НИКОЛАЙ-СИМОН-АНРИ ЛЭНГЕ

ФРАНЦУЗСКИЙ АДВОКАТ XVIII-го СТОЛЕТИЯ

— Un avocat-journaliste au ХVIII-е siecle. Linguet. Par Jean Cruppi. Paris, 1896.

Адвокатура во Франции считает веками свою историю. Та общественное влияние и значение, которое она проявила в нашем столетии, дав истории Франции ряд блестящих имен, явилось не сразу и далось адвокатуре не даром. Вторая половина ХVIII-го века, эпоха непосредственно предшествовавшая „великой революции", бурно и тревожно пронеслась и над сословием французских адвокатов.

Типичным дореволюционным адвокатом ХVIII-го столетия, обратившим на жизнь и задачи сословия внимание всей французской печати и публики, и в конце концов, ценою своей гибели, как адвоката, совершившим весь этот переворот, по всей справедливости должен почитаться Николай Лэнге; Лэнге вступил в сословие парижских адвокатов в 1764 году и с позором был исключен из него в 1776 году под дружным давлением как наиболее видных членов сословия, так и сплотившегося против него прокурорского надзора.

Недавно во французской литературе (в 1895 г.) появилась книга Крюпи: „Un avocat-journaliste au ХVIII-me siecle — Linguet", обратившая на себя внимание. Это добросовестное и талантливое историческое изследование, посвященное личности Лэнге, необычайно ярко рисует положение тогдашней адвокатуры, обнимая собою деятельность Лэнге именно как адвоката. Деятельность эта продолжалась сравнительно недолго, немного более [295] десяти лет, но она успела проявиться в столь разнообразных, ярких и плодотворных формах, что представляет из себя по истине целую эпопею. В 1776 году, когда Лэнге говорил в судебном заседании парламента в последний раз, весь Париж столпился слушать его. Придворные дамы, помещавшиеся за местом старшего председателя в особой аристократической нише-фонаре, наравне с остальною публикою, бешено апплодировали ему. При выходе толпа так напирала, теснясь в прославленному адвокату, что на смерть задавила подростка-лицеиста, случайно потерявшего своего гувернера. Кучер, везший Лэнге из Palais de Justice, немилосердно бил своих кляч, горланя во всю мочь: „да здравствует Лэнге, эта умная голова"! Ему вторила вся уличная парижская толпа.

В течение 15 лет слава Лэнге, сначала как адвоката, а потом, по исключении из сословия, как журналиста, создавшего впервые отрасль политического журнализма, была шумна и необычайна. Портреты, бюсты, медали с его изображениями шли так же ходко, как и изображения Вольтера; в музее восковых фигур Парижа он занимал место между королем прусским и тем же Вольтером. Дамы носили шляпки „a la Linguet", а когда, несмотря на протесты части печати и публики, состоялось его исключение из сословия, модницы изменили только фасон шляпок, назвав их „Linguet raye".

Лудовик XV пожелал принять Лэнге в торжественной аудиэнции после блестящей защиты им графа Моронжие, не удостоив самого графа на выходе даже поклоном. По словам Крюпи, Лэнге одно время „был богом в главах Лудовика XVI, оставаясь в то же время дьяволом в глазах его министров", которых он не переставал затрогивать и беспокоить. Не создав лично для себя карьеры, несмотря на то, что в числе его клиентов был такой всемогущий впоследствии сановник, как герцог д’Эгион, не нажив денег, которые одно время сами плыли к нему, когда, по общему признанию, он вдруг незаметно стал первым адвокатом своего времени, Лэнге весь ушел в общественную тревогу и в общественное служение, благодаря свойствам своего непримиримого и беспокойного характера, — быть может, даже сам не желая того.

С 1755 по 1793 год им написано множество книг, всего 80 томов. Сюда, кроме самостоятельных сочинений по самым разнообразным вопросам и отраслям знания, вошли его судебные речи, защитительные записки, журнальные статьи, [296] мемуары и проч. За исключением его „Memoires sur la Bastille", которой не миновал и он во время своей журнальной деятельности, большинство его сочинений в настоящее время забыто, но это объясняется, по мнению Крюпи, исключительно тем, что многочисленные его писания, зарождавшиеся в пылу лихорадочной деятельности, были почти все произведениями минуты (de circonstance) и потому являются гораздо более действиями, „делами", нежели „писаниями".

Шум, возбужденный этими спешными страницами воспоминаний, полемик и судебных речей, нередко полных действительно новых идей и захватывающего интереса, смолк тотчас же, как смолкает бряцание оружия немедленно после битвы.

Чтобы оживить эти погребенные творения, чтобы дать им вновь лихорадочный трепет жизни, приходится воскрешать самые события, среди которых они зародились, и выяснять цель, в которой каждое из них стремилось.

Если исполнить именно это, то удастся проявить, пожалуй, одну из оригинальнейших фигур конца ХVIII века, одну из тех типичных личностей, в которой всего полнее, ярче и рельефнее отразилась общая сумятица, всеобщий хаос идей тех нескольких десятков лихорадочно-тревожных годов, которые, непосредственно ей предшествуя, подготовили „великую" французскую революцию.

I.

Николай-Симон-Анри Лэнге родился в Реймсе в 1736 г. Судьбе угодно было, замечает его биограф, чтобы этот будущий срыватель Бастилии появился на свет именно 14 июля. Отец его был довольно замечательный человек. Он доживал свой век в Реймсе в качестве зятя местного прокурора, занимая скромную должность судебного пристава, но ранее он был профессором в „College de Navarre a Paris". Он был образованным гуманистом; ему улыбалась карьера. Неожиданно он впал, однако, в самый ярый пессимизм, потом предался магии и спиритизму и кончил исступленными конвульсиями парижского диакона-проповедника. Королевское lettre de cachet совлекло его прямо с кафедры проповедника и отправило в ссылку в Реймс, холодный и напыщенный город, полный роялистских традиций. Здесь он был дважды женат, имел много (10) детей и, по-видимому, совершенно успокоился и излечился от тревог своего мятежного духа. [297]

Третий по счету сын его, Николай Лэнге, получил образование в „College de Navarre a Paris", там, где отец его был некогда профессором. Здесь изучались по преимуществу древние языки. Ученики могли говорить даже между собою и с начальством только по-латыни или по-гречески. Культ классицизма, богом которого считался Цицерон, был в полном ходу. „Не считая этого, чему еще обучали тогда в 28 коллежах Парижа"? — задается вопросом Крюпи. — „Des sottises"! (глупостям) — отвечает на это Дону; „философии вздора"! — прибавляет де-Местр.

Но в латыни и греческом все были сильны. В 1750 г., на долю Лэнге выпали первые школьные успехи. Между товарищами он был провозглашен „императором реторики", и получил первую награду. В 1751 г. парижским университетом ему были присуждены все три первые награды. Следует заметить, что во второй половине XVIII столетия знаменитейшими „тенорами" латыни и греческого языка считались Лагарп, Тюрго, Лэнге и Робеспьер. Только жизнь первого из них мирно протекла под сенью парнасских рощ. Остальные три, хотя и в противоположных лагерях, проявили собою истинных революционеров. Несмотря на все различие их натур и происхождения, общая черта этих решительных революционеров та, что они явились продуктом самого строгого и законченного „классического" образования. Судьба Лэнге связана с судьбой знаменитого деятеля революции, Робеспьера, еще одною общею чертою. Головы обоих, увенчанные некогда лаврами „императоров реторики", скатились в одну и ту же окровавленную корзинку палача, с промежутком лишь в несколько месяцев.

В отличие от названных двух своих современников, начавших очень мирно свою житейскую карьеру, — Тюрго в качестве товарища прокурора в Париже, и Робеспьер в качестве провинциального адвоката в Аррасе — Лэнге с первых же своих шагов вступает на путь протеста и возмущения. Брошенный без связей, знакомств и без гроша в кармане на мостовую Парижа, он сразу проявляет по истине „великолепное" пренебрежение к так называемым верным классическим средствам и проторенным житейским благоразумием путям, чтобы проложить себе дорогу. Лэнге как бы намеренно создает себе самую трудную жизненную программу. Великодушно и без малейших колебаний отказавшись в пользу своих многочисленных малолетних сестер и братьев от доли следовавшего ему после отца скромного наследства, Лэнге [298] очутился прежде всего в самой жестокой нищете. Не теряя ни минуты, ему приходилось думать о своем существования. У него являлась-было мысль сразу записаться в адвокаты. Но сословие тогдашних адвокатов, в среде которых насиженные места адвокатской практики перекупались за большие деньги или передавались по наследству, мало привлекало его. Обладая прекрасными математическими способностями, он мечтал-было сделаться инженером (его брошюры „О световых законах" и „О воздушном телеграфе", имели некоторый успех); но без специальной подготовки все это оказалось неосуществимым. Буквально под влиянием голода, не без внутренней борьбы и душевного возмущения, он на первых порах принимает место домашнего секретаря при герцоге de Deux-Ponts, прославленном на всю Европу своею оригинальною и ослепительною роскошью магнате. Он был в роде нашего „великолепного" князя Тавриды, с тою впрочем разницею, что в его жилах текла настоящая королевская кровь. Впоследствии он был владетельным князем Палатината и герцогом баварским. Во время путешествия герцога по Европе с визитами в коронованным особам, Лэнге в числе других обязанностей должен был скакать впереди в качестве курьера и иметь высшее шталмейстерское наблюдение за его конюшней. При одном из таких путешествий слуга загнал и бросил по дороге лошадь и, боясь ответственности, свалил вину на Лэнге, утверждая, что тот продал ее в одном из промежуточных городов и утаил деньги. Вскоре истина обнаружилась и невинность Лэнге стала очевидною, но это не помешало ему во время объяснений с герцогом вести себя так горделиво, с таким высокомерным достоинством, что он должен был оставить свое место.

Для характеристики нравов тогдашнего французского общества заметим, что этот случай с лошадью, равно как и последующие слухи, уже вовсе лишенные основания, о том, что Лэнге будто бы украл у своего школьного товарища Доро сто луидоров, появились через 15 лет, в разгар его адвокатской славы.

Сословие парижских адвокатов, настаивавшее на исключении его в 1775 г., в числе прочих обвинительных пунктов занесло в свой questionnaire следующий знаменательный пункт: „вы злоупотребили доверием герцога de Deux-Ponts в то время, когда состояли при немъ"?.. В своем ответе, опубликованном впоследствии в его мемуарах, Лэнге, опровергнув фактически это обвинение, с справедливым негодованием [299] восклицает: „Как бы то ни было, с тех пор прошло 17 лет. Мне теперь тридцать-восемь. Какая низость идти с своими розысками в неведомое детство человека, который с тех пор в течение более десяти лет действует на сцене, к сожалению, при слишком ослепительном освещении, и в деятельности которого, тем не менее, вам не удалось найти и тени предосудительного ". Затем, по адресу своего главного противника в сословии, знаменитого Жербье, прославленного своим наружным благородством и изысканным красноречием, от которого не уцелело, впрочем, и следа для потомства, он продолжает: „Покопавшись глубже в моем детстве, нашлось бы, может быть, еще кое-что. Г. Жербье, выступая в деле маркиза де-Брюнуа в качестве его обвинителя, нашел же возможным публично изобличать его и в том, что, будучи пяти лет от роду, он больно ударил лакея, неловко несшего его на руках. Сторонники и друзья г. Жербье могли бы открыть и относительно меня, что я укусил свою кормилицу, будучи еще у груди; тогда вопрос о моем исключении прошел бы уже без всяких затруднений"!

После недолговременных своих скитаний по Европе, в качестве конюшего и секретаря блистательного герцога де-Дё-Пон, Лэнге поселяется в Париже вместе со своим товарищем по коллежу, Дора, таким же бедняком, как и он сам. Оба друга страстно упражняются во всевозможных видах литературного творчества. Лэнге с настоящею яростью и упорством истого работника, в горделивом сознании своей интеллектуальной силы, которую он не умел пока ни направлять, ни сдерживать, умудряется в такую эпоху, когда появление каждой книги считалось еще целым событием, в какие-нибудь шесть лет (начал свою литературную карьеру на 22 году) проявить себя во всех видах творчества, издать целый ряд сочинений. Попутно он исправляет посредственные стихи приятеля своего Дора и своим анонимным сотрудничеством доставляет даже некоторый успех его детски задуманной и слабо написанной трагедии „Зюлика". Сам он в этот период ставит на сцену полу-сатирическую комедию в стихах: „Les filles-femmes", имевшую некоторый успех, о которой впоследствии знатоки отзывались, что иные диалоги не посрамили бы самого Мольера. Но настоящие литературные дебюты Лэнге, заронившие столько горечи в его сердце, благодаря дружному и кастовому недоброжелательству тогдашней критики, и за этот шестилетний период все еще были впереди. [300]

В 1762 году он издает несколько брошюр в защиту иезуитов и послание в стихах на ту же тему. Это была несчастная мысль дебютировать с защитою столь неблагодарной темы. Именно в начале этого года парижский парламент, к великому удовольствию энциклопедистов и всех свободомыслящих, постановил об изгнании иезуитов из пределов Франции. Постановление это строго приводилось в исполнение. В каждом доме искали иезуита, иезуитские школы закрывались, иезуиты прятались и скрывались, как настоящие прокаженные. Парламент, пользовавшийся в то время огромной силой, оппонировавший самому королю, сыграл этим одновременно в руку и королю, и общественному мнению. Это не помешало ему, впрочем, в том же году, испугавшись собственного свободомыслия, приказать истребить руками палача только-что появившиеся сочинения Жан-Жака Руссо: „Emile" и „Contrat Social", а на придачу и нескольких живых людей, в числе которых был протестант Калас (невинно осужденный за убийство якобы собственного сына с религиозной целью) и пастор Рашет.

Лэнге, защищая иезуитов, восстал только против насилия со стороны победителей. В постановлении парламента об изгнании целого класса людей он усматривал акт, направленный против свободы мысли и личности, — хотя бы эта мысль и эти личности были одеты в рясы иезуитов. Стихи его были довольно неуклюжи, а брошюры оказались неудачными и успеха не имели, так как ратовали за абстрактного общечеловека. Это не было тогда еще в моде. В том же 1762 году он выступает в качестве историка, и печатает „Историю Александра Великого". В издававшемся тогда Гриммом повременном издании „La Correspondance", так характеризуется это сочинение: „Г. Лэнге, молодой историограф, дает публике сочинение, которое, к сожалению, недостаточно созрело в тиши его кабинета. Не трудно догадаться, что в сущности история царствования Лудовика XIV-го послужила автору образцом, и в этом все несчастие. Впрочем, даже в качестве посредственной истории оно заслуживает некоторого внимания, так как написано недурно и читается не без удовольствия".

После почтительного посвящения книги королю польскому Станиславу и очень скромного вступления, в котором Лэнге определяет задачу писателя, как бескорыстного носителя нелицеприятной истины, с первых же строк текста он разражается следующею тирадою:

„Еслибы все люди были разумны, быть может, они умели [301] бы лучше понимать значение тех похвал, которыми окружают обыкновенно победителей. Они бы не видели в этом ничего другого, кроме языка бессилия, которое ищет обезоружить жестокость. Они бы не связывали славы с значением „победителя", значения, которое, к сожалению, многие короли считают необходимым для своего величия; и таким образом история хотя бы несколько отмстила за род человеческий. Я не думаю, чтобы когда-либо существовали тираны, кинжалы которых оказались бы столь пагубными для человечества, как прославленная деятельность Александра и Цезаря. Спокойная и обдуманная жестокость Тивериев, Неронов, Домицианов, лишала Рим лишь горсти граждан, на протяжении многих лет. Но одно сражение, подобное сражению при Арбеллах или Фарсале, стоило многих тысяч людей, и опустошало целые страны. Многие историки восхваляли Цезаря, и особенно стояли на том, что в своих сражениях он погубил как раз миллион людей. Если это так, то род человеческий не имел более лютого врага. Калигула, Коммод, Гелиогабал, в сравнении с ним были чудом кротости и милосердия".

В этой тираде уже чуется настоящий Лэнге. Истинная его природа, его свободомыслие, его наклонность идти наперекор общепринятым понятиям и мнениям, в этом сочинении уже дают свои заметные ростки.

„Нужно было, — говорит Крюпи, — иметь некоторое мужество, чтобы злословить насчет воинствующих королей в такую минуту, когда Европа за шесть последних лет только-что потеряла на полях сражений именно миллион людей. Над этим даже свободомыслящие философы того времени не задумывались. Кто прочел опыт молодого писателя, был только неприятно поражен фамильярною смелостью, с которою он оскорбительно отзывался о „героях» — о Цезаре и Александре. История того времени, мало осведомленная, зато очень чопорная и верная раз установленным традициям, вышивала свои узоры по готовой канве. Всякий новый источник принимался как оскорбление, всякий новый взгляд — как заблуждение. Монархи по преимуществу распределялись на две группы: группу героев и группу извергов. Это были не живые люди с своими достоинствами и пороками, а манекены, оснащенные либо одною добродетелью, либо одним пороком. Критика, по поводу сочинения Лэнге, наградила его прозвищем „защитника тиранов", прозвищем, которое впоследствии, в 1793 г., и стоило ему головы". [302]

После этой новой литературной неудачи, благодаря покровительству д’Аламбера, который обратил на него все-таки некоторое внимание, Лэнге попадает домашним секретарем к принцу де-Бово, главнокомандующему французских войск, предпринявших демонстративную компанию в Португалию. Результатом этой поездки было только знакомство Лэнге с испанским языком и испанскою литературою (впоследствии он перевел на французский язык избранные драмы Кальдерона и Лопе де-Вега, и издал их), а затем путешествие по Европе.

В Лионе он чуть-было не затеял устройства фабрики для изготовления особого, изобретенного им, мыла (по холодному способу изготовления). В Голландии он живо заинтересовался блистательными промышленными успехами крохотной страны, по сравнению с бедной экономической жизнью могущественной Франции того времени. В качестве „фланирующего философа", он в 1763 г. возвратился во Францию, чрез Аббевиль (на Сомме, 157 килом. от Парижа), прежнюю столицу кантона Понтье, и решился здесь остановиться и пожить некоторое время. Никаких уз родства или знакомства тут у него не было. Случайная остановка эта, тем не менее, определила всю его дальнейшую судьбу.

Городок был замкнутый, гордый своими прежними коммунальными вольностями, промышленный, деятельный, но очень подозрительный во всем вновь прибывающим. Лэнге чуть не приняли за английского шпиона. Мэр города (mayeur) Дюваль де-Сикур — по отзыву Крюпи — „дурак на подкладке фанатического зверства» — едва не арестовал его (впоследствии, в 1766 г., именно этот Дюваль де-Сикур будет председательствовать в возмутительном процессе кавалера де-Лабара, где мы, в качестве защитника, впервые встретимся с Лэнге). Тут же, в Аббевиле, проживал и бывший мэр (представитель либеральной партии) Дувиль, из породы смелых и яростных, хотя и скрытых республиканцев. Это — будущий друг Лэнге; но у власти был в то время, победивший его как раз в последнее время на выборах, Дюваль де-Сикур. Матрос какой-то донес мэру, что Лэнге бродит по порту и всем интересуется. Лэнге позвали к допросу. Он отвечал a la Rousseau, что „изучает природу и людей, останавливаясь всюду, где находит предметы для своего изучения, утоляя жажду у первого встречного ручья". Чтобы доказать, что он не опасный и не беспутный праздношатающий, и в отплату за гостеприимство, Лэнге предложил городскому начальнику прочесть курс лекций „по математике". [303] Обезоруженный мэр согласился, порешив, однако, зорко наблюдать за ним. Лекции имели огромный успех, особенно среди военной молодежи.

Тогда Лэнге остался в Аббевиле и поселился у некой вдовы Деверите, прекрасной женщины, имевшей книжную торговлю. Сюда собирались все „beaux esprits" Аббевиля. Блестящий и остроумный говорун, Лэнге скоро сделался здесь центром. Его пребывание в Аббевиле стало настоящим событием. Он вдруг сделался „великим" человеком провинции. Завязались дружеские отношения, особенно с бывшим мэром Дувилем. Чествуя в лице Лэнге философа, свалившегося неожиданно ему с неба, отставленный мэр испытывал двойное удовольствие удовлетворять своим умственным потребностям и досаждать Дювалю де-Сикур. Он переманил Лэнге в свой дом и предложил ему заняться образованием своего сына. Несколько знакомых семейств послали своих детей учиться вместе. Учениками его были, кроме молодого Дувиля, Гайяр Дэсталанд, Дюманиель де-Савез, и знаменитый впоследствии кавалер Лефевр де-ла-Бор.

Старику Дувилю удалось втянуть Лэнге даже в некоторые местные интересы. Так, он писал брошюры о судоходстве Соммы и новом порте в Аббевиле. Не удержался он и от попутной характеристики нравов Аббевиля, пустив неожиданно выходки по адресу 59 девиц, угрожавших умалению народонаселения, благодаря скупости их родителей. Не без основания обрушился он в специальной брошюре также на претензии местных суконных фабрикантов, требовавших все новых и новых охранных налогов и привилегий.

Все вместе взятое вооружило против него так называемую „благонамеренную часть общества" Аббевиля.

В одно прекрасное утро, по приказу Дюваля де-Сикура, у него был сделан неожиданно обыск. По счастью, ничего не нашли.

Несмотря на эти неприятные осложнения, пребывание в Аббевиле дало Лэнге много отрадных минут и временное, хотя и незначительное, удовлетворение его самолюбию. В своих мемуарах он называет это время блаженных временем, дававшим ему дышать полною грудью.

Его писательская энергия как бы воспрянула здесь заново. В 1764 г. им написаны в Аббевиле: памфлет, трагедия, финансовый проект и, кроме того, пространный юридический труд, [304] озаглавленный: „О необходимости реформы в отправлении правосудия".

В памфлете, весьма дерзком и смелом, озаглавленном („Les fanatismes des philosophes", Лэнге с новой точки зрения развивал идеи Руссо о вреде цивилизации. Он объявлял, что философы искони были злейшими врагами человеческого рода, и что их фанатизм опаснее даже всякого религиозного фанатизма. Он пытался установить, что самые отвратительные тираны имели своими воспитателями наиболее знаменитых философов.

Философы всех времен, по его мнению, были лишь „мерзким исчадием льстецов", наклонных разрушать счастье „малых сих» — и отнимать у них единственное утешение — „блаженное неведение". Что касается до правителей, то уж если нужно их учить кому, то не философам. Эти все поступают так же, как поступал „ростовщик" Сенека, который, сфабриковав целиком Нерона, довел свой цинизм до того, что для этого же изверга сочинил свой знаменитый „Трактат о милосердии".

Трагедия, написанная им в эту пору, была „Смерть Сократа". Она никогда не была поставлена на сцену.

Экономический этюд его, касаясь налогов или „королевской десятины", внушает ему, между прочим, такую тираду: „Видя богатого человека, я не представляю его себе иначе, как несомого на плечах всех несчастных, рабочая сила которых служит ему и пищею, и нарядом". И во имя этого несчастного, Лэнге горячо протестует против барщины того времени, на которую тратится лучшая народная кровь. О его сочинении юридического содержания: „Реформа судопроизводства", мы скажем несколько ниже.

Неудовлетворенный своими литературными дебютами, осыпаемый градом хулений и насмешек современной ему литературной критики, порвавший, после издания своего памфлета против философов, связь даже с д’Аламбером, который пытался-было ему покровительствовать, Лэнге снова остается одиноким, без всяких определенных занятий и без всяких средств к жизни. Он быстро покидает Аббевиль и, очутившись вновь в Париже, чувствует себя еще более жалким, непризнанным и оскорбленным.

Делая теперь справедливую и вполне благоприятную для Лэнге характеристику его литературной деятельности этого периода, отдавая должное глубине, а для того времени и поразительной [305] новизне его, казавшихся лишь с первого взгляда парадоксами, идей, оценивая по достоинству точность, ясность и силу его почти современного нам стиля, Крюпи делает ему лишь один упрек: „Лэнге родился слишком рано. Сразу он заговорил языком Рошфора и Лассаля". Лэнге даже шел дальше их. Если согласиться с Крюпи, этот казненный революциею „защитник тиранов", по своим идеям, был бы причислен ныне к анархистам.

II.

С конца 1764 года начинается второй период жизни и деятельности Лэнге.

Написав новую книгу: „Революция в римской империи", он в вступлении к этой книге прощается с литературой. Вот какую отповедь читает ему по этому случаю Гримм в своей „Correspondance": „Лэнге только-что выпустил в свет свою „Историю революции в римской империи" и в своем вступлении желает распроститься с литературой, при чем чистосердечно признает, что его не завалили лаврами на этом поприще. Он сознает, что его произведения почти сплошь оказались неудачными, хотя и не может открыть причину этому. Я ее ему открою. Он пишет нестерпимо скучно. Парадоксы удаются только гениям. Я желаю доброго вечера г. Лэнге-автору, и много удач г. Лэнге-адвокату и его клиентам".

Действительно, 12-го октября 1764 г., по настоянию и под влиянием одного своего почтенного родственника, он, уже будучи 28 лет от роду (возраст несколько устарелый для стажьера), вносится в список „стажиеров" и сословия адвокатов при парламенте (barreau des avocats au Parlement). „Стаж" в то время длился четыре года.

С невеселыми мыслями и не с большою охотою вступает Лэнге в сословие современных ему адвокатов. В его мемуарах можно отметить следующее место: „Меня никогда особенно не привлекала профессия адвоката. С некоторою горечью решаюсь я на этот шаг. Но нужно же и мне стать чем-нибудь в жизни. Я предпочитаю быть богатым поваром, нежели голодающим и к тому же никем не признанным умником".

Не следует думать, что роль адвоката действительно не соответствовала его истинному призванию. Вся его адвокатская деятельность докажет противное. Что касается до материальных [306] интересов, которые толкнули его на эту дорогу, то, в оправдание Лэнге, вспомним хотя бы Жорж-Занд, которая первую свою, прославившую ее, повесть написала для того, чтобы иметь „несколько карманных денег".

Ранее, чем следить далее за Лэнге сперва в качестве скромного, никому неведомого „стажиера», а вскоре уже и шумно прославленного адвоката, попытаемся немногими чертами охарактеризовать тот новый мир, в который вступает Лэнге.

Этот новый мир — »Дворец Юстиции", „Palais de Justice". Дворец в полном значении слова, ибо тут действительно была резиденция королей. Сперва в нем жили только короли, которые самолично и творили правосудие (Лудовик IX Святой). Потом здесь жили и короли, и царские советники, которые составляли парламент (они неприхотливо помещались в Консьержери, теперешней тюрьме). Творилось правосудие уже сообща. Наконец, при Лудовике XII, парламент вполне завладел зданием Дворца, а король, страдавший подагрой и любивший ездить для моциона на маленьком осленке, перебрался напротив, в небольшой дворец, где имелся большой сад.

Мало-по-малу отправление правосудия вовсе отошло от королей к парламенту. Сохранились только посещения королями Palais de Justice в экстренных, торжественных случаях и торжественные заседания в присутствии короля, которые назывались „lits de Justice".

К тому времени, которое нас интересует и в которое действовал в качестве адвоката Лэнге, парламент представлял из себя уже очень сложную и очень могучую машину общего государственного управления Франции. Он в то время был на деле „правительствующим".

Своим политическим значением и возвышением парламент, главным образом, обязан был тому, что служил одно время орудием борьбы королевской власти с феодальными порядками и притязаниями. Издание и применение драконовских законов, для возвышения королевского престижа, возложено было на парламент; короли, чтобы не иметь личных счетов с надменными притязаниями все еще сильных владетельных особ, в этом как бы умывали руки.

Во время случайных ослаблений королевской власти (перед вступлением на престол Франции Генриха IV-го, в малолетство Лудовика XIV), парламент никогда не упускал случая воспользоваться своим преобладающим положением для полновластного управления страной. Как известно, он признал [307] недействительным духовное завещание Лудовика XIII и вовсе устранил регентство Марии де-Медичи. Он же признал недействительным и духовное завещание самого „великого" короля Лудовика XIV, хотя при жизни его трепетал и преклонялся пред ним раболепно.

Во второй половине XVIII-го столетия — по словам Крюпи — парламент судит, правит и представляет из себя тот центр, куда стекаются и где переплетаются интересы решительно всего государственного строя Франции.

Сам король, со всею своею неограниченною властью, появляется среди него по праву еще деспотом, но в действительности уже нередко почти обвиняемым, которого то-и-дело осуждают высокомерные судьи, сохраняющие при этом лишь наружно торжественно-приниженный вид все еще коленопреклоненных верноподданных.

Мы не будем касаться здесь всей сложной и своеобразной внутренней организации и внешнего устройства Дворца. Это отвлекло бы нас слишком далеко. С деятельностью Лэнге, как адвоката, связаны, главным образом, судебные функции и органы парламента. Поэтому на них мы только и остановимся.

Чтобы понять обширные пределы судебной юрисдикции парижского парламента, достаточно сказать, что он заменял собою девять ныне существующих апелляционных палат почти по всем гражданским и уголовным делам, и что он же восполнял собою и нынешний верховный кассационный суд, так как со всей Франции дела стекались к нему не только по апелляциям, но и на ревизию. Заседания его разбивались на сессии по месяцам в году. Дела каждого округа имели свою очередь. По замечанию Крюпи, были злополучные округа, которые несколько лет под ряд никак не могли попасть в очередь. Во главе парламента стоял первый президент. Это был своего рода верховный властитель, окруженный всевозможными знаками отличий и почестями, имевший свое роскошное помещение во Дворце. За ним шли президенты отдельных палат (chambres), числом 20. Затем 150 членов парламента, и gens du roi — в качестве прокурорского надзора. Это — высшие чины парламента. В большинстве своем все это были люди с состоянием, с предками, со связями при дворе. Их должности имели отчасти наследственный характер. Нередко они переходили от отца к сыну. В них как бы косвенно играли лучи судейской несменяемости. Все эти господа, большею частью воспитанные в духе легкого и безвредного янсенизма — очень [308] умеренные либералы, но за то очень большие политиканы. Они умудряются одною рукою изгонять мрак невежества из умов Франции путем изгнания иезуитов, а другою, и притом в то же самое время, сжигать философские, сочинения лучших умов той же Франции.

За высшими чинами следовали целые баталионы канцелярских деятелей, состоящих при том же парламенте, самых разнообразных наименований, но с строго замкнутыми задачами и обязанностями: служить беспрекословно видам и интересам парламента.

Какова же общая нравственная характеристика этого правящего и судящего безапелляционно „парламентского сословия" в эпоху, которая нас занимает?

Не подлежит сомнению, что среди старинной французской магистратуры были люди с стойким и независимым характером, хранители лучших и благороднейших традиций. Попадались они и среди парламентской клики времен Лудовика XV-го. Например, достаточно назвать Мальзэрба, президента одной из палат парламента (chambres des aides). Но именно к концу XVIIІ-века парламентская юстиция в общем утратила уже свои прежние добродетели. По словам Крюпи, юстиция эта „ходила уже тогда на двух своих костылях". Первый костыль была — продажность, проникшая из канцелярии до высших судейских ступеней; и второй — влияние и закулисные ходатайства. Влияние сильных (приближенных во двору) была так велико, что оно по истине считаюсь тою незримою осью, на которой в сущности вращалась вся судебная машина.

С внешней стороны, однако, весь судебный ритуал был обставлен необыкновенною торжественностью. Позолота потолков, ярко-красный пурпур и горностай судейских мантий, освещенный в вечерние заседания восковыми свечами, импонировали и резали глаз своим недосягаемым величием.

Впрочем, если порыться в архивах парламента, то окажется, что сохранение и такого внешнего престижа стоило уже не малого труда. Крюпи приводит одну тираду из наказа старшего председателя своим подчиненным членам. Им внушается: „присутствовать более аккуратно на заседаниях, слушать внимательно прения, а не спать и не болтать о пустяках между собой, не бродить также по залам Дворца бесцельно, увлекая за собой судей и из других отделений".

Чтобы понять значение последнего попечительного замечании, следует иметь в виду некоторые топографические, а отчасти [309] и исторические особенности этого „Дворца Юстиции". С выселением королей, к нему придвинулся весь праздный, а за ним и торговый мир уже и в то время достаточно шумного Парижа.

Одно время и во дворе, и в стенах его шла самая оживленная, пестрая и разнообразная ярмарка. В знаменитой зале des Pas Perdus нарасхват раскупались места для лавчонок и киосков. Здесь велась самая оживленная и разнообразная торговля; особенно бойко шли ювелирное, парфюмерное и книжное дело. Можно себе представить, какая разнообразная толпа посещала этот вечный базар, особенно пока это было в моде. Судейские и адвокатские тоги буквально должны были нырять среди волн разношерстной публики, среди которых мелькали и лица молодых, хорошеньких женщин. Оффициальное предостережение, цитированное выше, не лишено, таким образом, своей бытовой и исторической пикантности.

К моменту вступления Лэнге в сословие адвокатов парламента Дворец уже утратил несколько свой специфически-ярмарочный вид, но в залах и корридорах его все еще было достаточно оживленно и шумно. Сюда являются для сообщения друг другу политических новостей и для тонких словопрений. Здесь разного рода новаторы и прожектёры в умственной сфере, которыми кипел до-революционный Париж, не прочь принимать позы настоящих проповедников. Торговые прилавки из залы des Pas Perdus были уже почти сплошь изгнаны, за исключением, однако, прилавков книгопродавцев, которые, наоборот, здесь-то и свили свои постоянные гнезда. Они непрерывным поясом охватывали собою стены обширной залы, гостеприимно давая приют лишь 12 длинным дубовым скамьям. Но это были не простые дубовые скамьи, предназначенные для отдохновения первого встречного: нет, это были скамьи особенные, почти священные. Каждая из них носила свое особенное название: „Столб консультаций", „Осторожность", „Добрая вера", „Святая Вероника", „Горностаевая шпага" и т. п.

Эти скамьи принадлежали адвокатскому сословию. Все сословие, состоявшее из 600 человек, разделялось на 12 групп или колонн, к которым приписывались „стажиеры". Каждая колонна имела в зале des Pas Perdus свою скамью, над которой надзирал соседний книгопродавец. Когда товарищи подвергали остракизму своего сочлена, деликатное поручение объявить обвиненному роковую сентенцию возлагалось на соответствующего книгопродавца. Такое изгнание со скамьи предрекало обыкновенно и самое исключение из сословия. Если [310] провинившийся был чуток и догадлив, он спешил сам покинуть сословие.

Итак, в самом парламенте оффициально существовало сословие адвокатов (это — настоящее barreau: les avocats au Parlement). Какова же была его организация, в чем заключались его интересы, каково было общественное его значение? По словам Крюпи, это было замкнутое сообщество законников с полу-религиозным, во всяком случае очень набожным и строга католическим оттенком. Оно даже называлось: „собратством св. Николая". Не мало духовных лиц числилось еще в его списках. Ежегодный торжественный выбор старшины сословия (batonnier) совпадал с празднованием св. „патрона ордена" Николая Чудотворца, и приходился на 9-е мая.

Эти законники почти все были довольно плохими ораторами, но зато они были отличными эрудистами, всецело поглощенными казуистикою и изучением догмы права. Живя в тисках мертвых традиций, недоступные никаким новым веяниям и идеям, от души ненавидящие протестантов, слегка подтрунивающие над папой, но в ужасе творящие крестное знамение при одном слове „развод", они были еще менее либеральны и менее скептичны, чем сама магистратура, которая по крайней мере усиливалась играть известную политическую роль.

Исполняя обязанности защитников по уголовным делам, стоя бок-о-бок со всеми ужасами пытки, они не возмущались ею. Они серьезно дебатировали лишь доказательное значение „больших" и „малых" допросов.

В общем, однако, это все были хорошие люди и добросовестные труженики, зарывавшиеся в свои фолианты и ответственные иски с утра и до ночи. Они почти никогда не снимают с себя тоги и белых брыжжей, они всегда адвокаты, всегда при исполнении своих обязанностей. И по квартирам группируются они вокруг Palais de Justice, чтобы быть ближе в источнику общего заработка. Чуждые всяким общественным волнениям и политическим веяниям, эти законченные и безнадежные рутинёры — строгие юристы, поглощенные либо приобретением состояния, либо забавляющиеся „цицеронством" (а ciceronner). Магистратура и прокуратура охотно их терпит и даже поощряет, так как они ничем не мешают им, не тормозят своим непрошенно-энергичным или через-чур страстным отношением к делу — „естественного" хода правосудия. В государстве сословие просто не в счету. Оно влечет к себе только так называемых „приличных" молодых [311] людей хороших семейств, отчасти талантливых, но, главным образом, лишенных необходимых наследственных ресурсов.

Можно себе живо представить те чувства отчуждения и затаенной вражды, которые испытывал Лэнге ко всему этому новому миру, насыщенному условностями и традициями, всегда и всюду противными его впечатлительной и экзальтированно-непримиримой натуре. К тому же насчет действительно темных и даже мрачных сторон тогдашних судебных порядков у него уже окончательно составился довольно определенный взгляд. Почти непосредственно перед вступлением своим в число адвокатов он выпустил в свет два из своих наиболее удачных сочинения, оба юридического содержания: „Реформа юстиции" и „Реформа гражданских законов". Где и когда Лэнге успел изучить догму права, судопроизводства и их историю — остается его тайной, но по общепринятому мнению к 1764 году он уже владел этими предметами с тою полнотою знаний и широтою взглядов, которые весьма выгодно выделяли названные две книги даже из ряда других писаний Лэнге.

О современной ему судебной машине Лэнге, как и следовало ожидать, был весьма невысокого мнения. В „Реформе юстиции" он между прочим пишет: „Ранее всего необходимо упразднить этот водопад судопроизводственных осложнений, это падение тяжущихся со ступени на ступени инстанций, падение, увлекающее их в пропасть, из которой ни одному уже не выбраться". Он требует введения народного элемента (попросту присяжных) в коллегиальные суды (presidaux), с тем, чтобы они постановляли окончательные приговоры и решения, и жестоко издевается над остатками феодализма, местными сениориальными судами, которые выродились в настоящую каррикатуру (синьоры назначили вместо себя baillis, которые нередко бывали невежественны и всегда продажны). В критике гражданских законов Лэнге не менее радикален. Он ярко обрисовывает их невообразимый хаос, который приводит на практике к тому, что в процессе из-за ста пистолей адвокату приходится перерыть десяток фолиантов, ранее нежели выудить что-либо подходящее.

Современное ему состояние французского законодательства он живописует в следующих немногих строках: „представьте себе огромное поле, на котором раскиданы вперемежку голыши (обычаи) всевозможных образований и периодов и обломки кирпичей (указов, законов, решений), и людей, [312] которые устремляются за ними, чтобы с великим трудом собрать каждый раз и сделать из них кучу; эти люди горделиво именуют себя архитекторами (я бы назвал их мусорщиками). Такова наша юриспруденция и ваши господа юрисконсульты".

Не лишено также интереса и то, как Лэнге отзывается об адвокатах, своих будущих коллегах. „В святилище богини правосудия, — говорит он, — есть люди, предназначенные передавать ей моления прибегающих к ее заступничеству. Им одним, подобно служителям оракулов в древности, принадлежит право вопрошать богиню и говорить с нею. Подобно этим священнослужителям, они очень ревниво следят за тем, чтобы им было уплочено ранее, нежели они откроют рот". Можно себе довольно живо представить, какими косыми взглядами взглянули на Лэнге эти авгуры, узнав в никому неведомом „стажиере" дерзкого автора двух названных юридических сочинений, в которых колебались все „священные" устои тогдашнего судоустройства. На почетных адвокатских скамьях, в ожидании дел, возседали обыкновенно старики (les anciens) с туго-набитыми портфелями; вокруг них почтительным полукругом группировались молодые „стажиеры". Для Лэнге, которому, по усвоенному „стажиерами" обычаю, приходилось притворяться, что и он куда-то спешит, хотя у него не было еще ни одного дела, были особенно притягательны эти сословные „говорильни", эти маленькие фехтовальные залы, где наперерыв молодежь пробовала остроту своего адвокатского оружия — языка. Лэнге сразу обратил здесь на себя внимание товарищей, по лишь к своей невыгоде. Его вызывающая, маленькая, но дерзкая фигура, его заносчивые и жесткие тирады, его запальчивый тон, его простой и образный язык не правился старикам (aux anciens). А без их авторитетной аппробации репутация молодого адвоката не могла быть сделана.

Уже позднее, Лэнге, сознав неуместную колкость своих приемов, заносил следующую тираду в свои мемуары:

„Я бродил по Дворцу как потерянный; мою неловкость и неуверенность в себе принимали за дерзость, все мои слова встречались как злая насмешка или оскорбление. Я не знал тогда, что для того, чтобы иметь легкий доступ в сословие, нужно заручиться протекциею старшего, нужно следовать по его пятам, нужно укрывать его разрушение, нужно избавлять его усталую руку, а подчас и истощенную голову, от трудов, требуемых общественным доверием, посвятить ему собственную [313] свою молодость, чтобы дожить, наконец, до той минуты, когда можешь поглотить чужую. Одним словом, в качестве нового Елисея следовало дебютировать не иначе как под благодетельным покровом ветхого плаща пророка Ильи".

В этой мрачной картине были, конечно, и преувеличения. Однако посмотрим на интимную жизнь сословия, отметим, на чем держалось оно, в чем были его блеск, его слава, — и тогда, быть может, нам станет понятнее, почему именно Лэнге, этот „анархист по идеям", так не пришелся по вкусу современной ему адвокатуре. В то время, когда вступил в сословие Лэнге, уже умер Кошэн, бессмертный Кошэн, которому „Рим, Афины и Лондон соорудили бы памятники", — по мнению его современников, — но уцелевшая проза которого, по отзыву Крюпи, совершенно неудобочитаема в наши дни. „Скипетр красноречия он передал непосредственно в руки Жербье", который в то время и был „орлом сословия". В ту пору судебное красноречие было чуждо простоты и особенно страдало неточностью выражений. Это было нечто расплывчатое, звонкое, торжественное, испещренное бесконечными латинскими цитатами из классиков, с великими трудностями разысканными и притянутыми за уши к мало подходящим случаям. Тогдашний форум красноречия был в сущности давно устарелою школою реторики. Каждый оратор преследовал одну только задачу; по внешним приемам уподобиться Цицерону, тая в себе надежду превзойти его благородством и гармоничностью тона. По словам Крюпи, все тогда „цицеронили".

Судебный язык XVIII столетия неустойчиво колеблется, отыскивая еще себе пути между прошлым, которое рушится, и новым, которое еще ждет своих творцов в лице именно Лэнге и Мирабо. Только с их появлением туман реторики на трибуне окончательно проясняется, судебный язык находит новые благородные формы, находит точность, чистоту и ясность выражений.

По отношению к судебному красноречию, Лэнге явился в ХVIII столетии настоящим реформатором. После первых же, несколько неуверенных шагов „стажиера" он разом завоевывает положение первого судебного оратора своего времени. Освобожденный самыми недостатками своими от всякой школы и предвзятых форм, он успел сразу найти тот деловой язык, простой и нервный, который свойствен нашему современному красноречию.

Понятно, с каким отвращением и ужасом должны были [314] взглянуть старики (les anciens) на дерзкого и необузданного оратора. Старость признает идеалы только в прошлом. Не даром еще в 1698 г. „великий" Дагессо уже оплакивал умаление красноречия в сословии: „мы видим, как угасают великие люди, но не видим нарождающихся из их праха"! — горька восклицал он. Точно также и XVIII век считал своих знаменитостей недосягаемыми. В особенности славились: Терассон, Легуве, Буше, Аржи, Тренар, Анрион, Ранзеу, Римбер и „легковесный" Фальконэ, о котором говорили, что он „кричит во след большим, чтобы иметь их практику". Но слава несравненного Жербье выделяла его и из этой группы, и он, по выражению Брюпи, „возвышался над всем сословием, как дуб возвышается над соснами".

Беглая характеристика Жербье тем более уместна здесь, что именно в лице этого типичного и прославленного оратора своего времени, возросшего и воспитанного в строгих преданиях и традициях сословия, пришедший с ветру Лэнге нашел сразу свою воплощенную противоположность, своего яростного противника, а впоследствии и своего заклятого, непримиримого врага.

Сопоставляя судьбу Жербье и Лэнге, Крюпи в конце концов признает их обоих своего рода неудачниками. Он находит, что один родился слишком поздно, другой — слишком рано. Жербье с своим пристрастием к классицизму и убеждениями янсениста, с пластичной фигурой и прекрасной наружностью, торжественный в речах, не большого ума, но за то души возвышенной, был в сущности человеком еще XVII века. За то Лэнге, некрасивый, с выдающеюся вперед нижнею челюстью, небольшого роста, подвижной и нервный, революционер в душе, весь повернутый лицом к будущему, идет далее самых передовых идей своего века даже и тогда, когда думает, что с ними сражается.

Был ли действительно талантлив Жербье? — задается вопросом Крюпи, и сам отвечает на это: — „вероятно, — так как он отлично удовлетворял своему времени. К счастью для его славы, он был импровизатор. То немногое, что случайно уцелело из его речей, пусто, звучно и не имеет цены. Оно дает весьма малое представление о том, в чем таилась его истинно-ораторская мощь". Надо думать, что самый процесс речи, самые ораторские приемы его побеждали слушателей. Он славился голосом очаровательно-гармоничным, единственным в своем роде. Маю того, он в совершенстве владел [315] арсеналом цитат и эффектом общих мест. Литературно-образованный, он не избегал чужих мнений и слов, которые искусно вплетал в виде красивых гирлянд в свои шаблонно-построенные, но эффектно-декорированные речи. Он был незаменимым оратором для так называемых торжественных случаев.

В самых изысканных выражениях он ловко умел импровизировать приветствие королю или принцам крови, когда те неожиданно посещали судебные заседания. Так в Palais de Justice долго жили слова приветствия, сказанные им Христиану VI, королю датскому, когда тот, в качестве „знатного иностранца", вступил в судебное парламентское заседание. Обращаясь к королю, Жербье неожиданно восклицает: „Montez au Capitole! Venez admirer ces augustes senateurs, ce corps antique et venere! „Montez au Capitole"! — Этот ораторский прием был долго признаваем недосягаемым. Магистратура была особенно восхищена им. Адвокатура им гордилась. Эффект признавался классическим. Еще в 1824 г., по словам Берье-отца, когда старики хотели укорить молодых, то вспоминали Жербье и, подняв правую, задрапированную широким рукавом тоги, руку, торжественно восклицали: „Montez, montez au Capitole"!

III.

Первое, прославившее Лэнге, судебное дело был знаменитый процесс кавалера Лефевра-де-Ла-Бар и его соучастников. Возникло оно в конце 1765 года. В провинциальном городе Аббевиле, том самом, где разглагольствовал некогда Лэнге в качестве фланирующего философа, было иссечено, повидимому сабельными ударами деревянное изображение распятого Христа,} очень чтимое населением. Так как прямых виновников этого кощунства открыто не было, несмотря на все старания властей и усилия духовенства, которое в торжественных шествиях к иссеченному кресту возбуждало население к доносам и выдаче, во что бы то ни стало, виновников, то стоявший во главе местной юстиции заседатель, уже известный нам Дюваль-де-Сиокур, пользуясь чисто чиновничьею покладистостью местного генерального прокурора Гике, испросил себе разрешение возбудить совершенно новое обвинение (на что и было получено согласие из Парижа), которое бы поглотило и, так сказать, всосало в себя и нераскрытое в сущности преступление об оскорблении святыни. [316] Дювалю-де-Сиокуру было предоставлено произвести нечто в роде повального обыска, для раскрытия „кощунственного свободомыслия вообще в городе". На этой отвратительной почве, насыщенной доносами и шпионством, и возник печальный процесс Ла-Бара, который дал Дювалю-де-Сиокуру подходящий случай свести свои; личные счеты с семействами враждебных ему лиц (Дюваля, Ла-Бара и друг.).

Один из заподозренных, молодой д’Эсталонд, успел вовремя бежать за границу, а несчастный кавалер Ла-Бар, как наиболее скомпрометированный, вместе с „Энциклопедическим Словарем" Вольтера, найденным у него при обыске, был немедленно предан суду. Это был первый пробный шар Дюваля-де-Сиокура, который, в компании еще двух судей, приговорил Ла-Бара в выдернутию языка, смерти и сожжению трупа, а Вольтера, в лице его „Словаря", к торжественному сожжению рукою палача.

В таком положении вступил в процесс в качестве защитника дотоле никому неведомый „стажиер" Лэнге.

Обращением к нему Лэнге был всецело обязан тому обстоятельству, что, проживая в Аббевиле, был некогда учителем в доме отца одного из заподозренных, — Дюваля. Мы, к сожалению, не имеем никакой возможности проследить за всеми захватывающими перипетиями этого процесса, подробно воспроизводимыми Крюпи на основании новых, доселе мало известных документов. Но мы должны определить в нем участие Лэнге, как защитника. В чем, однако, могла проявляться тогда защита? Ордопансом, от апреля 1670 года, адвокатам была вовсе воспрещена словесная защита обвиняемых перед судом. Они имели право плэдировать только по гражданским делам. Оставались: подача советов, мемории, защитительные записки и ходатайства перед высокопоставленными и влиятельными лицами.

Был еще один надежный рессурс: печатание защитительных записок, которые в выдающихся процессах быстро расходились по рукам, волновали умы и производили свое действие на общественное мнение. Но на этот раз процесс был исключительный; предварительное следствие производилось в строжайшей тайне, и как предписывалось из Парижа от главного генерального прокурора Жоли-де-Флери, „dans toute la rigueur de l’ordonnance". Процесс Ла-Бара находился под особою охраною царившего в то время еще сполна юридического принципа, который гласил, что в преступлениях ужасных, [317] выдающихся, достаточно и самомалейших улик и оснований для предания суду, и что в подобных экстренных случаях судейская совесть вправе даже несколько уклоняться от закона...

Такой судья, как Дюваль-де-Сиокур, под сенью подобного судопроизводственного режима, мог уклоняться куда ему было угодно. И он действительно „уклонился". Этот — по выражению Крюпи — „ловкий плут" умел отлично сочетать свои маленькие личные счеты с большими правительственными задачами, которые затеяли преследовать в процессе Ла-Бара. После осуждения Дамьена (покушение на жизнь короля), процесс Ла-Бара считался едва ли не самым важным процессом своего времени. Лудовик XV, которого некоторые придворные, горячо убежденные в совершенной невиновности кавалера Ла-Бара, тщетно умоляли повлиять на предстоящее решение парламента, лишь с наивною безнадежностью восклицал: „Какъ! хотят, чтобы я не дал им защитить Царя Небесного, когда они только-что так отлично защитили царя земного!" (намек на лютую казнь Дамьена).

При подобном положении дела все адвокаты естественно глядели на аббевильский процесс как на дело совершенно погребенное. Можно было еще, пожалуй, навлечь и на себя лично неприятности. Лэнге принялся, однако, за защиту с энергией и скоро весь страстно предался ей. В своих мемуарах он отмечает: „я вынес по поводу этого дела все неприятности и огорчения, какие только возможны; мне не позволяли опубликовать ни одной защитительной записки. Приходилось ограничиваться только рукописною работою, которая стоила неимоверных усилий и не успела спасти несчастного Ла-Бара".

Приговор аббевильского суда о кавалере Ла-Баре был утвержден 5-го октября 1786 года. Дело прошло в парламенте почти незаметно, в числе прочих 32-х, назначенных в слушанию на тот же день, дел, под No 23-м, как будто речь шла о каком-нибудь заурядном и бесспорном иске по векселю.

Ла-Бар был казнен в Аббевиле и прах его был сожжен и рассеян по ветру при апплодисментах аббевильских ханжей. Любопытная подробность: главный генеральный прокурор Жоли-де-Флери, на обязанности которого лежала проверка счета, представленного палачом Самсоном, командированным в Аббевиль, для казни Ла-Бара, скинул со счета „за вырвание языка". Осужденный, в этот момент казни, оказал некоторое сопротивление, и галантный палач не стал [318] настаивать. Генеральный прокурор, „свято соблюдая интересы казны" вычеркнул из счета палача „незаработанные" в действительности 20 ливров, ибо „язык вырван не был". Палач получил выговор, а генеральный прокурор избежал начета контроля.

Но если, к своему величайшему горю и отчаянию, Лэнге ничего не мог сделать для спасения бывшего своего ученика, кавалера Ла-Бара, за то благодаря ему, и только ему, были спасены остальные трое молодых людей: Дувиль-де-Савез и Муаснель, которые томились в аббевильской тюрьме во власти Дюваля де-Сиокура, ожидая своей очереди.

Процесс Ла-Бара, ставший всемирно-известным, благодаря восстановлению впоследствии памяти невинно-осуждённого, занижал лучшие умы того времени и произвел огромное впечатление и на Беккарию. Всю честь защиты по этому делу общественное мнение, одно время, приписывало исключительно Вольтеру. Но вот что сам Вольтер пишет Кондорсё по это лгу поводу в 1774 году: „Лэнге с бескорыстным и благородным самоотвержением принял на себя защиту обвиняемых из Аббевиля. Если признавать за Лэнге те или другие грехи, то нужно же признать, что в числе его книг есть хорошие, и в числе его поступков — дивные "!

Крюпи, перелистовавший самолично все архивное производство и особенно тщательно прокурорскую переписку по этому делу (не изданную вовсе), удостоверяет, что Лэнге сыграл в этом процессе гораздо более важную роль, чем это можно было думать, особенно имея в виду существовавший в те времена судопроизводственный порядок. По необходимости он вышел совершенно из легальных рамок возможной тогда адвокатской защиты. Он совершил даже ряд воспрещенных деяний, напечатав без разрешения генерал-прокурора последовательно несколько страстных и вместе дельных защитительных записок. Он вывел на свежую воду всю гнусную подкладку этого дела, обрисовал роль Дюваля де-Сиокура в процессе и добился наконец того, что по намеку свыше этот последний был вынужден сам отвести себя от председательствования в заседании, в котором судились трое молодых людей, соучастников Ла-Бара. По отзыву опять-таки того же Вольтера, в защитительных записках своих по этому делу, как впрочем и в большинстве своих писаний, Лэнге „жёг, но светил" в одно и то же время (Il brule, mais il eclaire)!

Записки его в короткий срок разошлись в таком [319] количестве, читались с такою жадностью и были изложены с такою силою убедительности, что, по словам Вольтера, скоро уже не отыскивалось в целой Франции ни одного судьи, который решился бы осудить соучастников Ла-Бара. И точно, по устранении Дюваля-де-Сиокур от разбирательства дела в качестве председателя, участь обвиняемых была обеспечена. Все трое были торжественно оправданы. Дело это разом дало славу адвокату Лэнге, но дало ему и врагов, и завистников, сила я мощь которых по тем временам могли быть страшны.

Вторым, не менее громким делом, в котором в качестве все еще лишь пишущего, а не плэдирующего адвоката проявил силу своего таланта Лэнге, должно быть названо дело герцога д’Эгиона, некогда всемогущего губернатора Бретани.

Случайно ослабив свое влияние при дворе и впав в немилость, герцог неожиданно для себя, но к великой радости многочисленных своих завистников, попал под суд по обвинению в превышении власти и других служебных злоупотреблениях. Одолевшая его „магистратура" потирала уже руки в ожидании того, что „скатится, наконец, голова" этого высокомерного и гордого вельможи, претензии которого „уравняет парламент".

Изверившись в консультации и мемории других наиболее знаменитых адвокатов, напичканных латинскими цитатами, римским правом и не идущими вовсе к делу законами, герцог, по собственной своей инициативе, тайком от них, обратился к содействию Лэнге. Этот сразу поставил дело на надлежащую почву. В своих записках в защиту бывшего всесильного властителя он так искусно и ловко привел в связь с инкриминируемыми деяниями всю неприглядную систему управления тогдашней Франции, так глубоко изучил следственный материал, проявил такую эрудицию и так широко поставил затрагиваемые процессом вопросы, что общественное мнение как-то разом поколебалось и стало склоняться в пользу оправдания герцога д’Эгиона. По мнению самого Лэнге, в том, что его сиятельный клиент будет оправдан парламентом, не могло быть уже серьезного сомнения. Осторожный царедворец не внял, однако, энергичным и настойчивым призывам своего защитника „торжественно оправдаться перед лицом целой Франции", и, воспользовавшись удобною минутою, через всемогущую в то время Дюбари, добился прекращения дела по высочайшему повелению. Лудовик XV, с упоением читавший „Эгионаду" (ряд сочиненных в пользу герцога д’Эгиона записок [320] Лэнге), отзывался о ней с большой похвалой и, наконец, громогласно объявил: „наш кузен д’Эгион оказался совершенно невинным".

Вскоре герцог д’Эгион вошел опять в большую милость и был сделан полномочным министром иностранных дел.

По поводу защитительных записок Лэнге, по этому и другим делам, Крюпи замечает, что когда он перечел их в „Annales du barreau de Paris", то, помимо содержания, он был поражен силою, простотою и нервностью их слога, так что писания современных Лэнге адвокатов, даже самых знаменитых, рядом с ними показались ему лишь пустою и никому не нужною мертвечиною. По отзыву современного Лэнге периодического издания „Correspondance", Гримма, Лэнге-адвокат имел высший дар — „простые единичные судебные случаи возводить на степень общих вопросов, способных заинтересовать каждого". Без сомнения, это величайшая похвала адвокату, и притом адвокату того времени, когда общечеловеческое этическое значение правосудия далеко еще не всеми было сознано.

Расставаясь с Лэнге, как с защитником герцога д’Эгион, мы не можем, однако, пройти мимо следующей характерной подробности. Другой, по словам Крюпи, на месте Лэнге добился бы через своего сиятельного клиента всяческих милостей. Но у Лэнге вышла только ссора с ним из-за гонорара. Когда писались записки, герцог требовал для себя защиты „самого высокого давления" и обещал за это „золотой дождь". Когда была напечатана первая записка, герцог в счет гонорара прислал Лэнге сто луидоров и притом серебряной монетой. Слуги герцога притащили целый мешок. Лэнге счел это за оскорбление, опрокинул его ногой и приказал унести обратно. Тогда герцог явился лично, извинился, уплатил золотом двести луидоров, а в будущем сулил самый роскошный гонорар, отговариваясь лишь временным стеснением. Выросла целая „Эгионада", но гонорара не прибывало. Будучи уже министром, герцог звал Лэнге иногда к себе обедать, но о гонораре уже больше не заикался. Наконец, Лэнге, рассерженный подобной „забывчивостью", написал ему письмо, которое начиналось так: „Г. герцог, когда вы обратились во мне, вы были между эшафотом и троном; я удалил вас от первого и приблизил к последнему ". Затем он перечислял подробно все свои труды, определял их значение и цену, при чем по адресу своих товарищей по профессии делал коварное указание на то, что те, не принеся ему ровно никакой [321] пользы, озаботились, однако, получением своевременно своего гонорара вперед, в чем он, однако, не последовал их примеру.

Ответ полновластного министра не заставил себя ждать. Раздосадованный, он со своей стороны упрекал Лэнге в черной неблагодарности: „Разве не сажал я вас на своих обедах посреди посланников самых могущественных держав! — восклицал герцог. — Кто из ваших товарищей может похвастать этим"! В тот век всеобщего искательства и напудренного лакейства, когда сам Вольтер тщетно мечтал о том, чтобы иметь счастье представиться королю, подобный упрек даже в устах полномочного министра того времени не должен казаться через-чур наивным.

Взбешенный Лэнге окончательно рассорился с герцогом, не пожелал принять от него никакой „милости", но и не простил ему „своего гонорара". Уже в царствование Лудовика XVI, после исключения из сословия, Лэнге добился у парламента присуждения ему, „на точном основании законов Франции", с бывшего его клиента, герцога д’Эгиона, за оказанный „широкий и плодотворный труд" адвоката — 23 тысячи ливров.

IV.

В качестве нового „орла" судебного красноречия, Лэнге выступил только в 1772 г. Известно, что именно в 1771 году старый парламент, после неподчинения приказу короля о распущении, был разогнан силою. В ночь с 19-го на 20-е января, по распоряжению канцлера Мопу, все члены парламента были арестованы и высланы на основании lettres de cachet. Вследствие этого судебная жизнь в парламенте на некоторое время вовсе приостановилась. Адвокаты решились не выступать в новом парламенте, который был наскоро слажен канцлером Мопу из парламентских подонков на строго бюрократических началах. В публике и прессе новый парламент был крайне непопулярен. Но это длилось не долго. Некоторые основания реформы все-таки отвечали духу времени, упрощали судопроизводство, вводили устность процесса, а адвокатам была вновь предоставлена словесная защита обвиняемых.

В виду формальной стачки (graive des avocats) сословия адвокатов, находчивый Мопу немедленно учредил особый класс адвокатов-чиновников, которые назывались, в отличие от [322] первых, avocats du Parlement. Они были крайне непопулярны. Скоро, однако, стакнувшиеся адвокаты должны были сдаться. Под влиянием нужды и даже „голода", они должны были приняться за работу. Мопу предвидел это. Он убедил сперва беднейших 28 человек, а за ними пошли и остальные. Лэнге не был в числе первых, но за всеми пошел и он.

Любопытно, как Мопу принудил сдаться и Жербье, который в средствах не нуждался и мог выдержать больше других. Он арестовал на одну ночь в Бастилии двух сестер знаменитого адвоката, как бы в чем-то заподозренных, и выпустил их тотчас, как только адвокат согласился надеть тогу. Спустя несколько месяцев, уже не было и помину о старом парламенте; все устремились в новый — „и жизнь в Palais de Justice пошла с новым блеском". Наплыв публики был огромный. Все хотели слушать уголовные дела и прения адвокатов. Тут-то и развернулся во весь рост Лэнге в качестве судебного оратора.

Судьбе было угодно, чтобы на первых же порах он схватился именно с Жербье, все еще слывшим „великолепным и недосягаемым". Дело было крайне несложное. Лэнге ратовал за какого-то увечного безрукого фермера, которого, в „справедливом гневе своем", изувечил помещик. По словам Крюпи, Жербье, говоривший первым, был по обыкновению „великолепен". Публика была в восторге. Лэнге, поднявшись для возражения, сделал вид, что он совершенно потрясен речью противника, и объявил, что такой чудной речи он не слыхал во всю свою жизнь. Но этого мало, глядя на своего клиента, он заметил, что и тот в восторге, что и тот сжигаем страстным желанием апплодировать. „Но, увы! — воскликнул Лэнге, — для этого ему не хватает одной руки"! Взрыв общего хохота покрыл слова находчивого адвоката, и на другой же день в газетах только и было речи, что об ораторском успехе Лэнге, побившего „самого Жербье".

Речи, наиболее прославившие Лэнге, были произнесены им по делам маркиза де-Гуи, девицы де-Камп, супруги виконта де-Бамбель и, наконец, графа Моранжие. В первом деле шла речь о разлучении супругов по иску маркизы, претендовавшей на скупость, неуважительность и даже жестокость своего мужа. Вся эта семейная трагедия окончилась, однако, простым фарсом; холодная ирония и жесткий сарказм Лэнге здесь развернулись с полной силой. На основании подлинных писем [323] стареющей, но не потерявшей еще всех своих прелестей маркизы, счетов из магазинов и подробного бюджета ежегодных ее расходов, он доказал, как дважды два — четыре, что, отуманенная великолепием окружающей ее знати, маркиза просто потеряла голову и ищет собственного своего разорения. Процесс окончился неизбежным примирением супругов, доставивши адвокату лавры, а супругам — остроты, заимствованные из речи Лэнге, которыми их стали нескончаемо угощать и в свете, и в печати.

Второе дело — девицы де-Камп, именуемой супругой виконта де-Бамбель, гораздо более серьезно и даже принципиально. Молодая девица, протестантка, хорошей фамилии, влюбилась в католика виконта и была обвенчана с ним лишь по протестантскому обряду пастором. Виконт впоследствии, увлекшись женщиной другой, не стал признавать своего первого брака, не признавал ребенка и отказывался давать даже содержание. Все сословие адвокатов, строго-католическое, находило, что браться за такое „невозможное дело" постыдно. Генеральный прокурор Вакрессон, поднявшись для того, чтобы дать свое заключение против девицы де-Камп, начал с того, что прочел целую отповедь Лэнге, приглашая молодых адвокатов не искать себе примера в Лэнге, который избрал себе опасное искусство „покрывать все достойное уважения сарказмами, а смелостью и дерзостью импонировать публике и судьям". После трехчасового совещания парламент вынес, однако, решение, которым постановлял: ребенка отдать в монастырь за счет виконта, „для воспитания в строгих правилах католицизма", девице де-Камп присудить 12 тысяч ливров, а те места записок и прошений Лэнге, которые в чем-либо оскорбляли лица или нравы, уничтожить.

Благодаря публичности процесса, все симпатии были, однако, на стороне Лэнге и его симпатичной клиентки, которая вскоре сделала блестящую партию, выйдя замуж за богатого негоцианта ван-Робе, который увлекся ею именно в течение процесса.

Чтобы более полно охарактеризовать ораторские приемы Лэнге, остановимся еще с некоторою подробностью на его защите в деле графа Моранжие.

В 1779 году, процесс Моранжие наделал в обществе очень много шуму.

В эпоху появления первых признаков революции во Франнии общество ни разу еще не делилось так резко на два противоположных лагеря. Знать горячо защищала графа Моранжие, а [324] буржуазия стала решительно на сторону его обвинителей: Дюжонквая и г-жи Верон, его бабки. Необходимо было примкнуть к „моранжистам" или к их противникам.

В этом деле Лэнге достиг апогея своей славы. Найдя поддержку в Вольтере, он, по словам Крюпи, предводительствовал знатью и повел ее к одной из ее последних побед.

Клиент Лэнге, граф Моранжие, представитель старинного рода, был генерал-маиор, сын маршала королевских войск и зять герцога Сент-Этиена. Это был, повидимому, типичный расточитель, вполне оцененный кликою ростовщиков, у которых подпись его пользовалась особым почетом и благоволением.

По словам адвокатов, его противников: Дру, Делакруа, Вермей и Фальконэ, — Моранжие с ловкостью, граничащей с мошенничеством, достигал того, что, имея лишь 5 т. фунтов дохода, жил так, как будто у него их было 60 тысяч. Он занимал палаццо, держал швейцара, кучера, выездного, четырех лакеев. Была у него и любовница, девица Мария Жолио, стоившая ему довольно дорого.

Этот-то расточитель подписал на 300 тысяч экю векселей на имя г-жи Верон.

Он не оспаривал своей подписи, но утверждал, что эти бумаги у него мошеннически выманены, и что валюты по ним он никогда не получал. Его противники, наоборот, утверждали, что валюта была уплачена сполна, и что кредиторы являются, таким образом, жертвою самого наглого обмана. В этом состояла вся суть дела.

В интересах разрешения именно этого спора, Вольтер написал свое известное: „Письмо о теории вероятности в юриспруденции".

С первого взгляда казалось весьма странным, чтобы такой опытный человек, как граф, позволил себя так дерзко обойти.

Провинциальный суд первой инстанции, где разбиралось дело, так и взглянул на иск. Моранжие был приговорен в уплате 300 тысяч экю, к штрафу и публичному выговору. Лэнге принял защиту его уже в парламенте, т.-е. в апелляционной инстанции. О речи Лэнге современные газеты отзывались следующим образом: „Публика с одинаковым восторгом слушала и читала речь г. Лэнге. В течение нескольких дней адвокат был решительно осажден толпою любопытных, [325] приходивших за этою мемориею". О самой речи Крюпи отзывается так: „Особенно хорошо ее вступление. Хорошо тем благородством тона, тою ясностью и беспартийностью, с которою оратор представляет все pro и contra дела. В начале он оставляет читателя под сомнением, на что он в особенности будет напирать. Зарождается любопытство и внимание. Это ораторский прием безусловно удачный. Общий план речи распадается затем на три положения, которые предстоит развить и обосновать: могла ли вдова Верон дать взаймы 300 тыс. экю? Дала ли она эти 300 тыс. экю? Получил ли их Моранжие? Как видим, вполне простая и жизненная постановка спорных вопросов в защите, обычная для нашего времени, казалась, однако, истинным ораторам того времени слишком тривиальною. Для Цицерона и латинских цитат не оставалось никакого места при подобном построении защиты, и это почиталось большим грехом против элоквенции".

Чтобы составить себе понятие о слоге Лэнге, слоге простом, нервном и ясном, почти современном нам, приведем несколько выдержек из этой речи.

„Чтобы дать взаймы известную сумму, — говорит Лэнге, — господа, необходимо прежде всего ее иметь. Вам говорили здесь, что госпожа Верон — вдова известного банкира. Тридцать лет тому назад она овдовела; нет ничего, конечно, удивительного в том, что о делах мужа она не имела никакого понятия — все состояние такого рода коммерсантов заключено обыкновенно в их портфеле. Вдовою она оказывается в нищете, но она не жалуется, а смиренно покоряется своей участи. Вдруг открывается, что покойный тайно передал одному своему другу-финансисту все свое огромное состояние. Этот-то искусный сообщник, по имени Шофар, кассир пошлинных откупов, делает вдове визит. Он предлагает ей, не в виде возврата должного, а вернее в виде дара 260 тыс. экю золотом и некоторое количество столовой серебряной посуды. Между ними возникает борьба великодуший; начинается с того, что вдова отказывается от этого роскошного подарка; добросовестный финансист настаивает; не менее добросовестная вдова колеблется. Наконец, она отправляется с вопросом в юристам: может ли она воспользоваться щедростью кассира? Получив, конечно, утвердительный ответ, она принимает дар. Вы, может быть, подумаете, что теперь, гарантированная от нищеты таким непредвиденным обстоятельством, она поспешит поместить свой капитал в торговые обороты, или под закладные, или [326] употребит его на покупку титулованных земель, которые, доставив ей положение в обществе, послужат ей местом отдохновения? Нет, господа, эта скромная вдова больше всего боится шума. Столь же молчаливая, сколько и состоятельная, она не обмолвилась ни словом о своем счастье даже дочери. Она отправляется в некоему нотариусу Келье, и только ему одновременно вверяет и тайну, и золото; он же обещает ей без огласки пустить в оборот ее капиталы. Аккуратно получая годовые проценты, вдова Верон не меняет внешней обстановки своей жизни. Она так скромно выдает замуж свою дочь, что никто не подумал бы, что в ее распоряжении есть довольно-таки полновесная шкатулка. Семья ростет. Рождение нескольких детей начинает стеснять богатую, но осторожную бабушку. Вообразив, что в провинции воспитание будет дешевле и жизнь будет легче, она покидает столицу. Своим местожительством она выбирает Витри-Франсуа, и туда же увозит и свою шкатулку. Нотаріус, при ее отъезде из Парижа, возвращает ей именно золотом те 260 т. экю, которые он от нее золотом же и получил. Дальновидная капиталистка, уже тогда предвидевшая, что ей понадобится некогда 300 тыс. экю, чтобы дать их взаймы, постаралась съэкономить за это время из своих годовых доходов еще 40 тыс., что округлило ее капитал до 300 т. экю золотом, с которыми она и путешествует. В Витри ее скаредность несколько ослабевает. Она занимается воспитанием своего внука — столь известного в будущем — Дюжонквая. Этот-то баловень судьбы и есть будущий наследник всего золота, существование которого скрывают от него только для того, чтобы сделать его более достойным этой роскоши. Ему предоставляют скромных учителей. Бабушка готовит его в магистратуру. Но каким образом этого юношу, думающего, что он без средств, побудить избрать именно эту деятельность, столь почетную, где право распоряжаться состояниями других приобретается полным отречением с своей стороны от всех способов, могущих обеспечить личное приобретение? У вдовы Верон есть для этого очень простой способ: открыть завесу, скрывающую от него его богатство. В день, избранный судьбою для разоблачения этой тайны, она берет своего внука за руку и торжественными шагами вводит его в святилище, где покоится золото, долженствующее достаться ему. Выражение ее глаз, жесты, осанка — все указывает на важность шага, на который она решается. Дрожащей рукой открывает она шкаф. В нем появляются, в [327] стройном порядке, сложенные мешки монет, и когда юноша убедился, что все это, стоящее как в столбняке — именно золото, старуха, целуя его, говорит: „Возьми! Все это для тебя. Возьми"!

„После такой торжественно убедительной церемонии молодой Дюжонквай не противится больше планам своей бабушки. Поприще его деятельности определено; наиболее подходящим он оказывается для юридической карьеры. Тотчас же решают поскорее возвратиться в Париж. По возвращении туда, необходимо иметь ровно 300 т. экю. Эта сумма немного поубавилась во время житья в Витри. Учителя будущего судьи и содержание остальной семьи несколько пощипали капиталы. Что делает тогда древняя и осторожная правительница, одна заправляющая всеми пружинами этой машины? У нее есть еще бриллианты и драгоценности, входившие в состав фидеикомисса г-на ПІотар. От таких бесполезных вещей освобождаются. Их продают, и кому же? приезжим евреям, которые, захватив свою покупку, безследно исчезают. Из этой сделки извлекают как раз нужные 40 т. фунтов, и семейство является в Париж, имея опять-таки ровно 300 т. экю золотом, чтобы одолжить их графу Моранжие ".

„Нужно ли присовокуплять, — продолжает Лэнге, — что скромный, щедрый Шотар, нотариус и писцы, его служащие, все их подлинные записи и реестры безвременно погибли; беспощадное время похитило у этой погруженной в отчаяние семьи все титулы, все документы, которые так пригодились бы ей в настоящую критическую для нее минуту. Бедняги адвокаты, у которых в 1770 г. спрашивали совета, можно ли принять дар от богатого кассира, — они тоже наверное умерли. Неудивительно, — это были, без сомнения, самые знающие, а следовательно и старейшие. Они отошли в вечность"...

Лэнге рисует далее картину всей массы золота, повсюду путешествующей с семьей. О существовании его никто из членов семьи не имеет понятия, знает о нем лишь только бабушка, и при таких-то обстоятельствах золото это на извозчичьем возке путешествует из Парижа в Витри. Рядом с таким богатством он рисует нам действительное положение в сущности умирающей с голоду семьи, принужденной продать свою обстановку в Витри, чтобы уплатить мелкие долги и накануне почти отъезда с трудом добывающей 80 фунт. залогом пары серег.

С ожесточением и холодной иронией подбирает адвокат [328] целый ряд несообразностей. Затем он желает установить, в какое время и при каких обстоятельствах могла быть вручена графу Моранжие эта огромная сумма в 300 т. экю.

В своем показании граф утверждал, что, желая занять 300 т. экю, он вошел в переговоры с молодым Дюжонкваем через посредство какой-то свахи. Что этот ловко завлек его в конуру, занимаемую Веронами в третьем этаже дома улицы Сен-Жака; что там он написал и подписал знаменитые векселя и попросил у своих кредиторов выдать ему немедленно лишь 1.200 фунт., отложив до другого дня получение всей остальной суммы.

Согласно этому рассказу, Дюжонквай, как ловкий плут, моментально завладел бумагами, затем, делая вид, что он торопится, отсчитывая в два мешка 1.200 фр. и провожая Моранжие до его экипажа, съумел отвлечь внимание своей жертвы. Не требуя немедленного взноса валюты по векселям, которые таким образом остались „до завтра" в руках Веронов. граф уехал, получив лишь 1.200 фунтов.

На основании рассказа Дюжонквая, Лэнге рисует следующую картину доставления графу обещанного золота.

„По-видимому, если только этому можно поверить, он приступил 23 сентября, т.-е. на другой день после того, как векселя были подписаны, в операции доставки экю. Прежде всего Дюжонквай уселся за стол с кучей золота, и мы застаем его за следующим занятием: он считает деньги и раскладывает их в мешки по 600 и по 200 луи, что составит всего 13 мешков одного рода и 23 другого. Окончив эту операцию, он сам переносит всю сумму и достигает этого в 13 приемов. Каждый раз он берет под мышку один мешок в 600 луи, а в каждый из карманов — по одному в 200. Одним словом, на исполнение этого важного поручении он употребляет почти все утро 23-го сентября, с 7 1/2 ч. до часу дня. Доблестный Дюжонквай в течение 6-ти часов совершил свои 13 рейсов; но такого рода факт физически невозможен, восклицает Лэнге; и он пускается в исчисление саженей, отделяющих первую ступень лестницы, ведущей в Моранжие от улицы Дюжонквая. Сделав свои 13 концов, Дюжонквай прошел 5 1/2 миль; но едва ли самый лучший ходов одолел бы это расстояние в 6 часов.

„Таким образом, — продолжает Лэнге, — если бы Дюжонквай проходил это расстояние лишь в виде прогулки, не будучи обременен тяжелой ношей, если бы он шел по совершенно [329] гладкой поверхности, не отступая ни на шаг от прямого направления, не отдыхая ни минуты во все продолжение пути, то и тогда ему едва-ли бы хватило времени на прохождение всего этого расстояния. Но он далеко не в положении скорохода по гладкой дороге: — Дюжонквай нагружен, ему мешают, дорога его полна препятствий Лэнге подробно, до мелочей останавливается на этой картине, и делает это с великим увлечением.

„Представьте себе несчастного, бегущего с полными карманами — 3 фунта 4 унции колотят его по обеим ногам во все продолжение пути. Под мышкой у него 600 луи, т.-е. ровно 10 фунтов; местность, по которой он идет, не горизонтальна, это — наклонная плоскость, склон которой направляется как раз в месту отправления; но это еще не все: никто не поверит, чтобы можно было идти, не сворачивая с прямого пути, по такой людной улице, как улица Сен-Жака, по мостовой, постоянно расколачиваемой лошадьми и экипажами, переполненной идущими на работу ремесленниками, от которых нельзя ожидать большого внимания в прохожим — уклонения от прямого пути здесь неизбежны: значит, к пяти с половиной милям расстояния нужно по крайней мере прибавить на эти отклонения еще пол-мили ".

Наконец, на этом подъеме, на этой неудобной дороге оказывается еще препятствие, находившееся там именно 23-го сентября утром. Это препятствие, столь же значительное, как и вытекающий из него аргумент, составляет предмет истинного ликования Лэнге. „Это огромный камень, предназначенный для новой строящейся церкви св. Евгения, который двигают с трудом. Улица загромождена кабестенами и приведенными для работ 80-ю рабочими и толпой любопытных. На этот раз Дюжонквай уличен. Каким чудом мог он совершить свои 23 рейса, протискиваясь в толпе и не потеряв при этом ни одной минуты? В заключение Лэнге утверждает, что весь рассказ молодого Дюжонквая носит характер басни. Вероны не могли внести 300 т. экю.

Последнее слово было за парламентом. Там процесс начался с назначения докладчика, некоего Гуден, очень уважаемого астронома, но мало известного юриста. Едва он взялся за дело, как опять начались волнения. Лэнге потребовал временного освобождения арестованного Моранжие, и в этом требовании крайне дерзко обошелся с судьями провинциального суда. Судьи эти были не кто иные, как бывшие адвокаты; таким [330] образом оказалось, что Лэнге обращался столь дерзко со своими же сотоварищами. Эти последние, как мы увидим после, не простили ему этого. Парламент отказал в просьбе об освобождении Моранжие, и с этого момента ярость партизанов графа не знала границ.

Суд был ежедневно переполнен враждующими заговорщиками и каждую минуту можно было опасаться рукопашной схватки. Лэнге не ходил по коридорам без провожатых. „Он всегда окружен, писали в газетах, толпою более 60-ти человек военных, рыцарей св. Лудовика или знатных — все сторонников графа; эти люди всюду следуют за адвокатом и вместе с ним навещают графа в тюрьме».

Ожесточение придворных против Вершейля (адвоката Веронов) дошло до крайнего ожесточения.

В одно из первых заседаний апелляционного суда „являются триста рыцарей св. Лудовика; они завладевают судебными местами; самыми дерзкими речами, угрозами, презрительными жестами стараются устрашить оратора и в своей наглости доходят до того, что плюют на его платье".

Вне суда тоже были не меньшие волнения. Провинциальные дворяне берут пример с парижских. Они открывают подписку „исключительно среди знати" для покрытия мелких долгов графа. Провансальская аристократия с своей стороны делает то же. Жеводанская аристократия спорит, просит, переписывается с Вольтером.

Король, заинтересованный всем этим шумом, сперва держал себя вполне нейтрально. Двор напрасно добивался, чтобы дето было перенесено в совет, на личное усмотрение короля; Лудовик XV выслушивал все, но молчал. Наконец, однажды, прервав свое молчание, он проронил следующую простую фразу: „Моранжие или мошенник, или глупец". Этого было достаточно, чтобы аристократия начала приходить в отчаяние.

Однако, мало-по-малу, Лудовик XV, увлекаясь охватившей всех лихорадкой процесса, решился высказаться, и у него сорвалась решающая формула: „король, — повторяли придворные, — готов держать пари 1.000 против одного, что Моранжие и не дотрогивался до ста тысяч экю. Лэнге хорошо сделал, взяв его защиту"!

Эта фраза короля, которую оспаривала противная сторона, становится самой реальной из „22-х вероятностей" которыми, по словам Вольтера, адвокату можно отстоять невинность клиента.

Наконец, наступает день, когда защитник графа [331] произносит речь, которую мы отчасти цитировали, и на этот раз даже противники преклонились перед силою его таланта.

Лэнге в моде; им занят весь Париж.

Приговор должен быть вынесен 4-го сентября 1773 г.

„С утра, — говорит враждебная Лэнге газета, — весь апелляционный суд, с 6-ти час., оказался в заседании, и масса любопытных наполняла залы суда. Вдова Рошен, ее две дочери и Дюжонквай с 5-ти часов в суде. Утром же в большой зале появляется и Лэнге. В парадном, но не в адвокатском костюме, со шляпой на голове и при шпаге, он самоуверенно прогуливается по залам и весело разговаривает с придворными. Все удивлены его спокойствию в такую решительную для графа минуту. Лэнге, если верить его сдержанности, очевидно заранее знает решение суда. Толпа его окружает, следует за ним по пятам, и он удаляется ".

В полдень происходит очень важное обстоятельство: „из совещательной комнаты выходят младшие члены суда".

Сведущие люди объясняют толпе всю важность этого выхода младших членов суда.

Этот уход доказывает, что есть голоса за тяжкое уголовное наказание.

Действительно, только старшие члены парламента одни компетентны обсуждать такого рода наказания, и достаточно, если один из членов парламента подаст голос за смертную казнь, чтобы все младшие принуждены были воздержаться от подачи голоса. В настоящем случае легко было угадать, в чем дело: судьи, сторонники оправдания графа, во-время убедились, что все младшие члены — на стороне Веронов, и тогда обвинение неминуемо. Один из сторонников Моранжие подает голос за смертную казнь, и все клерки должны были немедленно удалиться.

Наконец, в 6 ч. вечера, после одиннадцатичасового лихорадочного ожидания, отворяются двери совещательной комнаты. Два друга Лэнге, председатели отделений, выходят первыми и во всеуслышание радостно выкрикивают, что „Моранжие оправдан по всем пунктам"!

Действительно, через минуту сам первый президент спускается с главной лестницы, окруженный толпою придворных, наполнявших здание суда. Приговором векселей признаны безденежными; в пользу Моранжие присуждено 1.000 фунтов судебных издержек; Дюжонквай сослан на три года; вдова Веров приговорена в выговору и к штрафу в пользу бедных. — Лэнге победил. [332]

„Ко всем безчисленным особенностям дела графа недоставало лишь одного — а именно, чтобы его оправдание послужило ко вреду его адвоката, и чтобы результатом спасения клиента явилась если не гибель, то по крайней мере крайняя опасность для его защитника"...

Так говорил Лэнге в своих мемуарах, и в его словах нет ничего преувеличенного, если принять во внимание, что в тот самый момент, когда, напутствуемый апплодисментами Вольтера и представленный королю, он походил на триумфатора, — его сотоварищи, с помощью не раз побежденного им публично прокурорского надзора, направляли все свои усилия к тому, чтобы исключить Лэнге из сословия.

11-го февраля 1774 года, всего пять месяцев спустя после оправдания Моранжие, когда Лэнге готовился уже выступить в новом громком процессе маркизы Бетлон против маршала де-Брольи — это им удалось. В течение целого десятка лет сословие сперва с испугом, а потом с негодованием и ужасом видит, как этот пришедший с ветра смельчак завладевает вниманием публики, клиентов, увлекает за собою суды и парламент, и смело выхватывает знамя первого адвоката своего времени.

„На каждый век достаточно одного Лэнге"! — с ужасом восклицает Жербье, — и „святое собратство", дружно сомкнувшись, глухо вторит ему. К Лэнге предъявляют формальное обвинение, и после долгой и упорной борьбы с обеих сторон, — борьбы, проявившейся в крайне резкой и бестактной форме, — достигают того, что парламент соглашается, наконец, утвердить постановление сословия о совершенном исключении Лэнге из списка адвокатов.

Мы приведем здесь только голый перечень обвинительных пунктов, предъявленных против Лэнге:

1) „Вы не любите римского права".

2) „Вы оскорбляли сословие; ваш тон — не тон сословия. Вы можете навлечь на него те неприятности, которые навлекаете лично на себя".

3) „Журнал, издание которого вы предпринимаете, не совпадает с занятиями, свойственными адвокатуре" (Он приступил к изданию „Литературного и политического журнала", имевшего вскоре огромный успех).

4) „Вы слишком мало скрываете ваше недовольство существующими законами". [333]

5) „У вас недоразумения с герцогом д’Эгионом из-за гонорара".

6) „Вы злоупотребляли доверием герцога де-Дё-Пон, когда были к нему близки".

Этим и исчерпывался весь обвинительный акт!

Н. Карабчевский.

Текст воспроизведен по изданию: Французский адвокат XVIII-го столетия // Вестник Европы, № 3. 1898

© текст - Карабчевский Н. 1898
© сетевая версия - Thietmar. 2015
© OCR - Бычков М. Н. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1898

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.