиром; я день и ночь читал его. Что за слог! что за чувства! Это мед с ромом; и приятность и сила вместе. Какие глубокие мысли! какие блестящие фразы! Я заметил, что этот искусный писатель всегда [14] почти придавал своей прозе ритм стихотворный и употреблял обыкновенно осьмисложный стих без рифмы; от этого происходила мелодия, чрезвычайно приятная для слуха. В этом отношении не было равного Жан-Жаку; превзойти его чрезвычайно трудно, подражать ему было бы нелепо. Слог его составляет изящную середину между величием, пышностью Бюффона и изящною, искусно рассчитанною простотой Бернардена де-Сен-Пиера; у него меньше звону чем у первого, больше украшений чем у второго; но живописец природы не обладает глубокою энергией Руссо, в автор «Павла и Виргинии» далеко отстает от него в языке сердца.

«Вольтер похож на блестящий фейерверк; он ослепляет, а не трогает; удивляет, а не поражает. Его едкая, беспрерывная ирония, его горькая, сатанинская насмешка, которая не щадит ничего; его страсть ставить к позорному столбу личных своих неприятелей и тех, кого он ненавидел, его насмешки над папами ужасно утомляют и надоедают читателю.

«У него на одной странице больше ума чем сколько бы нужно для целой главы; но, наконец, начинаешь не доверять ему и ужасное неуважение, с которым он говорит о Священном Писании, чрезвычайно огорчительно; надобно быть очень молодым, или очень распутным, чтобы не сердиться на него за кощунство. Какое жалкое злоупотребление ума и дарования!

«В его истории нельзя не удивляться искусному расположению плана, уменью группировать факты, быстроте и сжатости рассказа, прелести подробностей, отделке портретов, обозрениям, его филантропии и точности; но не верьте ему, как-скоро дело касается до Иудеев, до христиан, папы, духовенства, монахов: тут он все представляет в ложном свете, и верности у него уже не ищите.

«В легких стихотворениях он ослепителен, неподражаем; в письмах равняется с мадам Севиние, однако ж не торжествует над ней; в большей части трагедий своих удивителен. Эдип, Брут, Орест, Аделаида Дюгеклень пиесы прекрасные; 3аира, Меропа, Смерть Цезаря, Магомет, Семирамида, Альзира, Танкред, Спасенный [15] Рим — превосходные произведения, которые всегда будут делать честь Франции. Знаю, что за такие устарелые мнения меня назовут башлыком, рококо, ископаемым: нужды нет, я все-таки убежден, что наши господчики, которые свысока смотрят на Вольтера, не в состоянии написать ничего подобного.

«Так, я был решительным приверженцем Руссо, питал к нему суеверный энтузиазм, столь свойственный молодым людям, и всячески старался познакомиться с ним, но все покушения мои долго была бесполезны, наконец мне помогла история собаки президента Лепелльтие Сен-Фаржо. Однажды президент возвращался с дачи и перед ним бежала его огромная датская собака; радуясь, что ее выпустила на волю, она прыгала, скакала, лаяла, разгоняла по дороге стадо коров, овец, ослов и свиней; к несчастию, в окрестностях Менимонтана попался ей Руссо, который, прогуливаясь, собирал растения: собака не заметила его или не хотела остановиться, но только сбила его с ног и ушибла.

«Если б это случилось с мужиком, Сен-Фаржо извинился бы, дал ему деньги, велел его на свой счет вылечить, как порядочные люди всегда в то время делывали, и все было бы кончено; но с Руссо дело другое: вышед из коляски и увидав, что это он, президент рассыпался в извинениях, изъявлял искреннее сожаление и с самою вежливой осторожностью предлагал ему какое угодно удовлетворение; одним словом, оказал ему все уважение, каким умный и образованный человек обязан гению своего времени.

«Руссо, напротив того, вел себя как ребенок; холодно отвечал на учтивости президента, отражал ирониею его нелицемерное соболезнование, не позволил Сен-Фаржо проводить себя, не принял коляски, которую тот предлагал ему; одним словом, поступил совсем не по-философски.

«Руссо возвратился домой с шишкою на лбу, сопровождаемый толпою своих почитателей и всех зевак, которые тут случились. Молча слушал он, как окружающие его обвиняли президента в нечувствительности, — в бесчеловечии; и потом сам разглагольствовал о роскоши знатных, [16] о том, с каким презрением они смотрят на бедняков, давят их лошадьми, травят собаками, как-будто собаки и лошади водятся только у знатных: в то время, — да это бывает и нынче, — всякий мясник ходил с одною или двумя большими собаками, которые делают гораздо более вреда чем благовоспитанные псы порядочных людей.

«На другой день Сен-Фаржо, намереваясь приехать с извинениями к Руссо, прислал сначала спросить об его здоровье. Руссо отвечал каммердинеру: «Скажи барину, чтобы он держал свою собаку на цепи». Он даже не поблагодарил за все учтивости, которые делали ему, и президент, и все его родственники, и приятеля.

«Решившись, во что бы то ни стало сблизиться с Руссо, я везде отыскивал кавалера Эшарни, который случайно с ним подружился. Правда, что в то время он был с ним в размолвке, но все мог бы, по-крайней-мере, научить меня, как мне до него добраться.

«Я был в отчаянии, услышав, что Сен-Фаржо чуть не убил «великого человека» (так его тогда называли) за то, что «друг истины и природы» вырвал будто-бы из рук распутного президента невинную девушку, которую тот хотел обольстить. Все согласно утверждали, что Сен-Фаржо хотел затоптать его своими лошадьми и стравить стаей собак, которая бежала перед коляской.

«Благодаря светскому благорасположению к ближним, эта история тоже, как видите, далеко ушла, увеличиваясь как снежный комок; а между-тем вы уже знаете, как дело было. Я еще не был такой либерал, чтобы верить подобным рассказам, и на другой день, ужиная у герцогини Люксамбур, которая уже несколько охолодела к Жан-Жаку, и встретив там самого Лепелльтие Сен-Фаржо, услышал от него всю истину.

«Чтобы не пропустить этого благоприятного случая, я на третий день после происшествия отправился в ветхий дом, где Руссо занимал бедную квартиру в четвертом этаже. Стучусь. Женщина толстая, дурная, замаранная, отворяет дверь и не пускает меня.

— Здесь живет Г. Руссо?

— Здесь. Что вам надобно? [17]

— Повидаться с ним.

— Нельзя. Он никого не принимает.

— Я слышал, что он ушибся, и его меня очень беспокоит. Попросите его, чтобы он позволил мне повидаться с ним.

— Как вас зовут?

— Я аббат Перигор.

«Гадкая баба ушла. Я и не воображал, что имел честь говорить с Терезою Левассёр, а между-тем это была она сама, собственною своею отвратительною особой. Она скоро пришла опять.

— Рycco велел сказать вам, что он не католик и толковать с аббатом не хочет.

Руссо, вероятно, сказал, что не хочет рассуждать или спорить о религии, но Тереза заменила эти слова, другими попроще.

«Я был в отчаянии; однако ж, не теряя еще мужества, решился сделан последнее усилие, и сказал с почтительным видом:

— Если вашему супругу неугодно принять меня, то сделайте милость, позвольте позвольте мне по-крайней-мере написать к нему.

Эти слова польстили самолюбию Терезы: она тотчас подала мне бумаги, чернилицу, и прочая, и я намарал следующие строки, которые теперь, право, стыдно вспомнить:

«Вам, вероятно, не так объяснили побудительную причину моего посещения: я ен пришел к вам как приходской священник, предложить отпущение грехов или проповедывать вам свою религию. Я, подобно вам, покланяюсь Богу истины и природы. Питомец савоярского викария, я пришел просить этого доброго пастыря, чтобы он разрешил некоторые из моих сомнений. Я восхищаюсь «Эмилем» и наизусть знаю ваши политические творения. Пифагор, Сократ и Платон никогда не отгоняли от себя учеников своих; я буду у дверей ждать вашего ответа, и хотя я аббат Перигор, однако ж вспомните поговорку Санхо: «Клобук еще не монах».

«Имею честь быть, и прочая.

«И я, — грешный человек, — из лести выставил число [18] и год, как обыкновенно выставлял Руссо, Надобно вам знать, что со времени возвращения своего во Францию, в І770 году, он в заглавии всех своих писем ставил четыре стиха:

Pauvres, aveugles que nous sommes!!!
Ciel, demasque les imposteurs,
Et force les barbares coeurs
A s’ouvrir aux regards des homines.

«Цифры года разделял он чертою, поверх которой писал число дня, а снизу число месяца по порядку их в году: например, 1721/673, это значило двадцать первого июня 1773 Года. Слог моей записки, льстивая подпись числа и года, может-быть даже и имя мое, которое Руссо тут только узнал, умилостивили его, и он велел позвать меня к себе в кабинет. Мне показалось, что передо мной отворяют двери рая, и я с восторгом побежал к нему.

«Мне не было еще и девятнадцати лет. Молодость моя, очевидно, удивила его. Я воспользовался этим чтобы начать разговор, и сказал:

—Вы можете вообразить, что человек в мои лета не осмелился бы беспокоить вас без особенной причины.

— Признаюсь, что я совсем не вас ждал; мамзель Левассёр сказала мне, Что пришёл какой-то аббат из Перигора.

— Оно и правда, я точно Из Перигора.

— То есть, вы владеете Перигором.

— О, нет! нас давно уже избавили от заботы управлять им.

—Да, к. счастию овец, волки грызутся между собою.

— Вы видите по моему платью, сказал я смеясь: что я пастырь овец, а не похититель чужих стад.

«Шутка моя ему, кажется, понравилась.

Но вы скоро будете епископом.

— Надеюсь; но не скоро.

— О, по милости Божией, знатные аббаты всегда, годятся в епископы!

«Такая шутка была столь несогласна с важным характером Руссо, что ее скорее бы можно было приписать [19] Вольтеру чем ему. Потом, без всякого приготовления он вдруг сказал мне:

— Вы пришли посмотреть на меня как на редкое животное в зверинце.

— Нет, а как молодые Греки приходили к Эпиктету под яворы академии.

«Выражение благосклонности вдруг придало лицу его необыкновенную приятность. Я прибавил:

— Я знал, что вы больны; мне даже говорили, опасно; и мне хотелось увериться собственными глазами, что это неправда.

«При этих словах положение мускулов лица его переменилось с удивительною быстротой: спокойное чело его, кроткие глаза, улыбающиеся уста подернулись мраком, гневом, горечью, и он проговорил весьма скоро:

— Я не болен, но меня хотели убить; президент Сен-Фаржо вздумал угодить моим неприятелям: меня не обманут; я очень знаю, что это вышло неслучайно, а было заранее приготовлено: вот каков этот защитник бедных и невинных, отец, вдов и сирот! Он просто тиран и палач.

«Удивляясь и жалея, что этот умный человек мог впасть в такое странное суеверие, я не решился потворствовать его злобному заблуждению и долго молчал. Руссо остановился. Он надеялся, что я буду потакать ему, и мое молчание его тяготило. Он подождал немножко, и потом сказал еще с большею горечью:

— Извините, граф, я забыл, что дворянство род братства, в котором все члены должны друг друга поддерживать. Впрочем, они и правы.

«Продолжать молчать — все равно, что взять шляпу и уйти. Я должен был отвечать и сказал:

— Я никогда не слыхивал об этом союзе, который вы предполагаете, между дворянами (Он побледнел и начал кусать себе губы; я был в отчаянии). Я знаю, напротив, и родители всегда мне это твердили, что чем знатнее человек, тем должен быть добродетельнее. Я вчера ужинал с президентом Сен-Фаржо у герцогини Люксамбур, он, был чрезвычайно, огорчен приключением, которое с [20] вами случилось, и очень жалел, что вы на него сердитесь. Уверяю вас, что он и не думал притвориться.

«Физиономия Руссо в третий раз изменилась и приняла выражение недоверчивости.

— Вы, верно, встретились с ним так, нечаянно, случайно?

— Этот случай бывает довольно часто, потому что мы с ним не пропускаем ни одного вечера у герцогини.

— Я ее знавал прежде, сказал Руссо.

— Она и теперь вас знает и любит по-прежнему.

— Э, помилуйте! она женщина, да еще Француженка...

«И он погрузился в глубокую задумчивость, которой я не хотел нарушать; но разговор наш, конечно, еще продолжался бы, если б не пришел друг его, Коранзе, то есть, друг на то время, с какими-то двумя мужчинами: мне показалось, что им неприятно видеть меня тут; я встал и, прощаясь, сказал:

— Позволите ли мне прийти в другой раз?

«Руссо не отвечал ни слова.

— Молчание знак Согласия, вскричал я: и я воспользуюсь им, не опасаясь вас обеспокоить.

«Он улыбнулся, пожал мне руку и проводил меня до лестницы, а там с самым ласковым видом сказал мне: «До свидания». Я ушел в восторге, что мне одному удалась достигнуть того, чего многие долго и тщетно добивались.

«Я никому не говорил о своем счастии; есть странные люди, которые толкуют всем и каждому, что с ними случилось: из этого выходит только то, что над ними смеются и в их же рассказах находят средства вредить им. Правду сказать, мне приятно было бы, когда б мне стали завидовать; но я боялся, чтобы ему не наговорили чего-нибудь на меня, и чтоб это нас не расстроило; притом тайна придает наслаждению двойную цену.

«Года дна продолжалось наше, можно сказать, дружеское знакомство с Руссо; он говорил, что его интересуют моя молодость, мое чистосердечие... да, да, мое чистосердечие! Что вы смеетесь? Руссо находил, что я очень чистосердечен; а его мнение стоит вашего. Это знакомство меня чрезвычайно веселило и, надобно сказать, я ему многим [21] обязан. Но я с сожалением замечал, что в этом светлом, могущественном уме, проникнутом чувствительностию, бывают иногда странные затмения; одним словом, что безумие сильно борется с рассудком у Руссо.

«Наконец мы поссорились; это и не могло быть иначе. Преступление мое состояло в том, что я посылал ему дичь, добытую на охоте мною самим или моими приятелями: в первый раз он сказал, что я прислал слишком много; во второй, будто я, верно, думаю, что ему есть нечего и забочусь об его прокормлении; в третий между нами была страшная стычка, и когда я после того пришел к философу, Тереза, за которою у меня не достало духу поволокнуться, сказала мне с злобною радостью, что муж ее уехал в деревню и воротится нескоро, и что даже он просит меня не приходить к нему, пока сам не уведомит меня о своем возвращении.

«Чтобы не солгать, он точно просил кого-то взять себя в деревню. Мы все более или менее иезуиты.

«Я понял, что это чистый отказ от дому, что снова приводить было бы бесполезно, и что тут ни какие изъяснения ни просьбы не помогут. Жаль! я было начинал исправляться; но тут простился с мудростью и опять придался своему природному влечению.

«Разумеется, что после нашей размолвки, я никому не рассказывал о потерянном благе; да и вообще этот случай в моей жизни знали только мадам Сталь, Неккер, Мирабо, Нальман и двое или трое из моих самых коротких Приятелей.

«Теперь, для противоположности, я расскажу первое мое свидание с Вольтером.

«В, 1776 году, мне было только двадцать два года, но я пользовался уже некоторую известностью, по своим шалостям в школе, заключению в Бастилии и Венсенском Замке, и особенно по нескольким острым словцам, к которым добрые люди прибавляли множество глупостей, каких бы я никогда не сказал.

«Я жил недели две в Отёне у Марбёфа. Однажды я встретился на улице с английским баронетом, сиром Питоном Ельвертоном из Соутемптона, которого я [22] видывал в Париже у маркизы Дюдефан и в других домах. Он очень обрадовался мне, и тотчас принялся рассказывать, что путешествовал по восточным частям Франции, теперь идет в Ферне; у него были письма к Вольтеру от Даламбера, графа Арженталя, и еще от кого-то; он предложил мне ехать вместе. Я очень обрадовался, но боялся рассердить этим епископа отёнского, который обещал доставить мне со временем свое место; да притом, как я был аббат, то мне и неловко было знакомиться с таким безбожником, каков Вольтер.

«Поэтому я сначала-было отказывался; но баронет стал уговаривать меня; притом и любопытство меня мучило; наконец я решился, но только вздумал выдать себя за одного шведского барона, о котором было говорено в Питоновых письмах и который за несколько дней перед тем неожиданно принужден был уехать в Стокгольм. Я нарядился в светское платье, род мундира, вымышленного; мы сели в почтовую коляску и поехали в Женеву.

«Этот город, величиною с кулак, населен тридцатью тысячами душ, и в последнее время произвел более замечательных людей чем самые большие города в Европе. В то время Жан-Жан Руссо совсем еще не славился в Женеве, по известному правилу, что никто в своем гнезде мудрецом не бывал, ему стали поклоняться в отечестве тогда уже, как увидели, что вся Европа девает то же. Да притом, Женевцам тогда было и не до него: политические страсти произвели ужаснейшую бурю в этом стакане воды.

«Сэр Питон, по принятому обычно; написал к Вольтеру из Женевы, что он с своим приятелем желал бы иметь честь представить ему лично несколько писем от его парижских приятелей. В ответ на это мы получили от Вольтера письмо, руки Ванниера, но за его подписью, в котором он очень ласково приглашал нас к себе. Дело в том, что Даламбер и Аржанталь предуведомили его о нашем посещении; иначе нас, может-быть, и не приняли бы. Баронет клялся, что он вставит это драгоценное письмо в золотую рамку. Нас звали обедать, [23] смотреть «Олимпию» и «Нанину», и ночевать. В Женеве нам говорили, что это редкая милость.

«На другой день, часов в одиннадцать, мы пустились в путь; дорога была прекрасная, и через час с небольшим почтальон сказал нам: «Вот Ферне»… Замок Вольтера показался мне дрянным домом, бедным, безвкусным, и совсем не чертогом, достойным кумира, которому мы ехали поклоняться.

«Приятель мой, баронет, был в большом беспокойстве, с год уже готовился он к этому свиданию, придумывал множество фраз, нашпигованных и светлыми мыслями и острыми словами; а в ту минуту, как этот запас понадобился, он совсем перемешался у него в голове; я заметил это и старался усилить его смущение, рассказывая ему о всех тех, которые не понравились Вольтеру, потому что хотели переострить его».

«Наконец мы вышли из экипажа; нас уж ждали. Гостиная была невелика и бедно убрана; и, подобно мадам Жанли, я заметил, что в первой комнате, почти в лакейской, висело одно из прекраснейших произведений Корреджио, а в гостиной гадкие картины вывесочной работы: она была впоследствии выгравирована и изображала торжество Вольтера.

«Нас приняли три дамы; старшей из них я никогда не видывал, но тотчас узнал ее, по огромности и пошлой физиономии с большими претензиями: то была возлюбленная племянница Вольтера, мадам Деми, которая играла в Ферне роль хозяйки. Что за несносная тварь! Умничала так, что, нельзя было говорить о ней, гонялась за всяким мужчиной, даже за секретарями своего дяди, когда другого не было: кто не знает ее приключения с Коллини? Фальшивая, лгунья, скупная и между-тем мотовка, она одевалась прегадко: сколько на ней было перьев, цветов, фарфоровых бабочек!.. и притом, посереди лета она ходила в бархатном платье аквамаринового цвету, убранном шестью золотыми галунами, что, при ее короткой талии, было ужасно смешно; фижмы ее были аршин по-крайней-мере в шесть в окружности, а юбка — шелковая, белая, с серебряными узорами и голубыми перьями; грудь, толстая, красная, была открыта так, [24] что страшив смотреть, а между-тем она, кажется, тщеславилась ею, потому что часто на нее поглядывала; руки тоже были у ней голые и красивые, и совсем не апетитные, хотя очень полные.

«Подле нее с удовольствием увидел я мадам Дюпюи, родственницу Корнеля; она была женщина еще довольно молодая, простая, хорошо воспитанная, кроткая и, к счастию, ничего не заимствовала от мадам Дени, ни манерности, ни искусства одеваться, хотя та и уверила, будто воспитала мамзель Корнель и для света и для хозяйства: следов этого воспитания совсем не было заметно.

«Третья из присутствовавших дам, которая меня чрезвычайно напугала, потому что мы с ней видывались, была мадам Сен-Жюльен, урожденная Латур-Дю-Пен, род полоумной, без малейших признаков здравого смыслу: она была знатная но бедная девушка, и вышла за купца чрезвычайно богатого; женщина ветреная, безрассудная, без толку, без вкусу, а между-тем Вольтер превозносил ее до небес и, по ее кокетству, безнравственности и безбожию, прозвал «бабочкой-философской». Бабочка, так: но философка!.. да она, бедняжка, я думаю, и читать-то порядочно не умела.

«По-крайней-мере бабочка-философка хорошо одевалась; талия у ней была прекрасная, лицо почти хорошенькое, обхождение совершенно светское, и это составляло резкую противоположность с пошлостью пресловутой мадам Деми. Я заметил у ней на груди широкую голубую ленту с медалью, и тоже, как мадам Жанли, подумал: к какому же кавалерскому ордену принадлежит мадам Сен-Жюльен? Но после я узнал, что это орден Волтеровский и дается за стрельбу.

«Мадам Сен-Жюльен меня знала, и потому я очень радовался, что так перерядился: кроме того, что на мне был военный мундир, я наклеил себе усы, которые совершенно изменяли лицо мое; в еще на левый глаз налепил мушку, так что узнать меня было невозможно; притом я и говорил немецким выговором.

«Мадам Дени рекомендовала нас обеим своим подругам, потом просила извинить, если дядя ее до обеда, не [25] выйдет, потому что он не совсем здоров и очень занят: делает пробу «Олимпии» и «Нанины», мы отвечали как следует, сели, и начали разговор о Париже.

«Император Иосиф тогда только-что уехал из Франции, и Вольтеру было очень досадно, что он не посетил его в Ферне.

«Начали собираться гости: маркиз Тибувилль, старая резвалина, человек отвратительно развратный, один из тех Вольтеровых приятелей, которым он доставил в своей «Деве Орлеанской» и других творениях постыдную известность; молодой маркиз Вилльвией, которого я знал потом смешным стариком; маркиз Эгрфёль, который был тогда очень любезен, а впоследствии сделался известным гастрономом и состоял в свите Камбасереса; знаменитый врач Тронсини; доктор Месмер, Немец ученый, умный, интерессант ужаснейший, который через несколько лет после того наполнил своим именем всю Европу; кавалер Муи, литератор второстепенный, шпион, которого Вольтер употреблял для того чтобы узнавать соблазнительные подробности жизни своих неприятелей; наконец Ле-Кен (Le Kain); да, сам Ле-Кен, знаменитый актер, которого никто не мог превзойти, с которым только Тальма равнялся, и то не во всех ролях. Ле-Кен был учеником у часовщика и обязан своим воспитанием Вольтеру, но зато и возблагодарил его, содействуя успеху его трагедии своею превосходною игрой.

«Что за удивительный, неподражаемый актер! Он был дурен так, что встретившись с ним в лесу, нельзя бы не испугаться, а на сцене казался прекрасным, и не столько по искусству, как по силе огненной души своей.

За исключением Ле-Кена и маркиза Эгрфёль, все другие гости Вольтеровы меня знали: поэтому я старался держаться в тени; зато сэр Питон говорил за двоих.

«Перед самым обедом, явился маркиз В***, предвестник хозяина. Этот маркиз был негодяй, развратник, плохой поэт; но Вольтер любил его как сына; да многие говорили, что он и точно сын его; сам В***, просто, хвастался этим, а Вольтер, когда об этом говорили, смеялся, но не отрекался. Чтобы вытащить любезного сынка из [26] грязи, Вольтер в то время сватал его за мамзель de Bon, той самой, которую он прозвал belle et bonne, «доброй и прекрасной», и которая вполне заслуживала этого прозвания. Тибувилль клялся, что маркиз В*** — французский Тибувилль, а В*** утверждал, что Тибувилль последний Римлянин, а развратник времен Регенства.

«Позвонили к обеду и Вольтер явился; он каждую неделю писал, что умирает: в этом же году уведомлял Аржанталя, что уже умер, и потому мне очень удивительно было видеть человека высокого росту, худого, сухого, но здорового, сильного, с громким голосом, резким тоном, с целым волканом в глазах. На нем был регентский парик, не такой огромный как парик времен Людовика XIV, но всё-еще, для нас, непривыкших, ужасно большой; на затылке, в виде дожского corno, великолепный бумажный колпак, обшитый золотым кружевом и подвязанный лептою огненного цвету, тоже с золотом. Кроме того на Вольтере был большой шелковый камзол амарантового цвету, под ним жилет с золотом, серебром и китайскими рисунками удивительной работы, подарок одного из прежних соучеников его; под жилетом виднелась рубашка из голландского полотна, искусно сложенная и с прекрасным кружевным мехельнским жабо; шелковые чулки, синие с коричневым, выходящие из башмаков с высокими красными каблуками и бриллиантовыми пряжками, покрывали его ноги выше колен поверх шелковых амарантовых же штанов с золотыми пуговками; чулки поддерживались красивыми подвязками. На руках были маншетки, тоже кружевные как жабо. Сверх всего этого Вольтер набросил широкий халат из персидской материи, блестящий самыми зрячими красками, узорчатый, как-будто его ткали феи, такой тоненький, что его можно бы продеть сквозь женское кольцо.

«Само собою разумеется, что если бы кто-нибудь показался в таком великолепном костюме в Париже на улицах, мальчишки стали бы бегать за ним толпами и закидали бы его грязью; но в Ферне, и притом на знаменитом [27] человеке, он нравился своею странностью и античною формой.

«Мнимо-умирающий орлиным своим взором тотчас отыскал двух новоприбывших, и мадам Дени еще не успела отрекомендовать нас ему, как он уже подошел к боронету, заговорил с ним по-английски и сказал ему несколько слов, который его затруднили. Вольтер спросил, не сделал ли претендент новой высадки? Сэр Питон не приготовился отвечать на этот вопрос и начал заикаться; нетерпеливый Вольтер тотчас обратился ко мне и сказал:

— Извините, барон, что вас я не буду приветствовать на вашем языке, но со времен Митридата никто не говорит на всех языках.

— Как-скоро вы написали историю Карла XII, отвечал я с живостью: Французский язык сделался нам своим. У нас нет ни одного порядочного человека, который бы не читал вашего превосходного произведения в подлиннике.

— В самом деле? сказал он: да впрочем вы, господа Шведы, северные Гасконцы.

— А мы надеялись, что стоим названия северных Французов.

— О, да, конечно!.. если все Шведы похожи на вас. Вы зубасты…

— Приближаясь к розе, невольно принимаешь ее запах.

— Прошу покорно! эпиграмма, обернутая комплиментом, вскричал он, обращаясь к группе, которая нас окружала, и потом прибавил:

— Вот еще повое доказательство справедливости моего стиха:

C'est du Nord aujourd’hui que nous vient la lumiere.

«Метр-д’отель прервал ваш разговор, доложив, что стол готов. Я повел мадам Дюпюи, а за обедом сидел подле мадам Сен-Жюлиен; в столовой мы нашли еще пятерых или шестерых домашних гостей: нас было всего человек двадцать. Сервиз был серебряный, даже тарелки; повар хороший, а между-тем мадам Дени почла [28] необходимым извинить его тем, что он готовит ужин на триста человек.

«Эти извинения, когда стол хорош, чрезвычайно глупы и пошлы; порядочный человек не станет извиняться, что плохо вас накормил. О Боже мой! зачем извиняться: вы бы лучше позаботились об угощении; но дело к том, что, под этою излишней скромностью, скрывается гордость, которая жаждет лести.

«Маркиз Тибувилль начал расхваливать «Олимпию», и Вольтер тотчас сказал, указывая на Ле-Кена.

— Вот человек, который меня прославил.

— Скажите лучше, что я вам обязан своею репутацией, отвечал Ле-Кен.

— Пожалуй, мой милый, я согласен, что мои трагедии вам не повредили; но не надобно забывать, что трагедии пишутся не для чтения, я для того чтоб их играли. Назовите мне хоть одну трагедию, которую бы прославили глаза; слава приходит к поэтам через уши слушателей.

«В это время мадам Дени говорила маркизу Тибувиллю, что стихи, выгравированные под новым портретом маршала de Saxe, написаны Мармонтелем.

— Э, нет, моя милая! закричал Вальтер через стол: нет, эти стихи не Мармонтеля, а моего доброго приятеля, Даламбера; он при мне их... вычислял.

«При последнем слове мы громко захохотали и восхищались искусством, с каким Вольтер подсластил свою насмешку словами «моего доброго приятеля». Надобно признаться, что он во весь обед так и сыпал остротами, и хотя беспрестанно жаловался на свое расстроенное здоровье, однако ж препорядочно попробовал десять или двенадцать блюд.

«Он что-то очень пристально смотрел на меня, и вдруг сказал:

— Я очень люблю вашего короля, барон; он великий государь; никто им не управляет. Это идеал верховной власти.

«Сэр» Питон вздумал заговорить об Иосифе II и весьма некстати спросил, отчего император не заехал к ним в Ферне? [29]

— Видно, боялся, отвечал Вольтер, чтобы я не взял с него слова привести свои философические теории в действие; а, может-быть, и мать ему не велела. Императрица Мария-Тереза меня не любит. Она не может простить мне моего деизма.

«Час от часу не легче! Этот человек настоящий фейерверк и у него никому нет спуску. Французы, бывшие тут, сидели как на иголках.

Вольтер был в духе, шутил во весь обед и после, стола предложил итти пить кофе в свою знаменитую беседку. Я думал, что попал в ночь, когда мы вошли туда. Вообразите довольно узкую и очень длинную терассу, обсаженную виноградником, который, цепляясь за каменные столбы, составляет с верху и с боков стену, непроницаемую для воздуха. Чтобы можно было дышать и видеть, листья со многих местах были срезаны, а в ветвях прорублены род окон, в два фута квадратных.

«Разумеется, что все, в угоду хозяину, восхищались этою выдумкой. Маркиз В*** проговорил на этот случай два стиха из Молиерова «Рассеянного»:

Rare et sublime effort d’une imaginative,
Qui не cede ici bas a personae qui vive!

— Маркиз мастер сказать словцо кстати, заметил Вольтер, а я подумал, что маркиз мастер и охотник польстить.

«Я не мог выдержать ужасного жару этой беседки и вышел в сад; Ле-Кен тотчас догнал меня, и мы вместе восхищались прекрасным видом на горы, окружающие Женевское Озеро.

«Напившись кофе в прелестной и свежей беседке, по бесстыдному выражению кавалера de Мur, все последовали нашему примеру. Вольтер взял нас с баронетом под руки, потому что мы одни, как новоприбывшие, не знали его поместья. Он показывал нам глупое расположение саду, шпалеры, парники, рассадники, оранжереи; деревья, цветы овощи, и я внутренно проклинал врожденную человеку страсть к своей собственности и повторил про себя стихи Грессе из комедии комедии. Le Mechant: [30]

Il vous fera tous voie, son parc, son arne;
Il ne vous fera pas grace d’une Jaitue.

«И я чутьчуть не захохотал, когда Вольтер вдруг сказал: — Посмотрите, господа, какой у меня латук, прекрасный!

«Вскоре после того он отпустил нас, потому что из Женевы и из всех окрестностей начали уже собираться мужчины и дамы в каретах, в носилках, на мулах на ослах, и даже пешком, чтобы посмотреть Де-Кена на этот раз даром. Какой-то антрепренер, состоявший под покровительством мадам Сен-Жюлиен, вздумал, построить в Ферне театр, и потом, стал умолять Вольтера, чтобы тот выхлопотал Ле -Кену позволение, дать пятнадцать или двадцать представлений на этом театре. Вольтер, которому директор обещал обставить все его трагедии, хлопотал до того, что побочный брат его, герцог Ришлиё, наконец дал Де-Кену отпуск.

«Я не раз слыхивал, да в то время все в этом были уверены, что неаполитанский князь Каналунга, во время пребывания своего в Париже, имел связь с герцогинею Ришлиё и с мадам Аруэ, и что от этой двойной интриги произошли, с одной стороны герцог и пер Ришлиё, обер-каммергер, и прочая, а с другой Вольтер, знаменитейший поэт ХVIІІ столетия. Известно по-крайней-мере, что, перед смертью, Вольтер выпил за раз четыре приема микстуры с опиумом, которую прислал ему Ришлиё и в последние минуты своей жизни беспрестанно кричал: «О, Каин, о брать мой, ты убил меня!» Притом, в письмах его к Даламберу есть одно темное место, которого, без этого ключа, и объяснить нельзя.

«Вольтер сказал правду: театр был совершенно полон и почти все зрители были приглашены к нему на бал и ужин. Театр был отделан преглупо, но костюмы, в которых играли «Олимпию», очень хороши. Мне бы, конечно, приятнее было полюбоваться на игру мадам Дюпюи, Дени, Краммера, господ Тибувилля, Виейвилля, а других; но эта избранная труппа играла только на театре, который был в самом замке, а не на публичном. Де-Кен восхитил нас своим редким талантом; но зато другие [31] актеры были ниже посредственности. «Олимпия», трагедия, не первоклассная, но, в присутствии Вольтера, ее конечно находили превосходною, и апплодировали, как в Париже апплодируют «Меропе». «Нанина» привела зрителей в восторг, потоиу что ее философические идеи были в то время в сильном ходу; она стала казаться скучною тогда уже, когда революция доказала, что в практике эти идеи никуда не годятся.

«Вообще, вечер был прекрасный, бал живой, наряды прелестные, дамы прехорошенькие, тут было множество соседних дворян и женевских патрициев обоего пола. Танцы продолжались до свету. Мы еще с вечера простились с Вольтером, и потому тотчас после бала уехали из Ферне; сэр Питон отправился в Швейцарию, а я возвратился в Отён и так счастливо, что никто не узнал о моей поездке.

«С тех пор я видел Вольтера только однажды, именно, в 1778 году, когда он приехал в Париж умереть. Тут я снова к нему явился, но уже под своим собственным именем, хотя духовным запрещено было входить в сношения с этим проповедником безбожия. Маркиз Вилиер, с которым я часто видался и у которого Вольтер жил, привел нас однажды к нему с аббатом Сессоли, моим новым знакомцем.

«Остроумный старик принял нас с большим кокетством, которого часть я смело могу принять на свой счет. Посередине разговора он вдруг сказал мне: — Позвольте спросить вас, аббат, не бывал ли когда ваш батюшка в Швеции?

«Я не понял, к чему клонится этот вопрос, и отвечал отрицательно. Он прибавил:

— Матушка ваша, верно, уже не путешествовала по Швеции; а между-тем года два назад у меня в Ферне был молодой Швед, родной ваш брат: так он на вас похож; но только у него были усы и пластырь на глазу.

«Тут я наконец догадался, в чем дело, но, притворившись простяком, отвечал, что такое сходство случается нередко; разговор переменился, и Вольтер, как человек светский, не настаивал более. [32]

«Известно, что и Вольтер и Жан-Жак Руссо умерли в 1778 году, один в конце мая, а другой третьего июня».

Готовясь приступить к изображению революции, Таллеран вспоминает о некоторых знаменитых лицах, которых он знавал в продолжении своей долгой жизни. Мы приведем здесь портреты трех человек, пользовавшихся совершенно различною известностью, Франклина, Месмера и Бюффона.

«Что за прекрасный старик был Франклин! Какой почтенный, величественный вид придавали ему длинные седые волосы, растрепанные по широким плечам! Большие глаза его, голубые как небо, которого он был одним из благороднейших созданий, правильные черты лица, остроумная улыбка и потом его высокий, плотный стан, его физическая сила, так хорошо согласовались с его чистыми, доброжелательными мыслями, столь нежно расположенными к человечеству! Когда я думаю о Франклине, мне кажется, что я Сократа видел, но только без его безобразия. Притом мудрый Американец был кроток, прост, непричастен хвастовству и не имел ни малейшей охоты извлекать вещественные выгоды из своей блестящей репутации редких качеств. Необыкновенная одежда еще более возвышала приятность его виду. Не знаю, кем был бы Франклин в модном кафтане, со шпагою при бедре, завитый, напудренный, припомаженный и с пучком на спине… Но огромные петельки, кафтан без малейшего шитья, простое белье, большие башмаки с серебряными пряжками и трость с костяным набалдашником, вместе с прекрасною наружностью, придавали ему вид чрезвычайно замечательный.

«Известно, что Вениамин Франклин родился в 1706 году, в Бостоне, и происходил из честной, но бедной фамилии, двенадцати лет он поступил учеником в типографию, потом талантами, трудом, бережливостью, дошел до того, что завел свою типографию; в 1753 году он был наименован генералам почт-директором; находился в числе основателей Северо-Американских Штатов; а в 1776 был отправлен посланником во Францию. Он [33] скончался в 1790 году. Национальное Собрание во Франции и все воспитанные люди носили по нем траур. Он сделал много добра. Известно, что мы ему обязаны изобретением громоотводов. Я приведу здесь эпитафию, которую Франклин составил сам себе:

«Здесь покоится

Преданное червям

Тело типографщика Вениамина Франклина,

Как переплет старой книги

С вырванными листами,

С истертыми заглавием и позолотою;

Но творение от этого еще не погибло,

Потому что оно снова явится,

Как он всегда верил,

В новом и прекраснейшем издании,

Пересмотренном и исправленном

Самим

Автором».

«Теперь мы поговорим о человеке, который составляет с Франклином совершенную противоположность, о Месмере, которого, как уже сказано, я встретил в первый раз у Вольтера в Ферне. Месмер был немецкий врач, не шарлатан, но охотник и мастер пользоваться слабостями человеческого ума. Говорили, что он открыл, а мне кажется, что он, скорее, воскресил магнитическую жидкость, свойство тел, явление, поныне необъясненное, но которого существования я не могу не признать.

«Эта жидкость, имеющая, между прочим, способность порождать искуственный сомнамбулизм (?), по словам Месмера и его последователей, производит действия, столь удивительные, что они смущают ум человеческий. Вместо того чтобы тщательно исследовать это важное и любопытное явление (!?), Месмера и других магнетизоров стали называть шарлатанами; что касается до меня, то я видел такие магнитические чудеса (?!), что боюсь подумать о следствиях, которые пришлось бы извлечь из них. Мне хотелось бы, чтобы наука, отбросив надменное презрение, с которым она принимала сначала обращение крови, сюрму, электричество, прививание коровьей оспы и, в последнее время, [34] пары, занялась исследованием этого предмета и доискивалась истины точными и публичными опытами.

«При одном случае я предлагал это Наполеону; выслушав меня со вниманием, он долго думал и потом сказал:

«Нет, правительство не должно обращать внимания на сомнамбулизм; подумай же только о том, что сталось бы тогда с политикою дипломатов: для общественного спокойствия, для ненарушимости семейных тайн, необходимо нужно, чтобы эта наука всегда оставалась неопределенною, спорною, даже смешною; частные люди выиграют от этого то, что потеряет общество».

«Размыслив о словах Наполеона, я еще более стал удивляться светлому взгляду этого могущественного гения.

«Физиономия у Месмера была чрезвычайно остроумная, разговор тоже, черты лица тонкие. Он с большим искусством избегал решительной битвы; мелочные предосторожности, которые он всегда принимал при производстве опытов, его чаны, железные пруты, темнота, благоухания, которыми он окружал своих больных, гармоника, которую с успехом употреблял при этом, сделали ему, не пользу, а вред: его стали обвинять в шарлатанстве. Он был врач очень знающий и человек чрезвычайно любезный, но очень любил деньги, страсть, которая и в то время не ставилась в порок, а ныне считается добродетелью. Довольствуясь тридцатью тысячами ливров доходу, которые нажил во Франции, Месмер уехал в Германию и умер, в 1815 году, в своем отечестве, Мерсбурге, где он родился в 1734 году. Выехав из Франции в 1786, он жил лет тридцать в таком уединении, что даже самые ревностные его приверженцы не знали, что он еще существует.

«Людовик Георг Леклер граф Бюффон, родился в Монбаре 7 сентября 1767. Повинуясь с самого детства таинственному могуществу, которое решает судьбу нашу, он с ребяческих лет занимался естественными науками и вскоре приобрел в них блестящие успехи. Со времен Плиния, ни один естествоиспытатель не писал таких чистым, благородным языком; никому не приходило в [35] голову живописать наружность животных, нравы их и характер красками, какими изображали только человека. Бюффон первый взялся за эту смелую, сильную, нежную кисть, столь хорошо приспособленную ко всякому роду живописи, что ученый ему удивляется и поэт не может сравняться с ним в прелести.

«Проникая в тайны природы, угадывая в давно прошедшие действия, он рассказал историю первозданного мира, как-будто сам присутствовал при его образовании. Его «Теория земли», его «Эпохи натуры» были сначала порицаемы, но, впоследствии, приобрели общее уважение, и почитатели Бюффона удивлялись, как мог он угадать то, что века навсегда скрыли от человека.

«Читая его речи, в которых он излагает разные отдельные части естественной истории, или те его творения, где, входя в подробности, он представляет нам каждое животное как страшного врага человеку, как неприязненного соперника, как нежного друга, как верного слугу, нелюдима, который убегает от нас, не понимаешь, откуда он набрал такие разнообразные формы, такие резкие черты, где взял он яркие краски своих картин. Каждое из этих изображений отличается умом, верностью, живостью. Le style est l’homme, говаривал Бюффон: но что значит слог без гения? Он в высшей степени одарен был этими двумя редкими качествами, которые даются немногим и которых трудом приобрести невозможно.

«Бюффон не имел ничего общего с философами; он никогда не был безбожником. Я имел честь пользоваться его знакомством, и очень часто бывал у него в Ботаническом Саду, в котором он жил по званию главного смотрителя. Людовик XVI воздвиг ему заживо статую, которая представлялась взорам его всякий раз, как он выходил из своих покоев. Он был добр до излишества, вел себя как знатный, любил пышность и богатые одежды. К нему подходили с каким-то трепетным уважением; Вольтер боялся и не любил его. Эрцгерцог Максимилиан, курфирст кёльнский, приехав во Францию, чтобы повидаться с сестрою своей, Марией-Антоанеттой, по [36] совету матери своей, Марии-Терезы, посетил Бюффона. Граф приготовил в великолепном переплете экземпляр своих творений с раскрашенными картинками и предложил его курфирстру, но этот никак не согласился принять его, говоря, что ему совестно отнять у автора такую прекрасную книгу. Такой странный поступок произвел, много, шуму, и когда в следующем году Иосиф II приехал во Францию, он тотчас отправился к знаменитому естествоиспытателю и сказал: «Я приехал к вам, граф, за экземпляром ваших творений, который брат мой, в прошлом году, забыл взять».

Бюффон скончался 16 апреля 1788.

Но возвратимся к Таллерану. Несмотря на свою рассеянную, и очень нестрогую жизнь, аббат Перигор находил время заниматься науками, в особенности науками финансовыми и политическими. Поэтому он, двадцати шести лет от роду, получил место генерального агента духовенства от провинции турской. Это были прекрасные места, давались на пять лет, приносили шестьдесят тысяч ливров доходу, доставляли звание государственного советника и обыкновенно вели к епископству.

По этому месту, и по своему знатному происхождению, он часто бывал при дворе, у всех принцесс и принцев королевского дому, и все они его любили, в особенности герцог Орлеанский, которому он наконец совсем предался.

Между-тем аббату Перигору был уже сороковой год, а он всё еще не попадал в епископы. Отец его, перед смертью, писал об этом к королю, и Людовик XVI прислал сказать ему, что аббат, не далее как через год, будет епископом. Наконец 30 ноября 1788, через несколько дней после смерти своего отца, он был наименован епископом отёнским, и 17 января 1789 посвящен в этот сан. Место отёнского епископа приносило около осьмидесяти тысяч ливров доходу, и с ним сопряжено было звание президента бургонских провинциальных чинов.

Между-тем над несчастною Францией собиралась грозная революционная туча; Генеральные Штаты были [37] созваны, и Таллеран поступил, в число членов, депутатом от духовенства.

Мы не станем излагать в подробности хода происшествий того времени, кровавой эпохи политического беснования; но привидем беглые изображения главных действующих лиц.

«В числе депутатов от дворянства было немного герцогов и перов; однако из знатнейших членов считался герцог Люксамбур: его и назначили президентом сословия дворян. Герцог Люксамбур родился 9 сентябри 1739; в молодости он не славился ни своими делами, ни шалостями; но был честен, хорошо воспитан, вежлив и впоследствии приобрел уважение своими качествами как частный человек. В обыкновенную эпоху он бы с достоинством занимал свое важное место, но во время бури оказался кормчим бессильным и неискуссным, пламенным приверженцом прав дворянства, и вместе с тем политическим трусом, который не осмеливался ничего принять на себя и во-время присоветовать. Класс, к которому он принадлежал, вверил ему не только свои выгоды, но и свое существование; но в нем не было необходимой твердости и решительности, и ему никогда не приходило в голову ни одна из тех светлых мыслей, который увлекают массы и изменяют положение дел. Назначение этого слабого человека президентом сословия дворян было одного из причин всех последующих происшествий. Всякой другой на его месте остановил бы революцию и спас бы монархию.

«Кстати об этом предводителе депутатов среднего состояния. Природа редко производит таких людей, каков был он. Мирабо принадлежал к числу тех необыкновенных людей, которые; несмотря ни на какие препятствия, сами себе завоевывают место в обществе; везде, где ни являются, они увлекают за собою толпу, направляют ее на путь истинный или совращают с него, смотря по тому, куда обращена их деятельность, к добру или злу. Он был щедро наделен даром слова, который могущественнее меча проникает в сердца и управляет ими по своей воле. [38]

«Мирабо происходил из дворянской фамилии, которой каждый член, взятый отдельно, был человек необыкновенный; но этот затмил отца, дядю, брата, и всех своих ближних. В юности он придавался распутству, игре, всем возможным порокам, до такой степени, что прославился своим гнусным поведением. Всякой порядочный человек, презирал его, а между-тем он своим, красноречием. увлекал, очаровывал всякого, и если кто хотел остаться его неприятелем, тот должен был убегать от него.

«Да, этот человек, имевший столь сильное влияние на своих сограждан в молодости, вел себя самым гнусным образом, и не раз сидел в Бастилии по воле отца, или по распоряжению правительства. Он выходил оттуда человеком обесславленным и между-тем, лишась уважения, приобретал власть своим умом и талантами. Мирабо был толст и чрезвычайно дурен; по своему широкому лицу и огромной голове о длинными волосами, он походил на льва, и оспа еще усилила его безобразие.

«Слушая речи, которые он говорил в Национальном Собрании, можно было принять его за преждевременного санкюлота; везде, в других местах, он в совершенстве играл, роль знатного барина: вежливый, приветливый, любезный в частной жизни, он делался страшным, как скоро надобно, было увлечь публику. Имея дело с людьми распутными, он всех их превосходил в самом грязном разврате, а с людьми образованными мог служить принтером светскости; возвышенность ума проявлялась даже в самом его обращении.

«Накануне появления Мирабо в собрании Генеральных Штатов; сочлены его стыдились, что этот человек — их товарищ; а через два дня он всех обворожил, очаровал, и покорил своим могущественным словом. Никто и не вспоминал его прежней жизни; даже и противники не осмеливались укорять его. Как-скоро он начал говорить, Франция разделилась между двумя властями, — его властию твердою, смелою, страшною, проворною, и властию несчастного Людовика XVI, доброго, но слабого, нерешительного, непредусмотрительного; пятьнадцать лет [39] царствования, ряд предков, простирающийся на осемь веков, монархия, существовавшая тысячу четыреста лет, власть призванная, права неоспоримые, все это исчезло перед мятежною дерзостью человека, который только-что вырвался из тюрьмы и воротился из ссылки.

«Я не думаю, чтобы когда-либо другой человек, не-воин, в столь короткое время овладел таким ужасным могуществом.

«При самом вступлении своем на трибуну, Мирабо с жаром напал на министерство; а оно, вместо того, чтобы отвечать ему тем же, высылало против него ничтожных застрельщиков, а само вело с ним переговоры. Он получал деньги от короля, а между-тем никто не обвинял его в предательстве, потому что он приносил пользу обеим партиям. Он любил деньги, но только для того чтобы их тратить; щедрый к великолепный, он бросал их пригоршнями и всегда нуждался, желал всего и ничего не брал.

«Дворяне от него удалились: зато он противопоставил им среднее состояние; ему не хотели позволить быть последним в числе дворян: он сделался первым во всем Национальном Собрании. Гением своим он заставил забыть презрение, которое навлек на себя, и громкою репутацией очистил запятнанную честь свою. Он жил так, что должен был или умереть на эшафоте или вступить триумфатором в храм Славы; но смерть постигла его на середине поприща. Даже и кончина была счастием для этого человека; он умер в полноте торжества своего, и с его жизнию миновало спокойствие Франции: никто уже не мог остановить бурного потока, который поглощал все встречавшееся на пути.

«Я был другим Мирабо и должен сказать, что он, конечно, во многом заблуждался, но искренно любил свое отечество. Сначала он был приверженцем герцога Орлеанского, по потом покинул его и всею душей придался королевскому дому.

«В числе депутатов среднего состояния находилось множество людей, годных только для счету, но было, и кроме Мирабо, несколько лиц, замечательных по своим [40] достоинствам, красноречию, или по преступным своих действиям; к ним принадлежит и Сильван Бальи (Bailly).

«Обстоятельства покрыли этого человека блеском, которого он не искал. По надобности в нем, его прославили политиком, но он не в состоянии был поддержать своей репутации, потому что в характер его не доставало твердости. Бальи, ученый астроном, писатель, обладавший необыкновенным даром излагать отвлеченные предметы изящным и общепонятным образом, сошел с своего поприща, и вступил на новый путь, на котором не произвел ничего отличного. Он был с самого начала президентом собрания депутатов среднего сословия. Бальи был человек добросовестный и благонамеренный, но не имел довольно силы характера, чтобы противиться злу. Бальи воображал, что толпа всегда поймет и оценит его намерения. Он ошибался; он не знал, что когда страсти разыгрываются, то никто не рассуждает, а все действуютили лгут. В бурные времена кто хочет оставаться честным человеком, тот или бывает обманут, или делается жертвою. Бальи вполне испытал это. В первое время он пользовался общим уважением, впоследствии лишился его, и с места парижского мера перешел на эшафот, куда уже прежде взведен был король.

«Надобно еще упомянуть о реннском адвокате Шапелие, человеке о большими способностями и благородным характером, на которого много клеветали; о Тарже, знаменитом адвокате, который был одарен многими хорошими качествами, но навеки запятнал свое имя гнусным отказом защищать, в качестве адвоката, дело Людовика XVI: и этого низкого поступка Франция не, забыла, хотя Бонапарте и сделал его сенатором; о Баррере, бароне Виёзаке, лицемере, который, хвастался своею кротостью, благотворительностью и другими добродетелями, а потом вдруг превратился в лютого зверя, зверя ручного, но страшно кровожаднаго; о Барнаве, красавце с отличными способностями, который из пылкого революционера превратился в пламенного роялиста при первом взгляде на него несчастной Марии-Антоанетты, и заплатил жизнию, за преданность королеве; о Рамеле-де-Ногаре, человеке весьма [41] сведущем в финансовых науках, но бешеном республиканце; о Троише, который прославился принятием на себя защиты злополучного короля; о Муние, о котором Наполеон однажды оказал мне: «Думая о Муние, я верю доброте человеческого роду, но начинаю смеяться над своею легковерностью, как-скоро поговорю с герцогом Отрантским (Фуше)»; о Петионе, человеке злом, который так искусно притворялся добродетельным, что и я долго считал его таким; наконец о Мерлене, ученом, чрезвычайно знающем юрист, и между-тем бешеном якобинце. Наполеон говорил об нем: «Я думаю, что если бы Мерлена сделать судьею всей вселенной, он бы всякой народ судил по его собственным законам».

«Нельзя же мне забыть и Максимилиана Роберспиера, тигра, кошку, раздушенную гиенну, которая во времена Конвента не хотела пить крови иначе как в золотом кубке. В Учредительном Собрании его добропорядочное поведение, его учтивость, немножко мещанская, его притворная умеренность, приобрели ему многих приверженцев; напудренный, приглаженный, разодетый, церемонный, льстивый и широковещательный, он всегда был в параде, всегда готов говорит и действовать. Но какая ужасная разница между Роберспиером 1789 и Риберспиером 1793! В первую из этих эпох он был человек не злой, но восторженный, заблуждающийся, во вторую — изверг, чудовище, дотоле невиданное.

«Не могу я также не сказать ни слова о добродетельном, твердом, миролюбивом, безмятежном Боасси-д’Англа, добродетельном человеке, совершенно во вкусе древних. Он прошел всю революцию, всегда занимал первые места и не делал ничего дурного, не заслужил ни одного упрека. В Учредительном Собрании он был почти незаметен, но в Конвенте явился одними из тех характеров, которые делают честь не только человеку, семейству, но и целому народу. Он был при всех правлениях сенатором, пером, и всегда заслуживал похвалы. Кто не знает, с какаю великодушною неустрашимостью он, 13 прериаля, усмирил народ, сохранил достоинство президента, при виде окровавленной головы сочлнга своего, Феро, которую [42] поднесли к нему, чтобы его устрашить, и которой он поклонился с почтительностью, возбуждаемою в нас всем священным.

«Товарищ и соревнователь его, Ланжюине, с которым он вместе был в Учредительном Собрании, в Конвенте, в советах, в сенате, в палате перов, также заслуживает полной признательности своих сограждан. Он был глубокомыслен и между-тем остроумен; ветрен и исполнен самых возвышенных идей; в голове у него был волкан, в сердце редкая чувствительность. Ненавидя притворство, он прямо, спереди, нападал на коварство и преступление; в мирное время, простой и добрый как ребенок, в бури он был человек решительный, и сила души его как-бы возрастала вместе с опасностями; он Стремился к тому, что считал благом, но не хотел для достижения этого блага делать других несчастными, не хотел проливать человеческой крови. Мужественный, незнакомый со страхом, он, вместе с Боасси-д’Англа, смело противился демагогам, зато и вместе с ним был изгнан. Ланжюине был мал ростом, череп, дурен, но безобразие его исчезало, как скоро он начинал говорить. Боасси-д’Англа, напротив, был прекрасен, особенно в старости, когда голова его убралась длинными, патриархальными сединами. Надобно было хорошо узнать Ланжюине, чтобы полюбить его; а Боаси-д’Англа привлекал к себе с первого взгляду. Наполеон говаривал, что во всей революции было только три человека незапятнанных, Боасси-д’Англа, Ланжюлие и Фабр-де-л’Од.

«Епископы, находившиеся в числе депутатов от духовенства, были, большею частию, люди добродетельные, но незаметные; защитниками Церкви и престола явились простые священники. Более других епископов обращали на себя внимание следующие:

«Лефран-де-Помпипьян, архиепископ виениский, ученый богослов, хороший писатель; он провел большую часть своей жизни в борьбе с атаманом философов, Вольтером, а между-тем поступил согласно с идеями философов: покинул свой орден и присоединился к депутатам среднего состояния. Дело в том, что архиепископ [43] виеннский был один из тех людей, которые добры и кротки оттого, что им недостает силы и пылкости, неразлучных со злостью; он предался течению только потому чтобы не трудиться плыть против воды; его ослепили похвалами, обольстили притворным уважением. Он был душою и сердцем предан престолу и чрезвычайно благочестив, а между тем наделал много зла и религии и королевскому дому.

«Боажелен, который был архиепископом эзским, и которого Наполеон сделал впоследствии кардиналом, отличался своим красноречием и редкими качествами сердца; но, к неучастию, ему тоже не доставало твердости, и, когда наступила борьба, он, вместо того чтобы исполнить свой, поспешил удалиться.

«Архиепископ бордоский Шампион-де-Сиссе, который был министром юстиции, отличался больше честолюбием чем талантами. Архиепископ турский, Конзие, который впоследствии славился между эмигрантами, тоже соединял жалкую ничтожность с безмерным честолюбием. Он ничего не умел делать кстати и вовремя, кричал как орел в частных домах, а в собрании был безмолвен как черепаха».

«Второй класс духовенства, к которому я не причисляю аббата Сиейеса, потому что духовного у него была одна только одежда, имел достойных представителей. К числу их принадлежит аббат Растиньяк, ученый богослов, который, по слабости своей груди, не мог говорить в собрании, но много писал, и этим приносил пользу своей партии. Картезианец дон-Герлес говорил мало, зато об нем много говорили и все уважали его за глубокие познания. Но замечательнейший из простых священников, находившихся в числе депутатов духовенства, был, без сомнения, аббат Мори, который отличался своими проповедями, потом с блеском вступил на политическое поприще, а под конец жизни навлек на себя общее презрение. Кардинал Мори, архиепископ монте-фиасконский, окончил так плохо свое поприще, потому что действовал без убеждения, защищал партию, которой мнений не разделял и из одного расчету явился поборником Церкви и престола. Он говорил хорошо, действовал плохо, и поведение [44] его было всегда в явном разногласии с речами. Красноречивый от природы, знающий по удивительной своей памяти, фанатик из честолюбия, он затмил всех своих сочленов, и, не имея ни знатных родственников ни связей, увлек за собою кардиналов, прелатов, всех важнейших духовных сановников. Гордый и надменный, он обходился с ними неуважительно, даже грубо, и, чувствуя свое превосходство, тотчас занял первое место.

«Замечательнейшим из ораторов сословия дворянского был, без-сомнения; депутат гренадский, Казимир Казалес, простой пехотный капитал. Наружность совсем не предупреждала в его пользу: он был толст, тяжел, некрасив; в манерах его не было ничего благородного; но по игре его физиономии, по выражению, которое принимали иногда глаза его, ясно было видно, что под этими массивными формами скрывается волкан, готовый вспыхнуть.

«Приятели и товарищи Казалеса совсем не считали его остроумным и никто не подозревал его в учености; между-теме, при самом первом вступлении на политическое поприще, он явился великим оратором; слава его беспрерывно возрастала, и они далеко оставил за собою всех своих товарищей и противников, кроме одного Мирабо, который стоял на ряду с ним. Быстрое, увлекательное его красноречие было настоящая молния, но по-временам смягчалось чувствительностью, воспламенялось негодованием и всегда было проникнуто чистейшим роялизмом. Преданность к королю была главнейшим его чувством, не потому чтобы он не видел недостатков Людовика XVI; но потому что, как человек образованный и рассудительный, считал самодержавное правление единственным, верным ручательством за сохранение общественного порядка и за неприкосновенность прав и выгод всех и каждого.

«Казалось, из простого дворянина, затерянного в толпе, вдруг сделался отличным публицистом, превосходным политиком, глубокомысленным законодателем. Он хорошо знал прежние законы и неписанное право и умел пользоваться своими сведениями по этой части, [45] противопоставлял недобросовестным рассуждениям своих соперников факты, доказательства. выводы, и сверх-того подавлял их своим красноречием. Без чинов, без отличий, без пышных титулов, и даже может-быть не из старинных дворян, он сделался предводителем своих сочленов; так, что герцог Люксамбур, президент дворянского сословия, казался его адъютантом. Жалко было смотреть на этого бедного герцога: подавленный своим ничтожеством, которое проявилось в то самое время, когда он считал себя отличнейшим человеком между своими товарищами, он ничего не смел сделать без Казалеса; беспрестанно советовался с ним устами, глазами, жестами; не отпускал его от себя; повиновался малейшим его указаниям, одним словом, совершенно отдался в его распоряжение.

«В возражениях Казалес был еще сильнее чем в своих собственных речах; он подавлял противников своим смелым, дерзким талантом; он был настоящий Гасконец по своей говорливости и храбрости, которую не раз доказывал, потому что он защищал свое мнение не только на трибуне, но и со шпагою в руках: ничто его не останавливало, потому что он ничего не боялся; и между тем он был очень учтив, умерен в речах; знал, как волна морская, до которых пор он может дойти; глубокомысленный, острый, насмешливый, сильный душою и телом, он был кумиром своей партии, уважаем даже противниками и еще при жизни награждался всею полнотою своей славы.

«Кто бы поверил, что во время эмиграции, завистника удалили его от графа д’Артоа; глупцы упрекали в дурных мнениях и Людовик XVI принимал его довольно сухо. Зато он возвратился во Францию, как-скоро первый консул водворил так спокойствие.

«Наполеон чрезвычайно радовался, что Казалес покорился ему.

— Этого человека я предпочитаю ста тысячам других; он истинный гений и добрый гражданин; он желает монархического правления и не гоняется за пустыми бреднями идеалогов. Надобно, чтобы он сначала как-нибудь сам шел, а там, я уже его выведу в люди. [46]

«Когда Казалес искал места в Законодательном Собрании, Наполеон поручил своим братьям и Камбасересу рекомендовать его сенату; потом сделал его членом государственного совета и, как он мне сам не раз говорил, хотел co-временем наименовать его сенатором и поручать ему одно из важнейших мест в государственном управлении. Преждевременная кончина Казалеса была очень прискорбна для этого знатока людей.

«Говоря о депутатах от дворянства, преданных королю, я должен упомянуть и о графе Монлозие, овернском помещике. (Это тот самый Монлозие, который прославился во время вторичного царствования Бурбонов своими брошурами против иезуитов и которого похороны наделали в последнее время столько шуму во Франции). Монлозие был человек весьма ученый и притом красноречивый, он говорил всегда по убеждению и потому часто убеждал. Речи его нередко блистали искрами гения и ораторским движением; у него часто вырывались слова громовые. Он слушался только своего сердца, и вдохновением ему служила совесть; с равным жаром защищал и Церковь и престол, потому что на то и другое несправедливо нападали.

«Маркиз Клермон-Тоннерр не жалел о старых учреждениях и хотел, чтобы королевская власть была ограничена. Но он всегда был больше бурбонистом чем демократом, и совершенно предался на сторону двора, как-скоро заметил, что другие, заблуждаясь, и его влекут за собою слишком далеко в лес. Он судил глубокомысленно, говорил приятно, его слушали с удовольствием, и это еще более воспламеняло талант его.

«Граф Лалли Толландаль, сын человека, сделавшегося жертвою министерского деспотизма, блестящим образом выступил на поприще, защищая отца своего, а в Национальном Собрании был ревностным поборником монархического правления. Он пользовался славою непорочною; не щадил злоупотреблений, не льстил никому, говорил правду всем и приобрел общее уважение своим прямодушием и благородным характером. Но люди со вкусом находили в речах его некоторую надутость. [47]

«Дюваль-д’ Эпремени также отличался в Учредительном Собрании своим ораторским дарованием. Этот некогда мятежный член парламента явился в Генеральных Штатах восторженным защитником королевской власти. Демагоги, которые прежде обожали его, тогда возненавидели, и однажды чернь едва не убила его на терассе Фёльян. К счастию Петион, который был в то время парижским мером, подоспел во-время, и избавил его от смерти. Д’Эпремени, слыша восторженные клики, которыми толпа приветствовала Петиона, сказал ему с печальною улыбкой: «Было время, когда и меня народ носил на руках».

Но мы не станем долее останавливаться на революции, и скажем лишь несколько слов об участии, которое принимал в происшествии того времени Таллеран.

По его предложению духовенство отказалось от своих поместьев и доходов. Февраля 16, 1790 года, он был избран в президенты Национального Собрания. Потом когда Национальное Собрание дало духовенству новое уложение, Таллеран, вместе с епископами лиддским Гобелем и вавилонским Мирандо подписал гражданскую присягу. За это и за другие нарушения конкордата он в 1791 получил бреве, которым папа отрешил его от управления епископством, назначил ему сорок дней сроку для покаяния, и в противном случае грозил объявить его отлученным от Церкви. Таллеран признавался, что этот удар даже я тогда был для него ужасен; он отказался от исправления священных обязанностей, и, намереваясь возвратиться в мирское состояние, перестал носить духовную одежду. В то же время он поступил в число администраторов: парижского департамента.

В течение 1791 года, Таллеран был в немилости при дворе; но в начале 1792 король отправил его в Англию, — и он поехал в Лондон с герцогом Лозеном, который тогда еще назывался генералом Бироном. Этот человек, говорит автор, считал себя великим воином, потому что был храбр, и великим дипломатом, потому что всю жизнь свою обманывал женщин. «Да таковы и все мы; вот например, Г. Лафитт, считает себя государственным человеком, оттого что он хороший банкир, и [48] великим гражданином, оттого что честолюбив; или князь Полиньяк, который воображает, что он человек необыкновенный, единственно потому, что происходит от знатных родителей!»

Лондонский двор в то время был блестящ и многочислен. Король Георг III занимал трон, но не царствовал, по причине своей болезни; он был честнейший в мире человек, благородный, добродетельный и мог служить примером для всякого семьянина. Набожный, воздержный, гостеприимный, щедрый без расточительности, он, пользовался любовью своего народа и вполне заслуживал его уважения.

Королева София-Шарлотта, урожденная принцесса Мекленбург Стрелицская, также отличалась редкими качествами сердца; даже клевета не осмеливалась пятнать ее доброго имени. Она очень мало показывалась, и все свое время посвящала воспитанию дочерей и попечением о муже.

У них было тринадцать человек детей; семеро принцев и шесть принцесс. Старший из них, принц Валлийский, родившийся 14 августа 1762, был еще неженат. Красавец собою, он любил пожить весело, был законоподателем моды, а во время припадков помешательства, находивших на короля, занимался государственными делами.

Из остальных шестерых братьев, из которых младшему было тогда осьмнадцать лет, женат был только один, герцог Иоркский, именно на прусской принцессе; все они, равно как и принцессы, их сестры, из которых меньшой была одиннадцать лет, служили украшением двора.

«Англиею уже лет десять управлял, к общему одобрению всей нации, министр Виллиам Питт, который родился в 1759 году и двадцати двух лет от роду вступил в это звание. Он был второй сын знаменитого графа Четема. Я не знаю человека, который бы светлее его видел вещи, быстрее обнимал дела, глубже проникал в них и всегда был готов говорить о чем вам угодно, не имея ни какой надобности в приготовлении. Чрезвычайно сведущий в Финансовых науках, он был вместе с тем искуссным дипломатом и глубоким знатоком древних [49] литератур. Бескорыстный как Фабриций, одаренный демосфеновским красноречием, он всею душой был предан своему государю и отечеству. Он вел жизнь совершенно неукоризненную, был любил и уважаем королем, знатными и всеми истинными патриотами. Он имел противников, и притом знаменитых, но отличавшихся только своими талантами, а не добродетелями. Выгоды Англии были для него дороже всего на свете; он не мог простить Франции, что она помогала Северо-Американским Соединенным Штатам, ненавидел Французских республиканцев, был сострадателен к эмигрантам. Деятельность его была непостижима; для отдохновения он не покидал своей работы, но, утомившись, говорил — «Пора отдохнуть», и принимался за другое дело. Некоторое время, его кабинет был центром всесветной дипломации и никто не замечал, чтобы это бремя слишком угнетало его; смерть его была оплакиваема всею Европой. Можно не соглашаться с ним, но нельзя не уважать его, и люди с отличнейшими дарованиями невольно отдавали ему преимущество перед собою.

«Шериден, Вилькс, Фокс, и другие члены оппозиции, были, конечно, редкие государственные люди; они славились своими познаниями, своим красноречием: но как далеки были они от Виллиама Питта в отношении к нравственным качествам! Эти продажные, распутные люди, пьяницы и игроки, брали обеими руками, от кого угодно и за все на свете, и тотчас же проматывали; они всегда готовы были торговаться, и дипломаты перекупали их друг у друга. Они за деньги ослабляли своя доводы, а на Питта деньги не имели ни малейшего влияния. Все они, и Питт, и его противники, отличались необычайными дарованиями; но Пятт понимал, что лучшим украшением таланту служит непорочное имя, а им, при всех своих надобностях, трудно было выкупить свое недостойное поведение.

«Мы с Бироном прибыли в Лондон 25 января 1792, и я тотчас вступил в переговоры с одной стороны с Питтом, с другой с Фоксом и оппозициею. Людовик XVІ просил помощи у Англии, противники его домогались мира между обеими нациями и неутралитета английского короля [50] в отношения к французским делам. Не легко было вести все это вместе. Я несколько раз ездил из Парижа в Лондон, из Лондона в Париж: везде вел переговоры, иногда достигал своей цели, иногда действовал без успеха.

«В одно из этих путешествий меня прикомандировали к маркизу Шовлену, назначенному французским посланником в Лондон. Оказалось, что он там был не на месте; мелочный ум его был не под-пару уму Питта и главных членов оппозиции. Притом английское дворянство, зная, что маркиз Шовден облагодетельствован Людовиком XVI, презирало и ненавидело его за то, что он продавал неприятелям своего государя и благодетеля.

«Около этого времена мне удалось сказать несколько острых слов, которые наделали много шуму. Ривароль, который ненавидел меня, да и я его тоже, однажды притворялся передо мною добряком, и жаловался, что его без всякой причины прославили злым человеком.

— Уверяю вас, что я сделал одно только злое дело, сказал он.

— А скоро ли оно кончится? спросил я.

В другой раз граф Людовик Нарбонн, который никогда не говорил о своих бесчисленных добрых делах, а вечно хвастался своими плохими стихами, гулял со мною по тюилрийскому саду и читал мне бесконечный мадригал. Я терпеливо выносил эту муку; но вдруг заметил на скамейке человека, который ужасно зевал: я зажал рифмачу рот, и сказал:

— Нарбонн, не так громко!

«Я рассказывал Колену д'Армвиллю гнусный поступок одного из наших общих приятелей.

— Да это ужасно! вскричал он: так этот человек в состоянии убить…

— О, нет, отвечал я: убить он не убьет, а отравить, пожалуй.

«Около того же времени мадам де-Сталь, которая, не довольствуясь одним уважением, хотела, чтобы ее обожали, [51] видя, что я ухаживаю за маркизою Фонтие, бывшею потом за Талиеном, сделала мне в одной игре довольно глупый вопрос: — Если б, во время бури, мы трое, маркиза, она и я, были в лодке, кого бы вы прежде начали спасать?

— Э! вскричал я: да разве вы не умеете плавать?

«Между-тем король и монархия были уже на краю погибели; министры беспрерывно менялись и ни один из них не мог ничего сделать. Если только я кого-нибудь не забыл, то у Людовика XVI, с января 1791 года по 10 августа 1792, перебывало по разным частям двадцать шесть министров.

«Во время моего прибывания в Лондоне, приехал туда герцог Орлеанский; репутация его была уже до такой степени запятнанная, что он терпел беспрерывные неприятности. Ни один знатный Англичанин не ездил к нему и не приглашал его к себе; в театрах его освистывали; я сам видел, как матросы кидали в него из партера апельсинными корками. Однажды я был в Воксгале, в ложе, с Фоксом и Шериданом; шум громче обыкновенного обратил на себя наше внимание: мы посмотрели и заметили, что его производило появление герцога Орлеанского. Все от него удалялись, как- будто избегая его прикосновения и разговоров, и он остался один с своею свитой посреди огромной залы: все смотрели на него издали как на любопытного зверя. Мы сжалились над ним и все трое пошли к нему, чтобы он не оставался один с Жанли, Латушем, Лакло и Сен-Жоржом, которые приехали вместе с ним.

«Я ничего не мог сделать хорошего в Англии, и даже положение мое было очень затруднительное. Нашего посланника приглашали ко двору или к министрам только в самые торжественные дни, и вообще оказывала большое нерасположение к нему. Не мудрено: что значит посланник страны, в которой нет ни какого правительства! Якобинцы всякий день приобретали в Париже более и более власти, и мы, находясь далеко от места борьбы, могли хорошо видеть, какие удары готовят они королю: я боялся за него, потому что знал положение партий. Притом я получал множество [52] писем, видел, какую ненависть питают к нему Мара, Робеспиер и в особенности Петион, злейший из врагов королевского дому. Я решался отправиться в Париж, и прибыл туда через две или три недели после 20 июня, страшного дня, когда Людовик XVI явил такое редкое мужество, что оно могло бы упрочить его на престоле, если б он на другой же день не предался обыкновенной своей нерешительности.

«Я уже несколько раз просил аудиенции, но никогда не мог добиться этого: мне не отказывали, а всё отлагали свидание до другого, более благоприятного, времени. Таким образом, при всем моем желании оказать услугу королю, я ничего не мог сделать. Я хотел выпроводит его из Франции, и имел верные средства довести его до Ла-Маншского Пролива, а там английские корабли тотчас бы его приняли.

«Наконец, 7 августа, меня разбудили часов в пять утра, потому что приехал граф Рошфор-д’Альи; король прислал его, чтобы привезти меня в Тюильри ровно в шесть часов. Я едва успел одеться и отправился с горестью в сердце, потому что тогда было уже слишком поздо: королю не оставалось ни какого спасения.

«Меня провели по тайной лестнице прямо в кабинет Людовика ХVІ. Король был в фиолетовым платье, и сверху надел белый канафасный шлафрок. Он показался мне унылым, сонным и как-бы уже пораженным смертию. Людовик спросил меня, что делается в Англии; выслушал мой ответ с видом, совершенно равнодушным, как человек, до которого это дело совсем не касается. Он не о том думал. Наконец он спросил меня: — Что ж вы мне хотели сказать?

— Дней двадцать назад, отвечал я, еще я бы мог подать вашему величеству полезные советы: тогда еще была возможность вывезти вас из Парижа; но с неделю уже за вами беспрерывно присматривают; вокруг Тюильри расположены три цепи шпионов, которые по ночам еще усиливают свою бдительность. [53]

— Знаю, отвечал Людовик XVI: да будет воля Божья! Но в чем же состоял план ваш дней, двадцать назад, как вы говорите?

— Я хотел спасти ваше величество и королеву.

— А сына моего, сестру, дочь?

— Им нечего бояться; они могли бы остаться и в Париже. (Тогда мне и в голову не приходило, чтобы злодеи могли покуситься на жизнь принцессы Елисаветы и дофина).

— Очень благодарен вам; но я не решился бы расстаться с ними… Что ж вы теперь советуете мне делать?

— Теперь вашему величеству необходимо действовать самому. В Париже вам оставаться опасно, а выйти отсюда нельзя иначе как с оружием в руках.

— О, я никогда не начну междоусобной войны!

— Ах, государь, враги ваши не станут этого дожидаться!

«Тут я рассказал ему весь план заговорщиков и прибавил, что нападение на него будет сделано 10 августа.

— Это слишком скоро, отвечал он: я думаю, что вы неделею ошибаетесь.

— К несчастию, государь, я уверен, что не ошибаюсь.

— Ах, граф, сколько упреков должно сделать себе Учредительное Собрание!

— Кто ж видел ясно в это туманное время! Но за что же вы, государь, целые два года не хотели ничего видеть?

— Да будет воля Божья! повторил он и отпустил меня; я уже не видал его более».

Чго сказать о страшном дне 19 августа 1792 года? Известно, что толпы демагогов ворвались во дворец и грозили королю смертью; что он не мог отстать от веры в доброту людей и предался Национальному Собранию, которое содержало своего законного государя как-бы в плену.

«Я виделся в этот день со всеми главными мятежниками; они уже сбросили с себя личину и зверски радовались. Они хотели учредить республику. Я чувствовал, что нахожусь в самом опасном положении, и старался уверить их, что для них совершенно необходимо, чтобы Англия не [54] вступалась во французские дела; что никто не может сделать этого лучше меня, потому что я очень дружен с Питтом. Старания мои были успешны. Робеспиер, жирондисты, Дантон и Ролан, решились выпустить меня из рук и отправить в Лондон. Но прихоть этих людей едва-было не погубила меня. Они знали, что Конвент в первом своем заседании провозгласит республику, и хотели-было, чтобы я отправился в Англию, не министром короля, почти уже свергнутого с престола, а агентом республики. К счастию, в конце сентября, мне выдали кредитивные грамматы и я тотчас ускакал из города, где при мне же казнили нескольких из моих сотоварищей, епископов.

«И я хорошо сделал, что так проворно уехал: через несколько дней потом на меня подан был донос; один негодяй обвинял меня в тайных сношениях с королем, и меня определено было отдать под суд. Я отправил в Конвент письмо, в котором старался оправдать себя, но это не помогло: меня объявили эмигрантом. В такое смутное время я бы не стал и жалеть об этом, если б мог жить в Англии; но враги мои и тут не оставляли меня в покое. Агенты братьев Людовика ХVI сообщили английскому министерству, будто я вовсе не изгнан якобинцами, а имею от них тайное поручение вовлечь Англию в бездну революций и получаю на это огромные суммы, между-тем как я чрезвычайно чуждался их. Предлогом к этой клевете послужило то, что один из моих приятелей прислал мне из Парижа небольшую сумму, собранную с должников моих, из которых иные были членами Конвента. Как бы то ни было, английский парламент утвердил Allien-bill, закон, по которому министерство могло изгонять из Англии всех подозрительных иностранцев, и я первый подвергся действию этого билля. Куда ж мне было ехать? Где искать убежища? Вся Европа была наполнена эмигрантами, которые разделились на несколько категорий: всякая из них считала себя непорочнее и благороднее других, одна за другой присматривала, одна другую ненавидела. Барон Бретёй, который играл тогда очень важную роль, терпеть не мог меня; принцы гнушались мною, потому что я подвергся отлучению от Церкви. [55]

В Испании и Португалии я должен был бояться инквизиции; в Италии папских судей; в Пруссии два Ламета сидели в Шпандауской крепости; в Австрии Лафайетт и Латур-Мобур заключены были в Ольмюце.

«Таким образом все европейские государства были для меня закрыты. Куда бы я ни прибыл, везде бы встретил врагов и гонителей. Одни Соединенные Штаты могли доставить мне надежное убежище. Я простился с Старым Светом и пустился в Америку.

«Знаменитый Вашингтон был еще президентом. Он глубоко негодовал на Французов за гнусные поступки их с Людовиком XVI, которого считал другом и благодетелем Северной Америки. Он питал ко мне некоторую недоверчивость, боясь, не имею ли я каких тайных намерений; но я успокоил его, поклявшись, что приехал, не возмущать Соединенные Штаты, а искать там спокойствия и, может-быть, могилы. С тех пор президент оказывал ко мне большое благорасположение. Я видывал у него весьма часто ученого Джефферсона, которого единственною мыслию, единственным желанием, было процветание его отечества. Сверх-того я имел счастие подружиться с Мелиссоном, который избран был в президенты после Джефферсона и не уступал ему, ни в качествах ума и сердца, ни в любви к отечеству».

Мы не будем приводить здесь того, что автор говорит о состоянии Северо-Американских Штатов, и догадок его о будущности, которая их ожидает. Все это с тех пор так изменилось, что мнимое Таллераново описание сделалось вовсе не похожим. В заключении статьи своей, говоря о недостатке гостеприимства и светской вежливости в Северной Америке, автор жалуется на скуку, которую терпит там иностранец.

«Если вы уже налюбовались на первобытные леса, до которых ни топор ни пила никогда не касались; посмотрели на ниагарский водопад; поплавали по которому-нибудь из тамошних внутренних морей; спустились по какой-либо большой реке, в сопровождении диких волов и аллигаторов; видела индейцев; слышали рассказы об [56] их жестокостях; купили пару томагаков и несколько венков из разноцветных перьев; покурили настоящих гаванских сигар (если вы их курите); были в заседании конгресса; испортили себе желудок и напились на церемонном обеде; наконец побывали на семейных чаях, то вам ровно нечего делать в Соединенных Штатах, буде только вы не занимаетесь торговыми делами. Скука начнет одолевать вас, и вы принуждены нанять себе место на корабле и пуститься в Европу, куда бы то ни было, хоть бы в Иоркшейр, в Португалию, в Краков.

«В этом расположении духа я получил от приятелей моих из Парижа несколько писем, в которых меня уведомляли, что теперь уже там можно жить спокойно и счастливо, не опасаясь, что назавтра или после-завтра нечаянно попадешь на эшафот; все они советывали послать в Конвент прошение о возвращении мне гражданских прав моих.

«О, как обрадовался я, получив эти известия! Но я еще не решался пуститься в путь: я боялся, что это только минутная тишина, и что за нею последует новая буря. Наконец я получил следующее письмо, которое рассеяло все мои сомнения:

«Наконец, можно, не изменяя отечеству, по мнению одних, а по словам других, не подвергая смерти ни себя ни ближних, написать к приятелю за границу, уведомить его о своем здоровье и осведомиться об его положении: прошло, наконец, и, как по всему кажется, прошло невозвратно страшное время беснования, когда эшафота не разбирали и три четверти друзей наших на нем погибли. И как скучен был Париж с остальными! Никто не смел ни говорить, ни смеяться, ни слушать; каждое слово, сказанное необдуманно или в рассеянии, ставилось в преступление; за один вздох можно было попасть в список подозрительных, и молчание считалось очень мятежным.

«Эти изверги разорили нас, да еще отняли у нас ужины… Увы! нынче во Франции уже не ужинают с десятком, или дюжиною приятелей или любезных гостей; нет [57] уже более веселых разговоров за-полночь, беззаботной болтовни при свете восковых свечей. Да что говорить! нет даже и восковых свеч, от которых женщины казались такими хорошенькими, свеч, которые производили над ними действие Венерина пояса: мы должны были проводить вечера при свете отвратительных сальных свеч или вонючих ламп. Зато повелителями нашими в то время были мясники, кожевники... Хороши властители народов! Я думаю, ад трясся от зависти во время их правления, и нам было не страшно попасть в ад, потому что там верно не хуже чем во Франции.

«Эти изверги, чудовища, циклопы, людоеды, до того пожирали нас, что, наконец, за недостатком припасов, стали пожирать друг друга: они погибли также, как сами других губили. Роковой нож поступил наконец правосудно, и мы отдохнули. Человечество спасено, и Франция, после стольких страданий и пожертвований, начинает наконец возраждаться... Какая тишина после такой страшной бури! Право, я думало, что сердца наши, привыкнув к сильным, жестоким ощущениям, станут томиться в мирное время, когда не за кого будет трепетать. Порядочные люди, разогнанные бурею, начинают понемногу собираться, приятели снова сходиться; нынешние наши правители, кажется, хотят возвратиться к былому. Предводитель их, Баррас, в решительные дни термидора, доказал и способности свои и неустрашимость. Говорят, что он будет главою правительства. Теперь составляют новое государственное уложение, потому что уложение 1793 не могло быть приведено в действие даже своими творцами.

«Исполнительная власть останется в руках пятерых ила семерых членов палат: это будет хоть на что-нибудь похоже. Если б вы были здесь, то, по своим талантам, своей уже европейской репутации, конечно, попали бы в число этих властелинов. Приезжайте скорее; без дела не останетесь. А здесь вам стоит только подать прошение об исключении себя из списка подсудимых и эмигрантов: все честные люди поддержат ваше требование…

«Баронесса Сталь-Голштейн». [58]

«Я однако ж не решился тотчас ехать во Францию, а отправил наперед прошение. Сентября 4, 1795, прошение мое было прочитано в Конвенте; Шение, Лежандр, Боасси-д’Англа и другие, его поддержали, в Конвент почти единогласно положил дозволить мне возвратиться во Францию.

«Получив это радостное известие; я тотчас приготовился к отъезду; но добраться до Европы было не так-то легко…»

Между-тем как Таллеран едет в Европу, мы положим перо: он так много видел, так много знал, и в столь важных событиях принимал деятельное участие, что всего вдруг не перескажешь. Мы возвратимся к нему еще в следующем месяце.

Текст воспроизведен по изданию: Записки Таллерана // Библиотека для чтения, Том 34. 1839

© текст - ??. 1839
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1839