РОТШТЕЙН А.

МАНЧЖУРСКИЕ ОЧЕРКИ

Личные наблюдения и заметки..

Окончание.

VII.

(См. выше: январь, стр. 171.).

Сегодня я провел несколько часов в китайской академии и унес с собой впечатление чего-то тихого, уединенного и хорошего, как хороша жизнь людей, ушедших из мира ради какого-нибудь высокого духовного служения. Почти такое же впечатление уносишь в Италии из старинных католических монастырей.

Академия расположена на окраине города и огорожена высокой стеной из серого кирпича; из-за глухой стены глядят на пыльную улицу только причудливые контуры черепичных крыш да вершины развесистых деревьев. Широкие парадные ворота с огромными изображениями древних воинов Мынь-Шэн-И и Мынь-Дью-И, защитников входов, постоянно заперты, и только маленькая калитка в высокой стене служит сообщением академии с остальным миром. Внутри — небольшие, красивые дворики, где весело зеленеет трава, цветут цветы, простирают могучие ветви старинные развесистые деревья. Вокруг двориков — высокие серые фанзы, соединенные между собой короткими простенками, в которых, [478] для сообщения между двориками, проделаны небольшие арки. И как красиво, когда неожиданно перед глазами откроется анфилада: арка и кусочек дворика, и еще арка и часть следующего дворика, и еще, и еще; в одном дворике легла густая тень от надвинувшейся фанзы; в другом — яркий солнечный луч выхватил, подчеркнул какую-нибудь интересную живописную подробность; еще дальше густое дерево заслонило фасад строения, так что видна только прихотливо изогнутая крыша с переметающимися драконами, да куски стены кое-где проглядывают между растрепанных веток, сливая в спокойный, мягкий аккорд серое и зеленое.

Начальник академии и один из учителей ведут меня от фанзы к фанзе, между кустами ирисов, по прямым дорожкам, выложенным серым кирпичом.

Вот библиотека. Мы входим в маленькую проходную комнату; слева и справа — двери; у задней стены, на столе — высокая деревянная таблица в красивой резной раме. На таблице — ряд золотых “дзыров". Перед таблицей — подсвечники для жертвенных свечей и старинные медные сосуды для возжигания курений.

Таблица посвящена Чю-фут-дзе, знаменитому комментатору Конфуция. И начальник академии говорит мне с грустью, что он много хлопотал в Пекине о разрешении иметь таблицу в память самого Конфуция, но ему не разрешили, так как право на такую честь принадлежит только самым высшим учебным заведениям империи.

Из маленькой проходной комнаты направо и налево открываются обширные помещения. Стены уставлены высокими шкафами с глухими деревянными дверцами. В шкафах — целые сокровищница книг. Брошюры, испещренные рядами мелких замысловатых знаков, сложены по шести, по восьми в футляры, обтянутые синей материей. И начальник, указывая на ряд шкафов, говорит с гордостью: — “Это История"; “это Оды"; “это комментарии к Менцию"...

Обогнув библиотеку и пройдя через арку и через узкий проход между двумя фанзами, мы выходим на большой двор. Перед нами длинное здание, разделенное на несколько частей. В каждой части дверь и два окна по сторонам. Над дверями висят большие доски с огромными “дзырами": это — поучения мудрецов и восхваления науки.

Мы входим. Маленькая проходная комната с дверями слева и справа. Переступив одну из этих дверей, мы [479] очутились в келье двух учеников. Большое, заклеенное бумагой, окно во всю наружную стену; под окном — широкий “кан", покрытый циновкой. Посреди “кана" — низенький стол и на нем книги, тетради, кисточки, все принадлежности для письма. Два молодых китайца сидят “на кане", поджав под себя ноги, и что-то пишут.

При нашем появлении они встают и кланяются, приседая.

Здесь, в этой тесной келье с голыми стенами, почти без мебели, без обстановки, проводят ученики несколько лет своей жизни, в тяжелом непрерывном труде.

Огромное количество “дзыров" было зазубрено ими в начальной школе; там же было заучено объяснение “дзыров" — перевод с классического на современный язык. Потом ученик научился писать, стараясь группировать “дзыры" так, как они группируются в древних книгах. Ученику вдалбливались параллельность и симметрия построения фразы; и когда эти два основных требования литературного китайского языка сделались как бы инстинктивными, ученику было предложено написать сочинение на заданную тему. Этим кончался курс начальной школы. Этим же, собственно говоря, кончается и все китайское образование. Между юношей, окончившим начальную школу, и великим ученым, членом императорской академии Ханлин в Пекине — целая бездна, но суть знаний обоих одинакова. Кончивший начальную школу и желающий продолжать ученье будет упорно работать еще десятки лет, но в сущности он будет делать то же самое, чем он завершил свое начальное образование — писать сочинения на заданную тему.

И два китайца, стоящие передо мной в маленькой, неуютной келье, живут в академии уже третий год и все время пишут, пишут. Раннее утро застает их склоненными над длинными рядами “дзыров", выводимых старательной рукой. Вечером жестяной светильник, в котором коптит бобовое масло, освещает желтым мерцающим пламенем листы желтой шероховатой бумаги, по которым скользит тонкая красивая рука, умело преодолевая и живописные трудности сложных букв, и еще большие синтаксические трудности головоломной китайской фразы.

И так идет день за днем.

Каждые три дня сочинения сдаются учителю и потом с его поправками, с его оценкой, скрепленной большой красной мастичной печатью, возвращаются ученику. А ученик уже пишет новое сочинение на новую тему. [480]

Кое-что изучается, кое-что прочитывается. Из библиотеки появляются на свет синие футляры. Старые, потрепанные брошюры, в которых запечатлена мудрость веков, лежат раскрытыми на низеньком столике в студенческой келье. История, философия, этика. Но не жажда узнать факт, еще меньше стремление постичь общую идею, руководит тем, кто идет в библиотеку за синим футляром. Студенту нужно разыскать где-нибудь на страницах многовековой книги еще неизвестное ему сочетание “дзыров", чтобы, перенесенное в его работу, оно говорило о его эрудиции; ему нужно вычитать какое-нибудь историческое имя, событие далекого прошлого, чтобы, приведенное в форме сравнения, ссылки, оно украсило его сочинение нарядной риторической фигурой.

Науки нет; знание не важно. Важна литература. Важно знакомство с литературными формами древнейших писателей, важно уменье изящно, литературно, в духе лучших традиций, излагать все равно какие мысли.

И ученики пишут, пишут, настойчиво стремясь к совершенству.

С грустной улыбкой смотрел я на двух китайцев, стоявших передо мной. Они смотрят на меня спокойно — равнодушно. И в этом спокойствии я читал так много сознательности, что перестал улыбаться. О, эти бледные молодые люди, с равнодушными, немного утомленными лицами, они знают, к чему стремятся, они знают, чему отдали жизнь. И видя, что прямая дорога ведет их прямо к цели, видя, что цель становится все ближе, эти упорные труженики не могут не испытывать глубокого чувства удовлетворения, радости, может быть счастья, — тихого, спокойного счастья.

И мне начинало казаться, что в тесной келье послушников литературного стиля вовсе не так неуютно и серo. Часть большой оконной рамы, затянутой бумагой, откинута вверх, и в келью глядят густые ветки яркого, пышного куста. И в келью смотрит весь хорошенький дворик, веселый, светлый, залитый солнцем, смотрит своими синими ирисами, густой травой своего газона, великолепными декоративными “дзырами" противоположной фанзы, повторяющими, может быть, какое-нибудь особенно изысканное сочетание не только художественных линий, но и красивых слов; смотрит своим веселым аккордом серого тона с зеленым тоном — густых растрепанных веток и сквозящих между ними кирпичей.

И среди всей этой красоты, среди всей этой тихой, [481] бесшумной радости тонов, и линий, и светотени, мы идем дальше.

И опять узкие проходы между фанзами, изящные арки, веселые дворики с прямыми дорожками, выложенными серым кирпичом, окаймленными кустами синих, голубых, бледно-лиловых ирисов.

И опять в глубине большого двора длинное серое строение. Оно какого-то странного вида. Конек крутой черепичной крыши как обычно изогнут и на нем переплетаются драконы. Но передняя стена как будто отнята; и много, много глухих поперечных стенок, близко-близко одна от другой, упираясь в глубине в глухую продольную стену, делят здание на ряд небольших стоек, открытых со стороны двора. В каждой стойке — небольшой, сложенный из серого кирпича, стол и скамейка.

Это помещение для сдачи экзаменов.

Экзамен... В этом слове — все китайское просвещение. Правительство, являющееся традиционным тысячелетним покровителем учености, совершенно не заботится о распространении образования, о школах, учителях, программах; все это предоставлено частным лицам, обществам, учреждениям, действующим вполне самостоятельно, без поддержки и без контроля. Правительство берет на себя только производство экзаменов трех видов на три различные ученые степени. И так как в Китае учатся только для получения ученой степени, то экзаменационные требования дают направление всему просвещению империи.

Государственные экзамены, как средство отбора способнейших для занятия государственных должностей — одно из древнейших учреждений древнего Китая. Оно выросло из древнего изречения: “Назначай способного и повышай достойного". Великий Шун, четыре тысячи лет тому назад, проводил раз в три года испытание своим чиновникам и повышал или понижал их соответственно выказанным знаниям. В чем заключались эти испытания в те давние времена, когда письмена были только что изобретены, когда книг еще не было — мы не знаем. Но система экзаменов, производимых раз в три года, развиваясь и видоизменяясь, дожила до наших дней. Известно, что через тысячу лет, в XII-м веке до начала нашей эры, при династии Чау, экзаменующиеся должны были показать свое искусство в музыке, письме, арифметике, стрельбе из лука, верховой езде, а также проходили испытания в знании обрядов и церемоний. [482]

Еще через тысячу лет, при династии Хан, экзамены принимают другую окраску. Утвердившееся “конфуцианство" ставит главными требованиями для чиновника сыновнюю почтительность и добрые нравы; поэтому к экзаменам по прежней программе “из шести искусств" допускаются только те кандидаты, нравственность которых удостоверена самым прочным образом, и их испытывают в знании конфуцианских книг.

И еще проходит тысяча лет. Династия Тангов приносит с собой золотой век китайской литературы. Литература играет главную роль в жизни; литература становится на первом месте при оценке людей. От экзаменующихся требуется прежде всего основательное знакомство с литературой и умение владеть литературным слогом.

На протяжении остальной тысячи лет китайской истории вплоть до наших дней литературные требования растут и растут, поглощая остальные. “Шесть искусств" заброшены. Экзаменующийся не играет перед экзаменатором музыки пьесы своего собственного сочинения, не скачет верхом, не стреляет из лука. И никто не наводит справок о его добродетели. Вместо ловкости в воинских упражнениях, не важнее ли изучение классических од, с описанием борьбы древних героев, этих совершеннейших образцов человечества? И что значат сыновняя почтительность и семейные добродетели рядом с глубоким знанием книг Конфуция и его бесчисленных комментаторов — этого неисчерпаемого источника нравственного совершенства?

И вот экзаменующиеся сидят и пишут сочинения на заданную тему, в которых должны проявить знакомство с древними литературными образцами и уменье владеть литературной формой. Только это и важно. Остальное не стоит внимания.

В тесные, неглубокие стойки длинной фанзы заглядывает предвечернее солнце. На полу, между старыми серыми плитами, густо разрослась высокая трава. Кирпичи перегородок обветрились и местами рассыпаются. Кругом, на всем дворике — дикая, своеобразная красота забытых, запущенных мест.

Здесь почти никто никогда не бывает. Келья дремлют под горячими лучами солнца, заносятся снегом, зарастают травой. Но раз в три года они оживают. Важный чиновник, большой ученый приезжает из Пекина для принятия экзаменов. И со всего уезда, со всего “фу", стекаются на этот двор, к этому длинному старинному зданию, все жаждущие получить первую ученую степень. Их много: тысяча человек, [483] больше тысячи. Бедные и богатые; почти дети и дряхлые, седые старики. И, объединяя все это разнообразие, на все лица, на движения, на одежды лег один и тот же отпечаток серьезности и спокойствия. Даже у юношей — ни одного быстрого движения, ни улыбки, ни громкого слова, ни яркого тона одежды. Все — добровольные старички; все — светские монахи, отрекшиеся от живой жизни ради жизни минувшего, отразившейся в классической литературе.

После торжественного жертвоприношения Конфуцию, после ряда церемоний тысячелетней древности, кандидаты на ученость рассаживаются по отдельным кельям. И экзамен начинается.

Раздаются листы бумаги желтой и шероховатой, украшенной красной печатью экзаменатора. Объявляются три темы — две для сочинений в прозе, одна для стихов. И, умерев для всего окружающего, уйдя напряженной памятью в хаос заученных “дзыров", сочетаний, литературных форм, — экзаменующиеся пишут почти без перерыва целые сутки. Выход из кельи запрещается, под страхом устранения от экзамена. Вечером и утром заключенным приносят пищу — немного риса, чашку бледного чая. Когда стемнеет, зажигают маленькие фонари, обтянутые очень редкой промасленной материей; это сравнительное новшество — ученики Конфуция писали при свете светляков.

А вокруг здания с кельями день и ночь ходят помощники мандарина-экзаменатора, следя за тем, чтобы строгие правила полного уединения экзаменующихся не были нарушены.

Кажется, и тут, также как и везде, неумолимая строгость требований, неусыпная бдительность инспекции не являются достаточными гарантами. Кажется, и китайцам знакомо, если не слово, то понятие “шпаргалки", такое близкое, такое дорогое многим русским школьникам. Кажется, помощники экзаменатора не вполне неподкупны; кажется, в небольшой фарфоровой чашке может быть принесен в келью не только рис, но и клочок бумаги с какой-нибудь ценной справкой. Впрочем, если злоупотребления и возможны, они очень трудны, очень редки. И они не мрачат в глазах китайцев ореола справедливости, озаряющего испокон века государственные экзамены.

Через сутки, листы желтой шероховатой бумаги, по которым правильно вытянулись ряды тщательно нарисованных “дзыров", собираются экзаменатором. Жаждущие ученой степени расходятся по домам. Через две, через три недели. появляется список избранных, тех, чьи сочинения оказались лучшими по литературному стилю и по изяществу начертания [484] дзыров". Короткий список — двадцать, двадцать пять человек, вместо тысячи жаждавших.

Всеобщее сознание трудности попасть в число избранных служит главной наградой выдержавшим экзамен. Они достигли первой ученой степени “Сью-Цай", что значит “Цвет Таланта". И для них, для их семей день объявления списков — величайший день в жизни.

Многие из них в этот день дают себе обещание учиться дальше, держать экзамен второй степени в главном городе провинции, экзамен третьей высшей степени в Пекине, достичь предала человеческой мудрости. И долгие, долгие годы проходят в упорном труде, уходят на усовершенствование в том, что уже изучено, так как следующий экзамен будет только в состязании с другими “Цветами Таланта", состязании, где, как и теперь, победителями выйдут только двадцать человек из тысячи...

А неудачники первых экзаменов — огромное большинство приходивших — грустно идут домой. Грустно, но не безнадежно. Упорством в усидчивостью они возьмут свое. Будут приходить сюда три, четыре, пять раз, поседеют, состарятся над книгами, но все-таки выйдут из длинной странной фанзы победителями, Сью-Цай, “Цветом Таланта".

Отхлынула тысячная толпа жаждавших. Уехал в Пекин экзаменатор, важный мандарин, большой ученый. В жизни нескольких людей произошло крупное событие. И длинная странная фанза в глубине отдаленного двора снова стоит ненужная, заброшенная, забытая. Серые кирпичи перегородок обветриваются, крошатся, осыпаются. Невысокие каменные столы уходят в землю. Огромные “дзыры" на стенах келий блекнут. И дикие могучие травы захватывают все, что оставлено человеком. Цепляясь за черепицы крутой крыши, ползут вверх целые сады; гибкие стебли опрокинулись вниз, висят длинной зеленой бахромой. На полу, на столах, на скамейках, в щелях между серыми кирпичами выросли и ширятся пышные сочные букеты; какие-то цепкие, ползучие растения ухватились за шероховатости стены, одели ее яркой свежей одеждой. А перед фанзой, на дворике — необузданный дикий рост непотревоженных трав; яркая зелень всевозможных оттенков; толстые, сочные, упрямые стебли; листья, могуче ширящиеся во все стороны. Трава... трава... целая стихия травы.

Едва передвигая ноги в густых зарослях, мы идем дальше. Опять те же залитые солнцем дворики, где улыбается [485] уютная красота хорошей, спокойной жизни. И, пройдя несколько стройных арок, мы выходим на главный двор.

Большая, высокая фанза, нарядная, с плотно притесанными серыми камнями облицовки, с ярко выкрашенной резьбой деревянных частей. У входа, на спинах двух маленьких каменных львов стоит высокая, толстая плита. Справа и слева. тянутся изогнутые тела двух высеченных змей; сверху и снизу змеи сплетаются в запутанные кольца. И в змеиной рамке тянутся ряды “дзыров". Это — запечатленный в камне текст хвалебной оды, присланной императором основателю академии много лет тому назад.

Широко открытая дверь ведет с каменной террасы в большую пустую комнату; только у задней стены, на возвышении стоит золоченое кресло, да цветные доски с золотыми дзырами украшают стены. Это — что-то вроде актового зала для торжественных собраний.

И, любезно улыбаясь, начальник академии открывает дверь направо. В небольшой комнате дышит легкий полусумрак, веет прохладой. Вдоль стены тянется неизбежный кан, против двери — обычный столик с вазами и кое-какими мелочами; огромные узорно-решетчатые окна заклеены бумагой. И все кажется таким удобным, уютным, жилым.

Это — квартира начальника, одна небольшая комната, где он спит, ест и работает. Почти так же, как его ученики, почти так же, как маленькие мальчики начальной школы, он — ученый, выдержавший и первый, и второй экзамены, почтенный человек с сединой в длинных, свисших усах — он каждый день пишет сочинения и зубрит старинные книги из огромной академической библиотеки. Два раза уже ездил он в Пекин; два раза возвращался без успеха, но с возрастающим упорством добиться высшей ученой степени. И терпеливо, внимательно, настойчиво он идет к цели — пишет, пишет.

Мягкой, бесшумной поступью, чуть слышно шурша тонким синим шелком длинных одежд, входят и выходят и плавно движутся вокруг стола два стройных, высоких юноши. Они ставят перед нами старинные фарфоровая чашки с бледным ароматным чаем. Это — любимые ученики, которые живут тут же, рядом с учителем, которые занимаются под его постоянным руководством; а в редкие свободные минуты они пользуются обществом учителя, воспринимая из его уст поучения высшей мудрости. Это — слабый пережиток, бледный [486] отсвет древней китайской школы, той отдаленной эпохи, когда книги были в редкость и свет познания воспринимался учениками непосредственно от учителей.

И, казалось, все вокруг носило отпечаток того давно минувшего времени. Люди, поставившие себе целью — уйти от сегодняшней жизни в седую древность, сумели ревниво уберечь свой древний священный жизненный уклад от грубого вторжения кощунственных новшеств современности и иноземщины. В огромные узорно-решетчатые окна не вставлено ни одного кусочка стекла; в углу нельзя заметить грубого и прозаического черного зонтика-дождевика; с потолка не свешивается обидным диссонансом, блестя своей желтой медью, мещански-самодовольная лампа “молния"; к чаю не было подано ни сахара, ни дешевой карамели в пестрых бумажках; аляповатый американский фаянс не стоял рядом с тонким, прозрачным благородным фарфором императорских заводов.

Все было, как века тому назад, как в ту счастливую эпоху, когда жили и работали авторы великих книг, бессмертных, недосягаемых образцов для грядущих поколений. Седой стариной, но какой живучей, но какой прекрасной, веяло в прохладном сумраке небольшой китайской комнаты, вокруг этих людей, всецело ушедших в старину.

Большие парадные ворота, раскрывающиеся в торжественных случаях, были раскрыты перед нами.

Начальник академии, помощник и несколько студентов провожали до порога.

Обернувшись, я бросил последний взгляд на тихую обитель служения старине.

Вечерело. Солнце ушло за высокую стену из серого кирпича. Драконы крыш, изогнутые в прихотливые кольца, еще светились бледной позолотой над потемневшей черепицей; пышно-круглые вершины вековых деревьев слегка подернулись желтизной и недвижно замерли в предзакатных лучах. А внизу, на двориках, уже стоял прозрачный, голубоватый, задумчивый сумрак. И было тихо, тихо.

Передо мной, в длинных голубых и синих одеждах, простых, облегающих худощавые тела, падающих вниз прямыми, скромными складками, стояла братия. На тонкие губы, чуть коснувшись их, легла вежливая улыбка привета; но строгие желтые лица были холодны и равнодушны; равнодушные глаза чуть теплились, но что-то говорило, что они могут вспыхнуть и засверкать; некоторые из красивых, нерабочих рук [487] перебирали длинными, тонкими пальцами четки — красные и коричневые шарики из благовонной мастики, нанизанные на шелковый шнур.

Разве это не были монахи, отрекшиеся от мира, ушедшие от жизни, посвятившие себя высокому, святому служению? Разве это не была обитель — тихая, мирная, благолепная обитель, где храмом была библиотека, где святыми были великие учителя древности — мастера в сложном искусстве комбинации письмен, где Богом была совершенная, невозвратная седая Древность?..

Тяжелые, огромные ворота с изображением страшных генералов Мынь-Шэн-и и Мынь-Дыю-и, защитников входов, глухо скрипели; они не привыкли запираться и отпираться. Потом слышно было, как задвигали тяжелый засов, как подымали и опускали какие-то тяжелые доски. Монастырь баррикадировался от Mиpa. Страшные генералы на створках ворот грозно смотрели на улицу, словно вызывая всякого, кто отважится переступить порог.

А вокруг шумела своими обычными шумами китайская улица.

VIII.

Мы шли в суд по одной из главных улиц города.

Было холодно; стоял серый декабрьский день без снега без ветра; небо было низкое, тяжелое, угрюмое.

Мы вошли на довольно большой двор, где толпилось несколько полицейских в грязных, поношенных красных курмах с нашитыми на них черными письменами. Вышедший навстречу переводчик ввел нас в помещение суда.

Небольшая полутемная комната. Окон нет; но в одной из стен — широкая дверь открыта на большое крыльцо. У противоположной стены — стол, и за ним — три кресла. На столе, в высоких медных стаканах — узкие деревянные дощечки, покрытые рядами письмен... На стенах кое-где большие доски с золотыми рельефными буквами.

Вошел судья. Высокий, представительный человек, уже немолодой; строгость и непреклонная суровость — в длинных, острых чертах сухого, бритого лица; в быстрых черных глазах — умный блеск. На шапке — павлинье перо и синий полковничий шарик.

После кратких приветствий — сели. Меня посадили на [488] среднее кресло; справа сел судья; слева — мой спутник, офицер, выступавший в качестве обвинителя.

Шесть полицейских привели обвиняемого. Полицейские стали по три с каждой стороны от судейского стола ко входной двери. Обвиняемый, звеня кандалами, упал на колени в дверях.

Свет падал сзади; трудно было разглядеть его лицо. Но видно было, что это бедный, оборванный, грязный, отвратительный китаец; часто можно встретить таких в далеких улицах городских предместьев.

Китаец обвинялся в воровстве. Он был пойман с поличным при краже из инженерного склада клубка проволоки и бунта веревок.

Начался допрос. Громко, грубо, резко ставил вопросы судья. Жалобным, рыдающим голосом лепетал подсудимый. Он не признавал себя виновным, говорил, что это — наговор. Судья еще больше возвысил голос, и криком, с интонацией похожей на брань, убеждал подсудимого в виновности. Подсудимый не сознавался.

Тогда, по знаку судьи, один из полицейских принес из соседней комнаты грязный холщовый мешок, вытащил из мешка вещественные доказательства — проволоку и веревки — и великолепным жестом бросил их на пол перед подсудимым.

Подсудимый слабо вскрикнул, словно пораженный неожиданностью, упал ниц, сознал вину и молил о пощаде.

Этот конец судебного следствия производил какое-то странное впечатление чего-то искусственного, почти театрального. И действительно, я узнал впоследствии, что все это — род комедии, которую полагается разыгрывать в таких случаях. Китаец, захваченный с поличным, прекрасно знал, что ему будут предъявлены вещественные доказательства, но сознаваться до их предъявления значило бы нарушать от века установленный ход судебного следствия, вносить беспорядок в священную церемонию; а в стране, где форма так тесно связана с сущностью, не значит ли это оскорблять само правосудие?

Через переводчика судья спросил обвинителя, была ли проволока снята с телеграфных столбов или лежала свернутой в клубок. И переводчик пояснил, что в первом случае подсудимому отрубят голову, а во втором — судья ограничится присуждением бамбуков.

Обвинитель заявил, что проволока лежала в складе свернутая в клубок. [489]

И судья, красной краской зачерчивая на бумаге какие-то письмена, холодно и бесстрастно произнес приговор: шестьдесят бамбуков.

Полицейские окружили подсудимого, подняли его, сняли с него кандалы, заставили опустить стеганые ватные штаны — синие, грязные, неуклюже топорщившиеся — и разложили несчастное, худое, отвратительное тело на камнях крыльца, у самой двери в судилище.

Китаец дрожал и стонал жалобно и протяжно. Два полицейских держали его за плечи; два других сели на ступни его ног. Один взял бамбуковую палку и, повернувшись лицом к судье, принялся наносить быстрые, короткие удары по одной из ляжек преступника. И быстро, быстро, голосом, в котором слышалось удовольствие от чисто исполняемой работы, он считал удары. После десяти ударов кожа дала трещину, и мясо выступило красной, волнистой полоской. Казнимый стонал тяжело, с перерывами.

Шестьдесят ударов были отсчитаны. Но казнь не кончилась. Оказалось, что при начале экзекуции палач обнаружил на осужденном следы прежних бамбуков. Таким образом был установлен рецидив. И судья приказал дать китайцу еще сорок ударов.

И удары посыпались опять — быстрые, короткие, сопровождаемые отрывистыми, спешащими звуками гортанного голоса.

Казнь кончилась. Осужденный, с помощью полицейских, поднялся, оделся. Тяжело, неловко, опустился он на колени и в ноги поклонился судье. Потом встал и осторожным, неспешным шагом пошел восвояси. И долго еще была видна сквозь широкую, настежь открытую дверь его жалкая, неуклюжая, грязная фигура.

Мы встали. Судья, с любезным, улыбающимся лицом, говорил нам на прощанье обычные вежливости. Переводчику тоже с любезной улыбкой, передавал установленные фразы. Оба они провожали нас до ворот.

А у ворот, в красных, ободранных курмах с нашитыми на них черными письменами, стояли шесть полицейских, участвовавших в экзекуции. Они смотрели на нас спокойным и равнодушным взглядом. Но мне показалось, что под этой непроницаемой маской равнодушия скрывается горячее чувство ненависти к нам, пришельцам, вторгающимся в их жизнь, любопытным, желающим бросить нескромный взгляд во все [490] складки их освященного веками быта. Впрочем, может быть, это мне только показалось. Мы вышли на улицу.

Не правда ли, какой восторг? — звучал около меня молодой, свежий голос моего спутника — одной из сторон недавнего процесса. — Суд, может быть, не особенно милостивый, но зато, конечно, правый; и уже, во всяком случае, чрезвычайно скорый. Преступление совершено на рассвете, около шести часов утра. Теперь — двенадцать часов, и дело уже разобрано, и приговор произнесен, и преступник получил наказание; он совершенно свободен и может продолжать, как ни в чем не бывало, прежний образ жизни. Право, такой суд нельзя не назвать и милостивым. А разве это не великолепно — эта справка о судимости на ляжке преступника, неизгладимый, вечный след, беспощадный обвинитель рецидивиста. И насколько это проще и вернее, и практичнее справок при “Сенатских Ведомостях" и всяких ухищрений антропометрических бюро... Один врач, на днях, говорил мне, что после двадцати, тридцати ударов ткань совершенно разрушается; затем происходит омертвение избитого места, и оно вываливается; образовавшаяся впадина зарастает понемногу свежей тканью, но следы остаются навсегда.

Довольно рассеянно слушал я эту апологию китайского суда. Перед моими глазами все еще стояли жалкие, худые, отвратительные ляжки грязно-коричневато цвета, и по одной из них изгибалась волнистая ярко-красная полоска.

Мы шли глухой, пустынной улицей. Кругом серые тона сливались в безотрадный аккорд.

Под низким, серым, тяжелым небом было неуютно и холодно. Дрожь пробегала по спине.

IX.

Уже довольно давно живу я в моем китайском городе. Много хожу; много смотрю. Стараюсь понять окружающую жизнь, вникнуть в китайщину.

Но жизнь кругом так своеобразна, так богата интересными подробностями, что почти каждый день набредешь на что-нибудь еще невиданное; почти каждая прогулка дает какой-нибудь новый штрих в сложной картине китайской жизни.

На днях, проходя мимо площади, где стоит дворец Джи-Фу, [491] и заметил что-то не совсем обычное. Перед воротами толпились китайцы; но не было видно ни знамен, ни копий, не было слышно оглушительной музыки — обычной обстановки торжественного выезда сановника, собирающей к воротам вечно любопытную толпу. Перед дворцом, в горячих лучах майского полудня, вместо обычного шума и блеска была тишина и неподвижность.

Чуялось что-то тяжелое.

На площади, у самых ворот, из нескольких кольев и циновок наскоро смастерили небольшую будку. В ней, за столом, покрытым красной материей, сидел чиновник. Перед чиновником стояли на коленях два китайца.

Шагах в пятидесяти от будки, на простых дощатых носилках лежал китаец. Он был совершенно голый. Смуглое серо-желтое тело закоченело в каком-то неестественном натянутом положении. Голова была запрокинута. На лице мой скользнувший взгляд заметил что-то странное, какую-то шершавость, изъеденность. Был ли то след удара по лицу? был ли то признак начавшегося разложения? Не знаю; но в неподвижном зное майского полудня я почувствовал тяжелый трупный запах.

И быстро я пошел прочь.

Шагах в сорока от трупа, спиной к нему сидела на земле женщина с ребенком на руках. И когда я проходил, она начала кричать и причитать неистовым голосом — “голосить".

И долго еще, пока я не свернул в узкую людную улицу, слышал я за собой этот деланный, искусственный плачь, этот пронзительный крик на высоких нотах.

Вечером зашел ко мне Иван Иваныч — переводчик Джи-Фу. И короткими, неопределенными словами, неохотно, как он делает это всегда, когда я пытаюсь при его посредстве заглянуть поглубже в китайскую жизнь,. Иван Иваныч рассказал мне, в чем было дело.

Ночью, два дня тому назад, в деревне, верстах в тридцати от города, было совершено убийство. По закону, тело человека, погибшего насильственной смертью, не может быть предано земле, пока не будет произведено расследование и найдена нить преступления. Убитого принесли в город, чтобы сам Джи-Фу мог удостоверить смерть. Сюда же привели и двух китайцев, заподозренных в убийстве. На площади, перед телом убитого происходил суд. За носилками мужа [492] пришла вдова с ребенком и, сидя на площади около тела, она “голосила", согласно китайскому обычаю.

Вот и все, что а узнал. Сухой, голый перечень внешних фактов. Заглянуть поглубже, подглядеть внутреннюю интимную сторону происшедшего мне не удалось. За кулисы Иван Иваныч меня не пустил.

И как бы извиняясь зa то, что он не вполне удовлетворил мое любопытство, Иван Иваныч вежливо улыбнулся и стал говорить самые изысканные любезности.

В ямыне — управлении Джи-Фу — дворы, дворики, переходы сплетаются в сложный лабиринт. Заблудиться не трудно. И раз, проходя к Ивану Ивановичу — переводчику Джи-Фу и личному секретарю его по сношениям с русскими — я действительно, заблудился.

Стоял конец мая. Было ясное, яркое утро. Ночью прошел сильный дождь; и после дождя все казалось таким свежим, чистым, обновленным. Небо, становившееся было мутным за последние жаркие дни, теперь — словно обмытое — сияло ровной прозрачной синевой. Серые кирпичные стены, залитые солнцем, подернулись золотистым налетом. А в тени, в узких переходах между высокими стенами, было темно, сыро и прохладно. И свежо, и сочно зеленела весенняя листва, еще чуть влажная от дождя, уже обласканная утренним солнцем.

Теневые переходы выводили на солнечные дворики. Кругом, строго соблюдая перпендикулярность линий плана, стояли фанзы. Огромные решетчатые окна, затянутые бумагой, ширились во всю стену. Выступая далеко вперед, края крыш бросали вниз густые тени. Между фанзами, в коротких соединительных стенках были пробиты двери, одни — обычной формы, другие — совершенно круглые. Через них я проходил опять в теневые переходы, опять в солнечные дворики...

Вдруг я остановился.

Передо мной, на фоне серой, тронутой солнцем стены, стоял человек. Он стоял на коленях, и руки у него были вытянуты в стороны, и вид у него был ужасный; и все это производило впечатление распятия.

Это был пытаемый преступник.

Его ноги, голые до колен, были, около щиколотки, забиты в грубую деревянную колодку. На землю положили толстую железную цепь и поставили на нее преступника на колени. Ему развели руки; к большим пальцам привязали тесемки и [493] подтянули эта пальцы к перекладине невысокого креста, укрепленного на особом станке. Затем в стойку креста, против спины пытаемого, вбили длинный железный гвоздь, заставив преступника изогнуть тело, подавая его вперед, увеличивая напряжение в пальцах.

Одежды на китайце почти не было; только грязные синие шаровары, сползшие с опавшего живота, засученные выше колен. И видно было почти все его тело — очень смуглое, грязное, тощее, безобразное и жалкое. Грудь, с резко обозначенными ребрами, неестественно выдвинулась вперед; живот ввалился; колена побагровели; тощие вытянутые руки казались необычно длинными. Koe-где на грязной желтизне кожи выступала грязная синева синяков и кровоподтеков — вероятно, следы недавних побоев. И постоянные вздрагивания — короткие и быстрые — пробегали по распятому телу, такому безмерно безобразному, такому бесконечно жалкому.

Лицо было самым обычным лицом простого, некультурного китайца. Но в грубых, тупых, некрасивых чертах было столько страдания, сколько никогда не приходилось видеть на человеческом лице. И глаза были полны слез, которые как будто не могли пролиться.

Кроме нас никого не было на маленьком нарядном дворике. На стене одной из фанз ширилось огромное решетчатое окно, и тонкие палочки рамы сбегались, разбегались, переплетались в веселый, прихотливый узор. В короткой стенке между двумя фанзами была пробита круглая дверь, и из круглой рамы глядели серые стены и изогнутые крыши — красивая панорама с нарядной башней кумирни на заднем плане. Но одной из стен, почти у самого станка пыток, подымалась густая свежая зелень, и кое-где между блестящими лапчатыми листьями распускались еще одинокие цветы бледно-желтых роз. А на самом краю крутой черепичной крыши — почти ослепительные в ярких лучах — плескались крыльями, и прижимались друг к другу, и ворковали холеные нарядно-белые голуби.

И словно вторя радостному хлопанью крыльев, быстрые и короткие вздрагивания пробегали по распятому телу — такому безмерно безобразному, такому бесконечно жалкому.

Гулко раздаваясь между стенами, приближались шаги. В круглой раме двери появился Иван Иванович. Его широкое рябоватое лицо выразило недоуменье; но недоуменье сейчас же сменилось радостно-любезной улыбкой. И только в глубине темных глаз оставалось что-то жесткое, неприятное. [494]

В руках у Ивана Ивановича была фарфоровая чашка с зернами чумизы. Нарядно-белые голуби, тяжело поднявшись с крыши, заплескали в воздухе ослепительными крыльями; и они опустились на кирпичный пол у ног Ивана Ивановича.

Мы обменялись приветствиями. Я сказал Ивану Ивановичу, что шел к нему по делу и, кажется, заблудился. Иван Иванович сказал, что очень рад меня видеть, и что можно попасть к нему и этим путем. Пропуская меня вперед, он жестом приглашал пройти в круглую дверь.

Но я медлил. И, указывая на распятого, я спросил Ивана Ивановича, что тут происходило. Коротко, словно нехотя, ответил мне Иван Иванович.

Это был преступник совершивший убийство и грабеж. Он подлежал смертной казни. Но по древнему закону никто не может быть казнен, если он не признает своей вины. Улики, самые неопровержимые, не могут заменить сознания. Если преступник не сознается, сознание выпытывается из него мученьем. “Иначе он бы не сознался", — говорил Иван Иванович, и что-то наивное слышалось в его ровном голосе: — “а так наверно сознается".

Спокойно - равнодушный, как всегда, медлительный и важный в движениях, стоял Иван Иванович среди залитого солнцем дворика. Перед ним короткими и быстрыми вздрагиваниями вздрагивал преступник, распятый по его распоряжению. У его ног нарядно-белой толпой толпились голуби, которым он сыпал корм. Над его головой вспыхивали и погасали ослепительно-белые взмахи крыльев.

Рядом, около обычного места пыток, из земли, упитанной потом и кровью избиваемых и распятых, росли, цепляясь за стену, кусты бледно-желтых роз.

На одном из широко-лапчатых ярких листьев Иван Иванович заметил небольшого зеленого червячка. И он протянул руку, почти касаясь головы распятого, осторожно снял червячка и положил его в фарфоровую чашку из-под корма голубям. Иван Иванович оберегал свой любимый розовый куст. Но вместе с тем он — буддист и вегетарианец — не мог допустить гибели червяка. Всех попадавших ему на глаза червей, гусениц, жуков Иван Иванович бережно уносил домой и помещал в небольшую фарфоровую вазу. Что делалось потом с призреваемыми — этим Иван Иванович не интересовался. С него было довольно сознания, что от спас растение от червяка, червяка от птицы. И это [495] сознание давало ему невозмутимую удовлетворенность человека, исполнившего долг.

Спокойно-равнодушный стоял Иван Иванович посреди залитого солнцем дворика. Скромностью веяло от плотного, немного потертого шелка его простой темно-коричневой одежды. На широком рябоватом лице застыло выражение удовлетворенности происходящим. Все шло хорошо. Будет выполнен закон правосудия: тот, кто должен быть казнен, будет казнен, но перед тем он сознается в преступлении. Будет выполнен закон милосердия: ничтожный и вредный червяк не будет здесь, на глазах, заклеван нарядно-белой птицей. Пусть червяк издохнет завтра в своей фарфоровой тюрьме; пусть, даже живой, он будет выброшен прислугой на грязный двор, по другую сторону фанзы, туда, где валяются свиньи и бродят куры; пусть сознание в преступлении может быть и не совершенном, будет вырвано у распятого ценой нечеловеческих мук — разве эти маленькие подробности чисто формального характера могут замутить чувство удовлетворенности — неизбежное следствие сознания выполненных законов, тысячелетних законов, написанных мудрейшими людьми?

Да, все идет хорошо. Между широких лапчатых листьев раскрываются бледно-желтые розы, спасенные от грозившей опасности. В прозрачном воздухе трепещут ослепительно-белые крылья накормленных чумизой голубей. В фарфоровой чашке, плотно прикрытой в защиту от птиц, извивается маленький зеленый червяк. На кресте короткими и быстрыми дрожаниями вздрагивает распятый для того, чтобы не был нарушен древний гуманный закон, чтобы не был казнен тот, кто не признал за собой вины.

И бесстрастный, спокойный в сознании исполненного долга, стоит Иван Иванович — праведник и постник — среди нарядного солнечного дворика. И словно ослепительный ореол, трепещут вокруг его лица быстрые взмахи голубиных крыльев.

X.

На пустырь за северными воротами собиралась толпа.

Из города быстрым шагом двигалось шествие. Двумя длинными шеренгами по обоим краям широкой дороги шли солдаты. На потертых красных курмах были нашиты черные буквы; вокруг голов обернуты большие синие косынки; [496] широкие концы их падали на плечи. Огромные красные знамена были свернуты; длинные трубы опущены. В последних лучах заходящего солнца сверкали высоко над головами фантастические наконечники копий.

За солдатами, тоже по краям дороги, ехали всадники-офицеры и чиновники с белыми, золотыми и серебряными шариками на черных шапочках. А еще дальше, в облаках пыли, поднятой маленькими монгольскими лошадьми, можно было различить головы мулов и смутные очертания темных человеческих фигур на тяжелой арбе.

В полной тишине, в сосредоточенной серьезности шествие двигалось вперед быстрым деловым шагом.

Вокруг также молча, также серьезно собирались люди. Провожали шествие. Впереди на пустыре росла толпа.

Солдаты вдвинулись в толпу. Оттеснили ее. Сомкнулись в круг. Офицеры и чиновники стали сбоку. В круг въехала арба. Пустырь был выше дороги. И громким криком, резким щелканьем бичей погонщики побуждали мулов втащить на крутизну громоздкую арбу. На арбе была груда человеческих тел, в беспорядке сваленных одно на другое. Это были преступники. Руки их связаны за спиной; ноги забиты в деревянные колодки. Тут же на арбе сидело несколько китайцев. Это были тюремщики.

Въехав в круг, арба остановилась. И быстро, грубыми, резкими движениями тюремщики стали стаскивать преступников с арбы.

В несколько секунд дело было сделано. На расстоянии трех шагов один от другого стояло на коленях шесть человек. Косы были обвернуты вокруг голов; ступни ног как-то странно торчали сквозь отверстия широкой деревянной доски; веревки, впиваясь в синие ватные рукава грязной одежды, крепко связывали руки за спиной. Головы были наклонены, чтобы принять удар; на лицах нельзя было прочесть ничего, кроме обычного спокойствия и равнодушия.

От движения солдат, от возни, около арбы поднялась густая пыль. Пыль стояла в воздухе и казалась красной в последних лучах заходящего солнца. Солдаты, народ смотрели спокойным, равнодушным взглядом.

Внезапно откуда-то появился палач. Высокий, статный, молодой китаец; одетый — как все, спокойно-равнодушный — как все. Большой, широкий, слегка изогнутый меч был у него в руке; и пальцами другой руки он слегка притрагивался к [497] острию. Рядом мальчик лет десяти — двенадцати держал ножны из красной кожи.

И как только преступники были стянуты с арбы, брошены на колени, палач не терял ни секунды.

Широкий взмах меча; быстрый, короткий удар по склоненной шее; упавшая, покатившаяся голова; струей хлынувшая кровь; повалившееся вперед тело — одно мгновенье.

И зрители, не выходя из состояния равнодушного спокойствия, приветствовали мастерской удар коротким гортанным: “хау" (хорошо, браво). Одна за другой отскакивали головы, катились и останавливались. Одно за другим валились вперед тяжелые, неуклюжие тела.

И в несколько мгновений казнь была окончена. Палач передал меч мальчику, державшему ножны. Около одной из мертвых голов кто-то зажег целую стопу желтой мягкой бумаги; голубой дым струей потянулся к небу — молитва, жертва. Из-за линии солдат вышел чиновник с жирным, блестящим лицом. В руках его была длинная стрела, с куском бумаги на острие. Чиновник осторожно обмакнул бумагу в одну из луж крови. И он понес ее в сторону, туда, где на дороге, в красном паланкине сидел одетый в красный плащ помощник Джи-Фу. Отсюда он издали следил за казнью. Стрела — полномочие на казнь — и окровавленная бумага — свидетельство о казни — исчезли за красной занавеской паланкина.

Солдаты повернулись, сошли на дорогу, вытянулись длинными шеренгами по обе ее стороны.

И обычным порядком шествие направилось к городу. Только огромные знамена были распущены и лениво трепыхались в неподвижном вечернем воздухе; и багровое предзакатное солнце красным отсветом играло на фантастических наконечниках высоких копий, на медных изгибах длинных труб.

На месте казни толпа сомкнулась теснее. После палача принялись за работу тюремщики. Маленькими топорами были разбиты деревянные колодки. Потом занялись раздеванием трупов.

Быстро, но внимательно были развязаны тесемочки, расстегнуты медные пуговки. Ничего не было порвано резким, спешащим движением. На пыльной земле лежали грязно-синие одежды. Они были толстые, на вате, и потому лежали неуклюже топорщась, еще обрисовывая только что жившее в них тело. [498]

И тут же рядом, опрокинутые навзничь, лежали обезглавленные тела. Они были бледного, холодного цвета, уже землистые, желтовато-серые. И там, где кончалась шея, висела какая-то бахрома багровых клочьев; и с концов бахромы медленно капала кровь.

Тут же — в нескольких шагах — лежали мертвые головы. На шее была та же красная бахрома и также капала кровь.

Багровые лужи быстро подсыхали; на сухой, пыльной земле остались темные расплывчатые пятна.

Зажженная стопа бумаги обуглилась и медленно тлела; тонкой струйкой тянулся кверху голубоватый дым.

Вечерело. Зрелище окончилось и зрители расходились. Спокойно, равнодушно, с серьезным, деловым видом, не оглядываясь, в молчании двигались к городу китайцы.

А тюремщики продолжали работу. Один из них поднял две головы — головы самых важных из казненных — размотал косы и понес в сторону, туда, где, шагах в двадцати от места казни, у самой дороги, стояло несколько деревьев. И за косы он привязал головы к веткам.

Потом тюремщики взяли казненных за ноги и потащили их по земле; и свалили в кучу тут же на пустыре, в едва заметной лощине, совсем близко от дороги. И, скользя по земле, безголовые тела как-то странно вздрагивали, и ноги были так неестественно подняты кверху, и кровь уже не капала, а текла с концов бахромы, темневшей вокруг шеи.

В надвигающихся сумерках тела, сваленные друг на друга, переплетающиеся членами, были фантастичны и страшны.

Тюремщики вернулись обратно туда, где брошенные на землю грязно-синие ватные одежды, неуклюже топорщась, обрисовывали еще очертания тел. Тюремщики скрутили одежды в плотные пакеты и закинули себе за плечи, и пошли прочь. Последняя собственность казненных перешла в их собственность. Завтра утром появится она на базаре.

Сумерки быстро сгущались. С холма у дороги было видно, как смутно белела в лощине какая-то неопределенная расплывчатая груда. На бледном, чуть розовом небе, между безлистыми сучьями отчетливо рисовались темные силуэты голов.

На месте казни змеилась к небу бледная струйка дыма. И осторожной ползущей походкой надвигались со стороны [499] фанз предместья огромные тяжелые туши черных китайских свиней. Их было много. За одиночными передовыми чудовищами рисовалась в полутьме черная кишащая масса. Свиньи всего города шли завершать казнь.

XI.

Если, пройдя, маленькую кумирню, свернуть с главной улицы налево, то сейчас же по правую руку будет большой магазин Ли-хун-дью, одного из самых богатых купцов.

У ворот магазина, за небольшим столиком, под навесом, искусно устроенным из нескольких бамбуковых палок и куска синей материи, сидит старый китаец в больших черных очках. И я всегда застаю его на этом месте — каждый день с рассвета и до сумерек, во всякую погоду.

На столе — несколько старых толстых книг в потертых футлярах, бумага, кисти для письма, какие-то странные старинные сосуды, какие-то старые узенькие дощечки, отполированные долгими годами прикосновений.

Перед столом всегда несколько китайцев — три, четыре, иногда десяток, иногда целая маленькая толпа.

И обыкновенно, как ни проходишь, старик говорит что-то. Он говорит тихим, ровным голосом, не спеша. И когда прислушаешься, чувствуешь, что он говорит просто и легко, не путаясь в мыслях, не выискивая слов; говорит плавными, красиво законченными фразами. И люди, стоящие вокруг, внимательно слушают его речь.

Это — прорицатель. Он прочел много старинных, непонятных книг; он постиг мудрость, недоступную простым смертным; для его взгляда нет ничего сокрытого, и одинаково ясно видит он и прошлое, и будущее. Так говорит или так хотел бы сказать мой переводчик Миша.

А мистер Джонсон, вкусивший плодов международного шанхайского базара, стыдливо опускает глаза, краснея за своих соотечественников, и говорит тихим голосом: “Оставьте, это совсем не интересно; это — грубый обманщик, которому верят только самые простые люди".

Но я думал, напротив, что это очень интересно, и часто, проходя мимо лавки Ли-хун-дью, я внимательно вглядывался в порицателя.

На днях я остановился около маленького столика. Со мной [500] был переводчик Миша. Перед столиком стояло три или четыре китайца. Они посторонились, уступая нам место. Один, высокий, красивый, с мужественным, открытым лицом, только что бросил на стол несколько узких деревянных дощечек. И, выжидая, он внимательно смотрел на старика.

Старик скользнул взглядом по дощечкам; наклонившись над бумагой, он стал быстро чертить ряд каких-то замысловатых иероглифов. Потом он поднял голову, пристально посмотрел в лицо спросившему судьбу. И он заговорил тихим, ровным, слегка гортанным голосом.

Он был очень стар. Желтое, сухое, как бы пергаментное лицо, изрезанное морщинами, редкая седая борода, длинные редкие седые усы, висящие вниз. Из-зa очень больших круглых черных очков смотрят еще живые, ярко блестящие черные глаза.

Что говорил прорицатель? Конечно, как всегда, почти все осталось для меня потерянным. Миша, с трудом выделяя то, что ему казалось возможным перевести, передал мне в немногих словах фактическую сторону, грубый остов речи старика. Но вся лирика его речи, вся несомненная для меня красота мысли и образов, и слов, — все это так и осталось далеким, чужим, непонятным.

Молодой китаец спрашивал совета, ехать ему или не ехать куда-то далеко, где ждала его какая-то работа, какая-то деятельность.

И старик говорил, что ехать не надо, что грядущие события слагаются неблагоприятно для далекого путешествия, для жизни вдали от родной страны. И потом, постепенно оживляясь, он говорил о чем-то долго плавными, красиво звучавшими фразами. Миша перевел их двумя словами: “Лучше жить там, где жили отец и мамка". А остальное, то, что Миша не перевел, не сумел перевесть?.. Может быть, это был гимн родине, священной стране обожествленных предков, гимн своему домашнему очагу, мирной жизни под покровительством домашних богов, мирной работе на родном поле? Я не знаю, но мне кажется, что это было именно так — интонация голоса, взгляд глаз через темные очки дали мне убеждение, что это был именно гимн.

Группа китайцев вокруг столика увеличилась. Все стояли молча, неподвижно.

Старик умолк; собрал со стола длинные деревянные дощечки; вложил их в высокую урну. [501]

Молодой китаец, спросивший судьбу, бросил в медную чашку несколько лахов и пошел прочь спокойной, равнодушной походкой.

Послушается ли он предупреждения судьбы, останется ли здесь, в священной стране предков, у мирного домашнего очага, там, где жили отец и мамка?

XII.

Вечерело... В небе не было облаков, и запад не горел, а теплился ровным, нежным розовым светом. Яркие тона деревьев и травы становились мягче и гуще. И белые маки, целые поля белых маков по склонам ближайших холмов подернулись розовым отливом.

Тропинка, пролегавшая по дну лощины, повернула налево и круто побежала в гору, по опушке небольшой, редкой рощи.

Кругом было тихо, тихо. Вдали краснела глиняная стена города, изгибались силуэты крыш. В мягком закатном свете все казалось легким, воздушным, призрачным.

Вдруг что-то заставило меня обернуться. Совсем близко, в пяти — шести шагах висела голова человека. Она висела на выдвинувшейся вперед ветви дерева. Бледное, худощавое, совершенно юное лицо; тонкие, правильные черты, полуоткрытые глаза, полуоткрытые серые губы, и волосы — черные, густые, словно ставшие дыбом, закинутые кверху, закрученные за зеленую, чуть изогнувшуюся ветку; а внизу, там, где так странно-неожиданно кончалась шея — черные сгустки запекшейся крови... Неподвижная на бледно-зеленом фоне неба, красивая и гордая, слегка озаренная алыми отсветами заката, мертвая голова казалась призрачной, фантастичной...

И я узнал эту голову.

Осенью прошлого года мне нужен был разумный, смелый и ловкий человек для выполнения сложного и опасного поручения. Мне указали на Яу-хо и обещали прислать его ко мне.

Яу-хо пришел поздно ночью; или он уже тогда имел основание избегать встречи с китайскими властями, или он не хотел показать, что имеет сношения с русскими. Высокий, стройный, с великолепной гордой осанкой, Яу-хо стоял у двери моей комнаты. Его красивое лицо с правильными, тонкими чертами было очень бледно и очень спокойно. Взор был тускл и равнодушен, но чувствовалось, что он может вдруг [502] вспыхнуть я засверкать. И было что-то страшное и в то же время манящее в этом лице, интересное и, может быть, трагическое...

Яу-хо служил раньше переводчиком в одном из стрелковых полков и выучился довольно свободно говорить по русски. Но потом он “ушел на волю", и где он был, что он делал за последние полгода — никому не было известно. Яу-хо был молчалив и неохотно отвечал на вопросы, не имевшие отношения к делу. По делу же он отвечал обстоятельно и толково. И его глубоки грудной голос звучал мягко и сильно.

Мы говорили без переводчика, одни, в небольшой комнате. Яу-хо быстро понял, чего я от него хотел, и принял на себя поручение. Когда я начал говорить про опасность предприятия, он вскинул вверх гордую голову и посмотрел на меня таким открытым, светлым взглядом, что я понял, что ему опасность не страшна.

Оставалась еще одна сторона дела. Яу-хо, отчасти посвященный теперь в мои планы, мог продать меня, вероятно, за большую сумму, мог поставить группу людей в очень тяжелое, опасное положение.

И когда я начал подходить к этой стороне вопроса, Яу-хо понял меня с полуслова; и он так сказал: “Яу-хо не обманет", и он так посмотрел на меня, что я ему вполне поверил.

Дней через десять, глухой ночью, Яу-хо вернулся. Поручение было исполнено очень хорошо, несмотря на то, что препятствия оказались сильнее, чем можно было ожидать. И когда Яу-хо рассказывал о преодолении препятствий, его необыкновенно бледное лицо оживилось, глаза сверкали, и в задрожавшем голосе слышались резкие, жесткие ноты.

И мне было немного жутко в моей комнате глухою ночью, с глазу на глаз с этим сильным и отчаянным человеком; и в то же время что-то влекло меня к нему.

Я предложил Яу-хо продолжать службу на очень выгодных условиях, но он не согласился. Его неудержимо влекло к полной свободе, к жизни по своей собственной воле, к яркой, подвижной жизни, полной прелести необычного, полной упоения опасностей.

Мы расстались друзьями. Яу-хо ушел, погрузился в темную ночь, откуда он вышел. Больше я его не видел. И только иногда, поздно вечером, когда все кругом спали и было так ненарушимо тихо, иногда мне чудилась около двери моей [503] комнаты его высокая, стройная фигура, красивое, тонко очерченное лицо, такое бледное, такое трагическое.

И что то жуткое подкатывалось к сердцу.

В тот день, утром, проходя по городу, я встретил процессию. По обе стороны улицы, длинными лентами, ехали солдаты, трубили в длинные медные трубы, везли свернутыми огромные пестрые знамена. Посреди улицы, весь одетый в красное, ехал полицмейстер города; он держал в руке изображение стрелы, красное, с позолотой на широких лопастях, изображавших перья.

Дальше, на огромной, тяжелой арбе, запряженной целым табуном разнообразных животных — мулов, ослов, лошадей, — копошилось несколько самых обыкновенных человеческих фигур, одетых в обычные синие одежды. Двое из них были преступники, приговоренные к казни; остальные были тюремщики.

Следом ехала еще арба. И на ней во весь рост стоял кто-то, высокий и стройный, гордо закинув кверху красивую бледную голову. В этом человеке, которого везли на казнь, я сразу узнал Яу-хо. Его ноги были забиты в колодку, руки оттянуты назад и крепко связаны за спиной. На груди, поверх черной одежды, был накрест повязан алый шелковый шарф — знак отличия того, кто открыто признает себя хунхузом и смело идет на смерть. Сзади, поддерживая Яу-хо, стояли два тюремщика; один тюремщик сидел сбоку, у его ног.

Бледно, как и прежде, было лицо Яу-хо, и страшно, и красиво какой-то особой, жуткой и манящей красотой. Над лбом, на передней части головы, которую китайцы тщательно бреют, у Яу-хо отросли длинные густо-черные волосы. И эти волосы, прядями нависшие на белый лоб, и тонкие, благородные черты юного, безусого, безбородого лица делали Яу-хо совершенно похожим на женщину.

Вместо обычного спокойствия — на бледном лице был экстаз. Глаза ярко сверкали; вздрагивали раздевшиеся тонкие ноздри; колыхались пряди волос. Яу-хо с увлечением говорил что-то, бросал кругом в толпу короткие, отрывочные фразы. И в его глубоком грудном голосе звучали резкие и жесткие ноты. Тело его беспрерывно вздрагивало; и руки, крепко связанные на спине, пытались высвободиться, сделать широкий, великолепный, властный жест над головами обступившей повозку толпы...

Яу-хо обернулся в мою сторону; глаза наши встретились. Он сразу узнал меня. [504] Здравствуй, капитан!" — крикнул он радостным, экзальтированным голосом. И, не дожидаясь моего ответа, он продолжал: — “Кантами (казнь)... голова долой... Яу-хо-хунхуз (он гордо кивнул подбородком на знак отличия — алый шелковый шарф, крестом повязанный на груди). Яу-хо не хочет служить... Яу-хо хочет волю, жить сам... Хунхуз — хорошо... Хунхуз — капитана нет... Хунхуз — деньги — много, много... ханш — много, много... Бабушки — много, много... Хунхуз — хочет делает... Капитан, капитан, Яу-хо восемь человек убил... Хорошо... А теперь — кантами — голова долой... Прощай, капитан!.."

Медленно тащилась тяжелая, громоздкая арба. Погонщик понукал животных резкими гортанными криками и щелкал над ними длинным бичом.

По обе стороны улицы стояла толпа людей с тупыми и равнодушными лицами. И, словно щелканье исполинского бича, легкая над бритыми лбами острые, резкие, яркие слова приговоренного к смерти хунхуза.

Смелый, великолепный и гордый стоял Яу-хо, поддерживаемый тюремщиками. И, глядя на его высокую стройную фигуру в длинной черной одежде, перекрещенной на груди алым шарфом, на его бледное вдохновенное лицо, на тонкий, прямой нос, на глубокие сверкающие глаза, на белый высокий лоб, оттененный прядями изогнувшихся черных волос, — можно было подумать, что это — женщина необыкновенная, манящая и страшная, что это — сама муза Трагедии, стоящая над толпой, на помосте колесницы...

Медленно тащилась тяжелая, громоздкая арба. По сторонам ехали солдаты. Раздавались звуки длинных медных труб... Глазели тупые, равнодушные лица...

На ближайшем перекрестке шумная свадебная процессия остановилась, чтобы дать дорогу...

_______

В ясной неподвижности летнего вечера, выделяясь на бледной зелени неба, висела передо мной голова Яу-хо.

Может быть, это была неожиданность впечатлений, может быть, это было то неверное, то фантастичное, что всегда несет с собой вечерний час, — но, назло несомненности, как-то трудно верилось в эту смерть.

Закат чуть розовил бледное лицо, на котором снова лежало обычное выражение спокойствия. И казалось, что [505] полузакрытые веки вскинутся над спокойными и глубокими глазами, что из полуоткрытых губ зазвучит глубокий грудной голос —

густой И мягкий...

Яу-хо, сильный и смелый человек! Тебе было тесно в рамках застывшей жизни твоего народа. Ты неудержимо захотел свободы, и полноты жизни, и радости жизни. Ты захотел опасностей и приключений, и свиста пули, и блеска ножа, и много денег, и много женщин и много шумного веселья.

Ты томился по трагическому в жизни, и пошел за ним, и нашел его. Кажется, сама муза Трагедия, страшная и манящая, — забытая богиня поблекших эллинов, — коснулась своей роковой рукой молодого варвара далекой восточной страны.

Пусть теперь собаки и свиньи грызут где-нибудь тут неподалеку твое непогребенное тело — сильное и стройное; пусть твоя мертвая красивая голова, похожая на трагическую маску, висит у дороги, привязанная к ветви дерева волосами, точно поднявшимися дыбом от ужаса, — ты прожил короткую, но яркую и полную жизнь, хунхуз Яу-хо, сильный и смелый человек...

И совершенно неожиданно для самого себя, подчиняясь какому-то порыву, я выдернул из петлицы большую темно-красную розу — первую poзy этого лета, — которую я нес в город с точно определенным назначением. И, подойдя к Яу-хо, я положил ему розу за ухо. Голова дрогнула и закачалась. От прикосновения к холодной коже холод подкатил к сердцу. И мне вдруг стало страшно; и я быстрыми шагами пошел, почти побежал мимо рощи, по дорожке туда, где на бледно-зеленом, почти белом небе отчетливо рисовались прихотливые силуэты городских крыш.

Этот вечер, который я должен был провести в большом и веселом обществе, я провел один дома.

В моем маленьком садике, под тополями было так тихо, тихо. Пришла ночь — теплая, неподвижная. И ярко горели звезды.

Я думал о сильных людях и о трагическом в жизни. И порой мне начинало казаться, что из густой листвы тополей на меня глядит красивое бледное лицо Яу-хо...

XIII.

Сумрачно и серо в тесной, невысокой комнате. Бумага решетчатых окон закоптела и скудно пропускает серый [506] холодный свет. Закоптили стены. Покрылись не то пылью, не то гарью длинные, узкие картины. И какой-то особый запах — сладкий и пряный — стоит в неподвижном душном воздухе.

Кан, покрытый грязной потертой циновкой, занимает почти всю комнату, оставляя только узкий проход против двери.

На кане — три китайца. Двое уже накурились опиума и лежат, закрыв глаза, опустив головы на жесткие, туго набитые подушки; и неуклюже топорщатся их грязные ватные куртки. Третий — еще молодой человек — только приступает к курению. У него длинное бледное лицо и большие усталые глаза; и он смотрит на меня немного грустно и немного застенчиво.

Неспешно, медленными, апатичными движениями готовит он все, что нужно. Перед ним на кане горит желтым пламенем маленькая медная лампа. Тут же лежит трубочка; на конец бамбуковой палочки надета фарфоровая чашка, края которой сближаются вверху, оставляя только маленькое отверстие на самой макушке. На длинную стальную иглу надевает китаец небольшой кусочек коричневой смолы; он мягчит смолу над пламенем лампы и скатывает ее пальцами в шарик. Потом он кладет шарик в отверстие фарфорового чубука и прокалывает шарик нагретой иглой.

Китаец ложится на кан, пододвигая под голову жесткую грязную подушку. Он подставляет чубук к самому огню маленькой лампы. Смола плавится и кипит, покрываясь мелкими пузырьками пены. Длинным вдыханием китаец тянет в себя дым через бамбуковую палочку. И от фарфорового чубука подымается голубая струйка — такая тонкая, такая прямая — и тянется кверху; и вдруг, словно ослабленная, она начинает волной изгибаться из стороны в сторону, и, не дотянувшись до потолка, расплывается в сером слепом воздухе.

Китаец нагревает иглу и снова протыкает канал в заплывшем шарике. И снова, подставив чубук к самому огню, он тянет в себя сладкий, острый и одуряющий дым. И когда, после нескольких длинных вдыханий, в маленьком углублении на верхушке чубука не останется ничего, кроме легкого коричневого налета, китаец кладет трубку.

Он лежит теперь на грязном широком кане неподвижной, неуклюжей фигурой, так же, как два его товарища; и так же некрасиво топорщится его толстая ватная куртка. Но глаза его открыты; и они смотрят куда-то неподвижным взглядом, без выражения, словно мертвым.

Сквозь большие решетчатые окна скупо льется серый [507] холодный свет. На кане три маленькие лампы, похожие на лампадки, горят бледным, словно мертвым, пламенем. Со стены, с одной из закоптелых картин, смотрит старый, поблекший бог. На половине высоты комнаты дым повис густой серой тучей. И так тихо, так тихо кругом, словно вся жизнь saмерла, словно весь мир исчез куда то, и осталась только эта тесная серая комната, эти три человеческие фигуры, неуклюже растянувшиеся на грязной циновке широкого кана.

Для них вкусивших чар опиума, — жизни, действительно, не было, мир, действительно, исчез куда-то, и перед их невидящими глазами стояли фантастические картины, нарисованные возбужденным воображением.

В эту комнату, тесную и грязную, люди приходили для того, чтобы покупать одно из самых ценных благ — освобождение от жизни. Люди знали, что освобождение это покупается дорогой ценой — ценой расшатывания тела, ценой сокращения жизни. Но жизнь казалась им такой безысходно-скучной, такой беспросветно-серой, что они без колебаний отдавали длинные тяжелые годы, покупая себе право жить какой-то другой жизнью, странной, яркой, непохожей на настоящую.

Какой другой, лучшей жизнью жили теперь эти три человека, купившие забвение окружающего? и какие красоты видели их невидящие глаза, мертвые для повседневности?..

И мне рисовалась другая картина. Другие, более близкие люди, в другой, более близкой стране, покупали освобождение от жизни. Слышался шум и пьяный говор русского кабака, виделись невидящие глаза, то тупо застывшие то ярко разгоревшиеся от виденья того, чего нельзя было видеть трезвым глазом.

И еще, одна за другой, длинной вереницей рисовались картины опьянения. Опьянялись вином, опьянялись любовью, опьянялись искусством, — опьянялись грубо и безобразно, опьянялись изящно и утонченно.

Под низким потолком полутемной фанзы, в облаке серого дыма мне чудилось хорошо знакомое лицо. Тонкие черты были неподвижны, вдумчивые острые глаза пристально смотрели вперед на бритых губах бродила насмешливая улыбка. Это был Боделэр. И, казалось, он повторял самую близкую, самую дорогую свою мысль, основу своего творчества: “Люди должны опьяняться. Чем? — не все ли равно! Искусством, вином иль любовью — люди должны опьяняться".

И тут же, застилая бритое лицо, похожее на лицо [508] католического монаха, рисовались немного грубые черты не то библейского патриарха, не то русского мужика. Строгий и суровый, осудивший в себе творческий экстаз, добившийся ценой неимоверных усилий трезвого взгляда на жизнь, великий писатель земли Русской клеймил всякий дурман, уча, что люди одурманиваются для заглушения совести, одурманиваются для зла, одурманиваются после зла...

В тесной, грязной комнате, где под низким потолком густым облаком повис дым, где стоял какой-то особенный одуряющий запах — сладкий и пряный — длинной вереницей, одна за другой проходили картины.

Вошел еще курильщик. На кане бледным желтоватым светом зажглась еще одна маленькая лампа. Еще раз медленно, вялыми движениями была проделана процедура закуривания.

И опять голубая струйка потянулась кверху — такая тонкая, такая прямая, такая смелая в своем стремлении, и вдруг вздрогнула, качнулась — и уже с меньшей уверенностью попыталась снова идти кверху, и, обессиленная, снова закачалась из стороны в сторону все беспорядочнее, все растеряннее. И, словно отчаявшись, отрекшись от высоты, она круто изогнулась, поползла в сторону, без веры, без силы, униженная, покорно пресмыкающаяся, и расплылась, рассеялась в сером, слепом воздухе. И еще, и еще потянулись бледные голубые струйки; и все были сначала такими сильными и прямыми, такими неудержимыми в стремлении; и все кончали слабыми, жалкими, в унижении и отречении.

И казалось, что здесь была вся жизнь — смелость молодых порывов, надрывающая грусть незавершенности. Разве эти струйки не были похожи на этих людей — прежде сильных, здоровых, теперь жалких, слабых, больных? И разве это были люди — и живые привидения без воли, без страсти, с бледными, изможденными, желтовато зелеными лицами, с тупым и грустным выражением выцветших глаз, с вялыми и сонными движениями?..

В тесной, неуютной комнате сжигались не только маленькие шарики золотисто-коричневой смолы; здесь сжигалась жизнь.

Из бамбуковых трубок упорно тянулись кверху тонкие голубые струйки...

И, может быть, это не жизнь горела, а курился фимиам, совершалась жертва всесожжения в честь того страшного и соблазнительного бога, которого эллины называли Дионисом, во славу экстатического, оргийного начала жизни. Может быть, [509] здесь раздвигались какие-то земные рамки, порывались какие-то извечные путы, и человек, освобожденный от жизни, ставший выше жизни, заглядывал в страшные и манящие бездны потустороннего?..

Темнело. На кане маленькие лампы, похожие на лампадки, горели мерцающим желтым светом. Неподвижно лежали курильщики. Их фигуры, слабо освещенные, уходили во тьму, и, сливаясь с тьмой, они казались огромными, беспредельными и странными, фантастическими.

Китайцы лежали как мертвые. И, может быть, они были, действительно, мертвыми людьми, сжегшими жизнь; может быть, они были более живыми, чем живые, живыми другой, настоящей, высшей жизнью...

Приходили новые курильщики, — с такими же бледными, как будто виноватыми лицами, с такими же неподвижными взглядами выцветших глаз, с такими же медленными, сонными движениями.

К низкому потолку темной, душной комнаты опять подымались тонкие, прямые струйки, и уклонялись в сторону, и загибались дугой. Казалось, кто-то ставил огромные вопросительные знаки над неразрешимыми вопросами жизни.

Александр Ротштейн

Текст воспроизведен по изданию: Манчжурские очерки. Личные наблюдения и заметки // Вестник Европы, № 2. 1907

© текст - Ротштейн А. 1907
© сетевая версия - Thietmar. 2011
© OCR - Ernan Kortes. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1907